Такси не останавливается. Идет дождь, мы с Уильямом уже промокли, и проклятая детская подушка в моих руках яснее ясного подтверждает, что мы — кошмар любого таксиста. Я стараюсь изо всех сил: то и дело выпрыгиваю на мостовую, пытаясь избегать потоков грязной воды из-под колес проезжающей машины. Я бешено машу — даже тем такси, которые направляются в парк. Наконец говорю Уильяму:
— Давай попытаем счастья на Парк-авеню. Может быть, нам повезет. По крайней мере там они едут в обе стороны.
Мы идем по улице, опустив голову. На Уильяме самый мрачный наряд, какой мне только доводилось видеть на ребенке. Прочие дети щеголяют в ярко-желтых дождевиках, фиолетовых ветровках, розовых куртках. Плащ Уильяма цвета хаки и застегнут наглухо. Впрочем, он на гусином пуху и очень теплый. Я в своем тонком пальто дрожу. Мерзну, невзирая на толстый шерстяной свитер и шелковое белье. Уильям обут в обыкновенные резиновые сапоги, тоже темно-зеленые, и я боюсь, что ноги у него мерзнут.
Когда мы добираемся до Парк-авеню, то видим, что такси действительно едут в обе стороны, но ни одно не желает останавливаться. Я ругаю себя за то, что не захватила зонтик. Воображаю телефонный разговор, во время которого Каролина кричит на Джека из-за того, что по моей вине Уильям простудился, стоя под ледяным дождем без зонтика. Потом я представляю себе, как Джек и Каролина сидят возле Уильяма — у мальчика пневмония, и только респиратор заставляет его легкие работать. С трудом удерживаясь от паники над постелью тяжелобольного ребенка, они заключают друг друга в объятия. Приникают друг к другу. И как они позволили такому случиться? Почему не сумели защитить свое дитя и свой брак? Они клянутся в вечной верности, лишь бы Уильям поправился.
Мы спускаемся по улице, стараясь обогнать прочих вымокших до нитки охотников за такси. Стоим на углу Девяностой, когда я понимаю, что с меня хватит.
— Мы едем на автобусе, — говорю я.
— На автобусе? — переспрашивает Уильям.
— Пожалуйста, только не говори, что ты никогда в жизни не ездил на автобусе.
— Я ездил.
— Слава Богу.
— Только не зимой. Сейчас эпидемия гриппа. Мама не хочет, чтобы я пользовался общественным транспортом зимой.
Я перекладываю детскую подушку в другую руку и смотрю на него.
— Твоя мама не захотела бы, чтобы ты стоял здесь под дождем.
— Ты могла бы вызвать машину с папиной работы.
Разумеется, могла бы. Это понятно даже пятилетнему. Но такая идея не пришла мне в голову. Я не из тех ньюйоркцев, кто пользуется услугами автосервиса. Я из тех, кто ездит на метро или ищет такси. Я даже на автобусе не езжу, разве что в Нью-Джерси.
— Всего четыре квартала. И до остановки идти пять минут.
— На Восемьдесят шестой улице, — говорит Уильям.
— Правильно. Идем.
— Эмилия…
— Что, Уильям?
— На углу Мэдисон и Восемьдесят пятой — «Хлеб насущный».
— Хлеб какой?
— «Хлеб насущный». Мое любимое кафе. Соня часто меня туда водит. На углу Мэдисон и Восемьдесят пятой.
— И что?
— Насколько я знаю, это единственное кафе в городе, где готовят безлактозные кексы.
— Уильям, идет дождь, мы промокли до нитки. Я не собираюсь вести тебя в кафе.
Уильям не плачет, но его нос краснеет сильнее, чем могло бы быть от дождя и холода. Он выпячивает нижнюю губу и внезапно становится обыкновенным маленьким мальчиком. Мне становится стыдно. Я ужасная, невообразимая дрянь. Разумеется, он хочет кекс. Неужели я превратилась в человека, который способен лишить ребенка кекса?
— Если пообещаешь, что не будешь спорить насчет автобуса… — говорю я.
Уильям улыбается уголком губ. Мы с детской подушкой и коробкой для ленча бежим со всех ног на Восемьдесят пятую улицу.
Кафе — в духе французской провинции. Пол из дубовых досок, теплый и гладкий. Стены коричневые, а в центре — огромный деревенский стол, за которым парочками сидят матери и няньки с детьми, дуя на горячий шоколад в массивных фарфоровых кружках. Кое-кого я узнаю — это малыши из детского сада на Девяносто второй улице, пусть и не из Алой комнаты. На дальнем конце стола сидят две женщины с закрытыми колясками. Я стараюсь не смотреть на них, не прикидывать возраст их детей по отношению к возрасту, которого могла бы достичь Изабель. Я веду Уильяма к противоположному краю стола. Когда подходит официантка, я заказываю эспрессо, а для Уильяма — горячий шоколад с соевым молоком. Потом Уильям просит кекс, объяснив официантке, что он не переносит лактозу — иными словами, что у него разболится живот и выступит сыпь, если он попьет молока или поест масла.
Когда я только начала встречаться с Джеком — до того как я стала настоящим специалистом по разнообразным вариантам предполагаемой аллергии на молоко, — то однажды дала Уильяму кусок пирога с сыром. Он радостно его съел, и никаких плачевных результатов не воспоследовало. У меня не хватает духу упомянуть об этом злополучном пироге и таким образом доказать, что непереносимость лактозы существует исключительно в воображении Уильяма и Каролины, поскольку в прошлом, осознав свою ошибку, я немедленно сказала мальчику, что это был пирог с соевым творогом. Теперь, два года спустя, я не хочу открывать ему, что соврала. Официантка ждет, поэтому я тоже заказываю себе кекс.
— Такой же?
— Нет, обычный. И с клубничной глазурью.
Уильям не слизывает глазурь со своего кекса, как делают все нормальные дети. Как делаю я. Он осторожно и равномерно откусывает по кругу, отворачивая гофрированную бумажку. Когда крошка падает на стол, он слюнявит палец и подбирает ее.
Себе я заказала желтый кекс с розовой глазурью — и это самый лучший кекс из всех, что я ела в жизни. Я медленно слизываю клубничную глазурь, почти медитируя и стараясь думать только о ее маслянистом вкусе и запахе. Таким образом, в моем сознании не остается места для женщины на другом конце стола, которая сейчас кормит ребенка грудью.
Уильям, поглощенный безнадежно рациональным, математически точным поеданием кекса, заканчивает гораздо быстрее меня и бесстрастно рассматривает мою порцию. Кажется, что-то его беспокоит.
— А безлактозные кексы не бывают с розовой глазурью, — говорит он.
— Жаль, — отвечаю я.
— Только ванильные и шоколадные.
— Наверное, им просто не приходило в голову, что можно делать безлактозные кексы с розовой глазурью. Оставь записку с пожеланиями пекарю. У меня есть ручка. Будешь писать?
— Может быть… — Уильям облизывает губы и с тоской смотрит на мой кекс.
Его пристальный взгляд портит мне удовольствие, я уже не в силах медитировать и сосредоточиваться.
— Хочешь кусочек?
— Да, — говорит он. — Но я не переношу лактозу.
— Я знаю, что ты не переносишь лактозу. Официантка знает, что ты не переносишь лактозу. Девушка за прилавком знает, что ты не переносишь лактозу. Все в этом кафе знают, что ты не переносишь лактозу. Но если ты возьмешь кусочек кекса, то, поверь мне, не умрешь. Не будет никакого вреда.
— Ну разве что очень маленький кусочек, — бормочет Уильям.
Я протягиваю ему свой кекс. Я уже слизала почти всю глазурь с одной стороны, и Уильям осторожно поворачивает кекс, чтобы откусить с необлизанной. Он аккуратно кусает, придерживая лакомство обеими руками, — точь-в-точь мышка из мультика, грызущая кусочек сыра.
— Спасибо.
— Не стоит благодарности.
— Очень вкусно.
— Да.
— Даже вкуснее, чем мои безлактозные кексы.
— Правда?
— Нет, безлактозные кексы тоже вкусные. Очень вкусные. Но твой, наверное, лучше. Немножко лучше. Из-за клубничной глазури. — Уильям вдруг становится очень серьезным. — Или из-за масла.
— Да, мне тоже нравится.
Уильям вздыхает.
Младенец на противоположном конце стола громко срыгивает, а его мать смеется. Сердце разрывается от боли, я удивляюсь, как можно мило беседовать о кексах, а в следующую минуту сдерживаться, чтобы не разрыдаться.
Уильям смотрит на ребенка.
— Сколько ему, интересно, — размышляет он вслух.
— Четыре месяца, — отвечает мать.
— А выглядит старше. Наверное, большой для своего возраста.
Мать смеется и смотрит на меня, словно желая сказать: ваш ребенок развит не по возрасту, какая прелесть. Я тщетно пытаюсь улыбнуться.
— Да, довольно большой, — говорит она.
Уильям задумчиво прихлебывает шоколад. А потом спрашивает:
— Эмилия, ты знаешь, что Изабель была не настоящим человеком?
— Что? — шепотом переспрашиваю я. Шепотом — потому что в противном случае закричу.
— Она была не настоящим человеком. Так гласит иудейский закон. Ребенок становится настоящим человеком, когда ему исполнится восемь дней. А Изабель было всего два дня, когда она умерла. Это значит, что она не была настоящим человеком. То есть по иудейскому закону.
— Кто тебе такое сказал?
Он облизывает край кружки.
— Мама. Я признался, что мне немножко грустно из-за Изабель, но не так грустно, как если бы я давно ее знал. Она просто не успела по-настоящему стать моей сестрой. А мама сказала, что по еврейскому закону Изабель даже не настоящий человек. Поэтому ничего страшного, что я мало переживаю.
«Это все Каролина, — твержу я себе. — Это не Уильям». Но я уже не могу остановиться.
— Изабель была человеком, — говорю я. — Точно таким же, как ты.
Моя горячность и дрожащий голос не в силах смутить Уильяма.
— Это не я придумал. Это иудейский закон. Мама сказала: вообще удивительно, что нам позволили устроить похороны.
Изабель похоронили на кладбище Линден-Хилл, в Квинсе, в специально отведенном месте. Мы похоронили Изабель спустя четыре дня после смерти — это больший срок, нежели требуется по иудейскому закону, в котором столь сведущи Уильям и Каролина. Просто в нью-йоркском морге образовалась очередь. И потом, когда здоровый ребенок умирает без видимой причины, нужно произвести вскрытие, что бы там иудейские законы ни гласили насчет расчленения человеческого тела и необходимости срочных похорон.
На похоронах я была в темных очках. Солнце светило ярко, и глаза у меня болели от слез. Четыре дня я плакала без остановки и вообще не выходила из дома. Занавески и жалюзи в квартире были опущены, и теперь от яркого солнца у меня началась мигрень. Такси подвезло нас к самому кладбищу — идти пешком было недалеко. Там были все — мои родители, сестры с мужьями и детьми, мать Джека, наши друзья, коллеги с работы. Десятки человек, столпившихся вокруг крошечной могилки, выстланной свежим зеленым дерном. Шла служба, люди всё прибывали, и я вздрагивала каждый раз, когда хлопала дверца машины.
Службу вела женщина-раввин, которая сочетала нас браком, и я гадала, кто ее позвал. До тех пор я просто не задумывалась, кто будет руководить церемонией. Да, я удосужилась потратить пять минут на то, чтобы найти простую черную юбку до колен и свитер. Но мне даже не пришло в голову задуматься, кто будет читать каддиш над моей дочерью.
Джек удерживался от слез, пока мы не приехали на кладбище. До сих пор он был слишком занят ролью утешителя скорбящей жены, чтобы предаваться собственному горю. Моя скорбь поглотила все. Она была столь всеобъемлюща, что Джеку просто не осталось места. Ему приходилось давать себе волю с оглядкой, где-нибудь в стороне. В течение четырех дней он укачивал меня на руках, давал снотворное и успокоительное, сотнями покупал носовые платки и сидел рядом, пока я ковырялась в тарелке с едой, которую приготовили наши матери. Но теперь, на каменистом зеленом склоне в Квинсе, боль взяла свое, и Джек заплакал.
Он плакал не по-мужски. Это не были скупые, мужественные слезы. Они текли ручьями, и все его тело вздрагивало. К тому моменту, когда мы пересекли лужайку и сели на складные стулья рядом с маленьким прямоугольным углублением в земле, Джек уже рыдал. Когда в могилу начали опускать простой белый гробик с золочеными ручками — такой крошечный, такой легкий, что я запросто могла бы взять его на руки и прижать к груди, — он взвыл. Сила и искренность его горя смутили окружающих — родных и друзей, коллег и подчиненных. Женщины начали плакать, мужчины неловко переминались с ноги на ногу. А потом случилось нечто странное. Словно в ответ на рыдания Джека, мои набухшие груди начали сочиться молоком. Молоко текло сквозь бинты, сквозь лифчик и бессмысленно мочило мой черный свитер.
Когда мне показалось, что больше я не выдержу, когда я уже не сомневалась, что сейчас развернусь и убегу, Уильям бросился к отцу и обхватил его колени.
— Папочка, не плачь. Папочка, не плачь.
— О Господи. — Джек поднял Уильяма и принялся раскачиваться туда-сюда, прижимая к себе сына. — Папе грустно, Уилл. Папе очень грустно.
— Не грусти, папа. Я тебя люблю. Я тебя очень люблю.
— …Только самые ортодоксальные раввины полагают, что двухдневный ребенок — это не человек, — говорю я Уильяму теперь, стараясь проявлять терпение. Я помню, как он утешал Джека. — А мы реформаты. Иудеи-реформаты знают, что дети становятся людьми с момента своего рождения.
Уильям задумывается и пьет какао.
— Наверное, я ортодокс, — говорит он.
— Нет, — я испытываю пугающе сильное желание ударить его. — Ты даже не настоящий иудей. Чтобы быть иудеем, нужно иметь мать-иудейку. А твоя мать протестантка.
— Я наполовину протестант, наполовину ортодоксальный иудей.
— Идем, — говорю я.
Дождь прекратился. Я поднимаю руку и немедленно останавливаю такси. Бог моего пасынка, наполовину протестанта, наполовину ортодоксального иудея, сотворил вполне аутентичное чудо.
Я открываю дверцу и начинаю пристраивать детскую подушку.
— Я не хочу сидеть в детском креслице, — заявляет Уильям.
— Это не детское креслице.
Я вдруг с огромным облегчением понимаю: мне абсолютно все равно, будет ли этот ребенок сидеть на своей чертовой подушке, пристегнутый пятью ремнями, или будет болтаться по всему заднему сиденью, точно лотерейный шар в барабане.
— Откройте багажник, — говорю я таксисту. Засовываю туда подушку, рядом со старым одеялом и коробкой сигнальных ракет.
— Залезай в машину, — приказываю я.
У Уильяма глаза лезут на лоб.
— Залезай.
— Без подушки?
— Что, внезапно она тебе понадобилась?
— Нет, нет!
Уильям так счастлив, что с трудом сдерживается. Он крутится на сиденье, становится на коленки и смотрит в заднее стекло. Он комментирует происходящее — вот мы проехали мимо клена, вот женщина с большой серой собакой. Наверное, это русская борзая. Тем временем я сижу, плотно сжав губы, — иначе я прикажу таксисту остановиться и устрою Уильяма на безопасной подушке, где ему и надлежит сидеть.
Когда мы останавливаемся возле дома и Иван открывает дверцу такси, Уильям выскакивает из машины.
— Мне больше не нужна моя подушка! — провозглашает он.
— Отлично, молодой человек, — говорит Иван, лохматя ему волосы рукой в перчатке.
Когда мы едем в лифте, я предупреждаю:
— Уильям, если ты расскажешь кому-нибудь, что я позволила тебе ехать без подушки, ты снова на ней окажешься. Я заставлю тебя ездить на подушке, пока тебе не стукнет тридцать.
— Это невозможно, — отвечает Уильям. — Максимальный вес — шестьдесят фунтов.
— Ничего страшного, — заявляю я. — Ты худенький. Пройдет немало времени, прежде чем ты наберешь шестьдесят фунтов. Это случится лишь через много лет.
Уильям задумывается. Когда я отпираю дверь, он произносит с хитрющей улыбкой:
— Я никому не скажу.