Профессор медицинской академии в скромном военном сюртуке с одиноким Владимирским крестом стоял против растерявшегося, наскоро одетого молодого Тона, спокойно смотрел на его кругло открытый рот и говорил:
— Счастливая, великолепная смерть. У вашего батюшки был застарелый склероз, и умер он совершенно безболезненно во сне. Дай Бог нам с вами так умереть.
Доктор Розенфельд, с широкой растрепанной бородой, тот самый, который на журфиксах у Тонов старался быть поближе к самому важному или знаменитому гостю, обвел профессора Тона и стоявшего тут же Виноградова обычно-победоносным взглядом и сказал:
— Совершенно верно. Я сам так думал.
Он первый был вызван к мертвому старику по телефону, первый возился с трупом и потом нарочно сам съездил за известным профессором для того, чтобы, с одной стороны, показать семейству Тонов свою близость к учено-медицинскому миру, а с другой — показать известному профессору свою близость к семейству Тонов. И теперь в его движениях, в показной озабоченности, в том, как он, отбежав на минутку к покойнику, для чего-то пощупал ему лоб, чувствовалось, что он продолжает считать себя и после смерти старика Тона особенно необходимым и близким ему человеком. Знаменитость, не взглянув больше на труп и не попрощавшись с доктором Розенфельдом, направилась к выходу через освещенный утренним солнцем зал, сопровождаемая шарообразной, суетящейся фигурой профессора Тона.
Было распахнуто одно из зеркальных окон, и в обширную пустоту белого зала вместе с водянистым весенним воздухом вливался медленный великопостный звон. Виноградов постоял у окна. После двух-трех часов тяжелого забытья в этих неожиданных розово-золотых лучах и в этом похоронно-грустном и в то же время по-весеннему счастливом звоне растаяли и показались далекими, точно не пережитыми потрясающие ночные часы. Взял и ушел старик из надоевшего ему дома куда-то за пределы этой скучной, пробуждающейся улицы, и чудилось, что он еще шагает где-то неподалеку в своей дорожной тужурке, дружески помахивая Виноградову шляпой и благодушно маня его за собой. И Виноградову не только не было жутко и одиноко, но в его ушах точно звучали сказанные стариком Тоном слова: «На моих похоронах, смотри, будь весел. Подразни хорошенько людишек, да и меня, старика, дерни потихоньку за бороду — ничего, не обижусь…» И ему действительно было весело, не той часто ощущаемой при виде чужого несчастья дрянненькой веселостью, которую люди стараются скрыть от самих себя, а другой — чистой и радостной, которую испытывал, умирая, сам старик Тон. Только чуть-чуть мучила его каким-то брезгливым недоумением эта валявшаяся по соседству длинная, ветхая, седоволосая ненужность, с которой придется комедиантничать столько часов. «Милый дедушка! — как-то разнеженно думал Виноградов, вдыхая теплый опьяняющий воздух. — Зачем ты не ушел совсем, зачем обезобразил свою красивую, умную смерть?»
Но вот послышались позади Виноградова торопливо стучащие и точно царапающие паркет шаги. Обернувшись, он увидел Надежду в розовом капоте и едва держащихся ночных туфлях без задков, которая, взявшись обеими руками за голову, как-то странно, кратчайшей линией, бежала через зал к дверям в кабинет. Минутное желание догнать Надежду, рассказать ей все, украсить ее беспомощное горе образом ушедшего ночью и куда- то идущего в утренних лучах старика, не того, который теперь лежит на кровати, а другого, сдержанно улыбающегося и говорящего о своей смерти чуть-чуть кокетливым голосом в нос, желание оттолкнуть Надежду от пошлой эгоистической суеты двинуло Виноградова за нею. Но, пройдя несколько шагов, он вспомнил, что его тайный и безмолвный договор со стариком Тоном — первый для него в жизни ненарушимый договор. И, переступая порог маленькой спальни, он снова замкнулся в радостно-веселом, приподнимающем его чувстве.
Надежда стояла одним коленом на постели, упиралась руками в подушку и в плечо старика и без крика, без слез, пронзительным взглядом смотрела в мертвое непонятное лицо. Профессор Тон, доктор Розенфельд, бритый лакей покойного генерала, две какие-то женщины с благообразными лицами и в благообразных богадельничьих платьях стояли молчаливой толпой. Виноградов ждал и вдруг чуть не вздрогнул от удивления и восторга. Надежда медленно повернулась от трупа, равнодушно поглядела на людей, и в том числе на Виноградова, своими прозрачными, незамутившимися глазами и прежней кратчайшей дорогой побежала назад. «Милая, умная, большая», — думал он, стоя в дверях кабинета и страстно порываясь за ней.
Когда через несколько часов Надежда вышла из своих комнат в черном платье, с запудренным и точно похудевшим лицом, тело старика Тона, одетое в сюртук со звездой и положенное в дубовый гроб с блестящими бронзовыми ножками, уже возвышалось посреди зала, отражаясь в паркете вместе с черным суконным помостом и зажженными в паникадиле свечами. Она разыскала Виноградова среди довольно большой кучки людей, успевших собраться на первую панихиду, молча и крепко пожала ему руку и все время простояла рядом с ним. Он сказал ей глазами: «Хорошо, будем пока молчать», — и тотчас же увидал, что это понято и оценено.
Целый день звонил телефон, приходили новые и новые люди, говорившие профессору Тону, Надежде, а заодно с ними и Виноградову какие-то деревянные, возмутительные по своей бессодержательности слова. Простодушно, как могли, благоухали весенние левкои, ландыши и гиацинты, украшавшие черный помост, и по-детски искренне плакал маленький генерал с пушистыми, белыми, напоминающими чепчик волосами. Стали приходить близкие знакомые, бывавшие у Тонов на журфиксах: Янишевские — уже не вместе, а порознь, — трое штатских генералов, составлявших покойному Тону постоянную партию в винт, приват-доцент с прекрасной золотистой бородкой, укравший на вечере в день рождения Надежды большую грушу и с тех пор не смотрящий Виноградову в глаза, знаменитый беллетрист Береза, сделавшийся в последнее время особенно близким другом профессора Тона. И наконец, на вечернюю панихиду приехал из Царского Села с большим белым, волшебно благоухающим венком тревожно ожидавшийся профессором генерал-адъютант.
Оба эти дня до похорон чем больше приходило генералов, инженеров, финансистов, железнодорожников, подрядчиков, чем сильнее благоухала груда наваленных вокруг черного помоста венков, тем дороже и почтеннее установился уже давно никому не нужный, а теперь ничего не внушавший к себе, кроме физического отвращения, мертвый человек. И чем больше над ним кадили ладаном, возглашали, читали и пели, чем усерднее выражали соболезнование профессору и Надежде, чем чаще перечисляли известные понаслышке и давным-давно позабытые заслуги покойного, тем равнодушнее были люди к тому настоящему, вовсе не умиравшему старику в дорожной тужурке, который с благодушной улыбкой уходил все дальше и дальше от этих разговаривающих, перешептывающихся, притворно кладущих поклоны, брезгливо целующих мертвые останки, неведомых и непрошеных друзей.
Все веселее становился Виноградов. Уже снова перед ним была обычная журфиксная толпа, и он один чувствовал себя запросто среди нее, как хозяин музея в толпе заводных фигур. Придя в замешательство на какую-нибудь минуту, фигуры эти заняли прежние уготованные им места, и все стало просто и понятно для Виноградова, и опять он ходил, смотрел, слушал, строил свои обычные шутки и говорил поддразнивающие и огорошивающие слова. «Подразни хорошенько людишек», — все время вспоминалось ему.
После венка из Царского Села, от которого Виноградов успел оторвать один цветок и сунуть покойнику под подушку, профессор Тон как-то сразу оправился, смежил свои кругло раскрытые малиновые губы и принял прежний самодовольно-молодцеватый вид. В черном галстуке и шикарном черном жакете он бегал по квартире, распоряжался, звонил по телефону и, наталкиваясь на Виноградова своим упругим каменным животом, говорил:
— Не правда ли, любопытный для вас материал? И откуда столько уродов понабралось? А ведь признайтесь: хочется устроить скандальчик? А?
С Янишевской он беседовал, сделав кокетливо-печальное лицо, с беллетристом Березой — придав философски-фаталистическое выражение глазам. Это выражение нравилось ему больше всего, и он старался почаще быть вместе с Березой.
К беллетристу, совсем как на журфиксах, теснилась любопытствующая, глядящая на него во все глаза кучка молодежи, и он, незаметно повышая свой гулкий бас, снисходительно улыбался в сторону красивой курсистки Домбровской и, отягощаемый славой, чеканил пустопорожние фразы о заблуждениях человечества, о страшной загадке смерти и при этом для чего-то клал профессору руку на плечо. А стоявший тут же доктор Розенфельд методично кивал растрепанной бородой, обводил соседей победоносным взглядом и восклицал:
— Верно, верно. Я сам так думал.
Седенький генерал с утра до ночи не уходил из квартиры Тонов, похаживал из комнаты в комнату, выделывал руками свои ласковые, доверчивые жесты и с какой-то мольбой поглядывал на всех, как заблудившийся ребенок.
Приват-доцент с золотистой бородкой подолгу останавливался то перед письменным столом покойного Тона, то перед каминными часами, то перед массивными бронзовыми группами, вздыхал и завистливо покачивал головой.
Молодежи было весело бродить по роскошной, в эти два дня особенно доступной, тоновской квартире, а в ожидании панихид смеяться над приготовлениями дьячков и звериным откашливанием певчих.
И оттого, что публика была предоставлена самой себе, что было весело молодежи, что перестал плакать вдруг позабывший о своем местонахождении седенький генерал, что к точеному личику Янишевской ужасно шло закрытое черное платье, а беллетристу Березе приходилось ораторствовать на такую выигрышную тему, как смерть, — от этого не было в покинутых стариком Тоном стенах ни одного человека, который бы сохранил о нем не только вечную, но даже сегодняшнюю память.
На последней, самой торжественной панихиде служил архиерей и пели певчие из Александро-Невской лавры в кафтанах, отороченных серебром. Собралось очень много народу, в руках у молящихся горела масса свечей, и запах растопленного воска, смешавшись с жестоким тленным запахом ладана, придушил чистосердечное благоухание цветов. Все время чувствовалось, что это последняя панихида; белый зал совсем походил на церковь, и профессору Тону было уже неловко суетиться и переходить с места на место. С важным нахмуренным лицом он стоял впереди всех между двумя министрами — бывшим и настоящим — и не сводил глаз с траурной архиерейской спины. Надежда отсутствовала; целый день она не выходила из своих комнат, и людям, желавшим ее видеть, говорили, что она очень утомлена.
Когда разошлась толпа и профессор Тон заперся в своем кабинете с приглашенным им адвокатом и одним из свидетелей по духовному завещанию старика, Виноградов стал бродить по комнатам, томимый странным двойственным чувством. По-прежнему ему было весело и спокойно за себя, но какая-то отдаленная тревога, какое-то предчувствие невидимо образовавшейся между ним и Надеждой стены, которой не было раньше, когда был жив старик, минутами сжимали его сердце холодной рукой. Таким же холодом веяло от опустевшего белого зала, от одиноко возвышавшегося гроба, одиноко звучавшего из угла молодого голоса монашенки, читавшей псалтырь. Думала ли Надежда о нем эти два дня, да и весь этот месяц, когда он с непонятным для самого себя мужеством отошел от ее безумно искушавшей его тайны? Почему он старался не напоминать ей о себе? Не слишком ли искусственна была его бескорыстная, почти официальная дружба и все эти чтения, прогулки, умные разговоры? Как мог забыть он о своей настоящей требовательной страсти, сохранявшей за ним право добиваться, завоевывать, искать?..
Росла торопливая тревога, и быстро спадала самонадеянная пелена. По каким логическим данным мог рассчитывать Виноградов на свой счастливый черед — он, стоящий в стороне и говорящий свое упрямо затверженное: «Так надо, хорошо». Вот взяла Надежда и навсегда прошла мимо него.
«Дедушка! — уже в мучительном бреду думал Виноградов, быстро подходя к черному помосту. — Дедушка, научи меня, объясни мне, почему ты говорил, что она будет моей?»
Ненужность, напоминавшая собой живого, только что заснувшего старика с длинным носом и сложенными на груди руками, лежала в гробу, точно готовая к отправке, удобно запакованная кладь.
«Дедушка! — в отчаянии шептал Виноградов, отбегая от гроба к полуоткрытому окну. — Не уходи так быстро, я не успел спросить тебя о самом главном, остановись!»
Но не было уже и того никогда не умиравшего, куда-то идущего старика, и казался он бесцельной, сентиментальной выдумкой, каким-то вторым, мысленным трупом. Не было ни того, ни другого дедушки, ничего не было, кроме неотложной жажды говорить с Надеждой до конца. Говорить обо всем. Говорить именно теперь.
Не раздумывая, не готовясь, проскользнул Виноградов к двери рабочей комнаты Надежды, сразу открыл ее и шагнул вперед. Надежда сидела на диванчике, закутанная в темный суконный платок, и сосредоточенно, сухо, без удивления посмотрела на него. Он сделал несколько шагов, огляделся по сторонам, хотел сесть рядом с Надеждой, но вдруг раздумал и тихо опустился перед ней на колени.
— Можно? Вы меня ждали? — спрашивал он, робко беря ее за руки и глядя на нее снизу вверх.
Она ответила не только ему, но как будто самой себе:
— Не знаю… Должно быть… Вы не могли не прийти.
— Но вы поняли, почему я не говорил с вами, почему были не нужны слова? Ведь это он не хотел и никогда не любил их.
Виноградову показалось, что она едва заметно кивнула головой, но в ее твердо сжатых губах, в холодном и сумрачном блеске глаз, в незнакомом повороте лица, выделявшем чуть-чуть нахмуренные брови и горделивую линию подбородка, он уже видел какую-то новую женщину, незаметно для него уставшую, замкнувшуюся в неизвестной для него тоске. И ее когда-то доверчивые, ласковые руки теперь равнодушно лежали в его руках.
— Я опять мучаюсь, — продолжал Виноградов, — я пришел к вам за поддержкой в первый и последний раз. Уже все ясно теперь. Я чувствую, что не только меня, но и вас заставила подвести итоги эта смерть. Боже! Каких я ошибок понаделал. Ведь я только теперь понял, что я просто-напросто прозевал вас. Я говорил, говорил, весь утопал в проектах, выдумывал какие-то подвиги, когда было нужно только любить вас. Скажите, что же мне делать, чего мне ждать теперь?..
— Встаньте! — резко сказала она и вдруг высвободила руки, и он увидел, как с ее плеч покатился платок.
— Встаньте, — повторила она и с какой-то брезгливой осторожностью, как-то мимо него, наклонилась вперед и поднялась с дивана.
— Извините, что я прекращаю вашу речь, — говорила она, прямо глядя ему в глаза, — так нужно. Пока вы суетились на панихидах, подшучивали над людьми, придумывали ваши ненужные эксперименты, я думала здесь за себя и за вас. Слушайте же: я наконец опомнилась. Дедушке было суждено после смерти помочь мне. Не подумайте, что я о чем-нибудь сожалею. Я не потеряла ничего. Но я и не приобрела! Понимаете ли вы это? Способны ли понять? Ведь вы же знали, что это не любовь. Зачем же вы толкнули меня? Знаю, знаю, не возражайте… Ничего нового вы мне не скажете. Да и что говорить!.. Я заранее прощаю вас.
Надежда плакала и смеялась, и он все видел перед собою какую-то новую, чуть-чуть постаревшую женщину с изломанным душевной мукой лицом.
— Да, да, — пыталась она продолжать, — вы должны выслушать меня, как бы вам ни было трудно. Не сердитесь на меня за резкость: вы видите, я больна. Давайте коротко говорить: я решила остановиться. Я уже не хочу союза с вами — он слишком насильствен для меня. Идти навстречу жизни, не боясь ни бурь, ни разочарований и в то же время критикуя каждый свой шаг, нет, нет, это не жизнь. Понимаете! — крикнула она. — Я хочу бояться! Хочу лгать! Хочу слушать и говорить неправду. И… и довольно мне ваших разоблачений… Что такое! Для чего толкать падающего, для чего вообще вмешиваться в чужие дела! Пусть себе падающий упадет сам. Ах, я тут ни в чем не могу разобраться. Дмитрий Дмитриевич, милый, вы поймете меня когда-нибудь. Я могла бы идти вашей дорогой, только опираясь на вашу руку. Ведь вы же знаете, что я всегда понимала вас… Но… но… нет, я не хочу говорить этих слов.
Виноградов давно перестал успокаивать Надежду. Он одинаково восторженно подставлял свою голову под справедливые и несправедливые упреки, и его сердце наполняла какая-то сладкая боль.
— Ну, я понял, понял, — наконец заговорил он, — сейчас вы меня ненавидите. Вы испугались. И великолепно. Приведите себя в порядок, прогоните меня вон, возьмитесь за книжки, начните все сызнова. Бедненькая, это все оттого, что у вас нет матери или старшей сестры… Знаете, что я сделаю между прочим, — говорил он, быстро ходя по комнате, то рядом с ней, то позади нее, и почти задыхаясь от нахлынувшего на него горя, — знаете что: я уеду от вас, мы раззнакомимся, будем чужими. Я чувствую, что в вашем теперешнем состоянии это будет недурным лекарством. Ведь правда? Без меня вам будет спокойнее, лучше?
— Какой-то кошмар, — утомленно сказала она и снова опустилась на диван, — я, право, не знаю, будет ли это лучше… Впрочем, да, да, — уезжайте. Может быть, мы еще встретимся. Я потом напишу вам.