Глава пятая

После больших морозов вдруг наступила оттепель, и в воздухе повисла тонкая влажная пелена. Обнажились камни, призрачно застучали подковы, от огней потянулись бесчисленные длинные стеклянные лучи. Облик девушки, печальный, напоминающий невесту, наклонился над Петербургом и кроткими заплаканными глазами прощался через вуаль, обещая вернуться весной…

Еще ночью, проснувшись в непонятной тоске, Виноградов подбежал к окну и сквозь зеркальное стекло угадал в притаившемся декабрьском морозе веяние весны. Рано утром он встал, рассеянно оделся и в знакомом, давно не приходившем ощущении стыда начал прислушиваться к своим мыслям. Что случилось, что прервало их уверенное течение и откуда появился этот вежливый язвительный гость? Таким же сумрачным, но только морозным утром Виноградов впервые ходил с Надеждой по белому залу и с холодным насмешливым спокойствием говорил ей о том деле, которое считает единственным для себя важным и нужным делом. И вдруг теперь под ним заколебалась почва, и та же уступчивая Надежда, которая, наверное, уже встала и через полчаса уедет на курсы, и суетливо бегающий по соседству профессор, и старик, сидящий в столовой, и лакей, наливающий ему кофе, и мчащиеся мимо зеркальных окон экипажи — все это как-то странно соединилось для давно заведенного общего дела, которое неизмеримо сильнее начатой им, Виноградовым, утопической борьбы. Здесь, в этих стенах, и там, за этими стенами, живет могучая в своей общепризнанности ложь, которая встретит хохотом все его попытки и снисходительно повернется к нему спиной. Как стыдно, холодно, неприютно, и как не похож сегодняшний день на три недели пережитого им смелого, сладкого, горячечного полусна, когда невозможное начинало казаться возможным. Как сурово смотрит на него большой турецкий диван, столько ночей слушавший взволнованное биение его сердца, и с какой неумолимой силой блестят полированные края этих плотно запертых казенных шкафов.

«Послушай, — мысленно твердил он, стиснув зубы и ломая себе пальцы, — какой позор! Можно ли быть таким малодушным! Чего ты испугался?»

Тщетны были попытки Виноградова найти настоящие, убедительные слова, и перед его ослепшими, испуганными глазами текла правильная в своем течении жизнь. И только один Виноградов, бессильный и одинокий, качался на каком-то утопающем судне. Карикатурный, ницшеанствующий лентяй, с репутацией забавного комнатного Заратустры, которого из какой-то оригинальности терпят в этом приюте расползающихся поколений. И он, гордый, верующий в свою миссию (ха-ха!) Виноградов, сидит и ждет, пока позовут лакея вывести его вон.

Он ходил по комнате, боясь взглянуть на себя в зеркало, боясь услышать собственные шаги, и тоскливо-стыдная память о прошлой размеренной и спокойной жизни, проникая сквозь привычные навязчивые таблицы протестующих слов, обволакивала его мозг. Учиться, работать, скорее за разбросанные дела!

Написать письмо отцу, бежать в провинцию, поступить писцом в земскую управу. Или, оставшись в Петербурге, нанять комнату где-нибудь в пятом этаже и снова поступить в университет?..

Ах, как тоскливо, стыдно!

Выкурив десяток папирос, разорвав на себе галстук, проделав несколько трудных гимнастических упражнений, Виноградов, измученный усталостью, повалился на диван и стал смотреть на дверь. Ужасно простой, спокойный и деловитый четырехугольник. Холодно, холодно. Трезвая узаконенная ложь! Сейчас же видеть Надежду. Ее ободряющее доверие победит его минутную слабость. Что с ним? Почему при одной мысли о Надежде смягчается, наполняется кротостью его душа?

В коридоре, живом, но еще сонном, с распахнутыми дверями в кабинет профессора Тона и в рабочую комнату Надежды, отчетливо слышались шаги и голоса. Улучив минуту, никем не замеченный Виноградов проскользнул к порогу комнаты и увидал Надежду в черной фетровой шляпке с отогнутыми книзу полями, в легкой черной осенней кофточке и с небольшим портфельчиком в руках.

— Неужели это вы, Дмитрий Дмитриевич? Вместо двенадцати в восемь часов? Вот что значит просидеть целый вечер дома. Провожайте меня на курсы.

Спокойно светились глаза. Слегка задыхаясь от торопливости, звучал певучий, почти детский школьнический голосок.

— Хорошо, — сказал Виноградов, — но только с одним условием, что мы пойдем пешком.

— Боже мой, да ведь это по крайней мере пять верст!

— Тогда поедем на трамвае. Только бы не в вашем фамильном ландо.

— За что вы невзлюбили наше ландо?

— От зависти, что оно не мое, а ваше.

— Ну, это еще не так страшно. Едемте скорей.

— Куда вы торопитесь?

— На очень интересную лекцию.

— О чем?

— О Великой французской революции.

— Ах, об этом… — Он презрительно повел плечом.

— Что с вами? — спросила Надежда. — Вы сегодня не в духе, кажется.

— Скучно, — отвечал Виноградов, — никогда больше не буду вставать спозаранку: самые ненужные дела начинают казаться нужными.

— Например?

— Например, чтение и слушание лекций… служба. Вообще овладевает какая-то трусость. Вот мы вышли из подъезда, и я рад, что нас не видел швейцар, а сейчас я буду бояться даже издали часового около Аничкина дворца.

В трамвае Виноградов съежился и низко надвинул шляпу. Сидели какие-то люди с нахмуренными усами, в котелках. Отставной почтовый генерал читал газету. Студент в щегольской фуражке и белых перчатках брезгливо подгибал ноги, чтобы кто-нибудь не коснулся его великолепно вычищенных кожаных калош. Все это дышало страшной подавляющей силой дня — рассудительного, делового, чуждого неожиданных капризов и беззаветных ночных сумасбродств. Быстрым взглядом Виноградов окинул Надежду — новая, озабоченная, довольная, с чистым деловым холодком в глазах. О, ужас, — в них уже нет искания и любопытства, в них трезвая жажда простого, реального, обязательного труда. Горе тебе, ночной проповедник среди растерянных, праздных и полупьяных! Ты стоишь пред лицом единственного человеческого бога, имя же ему — Труд. Видишь, как бегут строительствовать люди и как они несут по камушку свою лепту к стенам добровольно воздвигаемой тюрьмы. И они отдадут последние свои силы, чтобы воздвигнуть и эти стены, и эти блестящие стекла, и пестроту за стеклами, чтобы поддержать свои слабые, жадные, ищущие покоя тела. Поклонись же до земли единственному человеческому богу. Опомнись, посмотри, как от тебя отворачивается жизнь.

— Что с вами? — участливо спрашивала Надежда. — Вы нездоровы?

— Хуже, — пытался шутить Виноградов, — я умер. Временно, впрочем, на несколько часов.

— В чем дело?

— Да вот соединились два моих злейших врага: оттепель и утро. Один враг — жалобный, тоскливый, покаянный, другой еще хуже — спокойный и трезвый. И я потерял почву под ногами. Чувствую себя глупым и бесполезным.

— Вы какой-то новый, — ласково сказала Надежда, — вот не думала, что у вас могут быть минуты слабости, колебаний…

— Что это? Поддержка? — с нескрываемой радостью спрашивал Виноградов. — Кто же вы? союзница? друг?.. Отвечайте.

— Почему поддержка? Нет, так… думайте что хотите, — говорила она, таинственно улыбаясь.

Вагон промчался через Неву. Опустив глаза, Надежда перелистывала вынутую из портфеля книгу. Вагон остановился, и они вышли. Влажное туманное дыхание овеяло лицо. Вывески, подъезды, стук подков по обнажившимся камням… Надежда в незнакомой осенней кофточке, той самой, в которой она ходила в августе и в сентябре, когда Виноградов еще не знал Надежды… Мог и не узнать… Любит он или нет? Почему он идет за ней молча, без влечения, без цели, как истукан? О чем говорить? Пусть себе бегут люди по своим делам. Пусть заполнят вечную зияющую пустоту мыслью о сегодняшнем, о необходимом. Не все ли равно? Лекции так лекции. О Великой французской революции, и слава Богу. Крик голодного о куске хлеба, тупая историческая неизбежность… Сегодня в одной стране, завтра в другой.

— Вас интересует лекция? — спросил Виноградов Надежду.

— Очень.

— Обедать будете дома?

— Да, а что?

— Ничего. Прощайте.

— До свиданья. Какой вы сегодня странный.

Ступая по лужам, ничего не видя перед собой, пошел обратно Виноградов. Каких-нибудь два года тому назад он сам с волнением переступал пороги аудиторий, слушал очаровательную, шелестящую тишину библиотек, говорил с кафедры в кружках, пока не нашел своего единственного настоящего призвания и не почуял приближения праздника на земле. Долой практические науки, измышляющие устройство изящных тюрем, красивых вместилищ лжи! Что из того, что все будут сыты, грамотны, защищены в своих удобных, маленьких, выдуманных правах, и по праздникам, после обеда, окруженные друзьями, женами и детьми, будут разыгрывать Бетховена на фисгармониях и на скрипках. Какое убожество перспективы! Здоровый, сильный, одаренный человек должен отдать свои лучшие соки на то, чтобы научиться строить дома, или преподавать историю, или пломбировать зубы, а научившись — проделывать все это до изнеможения, до могилы, ради высокой цели общего благополучия через миллион лет. Нет, лучше спасти от душевной слепоты одного человека сию минуту, сейчас, чем приблизить все так называемое человечество на одну микроскопическую пядь к какому-то нереальному моменту. Довольно в поисках общего удобства и покоя напридумывали люди насилий всех над одним, довольно организованного издевательства над человеком в виде семьи, армии, церкви, полиции, суда и всяческого контроля, исходящего из недоверия к человеку. Но что же делать? Только одно: перестать лгать. Если человек — зверь, то дайте ему быть свободно зверем. Если человек — любовь, дайте ему проявить себя до конца, и он сам создаст свой новый союз со всеми.

— Виноват! — сконфуженно произнес опрятно одетый господин в форменной фуражке и с газетой в руках, которого Виноградов, несясь куда-то на всех парах, столкнул с тротуара на мостовую. — Извините ради Бога!

— Это я виноват, а не вы! — сказал Виноградов со злобой и остановился.

— Нет-с, все-таки-с, не беспокойтесь, — продолжая свой путь, оборачиваясь и кланяясь, говорил опрятный господин.

Яростно вскочил Виноградов в трамвайный вагон и уселся в узенький промежуток между барышней, от которой пахло духами, и торговцем, от которого несло рыбой. Посидев минуту, пересел на другую сторону рядом с толстым пожилым человеком с самодовольными глазками и окладистой бородой. Рука этого человека то и дело шарила в боковом кармане, вытаскивая оттуда какие-то измятые квитанции и конверты, потом застегивала пальто, потом расстегивала снова и снова принималась искать. Железный локоть с правильностью неживого механизма поднимался и опускался бок о бок с локтем Виноградова, причинял ему невыносимое беспокойство, и тот снова вскочил и на этот раз не нашел свободного места. Кое-как пристроился в удобном уголке на площадке, но уже через минуту, когда он отодвинулся, чтобы дать дорогу выходившей даме, какой-то военный писарь с наглыми усиками тотчас же втиснулся в удобный уголок. С пронзительной ненавистью вперил свой взгляд Виноградов писарю в глаза, но глаза эти оказались прозрачнее весеннего неба, а усики с дразнящей самовлюбленностью еще выше приподнялись вверх.

Виноградов выскочил из вагона на всем ходу.

«Каждый ненавидит каждого, и все ненавидят всех, — с бешенством думал, обращаясь к самому себе, Виноградов, — откуда ты взял эту нелепую идею воссоединения людей? У человека хватает любви на двух или на трех, да и то до тех пор, пока это щекочет его самолюбие или кожу. И ты сам поддаешься на каждом шагу минутным личным антипатиям и гневу и готов убить человека за то, что от него пахнет рыбой, а не духами. Но почему же все-таки ты любишь издали эту толпу, почему хотя бы сейчас, идя ей навстречу, ты останавливаешься любовно и на старческих морщинах этого актерского — ни мужского, ни женского — лица, и на щетинистых усах городового, и на беленьких зубках гимназистки, и на хулиганском оскале рта субъекта, продающего поваренную книгу вместо рубля за пятачок? Не потому ли, что в этой самой толпе ты найдешь торжество своего утопического проекта великой искренности и братства? А если бы ты не верил в эту возможность? Любил бы ты толпу? А почему ты с ненавистью выскочил из вагона? Полно, полно, брось! Все равно у тебя никогда не кончится спор с самим собою».

И, почти успокоенный, Виноградов вернулся домой.

Загрузка...