Потянулись странные дни. Дни удесятеренного любопытства, удесятеренной едкой тоски и борьбы с собой. Поспешно впитывал Виноградов жизнь, точно десятками жаждущих уст. Жил за себя, за Надежду, за Нарановича, за Янишевскую, за профессора, за старика Тона, за гостей на журфиксах, за толпу молодежи на лекциях и докладах в различных аудиториях, которые посещал вместе с Надеждой. И минутами казалось Виноградову, что он никогда не успеет докончить какое-то слишком срочное дело, не успеет рассказать всем встречным и поперечным о том, как скучна и нелепа издавна налаженная, добропорядочная жизнь, не успеет предостеречь этого юношу, и этого лысеющего чиновника, и того суетящегося старичка, и вон тех смеющихся девушек с откровенно любопытными глазами от целого ряда бессмысленных, никому не нужных дел и шагов. Весь Петербург превратился для него в какую-то большую гостиную профессора Тона, и он приставал к людям на улицах, знакомился в театрах, в клубах, в музеях, на выставках, в вагонах трамвая, в магазинах и, в сущности, почти не жил на своей постоянной квартире у Тонов.
Завязалось бесчисленное множество связей и появилось бесчисленное множество хлопот. Виноградов ссорил и мирил людей, ликвидировал чужие дела, рубил гордиевы узлы, ускорял развязки и с опасностью для собственной жизни копошился в чужих назревающих нарывах. Приходилось ночевать в чужих домах, выслушивать исповеди, вырывать из рук револьверы и однажды даже посоветовать взяться за револьвер. Один раз с чужой сотенной бумажкой в кармане Виноградов поехал в клуб спасать от петли какого-то мелкого растратчика и выиграл для него две тысячи рублей. В другой раз чья-то жена, рассердившись на неуместное посредничество Виноградова между нею и мужем, запустила ему в голову лампой и с дворниками выбросила его из квартиры вон. Бывали ссоры с родителями из-за детей и с детьми из-за родителей. Бывало говорение правды в глаза где-нибудь в ресторане или приставание с вопросами где-нибудь на площади, кончавшееся бурными объяснениями и протоколом в участке. В общем, шумно, бестолково, кошмарно и скандально. Чужие приезды и отъезды, свадьбы, разводы, неожиданные смерти, чужие аппетиты и страсти, замыслы и увлечения и своя собственная, все нараставшая неудовлетворенность и тоска создали вокруг Виноградова необычайно пестрый бытовой букет. Влюбленные офицеры, разорившиеся торговцы готовым платьем, забитые чиновники, катящиеся по наклонной плоскости ученицы драматических курсов, изобретатели, книгоиздатели, раскаявшиеся провокаторы, нечаянные бомбисты, угнетаемые кухарками генералы, начинающие композиторы, проворовавшиеся судебные приставы, всякого рода агенты и комиссионеры — все то неожиданное, хитросплетенное, не сливающееся и в то же время живущее в теснейшем соседстве, чем так богат Петербург, точно побежало в раскрытые объятия Виноградова. Из фразерствующего чуть-чуть свысока «проповедника новых отношений» он превратился — как сам говорил про себя в шутку — в мелкого ходатая по чужим делам. Швейцару тоновского подъезда, дворникам и лакеям стоило немалых усилий отваживать от квартиры лезущих отовсюду людей.
Но, разменявшись на мелкую монету, Виноградов не переставал носить в себе прежнюю горделивую идею какого-то посланничества в толпу и, окрыленный ею, ходил с высоко поднятой головой. Ни на минуту не забывал он и о Надежде, и эта постоянная, почти бессознательная память, сросшаяся с каждым его шагом, с каждой вспыхивающей любовью к человеку, с каждым отдельным негодованием на несвободу, на обезьянью повторяемость жизни, окрашивала тайным сладостно-мучительным светом все его хлопоты и дела. И, возвращаясь домой после двух-трехдневного отсутствия, он благоговейно проходил к себе по коридору мимо заветных полуоткрытых или плотно запертых дверей.
От Надежды и от Нарановича он знал о их встречах, и однажды, позвонив к Нарановичу, он почувствовал на площадке слишком знакомый запах духов и услышал от заступившего ему дорогу Тихона Задонского: «Не тревожьте обители сей, добрый господин». Но встречи эти внушали ему почему-то все то же благоговение и скромный, почти стыдливый страх. Как-то после театра, где они были вместе и откуда вышли втроем, Виноградов спросил, не поехать ли куда-нибудь еще, и Наранович полушутя-полусерьезно ответил, что теперь им уже будет немножко тесно в одних санях. Виноградов почтительно подсадил Надежду, застегнул полость и без малейшего страдания крикнул: «Пошел!»
Так тянулся похожий на какой-то слишком пестрый, горячечный сон первый месяц его особенной, новой любви. Виноградов ни о чем не расспрашивал Надежду, не любопытствовал, не ходил за ней по пятам и при свиданиях с ней улыбался, как любящий брат. И вот надвинулось на него и на семью Тонов событие, разрушившее их случайно склеенную общую жизнь.
Умер старик Тон.
Однажды ночью, вернувшись домой, Виноградов присел на минутку за стол, чтобы написать письмо, как вдруг раздался короткий стук в дверь. Он едва успел повернуть голову от стола, как дверь открылась и вошел старик Тон в плотно застегнутой темной тужурке, на фоне которой особенно величественно выделялись его длинные седые баки. Как-то странно, не то прихрамывая, не то волоча ногу, он шел на Виноградова своей стариковски-прямой походкой, и его обычно неподвижное пергаментное лицо не то подмигивало, не то криво улыбалось. Сунув Виноградову как-то навыворот руку, старик остановился против него, прямо расставил ноги и отрывисто проговорил в нос:
— Что не приходил поболтать?.. Ну, да теперь все равно… не вернешь. Собираешься спать?
— Нет, — сказал Виноградов, — а что?
— Так вот: проведи два часа со мной. Думал, думал, решил, что ты, пожалуй, таков, что не помешаешь. Много хочется сказать. Всего не успеть. Сначала важное, а там, что язык захочет… на сон грядущий.
Старик точно уезжал куда-то, и домашняя тужурка придавала ему дорожный вид.
— Да что с вами, генерал? — спрашивал заинтригованный Виноградов.
— Эх, — как будто спохватился тот, — главного-то тебе и не сказал: умираю, брат студент! Вот оно что.
— Как умираете?
— Так, ерунда все. Опротивело, и баста. Смотри, завтра не разоспишься, подымут весь дом рано. Придут доктора, пощупают, поковыряют и скажут: «Подох от паралича старый черт».
— Ничего не пойму, дедушка, — говорил Виноградов, чуть-чуть сердясь и посматривая на старика то с одного, то с другого бока, — что у вас, предчувствие, что ли? Больно мудрено говорите.
Старик Тон взглянул мимо Виноградова холодными несмеющимися глазами, странно мотнул головой и сделал приглашающий жест.
— Пойдем ко мне… Предчувствие, предчувствие, — идя впереди Виноградова, повторял он своим высоким голосом как-то особенно в нос, — предчувствие в граненом пузырьке. Пожалуй, поделюсь с умным человеком, дам половину.
Они шли коридором, темными гостиными и пустынным залом, и Виноградов все не мог опомниться и собрать мысли. У него останавливалось дыхание, подгибались колени, и он не мог отвести глаз от высокой черной фигуры старика, который вел его за собой. С самой первой встречи этот старик внушил к себе необъяснимое уважение своей чудаковатой прямотой и в думах Виноградова о Надежде всегда играл какую-то незримую благословляющую роль. За весь последний месяц Виноградов встречался с ним только изредка на журфиксах, когда тот, по своему обычаю, наблюдал за гостями с порога своего кабинета, но как раз все это время молчаливый, прячущийся от людей генерал был ему особенно близок и понятен, и в том, что ему предстояло услышать сейчас, он уже предчувствовал какую-то важную и близкую для себя правду. И к страшному надвигающемуся факту он против своей воли относился с радостным и гордым интересом, точно к какому-то небывалому эксперименту, присутствовать на котором составляло особенную честь и противодействовать которому было бы пошлостью, оскорбительной для него и для старика. «Все это можно было предвидеть давно, — думал Виноградов, вступая в громадный и мрачный генеральский кабинет, — и если старик выбрал этот исход, то, значит, так и надо, и не нужно сожалеть ни о чем, не нужно советовать, спорить, выдумывать лишние слова, отравлять ими последние минуты умному человеку».
— Вот оно, сие предчувствие, — говорил между тем старик Тон, подводя его к громадному письменному столу, заваленному какими-то толстыми книгами и похожему на саркофаг, — вот посмотри: маленькая баночка, а в баночке капли небытия. Гордый человек, не желающий ждать, когда какой-нибудь тиф или паралич схватит его насильно за шиворот и выбросит из жизни вон, берет вот сию баночку и отливает из нее в рюмку половину. Через два часа ему начинает хотеться спать, а утром… Возьми себе остаток… На, на, возьми.
Виноградов взял. Странен был этот спокойный, почти деловой разговор, и не веяло смертью от красиво расчесанных бакенбард и стройной прямой фигуры в тужурке с выглядывающим белоснежным воротничком. Молча прошлись по ковру.
— Хочешь вина? — спросил старик Тон.
— Не хочу, — сказал Виноградов, рассеянно оглядываясь по сторонам.
Во всем окружающем чувствовался обычный излюбленный стариком порядок, но уже странно было видеть эти стены, портреты, железнодорожные карты, чертеж громадного моста через какую-то реку.
— На что смотришь? — глухо спросил старик.
— Что за чертеж? — так же глухо переспросил Виноградов, стараясь оттянуть настоящий неизбежный разговор.
— Сядем сюда, — не отвечая на вопрос, сказал старик Тон.
Они уселись друг против друга в глубоких и необыкновенно удобных старинных креслах и некоторое время смотрели друг на друга внимательно, спокойно, мирно, точно разглядывали что-то, возбуждающее обычный интерес.
— Вы бы все-таки пожили, дедушка! — вдруг сказал Виноградов, еще не понимая, что говорит в нем — сердце или мозг.
— Для чего? — вяло спросил старик.
— Да для жизни, — с осторожной шутливостью сказал Виноградов.
— Не стоит. Глупею. Стал сердиться без толку. Мечтать о разной чепухе.
— О чем?
— Да вот, например, всю последнюю неделю думал о том, как хорошо было бы, если бы какой-нибудь урядник или исправник взял бы да обидел по-настоящему Толстого или вообще как-нибудь хорошенько задел человечество, а французы или англичане взяли бы да прислали по сему поводу в Балтийское море флот. И всякое другое. Должно быть, от старости. Ну, да брось. Ты Россию любишь?
— Так себе.
— Значит, не поймешь. Отчаялся я.
Виноградов молча, с нежным вниманием смотрел старику в глаза. И вдруг что-то неуловимое блеснуло в этих неизменно холодных глазах, и Виноградов понял, что это и есть самое для него важное, о чем нельзя ни молчать, ни говорить. И, заметив, что Виноградов это понял, старик Тон улыбнулся, и никогда и нигде Виноградов раньше не видал такого бесконечно добродушного лица.
— Не надо? — спрашивал старик. — Об этом не надо? Ну, ладно, делайте, как хотите сами. Утешай ее. Она будет твоя.
— Не знаю, — мрачно сказал Виноградов.
— Я знаю, — сказал старик, — знаю все, знаю про жертву. По-моему, напрасно. Мог добиться сам. Идею твою понял, но это все равно, что руку на огне жечь. Бесполезный героизм. Мог самому себе поверить на слово. Все-таки ты ее предал. Молчи, — быстро сказал он, видя, что Виноградов хочет возразить, — я не осуждаю. Я тоже знал, что она идет… Да, чтобы не позабыть: не удивляйся и не вздумай потом отказываться. Вписал недавно в завещание тебе пятнадцать тысяч. Истрать поскорее как знаешь. Не благодари.
Еще посидели молча — старик Тон в изящно-комфортабельной позе с лениво откинутой рукой и мягким спокойным взглядом, Виноградов — весь внимание и напряженность.
— Ну, спроси у меня что-нибудь, — ласково произнес старик.
— Что спрашивать! Прощайте, генерал. Спасибо вам за величайший урок в моей жизни. Для меня благодеяние то, что я сейчас вижу. Даже жалко, что никто не узнает, кроме меня.
— Ну, полно… Грузди я любил соленые, лавочные, из бочонка. Да вот, когда был семинаристом, игру в городки. Черт его знает, почему вспомнил. Всю жизнь завидовал как бы ты думал кому? Опереточным композиторам, Штраусу, Оффенбаху и еще вот тем молодым людям, которые в гостиных красиво играют вальсы. Сядут и сыграют. Приятное самочувствие, наверное, у них в голове.
— Боже мой! — с неожиданной горестью воскликнул Виноградов и с силой провел обеими руками по волосам и по лицу. — Сон какой-то… Ведь завтра мы уже не будем говорить с вами, старина. Я больше не могу так, мне жалко.
— Не смей, не смей! — вдруг закричал старик высоким голосом в нос. — Понимаешь? Мне не жалко: ничего и никого.
Странно отзвучал крик, точно впитался в толпившуюся, жадно слушавшую мебель. Почтительно где-то в сторонке, как жандарм, не смеющий до времени перешагнуть порог, стояла смерть. Вместе с Виноградовым она, казалось, ждала, что скажет ее высокопоставленный арестант.
— Спрячь хорошенько флакон. С завтрашнего дня надолго хватит всякой суеты. Разрушится гнездо. Скоро не будешь жить вместе с ними. Скандалить продолжай: это хорошо. На моих похоронах, смотри, будь весел. Подразни хорошенько людишек, да и меня, старика, дерни потихоньку за бороду — ничего, не обижусь… Чтой-то время длинно идет — как на вокзале после третьего звонка. Что бы тебе еще сказать? Да, книгу, которую писал, сжег. Все ерунда. Вот оперетку бы хорошую сочинить, другое дело. Сохранилась бы с пользой. Прошу тебя: будет тут один венок. Пришлют, есть такой обычай, я ведь как-нибудь служил двум государям. Так ты не забудь — оторви один цветок и сунь мне под подушку. Ты не смейся.
— Я не смеюсь.
— То-то. Я любил и его, и отца. Об этом ни слова. Тут ты ровно ничего не понимаешь. Замолчи! — опять крикнул он высоко, в нос.
— Да я молчу, — покорно сказал Виноградов.
Опять наступила гнетущая, выжидающая тишина, и вспомнился все тот же стоящий в углу почтительный, не смеющий кашлянуть жандарм — смерть. Как на вокзале после прощальных поцелуев, стали казаться стыдными и ненужными слова. Хоть бы скорее тронулся поезд! Старик Тон медленно оперся на локотники кресла и встал — прямой, плотно застегнутый, с красиво белеющими на груди расчесанными бакенбардами.
— Ну, проводи меня в спальню, — утомленно произнес он и открыл маленькую, заклеенную обоями дверцу в соседнюю небольшую комнату, где стояла до сих пор не виденная Виноградовым кровать.
— Уж будь добр, — говорил он немного погодя, — стащи мне сапоги. Спасибо, вот так, — продолжал он, сидя на кровати, зевая и расстегивая тужурку, — что-то захотелось спать. Раздевай, раздевай, — понукал старик Виноградова, ползавшего перед ним на коленях. — Черт, немного смешно, умираешь, как какой-нибудь Сократ. Помнишь, написано: «И с этими словами он повернулся лицом к стене». Знаешь, даже приятно — ни малейшего страха. Через тысячу лет, наверное, все люди будут умирать добровольно, как я. Многое, брат, к тому времени сделается ясно. Ну, кажется, все.
Сладко и, как показалось Виноградову, чуть-чуть притворно кряхтя, старик Тон согнул колени в узких белых кальсонах, откинулся назад и быстро сунул ноги под одеяло.
— Ложись, ложись, вяленая треска, — приговаривал он, выпрямляясь и подкладывая под голову локоть, — что-то ты не в меру разболтался… Вот погоди, старый черт, ужо тебя…
Он не договорил и повернул к Виноградову лицо.
— Ты что? — точно удивленный, спросил старик. — Ах, да, да… Спасибо, милый… Я немножечко засну.
Его глаза закрылись. Он спал.
Виноградов, как был, на коленях, приник губами к его теплой, маленькой, выхоленной руке.