Глава четвертая

Виноградов позвонил в квартиру к своему приятелю Нарановичу, с которым у него существовал старинный договор — приходить друг к другу исключительно в минуты злобы и недовольства. Тихон Задонский — низенький, широкоплечий юноша лет восемнадцати, с темным, изможденным лицом — отпер дверь и сказал уныло и монотонно:

— Войдите, добрый господин!

Квартира была странная. Первая комната от входа была устлана коврами, оклеена темными обоями, завешана тяжелыми портьерами и, кроме низенького сплошного дивана, огибавшего три стены и делавшего комнату похожей на каюту, в ней не стояло никакой мебели. Она так и называлась «каютой». Вторая носила имя «дворницкой» и вместо обоев была оклеена газетной бумагой вперемешку с иллюстрациями «Родины» и «Нивы». Посреди нее стоял большой кухонный некрашеный стол, окруженный табуретками, а весь передний угол был увешан образами с горящими лампадами и восковыми свечами, торчащими из промежутков вербовыми ветками и аляповатыми, опутанными золотым дождем розанами от куличей. Следующая комната, в которой спал Наранович, неожиданно ласкала глаз изысканным подбором мебели, картин и безделушек и походила на дамский будуар. И наконец, последняя — с двумя простыми письменными столами и висящими по стенам телефонным аппаратом, громадным отрывным календарем, картами и чертежами — представляла из себя скромную деловую контору.

Наранович вышел к Виноградову в излюбленном домашнем костюме, состоявшем из черной шелковой женской рубашки и красных кожаных туфель на босу ногу. Острая черная борода и мрачный взор провалившихся черных глаз метнулись к самому лицу Виноградова, и он услышал знакомую торопливо-отрывистую речь:

— Представление начнется через полчаса. Пока зайдем, посидим в «дворницкой». Тихон Задонский подаст нам квасу. Что давно не приходил? Неужели так долго был доволен собой? Слыхал, что ты перебрался к Тонам. Завидую и хвалю.

Пахло лампадным нагаром и восковыми свечами, и отовсюду смотрели размещенные в предвзятом беспорядке печатные физиономии Иоанна Кронштадтского, Гладстона, Стесселя, Максима Горького, султана Абдул-Гамида, а за сияющим огнями стеклом улыбался аккуратно выстриженный лик Николая Чудотворца, похожий на простодушного русского мужичка.

— Почему завидуешь? — спрашивал Виноградов, садясь против Нарановича на табуретку.

— Красивая девочка, — отвечал тот, — приведешь?

— Не знаю. Вероятно, — отвечал Виноградов и слегка нахмурился.

— Нехорошо, — сказал, заметив это, Наранович, — вижу, что надо проэкзаменовать тебя… Ну, говори, како веруеши? Не отступил ли, не убоялся ли? Не дал ли своему сердцу жалости, разуму страха, желаньям покоя?

— Нет, нет, нет, — уже смеялся Виноградов.

— А людей по-прежнему любишь?

— Люблю.

— Напрасно. И слова разные говоришь?

— Говорю.

— И делаешь?

— Делаю.

— Смешно выходит?

— Так себе. Не всегда.

— Расскажешь?

— Расскажу. А как у тебя?

— По-старому: предаюсь наживе, чревоугодию и блуду. Продал две дачи и одну землечерпательную машину. Тысяч десять стащил в банке. Могу тебе подарить рублей сто.

— Возьму. Какое представление начнется через полчаса?

— Высмотрел публикацию: очень интеллигентная вдова желает сначала переписываться, а потом проводить время. Материально не заинтересована и прочее. Больше насчет единения душ. Переписка поднадоела, и вот хочу устроить маленькую феерию. Когда Тихон Задонский скажет: «Пожалуйте, добрая госпожа!» — ступай ко мне в спальню и слушай. Приму здесь, в «дворницкой», а дальше видно будет. Только, чур, не мешать. Помни, что спор между нами кончен. Ты — для других. Я — для себя. Каждый из нас неправ по-своему.

— Звонок! — неслышно появляясь на пороге, доложил Тихон Задонский.

— Отопри! — сказал Наранович и встал.

Поместившись в полуоткрытых дверях спальни, Виноградов видел, как Наранович, охватив свои бедра резко белыми на черном фоне рубашки пальцами и странно растопырив голые локти, сделал к порогу прихожей несколько медленных и твердых шагов. Так же уверенно и твердо выставилась вперед его голова.

Звякнул замок, и монотонный голос Тихона Задонского сказал:

— Пожалуйте, добрая госпожа!

Было видно, как вспыхнула электрическая лампочка в висячем фонаре «каюты» и как Наранович, выждав минуту в «дворницкой», подошел к соединяющим эти комнаты дверям и сказал деловым тоном:

— Попрошу вас сюда.

Высокая фигура женщины в длинном меховом пальто и меховой шляпке с белыми и нежно-розовыми цветами нерешительно переступила мимо Нарановича порог и, еще почти не различая его костюма, обратила удивленное лицо к горящим лампадам и восковым свечам.

— Не пугайтесь, — говорил Наранович, — это я самый и есть.

— Это вы писали мне письма? — спрашивала женщина, боясь всмотреться в резкое сочетание черного шелка и наготы. — Кто же вы такой?

— Как меня зовут, вы знаете из моего последнего письма и сегодня могли проверить по доске на дверях, физиономию мою вы видите сейчас перед собою, с мыслями моими вы уже знакомы целый месяц… Так что, извините, ваш вопрос для меня непонятен. Садитесь, пожалуйста.

Наранович подставил ей табуретку и сам присел к письменному столу.

Она сказала, садясь:

— Вас не должна удивлять моя нерешительность. Правда, в вашем тоне я уже узнала вас, но я не виновата, что у вас такое… такое помещение.

— Превосходное помещение, — с удовольствием оглядывая комнату, говорил Наранович, — дай Бог всякому такое помещение. Не хотите ли квасу?

Он сидел, заложив ногу на ногу, беззаботно помахивал свисавшей с кончика пальцев туфлей и жадно смотрел на красивое лицо женщины в упор.

В смущении она начала улыбаться, поправлять шляпу и вдруг, решившись внимательнее рассмотреть его костюм, густо покраснела и сказала:

— Я очень тороплюсь, надо идти домой.

— Ничего подобного, — воскликнул Наранович, — снимайте ваше пальто.

— Нет, нет, я ухожу…

— Снимайте, вам говорят. И не только пальто, но и все остальное. Начинайте же делать то, для чего вы пришли сюда.

— Вы, конечно, шутите? — спросила она дрогнувшим голосом и для чего-то протянула вперед руку.

— Нисколько, — жестко сказал Наранович и встал.

— Что вы хотите делать? Вы сумасшедший. Помогите! — пронзительно закричала она, бросаясь к дверям.

«Должен или не должен? Скорее: должен или не должен? — с мятущейся торопливостью спрашивал сам себя Виноградов. — Кто знает, что происходит между этими людьми, — насилие или благо? И вправе ли ты обнаружить себя и помешать им? Отвечай же. Вот кричит женщина о помощи, но ты видишь, что это только внешний, заученный ужас тела, порабощенного ложью, и что этот крик поможет ей прийти к желанному для нее концу. Да, да, ты не должен мешать им».

— Оставьте меня, — слышался умоляющий голос, — я не ожидала от вас грубости. Я пришла к вам, как к умному, дальнему другу. Могла ли я думать, что вы будете оскорблять меня?

— Глупо, глупо, глупо! — выкрикивал Наранович своей отрывистой скороговоркой и топал ногами. — Глупая, трусливая баба, жаждущая позолоченного, подсахаренного развратца! Замолчи, не махай руками. Друг, ты говоришь? Друг? А костюмчика-то испугалась? А в отдельный кабинетик на троечке бы поехала? А винца из красивеньких бокальчиков бы напилась? Небось кабацкой обстановки бы не побоялась? И объявления печатать, и мещанство ненавидеть, и от скуки изнемогать, и о безумной новой и смелой страсти мечтать на бумаге — все это можно? А прийти к «дальнему другу» и взять его таким, как он есть, нельзя?.. Подойди ко мне. Не унижай себя нелепым бабьим криком. Крикни еще раз «помогите», и я сам выброшу тебя вон. И никогда больше ни одного слова и ни одной встречи. Стыдно, стыдно, стыдно! С привычными любовниками и законными мужьями развратничать со скукой можно, а прийти и прямо положить руки на плечи «дальнему другу» нельзя? С дальним, неизвестным, желанным — постепенности захотелось? Хорошая, очень хорошая вещь постепенность. Какую угодно гадость можно скушать под ее соусом… Красивая! Я рад, что ты пришла, подойди ко мне. Смелая! Подойди ко мне.

— Боже мой, Боже мой! — рыдала женщина, стоя у дверей в прихожую и приникнув головой к косяку.

Несмыкаемыми, горящими от любопытства глазами следил Виноградов за возникшей страстной и торопливой борьбой — плачущей от испуга женщины и кричащего притворными, выдуманными и только изредка сурово-искренними словами Нарановича. Цепкие мускулистые руки сплетались с беспомощными руками, закутанными в мех, и пушистая меховая шляпка с невинно-розовыми и белыми цветами склонялась на перехваченное черным шелком, твердое как камень плечо.

— Не нужно, не нужно насилия, вы не понимаете, вы — сама жестокость! — молил плачущий голос, и отталкивали руки, и грозили гневным укором глаза.

— Нет жестокости, нет насилия, нет обиды, — кричал Наранович, — ты сама выдумала все это. Ты шла сюда свободная, готовая на ту же вызывающую смелость, о которой писала в письмах, и вдруг испугалась моей одежды, этих табуреток и образов. Ты даже забыла посмотреть на мое лицо. Так посмотри же, опомнись, брось бессмысленные слезы. Чего ты боишься? Ведь ты же знаешь, что мне не нужно женщины, которая не отдастся мне добровольно, и ты знаешь, что нельзя оскорбить человека, если он сам этого не захочет. Все слова уже сказаны нами раньше, и то, чего ты боишься, есть один сплошной внешний страх перед непривычным. Припомни главное условие между нами: никакие слова, никакие жесты, никакие внешние деяния не страшны, и только тогда, когда люди поймут это, они будут способны дать друг другу всю величайшую полноту внимания, близости и ласки. Будь же равнодушна к тому, что видят твои глаза. Подойди поближе к человеку. Еще раз спрашиваю тебя, зачем ты пришла сюда?

— Не кричите, дайте мне опомниться, — говорила она, растерянно опустив руки и уже улыбаясь своим странно посветлевшим от слез лицом, — дайте мне немного привыкнуть к вам.

— Но в таком случае снимите же вашу шубу, черт возьми! — крикнул в последний раз Наранович.

— Так помогите мне! — слегка раздраженно, ему в тон, произнесла она и расстегнула верхний крючок пальто.

Упала на некрашеный кухонный стол рядом с бутылкой квасу пушистая шляпка с цветами, и перекинулся через табуретку, коснувшись рукавами пола, скользкий воздушный мех. В гладком синем платье с обтянутыми плечами и бедрами, длинной и тонкой талией, оголенными до локтей руками, молодая женщина показалась стройной худенькой гимназисткой, и как будто сделалось юным ее лицо. Тонкие нити бровей, удлиненный и узкий подбородок, маленькая родинка-мушка на щеке, притворно-обиженно сомкнутые губы, тайная, немного школьническая пытливость в глубине зрачков — все это с подчеркнутым изяществом нарисовалось на грубом кухонном фоне стен. Грациозно подымаясь и опускаясь на носках, ступали хрупкие тоненькие ножки.

— Ну, теперь здравствуй, — говорил Наранович, беря женщину за обе руки, — дай рассмотреть тебя, мой заочный собеседник и друг, моя отзывчивая дерзость. У тебя голубые, немного холодные глаза и ужасно живые непокорные руки. Ты сладострастное, злое, чудовищно любопытное существо. Смотри же, смотри на меня, нравится тебе мое изборожденное пороком цыганское лицо? Видишь, какими волчьими голодными огнями загорелись мои глаза? Они уже вступили с твоими в поединок, и ты чувствуешь, что они сказали тебе больше, чем все мои прежние слова. Ну говори же, рада ты встрече со мной? Да?

Смеялась женщина, уклоняясь от поцелуев, и те же цепкие, жилистые руки сжимали ее в объятиях и пытались увести куда-то. Ушли… Дверь в «каюту» закрылась. Виноградов постоял на пороге, заглянул в освещенный лампадами и свечами угол. Многозначительно улыбалось аккуратно выстриженное мужицкое лицо. Кому-то назло торчал прошлогодний бумажный розан. В непонятном соседстве висели неподалеку Иоанн Кронштадтский с Максимом Горьким. «Радость, радость!» — кричал за дверями Наранович. И опять полнозвучным, стонущим, пьяным голосом смеялась женщина. Виноградов плотно притворил дверь, ушел в глубину спальни, сдернул с роскошной кровати легкое плюшевое одеяло, лег и, как в недавнюю, памятную для него ночь, закутался с головой. Тяжелая сосущая тоска легла ему на грудь, в мозгу зазвучали беспощадные, обращенные к нему им же самим слова:

«Ты видишь, настанет день, когда ты, повинуясь себе, предашь Надежду и только не будешь стоять в дверях, ибо тут, кроме всего остального, тебе будет нужно победить в себе самое страшное, самое последнее — любопытство. Ты сделаешь это потому, что ты не боишься за нее, и потому, что ты не найдешь для нее лучшего зверя, чем Наранович, и, любя ее — да, да, ты ее уже любишь, — ты поведешь ее жестокой, верной и ласковой рукой теми путями, которыми шел сам, все испытавший, ничем не пресытившийся и чистый, и, если ты теперь победишь в себе самом остатки деспота, собственника и лицемера, ты будешь счастлив потом… Сделай себя лучшим для нее. Закали свою любовь отречением и утратой, и твое будет твоим. Докажи на деле свою искренность и свою силу. Ты разжег в ней любопытство, и неужели эгоизм самца может остановить тебя на полпути? Веди же ее туда, куда хотел. Стой в стороне, смотри на нее могущественно и кротко и говори свое: „Так надо. Хорошо“. Пусть жадный зверь поглотит ее, твою будущую невесту, а ты стой и говори: „Да, да, все хорошо“. Пусть твоя проповедь будет чиста и бескорыстна. Пусть идет, пусть увидит бездну, пусть очистится через слепую телесную страсть, чтобы сделаться зрячей, как ты. И если ты не потеряешь ее навсегда, то возьмешь ее большой, равной себе».

Он спал и бредил и, проснувшись, долго не мог понять, кто это стоит над ним высокий и черный и трясет его за плечо и чей унылый и монотонный голос говорит с другого конца:

— Пожалуйте ужинать, добрый господин.

Посреди «дворницкой» стоял покрытый белоснежной скатертью и уставленный закусками и винами стол. Наранович ходил по комнате твердыми, уверенными шагами, звонко шлепал себя ладонями по бедрам и кричал:

— Смерть люблю пожрать после трудов праведных. Вот тебе, например, твоя любимая кровяная колбаса… А баба оказалась преинтересной. Главное — в моем духе: из всех форм любви признает единственную — блуд. И умница. Будем большими друзьями. И тебя когда-нибудь с ней познакомлю.

Загрузка...