А. Черкасов ПРЯМАЯ КРАСНОГО ЦВЕТА

Александр Иванович

О Забелиной я впервые узнал от инженера Чудакова. Мы сидели у него дома. Я разглядывал фотографии в объемистых альбомах, называть которые семейными можно лишь условно: не меньше половины снимков были скорее производственного содержания. С одной из фотографий на меня глядел парень в буденовке и шинели, чем-то, не знаю, чем именно, напоминавший Гайдара, — улыбкой ли, чуть ли приметной смешинкой в глазах, больших и задумчивых, или еще чем-то, неуловимым…

Александр Иванович стоял позади меня, облокотясь на спинку моего стула, и пояснял:

— Это я в Томском институте, на третий курс уже перешел. Химический факультет… А вот это еще на рабфаке пока, в Ульяновске: из армии туда послали. Причем, знаете, рабфак был в том самом здании, где когда-то Ленин учился, ну… в гимназии…

Чудаков припоминал нелегкое время учения в Томске. То было на пороге тридцатых годов. Нетопленые аудитории. Дрова студенты рубили сами. По месяцу, а то и по два жили в лесу, в палатках. Валили деревья, кряжевали, возили на отощавших клячах. А возвращаясь из лесного похода в город, брели пешком десятки верст без всякой надежды заночевать в попутной деревеньке: при виде лесорубов — заросших, в изодранной амуниции — жители запирали ставни да поплотнее задвигали засовы на калитках.

Но вот все уже в прошлом. На снимке группа молодежи — смена инженера Чудакова из цеха кальцинированной соды Березниковского содового завода. И на том же снимке, в уголке, ясноглазая лаборантка Тася Пономарева — Таисия Яковлевна Чудакова теперь, — чей мягкий грудной голос доносится сюда, к нам из соседней комнаты.

И еще фотографии, фотографии…

Но вот я раскрываю несколько иной альбом: газетные вырезки — заметки, статьи, очерки. Неугомонный рабкор рассказывает о делах завода, о людях — аппаратчиках, слесарях, инженерах. И об одной памятной встрече в Москве, когда добродушный человек горячо пожимал руки уральским содовикам, в том числе и Саше Чудакову, донельзя смущенному веселой шуткой наркома по поводу его, Сашиной фамилии. То был Серго Орджоникидзе… Под всеми статьями подпись: инженер Чудаков.

В этом-то альбоме с вырезками и наткнулся я на небольшой и довольно скупой биографический очерк под заголовком, напоминавшим табличку на дверях, — «Начальник цеха». Очерк о Забелиной… Характер ее, говоря честно, проступал там неявственно, да и сама ее жизнь просматривалась довольно смутно, как сквозь дымку.

Александр Иванович признался:

— Вот пытался как-то… Да то ли перо с зацепом, то ли рука кочергой, — пошутил он. — А может, и герой не больно податливый… — Он прищурился, и губы его стали тонкими-тонкими. — Может, вы счастья попытаете, а? — Тут же, задумавшись о чем-то и вдруг посерьезнев, он добавил: — Обязательно, обязательно надо вас познакомить с Забелиной.

Познакомились мы на другой день.

Часа четыре потаскав меня — вверх и вниз — по бесчисленным, похожим на корабельные, лесенкам бывшего своего цеха, где когда-то руководил сменой, где в тридцатых годах расшевеливал, разжигал стахановское движение, и обстоятельно ознакомив меня с процессом получения кальцинированной соды, Александр Иванович сказал наконец:

— Ну, а теперь пойдемте-ка в электролизный, к Забелиной. — Заприметив мой несколько обмяклый от непривычного скоростного лазания по нескончаемым, струнно гудящим ступенькам вид, он прищурился и сказал не то с чуть виноватой, не то чуть иронической улыбкой: — Производство соды — это, знаете ли, в основном лестницы. Да-а… Вот в электролизном отойдете: у них там без этого… без лесенок. Хотя… хотя и там есть свои крутики…

Крутик

Забелина приняла меня довольно холодно и, как мне показалось, даже несколько настороженно: видно, беспокоила ее перспектива потерять время, которого у начальника цеха, как известно, всегда нехватка.

— Вас интересует процесс электролиза? — спросила она.

— Люди главным образом, — ответил за меня Александр Иванович. Он многозначительно скосил на меня глаза, улыбнулся и добавил: — Ну, а мне позвольте оставить вас…

Валентина Александровна долго водила меня по отделениям цеха — из корпуса в корпус, терпеливо разъясняла тонкости электролиза раствора поваренной соли, из которого здесь получают совсем будто бы и неудивительный продукт — каустик, говоря домашним, обиходным языком, или едкий натр — каустическую соду на точном языке химиков. Без нее, как узнал я тут же, не родится ни один из современных полимерных материалов. А потом, позже, мы стояли с ней в красном уголке цеха возле диаграммы, на которой — то ломаясь, то выравниваясь — шагали через горы, перепутывались разноцветные линии. Забелина объясняла:

— Вот сороковые годы: таким был уровень производства в ту пору. — Зажатый в руке карандаш скользил по диаграмме. — А вот шестьдесят третий. Видите? Видите, как поднялась выработка… вот эта кривая красного цвета…

— Прямая, — попробовал поправить я, потому что понятие «кривая» показалось мне здесь очень уж условным: линия шла вверх неодолимо, круто и прямо.

— Ну что ж, пусть прямая, — согласилась Забелина и заговорила о том, как разрастался и совершенствовался этот, ее цех…

Суховатый, с оттенком официальности вначале, тон ее голоса понемногу теплел, как бывает обычно, если рассказывают о заветном и близком, и мне хотелось увидеть, точнее — почувствовать, рядом с красной прямой, что поднималась на диаграмме, другую линию — линию жизни человека, ум, воля, энергия которого помогали выравнивать, выпрямлять и поднимать кверху все то, что было за этой вот линией на диаграмме. Я вспомнил очерк Чудакова и то, что бегло рассказывал мне о Забелиной сам Александр Иванович… Нет, пока я знал о ней слишком мало. В тридцатом приехала на завод из Свердловска. С дипломом техника переступила порог лаборатории этого цеха. Руководила отделением. Была техноруком. А потом, когда в мирном небе заклубились по-свинцовому тяжкие тучи всенародной беды, когда натемно заволокли они горизонт, перешагнула она порог комнаты, где до того за столом у окна работал кто-то другой. Новый начальник цеха Забелина была уже в ту пору коммунистом.

За всем этим чувствовалась богатая жизнь, интересная судьба, проникнуть в которую хотелось обстоятельно, до малейшей детали. Я еще не знал в ту пору, что стоял как раз у подножия того самого «крутика», на который намекал мне Александр Иванович…

Должно быть, я задал слишком неосторожный, слишком прямой вопрос. Тогда и прозвучало то сухое и строгое:

— Писать обо мне решительно нечего. Еще раз повторяю: решительно нечего!

По тону, каким это было сказано, по предупреждающему жесту я понял: начни расспрашивать, настаивать, убеждать — разговор прервется вообще.

Забелина, точно заслоняясь от новых моих расспросов, глянула на часы, сказала:

— Извините, мне к четырем в горком партии. Но если вас интересуют люди… Словом, завтра после десяти утра я постараюсь выкроить немного времени.

Конечно, я поспешил согласиться.

Обычная исключительность

Я пришел точно к сроку, втайне надеясь, что, может, удастся мне как-то повернуть разговор на то главное, что интересовало меня. Но Валентина Александровна, вероятно, догадывалась об этом моем намерении и потому начала сама и сразу, едва я уселся возле стола.

— Я обещала о людях… Что ж, будем знакомиться.

Она достала толстый альбом с фотографиями и, распахнув его, показала одну.

— Только с этим человеком, к сожалению, вам придется знакомиться заочно: инженер Кирьянова в Москве, в командировке. Почему сперва о ней? О, я думаю, вы поймете сами… Вот она среди рабочих своего отделения, которым руководит сейчас. А была… — Забелина смолкает ненадолго и сосредоточенно смотрит на стылое, в морозной росписи, стекло большого окна. Потом продолжает: — Помню, как Татьяна Михайловна… Таня Кирьянова пришла к нам в лабораторию. С таким, знаете… ну, что ли, удивлением, как будто ей сверх ожидания доверили что-то необыкновенное, почти волшебное. А на самом деле…

Я смотрю на фотографию, на лицо инженера Кирьяновой, на строгие ее глаза и как бы вижу все то, о чем рассказывает мне Забелина, вижу настолько явственно, будто было все это на моих глазах.

Малограмотная девчонка, все достояние которой состоит пока из восемнадцати лет жизни, моет в лаборатории посуду. Я вижу, как она неловко — с предельной осторожностью, почти с благоговением — берет все это стекло, такое непривычно тонкое и такое хрупкое на вид. И моет. Больше она ничего не умеет.

Но уметь она хочет. Очень хочет.

И вот я вижу: в стареньком латаном пальтишке куда-то спешит девчонка с книгами под мышкой. Она спешит на курсы ликбеза.

А потом набор на рабфак.

И еще я представляю себе глаза, полыхнувшие необыкновенной радостью: принята в институт!

И война…

Забелина, не отрываясь, глядит на расписанное стужей стекло:

— Да-а… Есть такие вот люди, у которых жизнь — как трудная задача с одним единственным возможным решением. И решение это — как бы ступенька к новой задаче, еще более сложной.

Вчерашняя студентка Татьяна Кирьянова, надев военную гимнастерку да грубые солдатские сапоги, натуго перетянувшись ремнем, ушла сражаться за Родину.

С той поры, верно, и посуровело ее лицо…

Доучивалась после войны. И вскоре появился в цехе несколько необычный по той поре аппаратчик, необычный потому, что лежал в кармане у него инженерный диплом. Отсюда и пошла круто вверх «прямая жизни» инженера Кирьяновой: мастер, начальник смены, начальник отделения… И рядом с дипломом ложится другой, самый драгоценный для человека документ: приняли в партию!

— Историю Татьяны Михайловны мне хочется рассказывать бесконечно, — признается Забелина. Задумавшись на мгновение, она продолжает: — Нет, не потому, что это исключительная судьба, а как раз наоборот — потому что самая обычная для моего современника. Но именно в этой обычности и состоит ее исключительность. Вы со мной согласны?

Пятнадцать километров от Полярного круга

— …Саша Малыгин. Вы увидите его сегодня, — говорит Забелина, захлопывая альбом. — Интересно, какое впечатление у вас о нем сложится? Похожим ли он окажется на того, про какого сейчас расскажу? Знаете, всякий раз, когда я вижу его, в воображении моем возникает одна и та же картина. И так живо-живо…

Мне кажется, что ту же картину вижу и я. Пристань на берегу северной спокойной реки. Знобящее весеннее утро. Облокотясь на перила, долговязый парень глядит в воду, такую же светлую и сквозную, как его глаза. Он ждет пароход. А пароходы там ходят не часто. Иной раз нужно ждать сутками. Но ждать надо: парень едет в отпуск, домой. Туда, где родился; это в пятнадцати километрах от Полярного круга. Иначе как пароходом туда не доберешься. Разве что вертолетом еще… Случалось, кстати, ему и вертолетом. Почтовым. Хоть и не полагается — брали. Да и как отказать? Не куда-нибудь — стариков, мать с отцом повидать рвется парень…

— Впрочем, это не точно — рвется, — говорит Забелина. — Точнее: пробивается. А потом такой же нелегкий путь сюда, на завод. Да-а… Не сразу разглядели мы его характер. Знаете, это очень важно — разглядеть человека, дело по нему подобрать. Долго искать приходится порой…

Александру Малыгину нет еще тридцати. Техник, он пришел сюда на работу дежурным электрической подстанции. Встал на комсомольский учет. Ну и работал себе, не очень-то раздумывая о том, что, кроме одного, главного дела, могут поручить ему еще что-то.

А в кабинете начальника цеха тем временем собирались люди, озабоченные чем-то важным.

— Беда наша в ту пору была, — вспоминает Забелина, — никак молодежные дела разогреть не могли, ну не везло на комсоргов и все тут. А парень этот… По характеру видим, понимаем — есть в человеке добрый запас энергии и куда больший, чем расходует он на свое служебное дело. Подумали мы, посоветовались…

Для Александра это было совершенной неожиданностью: на отчетно-перевыборном собрании его избрали в комсомольский цеховой комитет — и комсоргом.

Но, видно, слишком неточной, слишком на ощупь, что ли, была разведка: не получилось в комсомольской жизни настоящего разогрева. В общем-то дело делалось — были собрания, были субботники, выпускались стенные газеты, но все это шло как и прежде, по какой-то невыносимо спокойной, даже без малейшего изгиба, прямой. И все понимали это. Понимал и Александр Малыгин.

Словом, получилось так, что пришел человек к делу, но в нем не побыл, только возле. Да так и не оставил здесь никакого следа.

Кто знает, может, так и не шагнул бы Александр Малыгин дальше своей подстанции, если б кончилась на этом разведка человеческой души.

— Что и говорить, неудача огорчила нас очень, — словно себя одну упрекая, продолжает Забелина, — но что делать? Чем и как зажечь тот заряд в человеке, который — ну просто вот знаем, чувствуем — есть в нем? Как?

Пока слушаю, забредает мне в голову мысль: если так вспоминают сейчас, то сколько же в самом деле приходилось думать об этом тогда. Думать о том поиске, поиске способностей лишь одного человека. А сколько их, таких вот!..

Зажечь все же удалось.

На одном из цеховых собраний проголосовали члены профсоюза за Малыгина, он стал председателем профсоюзного комитета. Нет, шли опять не наверняка, не зная, выведет ли выбранная тропа к большаку, но исходили из той мудрой и вечной, как мир, истины, что твердость и размах шага можно определить только в дороге. Да, это был риск. Но кто знает, может, понимая это, и зажегся человек? В самом деле — одно, не вытянул, а ему новое поручают. Неужели все-таки верят?

Так думал Малыгин или не так, сейчас сказать трудно. Только пока снова внимательно присматривались к нему, пока ждали, будет ли толк на этот раз, он так раскипелся на новом своем общественном посту, что теперь, когда уже его сменили другие и когда заходит разговор о профсоюзных делах, часто звучит одна и та же фраза:

— Вот был у нас предцехкомом Малыгин, припомните, как тогда было…

А ничего особенного, собственно, и не было. Просто свободно раскрылась человеческая душа, отыскавшая самое себя в бескорыстном служении людям. Непримиримый ко всякой нечестности, он воевал с лодырями, никому ни один проступок не сходил с рук. Он знал заботы каждого человека, знал тревоги его и надежды. И помогал. Нужна ли путевка в дом отдыха или в санаторий — здоровье поправить, малыша ли надо определить в детский сад, похлопотать ли о досрочном отпуске по острой семейной надобности — Малыгин шел к начальнику цеха, к парторгу, доказывал, спорил, настаивал.

— Знаете, схватывалась даже с ним частенько, — с улыбкой признается Забелина. — Ну до того горяч оказался, до того неотступен. О себе забудет, но для рабочих… Спуску тут не жди.

Позже, когда я вхожу в рабочий кабинет начальника подстанции и навстречу мне поднимается этакий жердистый парнище с застенчивым лицом, как бы донельзя сконфуженный своим высоченным ростом, я знаю уже о нем куда больше, чем он рассказал бы о себе сам. И не раскрой мне Забелина его характер, долго бы, очень долго пришлось мне разгадывать в медлительном и, кажется поначалу, очень спокойном человеке того неуемного, вдруг распахнувшегося перед людьми Александра Малыгина, каким его знают здесь…

Те же ступени человеческого роста, по которым поднимался никому не ведомый парень, шагнувший в мир из глухого села, что у самого Полярного круга. Он нашел себя здесь среди горячих и беспокойных людей. Рядовой дежурный стал руководителем подстанции, не очень активный комсомолец поднялся в полный рост, стал зрелым и энергичным коммунистом. Та же «обычная исключительность судьбы», та же вверх идущая прямая.

Заживление опаленных душ

— Да, бывает вот так… — Валентина Александровна задумывается. Потеплевшие глаза всматриваются куда-то в пространство, мимо моего плеча, точно силится она разглядеть ту точку на земле, где пахнущая смолой пристань на берегу северной спокойной реки, на которой, облокотясь на перила, глядит в воду долговязый парень, ожидающий пароход, что увезет его в незнакомый край, к людям незнакомого завода, людям, что помогут ему разглядеть самого себя. — Бывает так, — повторяет Забелина. — Чувствуешь: есть в человеке зерно, а как помочь ему всходы дать и не знаешь…

Я задаю вопрос, который не дает мне покоя: ну, а как же комсомольцы, молодые-то как? Неужто так и не отыскался среди них такой же неугомонный и напористый?

— Комсомольцы? — переспрашивает Забелина. — Пойдемте.

Мы поднимаемся в лабораторию.

В небольшой комнате лаборант Галина Ложкина занята анализом пробы.

— Вот, знакомьтесь: бывший комсорг цеха.

— Бывший?

— Что поделаешь, закономерность, — отвечает Забелина. — Расти-то, жизнь-то узнавать всем надо. Тем более, у Галины сейчас самая важная, пожалуй, из всех общественных обязанностей: учится в вечернем институте. И ради этой обязанности мы освободили ее от всего другого. Такие уж мы ненасытные, — шутит она, — все-то нам мало, все большего хочется, хочется, чтобы жили среди нас богатые, умные, ученые люди. Без них-то нам как?

Поговорить бы сейчас с голубоглазой Галиной, разузнать бы побольше про молодежь. Но Галине некогда; я встречусь с ней позже. Забелина уводит меня из лаборатории.

— Не огорчайтесь, я расскажу вам немного сама.

И снова живой и настолько обстоятельный рассказ о делах человеческих, что будто бы сам я окунаюсь в кипень комсомольских дел, забурливших с той поры, когда стала комсоргом Галина Ложкина. Слушаю и точно сам присутствую на молодежных вечерах, увлекательных диспутах, концертах, жгучих комсомольских собраниях. И даже вместе с рассказчицей переживаю то тревожное событие в жизни цеха, про которое здесь помнят все.

Оно однажды началось с разговоров о… боге.

Лаборантка Мария Заварзина, спокойная, с голосом текучим и гладким, как струя растопленного масла, заговорила как-то о религии. Она без стеснения высказала Галине свои взгляды, заявила, что верила и верит в бога, и призналась даже, что состоит в секте баптистов («Ну и что? У нас ведь свобода совести»). Галина ожесточенно стала спорить с ней. Та только улыбалась, изредка отводя атаки:

— Дело души человеческой — дело личное, и не надобно, не надобно ее так-то: пятерней дыханьице зажимать…

Галина еще не знала в ту пору, что рядом опасный и скользкий враг. Столкнувшись с упорством Заварзиной, с ее непобедимым спокойствием, за которым скрывалась, видно, твердая убежденность, она догадывалась, что имеет дело с застарелым и глубоким недугом, который не излечишь вдруг. Она думала об этом постоянно и не знала: что же все-таки делать, что?

Бить в набат? Но вроде не видно было ни пожара, ни дымка в стороне. Заварзина никого не трогала, никого не старалась убедить в своей вере. «Не навязываю», — как бы говорила постоянно ее какая-то вроде иконописная улыбка, в которой не понять — чего больше: надменности или кротости. И работала Заварзина не хуже других, только держалась особняком и доверялась почему-то одной Галине. В обед тихонечко усаживалась на стул в уголке лаборатории, доставала книжицу в закопченом и захватанном кожаном переплете — евангелие. Галина видела, как беззвучно шевелились ее губы, как смиренно опускались долу великомученические глаза.

Однажды Галина не выдержала.

— Неужели жизни тебе не жалко, молодости своей? Ведь уходит она, уходит, слышишь? Хватишься после, опомнишься, а от нее только горький вкус во рту… — кидалась, как в темный омут, необъяснимо надеясь — хоть в мглистой глубине его, хоть на самом дне отыскать живое, ну хоть один солнечный лучик. И, не найдя, била наотмашь: — Ну как можешь ты, как можешь? Руки с нами, а душа ровно тряпка в плесневом углу!

А та прикрывала евангельскую страницу ладонью, и до приторности сладкое умиротворение разливалось по ее лицу.

— Христос тоже страдал… От несправедливости людской. А уж мы, грешные…

«Ну как пробьешь, как пробьешь такую?» — терзалась Галина, и отчаянное желание — попросту водой из ведра окатить эту — охватывало ее. Окатить да крикнуть, чтоб до самой души достал крик: «Опомнись!» А потом…

Потом полыхнуло: взвилась и растаяла зловещая струйка дыма. Комсомолка Н. сожгла комсомольский билет…

И почти сразу за этим узнали другое: молодой слесарь П. посещает молитвенный дом.

Потом из сумки аппаратчицы Р. в раздевалке выпал баптистский журнал.

И тогда от человека к человеку, от сердца к сердцу заметалось щемящее слово — «тревога». Галина поняла, какой огромной и страшной ценой оплачивается даже секундная растерянность в подобном сражении.

…Мне кажется, будто я сам присутствую в этом небольшом зале красного уголка на шумном цеховом собрании, которое затеяли взбудораженные Галиной комсомольцы. Но пришли сюда не только молодые, пришли все. Иные даже из вечерней смены забегали — хоть урывками побыть, послушать.

Лектор — востроносая, худощавая женщина, экстренно приглашенная из общества «Знание» — несколько растерянно (видно, сама не очень довольна своим выступлением) уступает по просьбе зала трибуну Заварзиной — так решили комсомольцы: пускай высказывается начистоту.

Сказать, что Заварзина выступает, было бы неточно. Она отбивается от хлынувшего на нее шквала гневных вопросов, но держится неизменно с достоинством: та же иконописная улыбка, те же долу опускаемые глаза, когда пережидает, чтобы поутих зал.

Потом снова льется и льется струйкой растопленного масла тягучий, с оттенком самолюбования голос.

— Человек существо греховное, человек немощен и ничтожен…

— А ты скажи тогда, как же это он сердешный — такой ничтожный да немощный — в космос летает?

— На все воля господа…

— И Луну с невидной, с обратной стороны сфотографировал тоже, поди, по божьей воле?

— Бог всемогущ…

— Для чего же сама-то живешь, немощная, если бог все за тебя знает, все за тебя делает?

— Я живу, чтобы подготовить себя к тому, главному, что по ту сторону жизни, и когда придет благословенный час смерти…

— Благословенный, говоришь? — над рядами поднимается молодой рослый парень. — А скажи-ка ты нам, где на прошлой неделе пропадала?

— На больничном, — чуть растерянно и уже без богоборческих ноток в голосе оправдывается она.

— А лечил кто?

— Кто, кто… Ну, врачи…

— Отчего ж не он, не всемогущий?

— Да и зачем лечилась? Пусть бы побыстрей наступал тогда тот благословенный-то час!

Рокот оживления прокатывается по рядам. А Заварзина снова опускает глаза, и от многих не ускользает, как она, на мгновение не сумев совладать с собой, долю секунды стоит с чуть прикушенной губой.

— О молодой юноша, ты потом поймешь, как велик твой грех…

По короткой оглядке — на тех, кто в президиуме собрания, — по взгляду, суматошно хлестнувшему ближние ряды, многие поняли: наступила минута беспомощности. Но только — беспомощности, не отказа.

А диспут продолжался… Рабочие, позабыв о лекторе, сами в пыль разнесли богоборческие идеи баптистки. Она держалась спокойно. У нее хватило сил молча покинуть зал не прежде, чем окончился диспут. С той же лепной улыбкой, с теми же приспущенными веками и вздернутой головой она прошла мимо расступившихся электролизников.

В красном уголке стояла тишина.

На другой день Мария Заварзина не пришла на работу.

После рассказывали, будто видели ее в кузове автомашины, увозившей людей в колхоз, на уборку. Позже кто-то видел ее на самом колхозном поле, видел, как убирала картошку, а еще сидела после у ложка, по-прежнему в сторонке от людей, и опять перед нею была на коленях та книжица в захватанном переплете…

— …Ну, а как же с теми? С той, что сожгла комсомольский билет?

— Это очень трудная, — вздохнула Забелина, — но благополучная по концу история. У нее теперь семья, сынишка растет. Недавно она стала ударником коммунистического труда. Вам удивительно, может быть? А по-моему, это и естественно и закономерно. Понимаете, с человеком произошло несчастье, душевная драма — сжечь то, что вчера было знаменем для него? Это нелегко искупается. Это такая вина… И после того прикосновения чужой, холодной руки к душе наступил настоящий духовный голод. Ну как же… Святое, истинно святое вынули, а взамен налили пустоту — мечту о «благословенной могиле». Зато сейчас так работает, с такой жадностью, что всякий поймет, глядя на нее: только в работе, только в делании постоянном полнота жизни.

Мы молчим недолго. Потом Забелина говорит:

— Вот я рассказала, что могла, что знала. Детали? О деталях поговорите с Галиной. Это ее порыв, ее жар, ее победа, это все делали ее комсомольцы.

Сегодня комсомольским вожаком в цехе другой. Но тот жар души, что влила Галина в молодежное житье-бытье, стал как те каленые уголья костра, в который что ни упадет — все охватит огнем его жгучий, неугасающий жар.

— Вот и она тоже, — говорит Забелина, — начинала простой, малоприметной девчонкой, а недалек день — станет инженером-химиком. Недавно тоже в партию приняли. — Валентина Александровна умолкает, будто вспоминая, все ли рассказала про Галину Ложкину, потом повторяет задумчиво и как бы уже только для себя:

— Простая девчонка…

И нотки материнской теплоты слышатся в словах.

А те двое, слесарь и аппаратчица, завербованные баптисткой в секту? Как и что они?

— Они?.. Они тоже с нами. Заживилась и у них душа.

Наш разговор прерывается. Навстречу идет по проходу цеха молодая статная женщина в комбинезоне, в косынке, похожей на лоскут алого пламени.

— Валентина Александровна! Пошла, пошла серия! — радостно еще издали говорит она и, поравнявшись с нами, облегченно вздыхает, повторив еще раз: — Наконец-то пошла!

Это старший аппаратчик отделения коммунистического труда (того самого, которым руководит инженер Кирьянова) Галина Петровна Вербицкая доложила начальнику цеха о пуске после ремонта, или, как здесь говорят, после перемонтажа, серии электролизных ванн.

По голосу, по глазам, по тому, наконец, что вовсе и не заметила рядом с начальником цеха кого-то незнакомого, можно понять — настоящая, глубинная радость рвется из человека. Чтоб не помешать ей, отступаю в сторонку. А Вербицкая торопится рассказать Забелиной про то, как не получалось вначале, как при включении ванн «где-то так закорачивало, что со щитка искры снопом летели», и как упрямые электрики разыскали в конце концов «заковыку»: качество ремонта оказалось тут ни при чем, просто подвел электрокабель.

Я понимаю, почему поиски причин так взволновали Вербицкую. Она, старший аппаратчик, сама руководила на этот раз бригадой ремонтных слесарей, готовивших серию к пуску, и ей нужно было убедиться, что не руки человеческие виноваты в той досадной заминке, из-за которой едва не рухнуло обещанное — пустить досрочно.

А теперь… Теперь уже все хорошо. И в отделении, и… на душе.

— Это наш «мастер — золотые руки», — пояснила мне Забелина, когда, наспех и несколько виновато за запоздалое знакомство протянув мне руку, извинилась и ушла Вербицкая. — Золотые руки… Завод немалый, а звание такое пока у немногих.

Алая косынка и золотые руки

Мне представляется каким-то особенным, чудесным это вот сочетание слов: алая косынка и золотые руки. Что-то исконно русское звучит в них — простое, как теплый комочек земли с обласканной солнцем пашни, и волшебное в то же время, как привычное диво мудрой народной сказки.

Я опять слушаю…

Помнит Забелина бледную и худущую девчонку-подростка, что приехала в сорок втором с юга. В цех она пришла не одна — с целой ватагой девчат-погодок — прямо из ремесленного. Разных и непохожих роднила их схожая судьба: все бы, наверно, спокойнехонько учились в школе и мечтали бы кто о чем, выбирая себе дорогу позавлекательнее и — одну на всю жизнь: кто — в знаменитые хирурги, кто — в инженеры, кто — в кинозвезды, кто — в художники, кто — в балет… кабы не война. Она распорядилась по-своему, ограничила круг желаний каждой, сделав главным одно — работу. И довеском к строжайшему распорядку жизни наделила всех одной и той же мечтой, в которой сбежались все, какие только можно придумать, благости бытия — вдоволь насытиться хлебом да выспаться хоть разок вволю.

И все бы еще ничего, если б работать можно было тогда, как теперь — без противогаза, который только и мог спасти от сочившегося из ванн хлора и от которого не проходила на шее жгучая саднящая полоска покрасневшей кожи, да еще, если б хоть чуточку потеплей было в цехе.

Порой, чтоб согреться, забивались девчонки в неработающий циркулятор, где из какой-то боковой трубки сочилась тощая струйка остывающего пара, и сидели так, накрепко прижавшись друг к дружке, как нахохленные воробышки под стрехой.

Ладно бы еще вся работа была по силам да по сердцу, а то приходилось порой брать в девчоночьи руки непривычный и вовсе не химический инструмент на манер лопаты или обыкновенного лома, а то и кайла, чтобы сбивать настывающий лед. На такой вот работе и случилась однажды история, после которой напрочно запомнилась начальнику цеха Забелиной глазастая девчонка Галинка. Староста ремесленной группы, она по заданию механика нарядила подружек долбить и скалывать тот самый лед. Полуголодные, закоченевшие от стужи девчонки не пошли. Она уговаривала. Они стояли потупясь и молча с опаской озирались на приготовленные в углу кайла и ломы — такое непосильное неокрепшим рукам, стужей налитое железо, вдвойне тяжелое от этого. А Галинка, хоть у самой от предчувствия ледяных ожогов уже стыли ладошки, настаивала:

— Ну, поймите, надо, девчонки… Слышите? Надо!

Но они все не шли.

Галинка, понурясь, брела к механику.

— Что я сделаю, не слушаются!

— Как же это? Тебя — и вдруг не слушаются? — спокойно удивился тот. — Понимаешь, надо ведь, здорово надо, чтобы послушались: у слесарей спешное дело, и если им придется самим скалывать лед, они не успеют проложить трубы. Но ты же сама знаешь, почему им нельзя не успеть?

Конечно, она знала. И, не отдавая себе отчета, как от этого слова «не успеть» вдруг прокинулся в ее сознании мостик к тусклому фиолетовому штампику в углу армейской бумаги, что недавно принесла из-под Орла весть о брате, бумаги, из которой только и запомнилось — тот штамп да слова «отдал жизнь…» Галинка вобрала голову в плечи и… до боли закусив губу, вернулась к подружкам.

Те встретили ее молча. Она бросила коротко:

— Пошли, хватит… — и выбрала самый что ни есть тяжелющий лом.

Девчонки по-прежнему переминались с ноги на ногу и отводили глаза. И тогда, может, оттого, что даже через варежки железная стужа вмиг прихватила пальцы, а может, и оттого, что не сумела объяснить толком, почему именно нельзя «не успеть», Галинка кинула лом и разревелась. Разревелась громко и по-детски беспомощно.

Наверно, этим и объяснила она все, на что не нашлось слов.

Девчонки уже разбирали в углу стужей утяжеленное железо. И даже кто-то — тоже молчком, — пока обливалась слезами, потихоньку стянул кинутый ею лом, подсунув взамен другой, полегче…

По тому, как все теплел и теплел голос Валентины Александровны, можно было понять, какие чувства вызваны в ней этим воспоминанием. И тут же, словно подтверждая это, она сказала:

— Люди, люди… Сколько их выросло на глазах…. На глазах судьбы складывались…

Она — я не понял сразу к чему — вдруг вспоминает паренька электрика, который тоже приехал сюда в войну, тоже с юга и тоже рос на глазах, как почти все здесь.

— Совсем мальчишка. И все, казалось, останется таким. А потом вдруг, здесь вот, в этом самом кабинете, заговорил… басом! Представляете? Голос сломался.

Не знаю отчего, но пустяк этот подсказал мне что-то значительное, даже большее, пожалуй, чем узнал здесь из всех рассказов Забелиной. Заметить, что у мальчишки сломался голос, может, конечно, всякий. Но вспоминать об этом через двадцать лет… Только в материнской памяти, потому и способной запечатлеть все, что из души подсвечена любовью к растущему, складывающемуся человеку, может отложиться на всю жизнь столь пустяшная, казалось бы, черточка.

Тот паренек после стал мужем Галины…

Валентина Александровна, взглянув на часы, вдруг заторопилась.

— Извините, я должна вас оставить. Но скоро в цехе кончается смена, и вы можете поговорить с Вербицкой. Я пришлю ее, хотите?

…Мы сидели с Галиной Петровной Вербицкой в том же красном уголке, где на диаграмме мчалась вверх прямая красного цвета, где в тот день я услышал от Забелиной строгое и почти сердитое «писать обо мне решительно нечего». Я слушал Вербицкую, не перебивая и не расспрашивая, стараясь решить разом две почти непосильные задачи: не пропустить ни слова и, по возможности полнее, а главное, незаметнее, — чтоб не спугнуть ненароком человеческую откровенность, — записать все в блокноте. Очень уж хотелось передать ее мысли и ее речь — певучую, ладную и емкую, — не повредив ничего неосторожным прикосновением торопливого пера.

И особенно дорого было в этой, почти нечаянной беседе то глубокое и главное, к чему не пробьешься иной раз ни прямой тропой, ни околицей утомительных и бесконечных расспросов. Было такое впечатление, что человек рад возможности поделиться богатством, что пришло к нему от людей же.

… — Нет, не представить себя, не представить где-то в другом деле, ну… не в химии, — говорила Вербицкая, положив на колени руки, крепкие и спокойные руки рабочего человека. — А почему не представить… кто ж его знает? Может, потому, что все тут росло вместе с нами? Даже не знаю, не сказать мне сейчас, — что от чего. То ли все от того менялось, что мы росли, то ли мы изменялись, что самим под рост вытянуться хотелось. Вот и срослись, видно, наживо да навечно.

И я молча подивился этому звонкому слову «наживо», такому уместному и незаменимому здесь, так мудро не пустившему в эту фразу привычное «намертво».

— …Иной раз дома зайдет разговор: муж все в родные места зовет, мы ведь оба южане. А знаете, как родное-то манит, зовет человека. Да и детям отчие места увидать ой как полезно для душевного склада. Вот и разговоримся, размечтаемся… Только на самом на разгоне махнет он рукой, будто сам от себя забавную сказку выслушал, да и скажет: «Разве ж уедешь отсюда!» И похмурится даже. А верно: не уехать бы, ни за что не уехать!

Да, это трудно порой понять, почему не уехать, не оторвать от себя и не кинуть все, если зовет родное. И Вербицкая долго молчит. Потом продолжает. И это уже не рассказ, а скорее раздумье вслух, даже, может, с тайным желанием проверить на другом свои мысли.

— …И больше всего «виноваты» в этом люди. Те, через которых понял, почувствовал, как ты здесь нужен. И не объясняли ведь этого тебе, ни намеком, ни словом не объясняли… Вот и думаю я, как бы пришла к Валентине Александровне, как бы бумажку на стол перед ней положила: отпустите! Ведь через нее это я нужность свою поняла. Через нее да через Татьяну Михайловну. Вы, наверно, не знаете нашу Кирьянову, а я…

Узнав, что хоть и не видал, но уже знаю, Вербицкая говорит как-то спокойнее и увереннее. И я понимаю, что и она, как Забелина, могла бы рассказывать о Кирьяновой без конца.

— Знаете, бывают такие люди, которым самое душевное доверишь — не задумаешься. Это, верно, только душой человека и можно объяснить, да еще судьбою, какая досталась ему: с мелочью, с пустяком всяким к ней подойти — оробеешь, а с большим, с тем, что в тебе кровью прикипело, — запросто идешь. Ну как в зной да в жару, знаете, — к струе ключевой припадаешь не спросясь, будто для тебя одной она из земли высверкнула… Было у нас тут. Работница одна, в нашем же отделении. Пришла утром серее камня. День работала — ни слова никому. Как ни приступали, все одно. «Так, ничего. Пройдет». А какое там пройдет, если губы до крови закушены…

И я опять вижу, как все было…

Вижу, как ночью идет по улице женщина, стиснув у горла концы обтянувшей голову косынки. И мне почему-то кажется, что косынка на ней такая же алая, как и на Вербицкой сейчас, только, может, чуточку потемней от беды и ночи. Вижу, как подходит к дому, где живет Кирьянова. Отворяет дверь. Как сидит после у стола в комнате и нервно мнет пальцы, вот так же, вероятно, как и Галина Петровна сейчас. И вижу, как слушает Кирьянова тревожную сбивчивую речь, как задумывается. И что-то говорит после, не знаю — что. Только женщина выходит от нее с поднятой головой и словно открыв лицо ветру. И это значит: действительно, как после глотка ключевой воды — усталость и боль уже оборачиваются силой.

— У нее, у той работницы… аппаратчица она, вместе мы в войну на завод пришли… у нее в семье беда была, — рассказывает Вербицкая, — и не шуточная, понимаете? Уж не знаю, как и что именно там сделалось потом, только признавалась мне после: кабы не Татьяна Михайловна, не осилить бы ей, ни за что не осилить.

Вербицкая, видно, хочет рассказать, открыть еще что-то, но смолкает. И снова, успокаиваясь, отдыхают на коленях пальцы. Потом она пристально глядит мне в лицо: понял ли? Догадавшись, что, верно, понял, вздыхает успокоенно и говорит о семье, о детях и о том, как удивила ее однажды старшая дочь.

— Вдруг сказала мне: «Я, мама, дрессировщицей буду, решила уже». Сама не пойму — с чего? Может, потому, что собачат, кошек, птиц — все живое ну просто до отчаянности любит. А недавно опять новое: в садоводы собралась — кактусы принялась разводить, уж каких только не насобирала у себя, все окошки заставлены.

И еще о многом, об очень многом говорит мне Вербицкая. Об одном только не обронила она ни слова — о том, что узнал от Забелиной, — про «золотые руки».

Я смотрю на них, на эти руки, отдыхающие сейчас на коленях, добрые руки рабочего человека, и думаю о том, что все золотое в них начиналось, наверно, с того дня, когда, победив стужу и боль кровяных мозолей, они, руки ее, раньше других стиснули стылое железо и долбили, долбили упрямый лед, чтобы кто-то другой мог успеть вовремя сделать очень важное дело.

Золотые, работящие руки человека по-обычному исключительной судьбы…

Прямая красного цвета

Вербицкая поднимается со стула и, протягивая мне руку, говорит:

— Извините… Спасибо.

А я не знаю, почему «извините» и за что «спасибо». За то, может, что слушал почти молча, не расспрашивая ни о чем, не перебивая? А «извините»? Может, она просила прощения за то, что смогла говорить, не ограничивая себя ничем, кроме желания высказать все, что само напросилось, да проговорила слишком долго? И мне самому хочется сказать ей:

— Извините… Спасибо.

Но она быстро выходит. Я вижу, как, полыхнув напоследок, гаснет в сумерках коридора алая ее косынка. И — тоже не знаю почему — где-то там, в дальнем уголке памяти вдруг оживает старая боевая песня: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе…» И точно вижу притихшую, вдаль рванувшуюся улицу, по которой уходили такие же вот… в алых косынках. И с винтовками на плече — на бой и погибель в грозную годину во имя завтрашней радости и счастья всего человечества.

Мне понятно теперь, почему герой не захотел в герои, почему не стала рассказывать о себе Валентина Александровна Забелина. Ключ к отгадке — та самая обычная исключительность судеб, что представляется ей главной приметой жизни, исключительность, сила которой именно в том, что она обычная и, значит, множественная, как, скажем, летним полднем восходящая в небо горячая струйка воздуха, из каких и слагается все в этот полдень — и легкая, солнцем просвеченная дымка в пронзительной сини неба, и крутые облака, уходящие во все края неоглядного горизонта, и мягкий, как дыхание матери, освежительный ветерок, и очистительные грозовые штормы.

Герой отступил в сторону, уступая место другому — главному герою. Этот герой — время, в котором слились воедино тысячи и миллионы жизней, миллионы почти сказочных дел, творимых золотыми руками, миллионы таких вот судеб, из чего и получается тот потрясающей прочности сплав, имя которому — подвиг. Повседневный трудовой подвиг миллионов.

И эта красная прямая на диаграмме, летящая вверх, — это тоже подвиг. Подвиг Малыгиных, Кирьяновых, Ложкиных, Вербицких и еще многих-многих других и… Забелиных в том числе, возле которых росли и крепчали характеры этих людей, складывались их по-обычному исключительные судьбы.

…Восемьдесят лет назад в Соликамском уезде, на бывшем Побоищном острове — земле, давно уже примкнувшей к берегу Камы и названной Березниками, русский купец Иван Любимов пустил первый в России содовый завод. Он построил его по чертежам своего компаньона, бельгийского инженера Эрнеста Сольве, вложившего в предприятие и немалый собственный капитал. Ученый-бельгиец хорошо знал, на что шел, подсыпая к любимовским, российским рублям бельгийские франки. Он чутьем предпринимателя угадывал тогда никем не помеченный в календарях день, когда ласковой и цепкою хваткой возьмет своего русского компаньона за горло, разлюбезно «подставленное» в безвыходной обстановке во имя спасения от неминуемого краха. Вступив в управление заводом, Сольве предотвратил начавшееся оскудение любимовских сундуков и обеспечил верное наполнение собственных сейфов.

Мне неизвестно, была ли у бельгийского инженера-предпринимателя перспективная диаграмма с упрямо взбирающейся кверху кривой дивидендов. Но если б существовала, на нее полагалось бы нанести еще одну кривую — обратного направления и с неумолимым падением к нищете — безвыходную кривую человеческих судеб. За нею мне видятся согнутые костистые спины камнеломов в карьере; видятся опаленные лица и в кровь изодранные руки людей, кидающих в раскаленную печь тяжеленный камень; видятся провалившиеся глаза детишек, щедро наделенных по той поре «правом» изматывать неокрепшее тело на непосильной работе, заодно со взрослыми; видятся мне и волглые сумерки мглистых казарм, насквозь пропитанные детским плачем, сухими всхлестами чахоточного кашля да вечно голодными мыслями о горестном куске — ой какого несытного! — хлеба. Две кривые на диаграмме, взлет одной из которых обеспечивался неумолимым падением другой, две линии судеб — обогащения и кровоточащей нищеты — все это отброшено в прошлое величайшим очистительным штормом века. И оно не вернется.

…Я снова стою перед той диаграммой, возле которой состоялся конфликт автора с его упрямым героем.

Круто, точно в гору, устремилась вверх прямая красная линия. И там, за нею, я вижу другую — ту, что последний партийный Пленум минувшего года прочертил на стратегической карте сражений за коммунизм, — прямую красного цвета. Это не только линия размаха химической индустрии, это — прямая судеб советского человека — исключительных и обычных, прямая его достатка, радости, его трудового счастья, его человеческого блага. И, честное слово, когда ты знаешь, чьи золотые руки складывают это благо, ты просто не можешь не верить в него безраздельно.

Загрузка...