Многие годы меня не покидало ощущение, что я родился слишком поздно. Потрясающие эпохи, невероятные события, блестящие личности — все это, в моем понимании, осталось в прошлом и закончилось раз и навсегда.
В период моего самого раннего детства, в пятидесятые годы, «великими эпохами» были для меня, прежде всего, годы недавней войны, а также предшествующий ей период тридцатых годов. Военное время представлялось мне в образе героической, даже титанической борьбы, в которой решались судьбы мира, а тридцатые годы казались золотым веком свободы и безмятежности, когда мир, как бы подсвеченный мягкими лучами заходящего солнца, нежился и предавался невинным безумствам.
Позднее, где-то с начала шестидесятых годов, очередной «великой эпохой» неожиданно стал для меня лишь недавно закончившийся сталинский период, который я, правда, еще застал, но был слишком мал, чтобы осознанно почувствовать его зловещее всевластие. Разумеется, я прекрасно понимал, что — так же, как и война, — это был кошмарный период, время какого-то коллективного помешательства, деградации и беззакония, тем не менее именно в силу этих доведенных до крайности пороков он представал передо мной как немыслимый, совершенно противоестественный феномен. И я особенно жалел о том, что лишь прикоснулся к этому периоду и не успел в него погрузиться, обреченный на перспективу детской коляски, комнаты в городской квартире и загородной дачки. От диких оргий и убийств, организованных тогдашними властями, от безумного и неистового экстаза, в который впадали тысячи людей, от всего того гвалта, гомона и бреда наяву до меня доносилось лишь едва различимое эхо, смысла которого я совершенно не понимал.
Ощущение того, что я безнадежно опоздал, давало о себе знать в самых разных контекстах, размерах и формах. Оно не ограничивалось лишь историческими аналогиями, но распространялось и на другие области, масштаб которых был несравненно мельче, даже миниатюрнее.
Вот я начинаю учиться игре на фортепиано. Моей учительницей стала пожилая, изысканная дама из дворянской семьи. Еще в двадцатые годы она брала уроки музыки в Париже, Лондоне и Вене. И с первого же урока мне приходится выслушивать, как когда-то все было прекрасно, а теперь скверно — какие были таланты и какие виртуозы, как быстро все постигали музыку и как ею наслаждались.
— Бах, Бетховен и, прежде всего, Моцарт — это подлинное чудо природы, воплощенное совершенство, истинный образ Божий! День, когда он появился на свет, необходимо чтить наравне с Рождеством Христовым! Запомни хорошенько: двадцать седьмого января тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Теперь уже нет таких гениев. Теперь вообще музыка… Эх, да что тут говорить! Вакуум, пустыня, миражи!
Или другой пример. Я увлекся шахматами. Через несколько лет самостоятельных занятий решаюсь записаться в клуб, чтобы усовершенствоваться в этой игре. Тренер, несколько опустившийся довоенный интеллигент, не чурающийся рюмашки, разучивает с нами — небольшой группой юных адептов — различные дебюты и окончания и показывает, «как играется» та или иная партия. Сделав какой-нибудь ход, он вдруг прерывает демонстрацию партии — что случается довольно часто — и задает вопрос:
— Знаете, кто придумал этот ход? Кто первым сыграл таким образом?
Естественно, никто не знает, а нашему наставнику только того и надо. И начинается так называемое отступление в общеобразовательных целях:
— Капабланка. В 1925 году, на турнире в Лондоне. Надеюсь, вы знаете, кто такой Капабланка…
— Ну… мастер, — бормочет кто-нибудь из нас.
— Мастер! — потешается над этим убогим ответом наш тренер. — Я тоже мастер. Это был СУПЕР-мастер! Гений! Один из величайших шахматистов, ступавших когда-либо по этой земле. Виртуоз позиционной игры! Теперь уже нет таких шахматистов. И вообще шахматная игра деградировала.
— Ну, а Ботвинник, Петросян, Таль? — пытается кто-то возразить, назвав знаменитых в то время советских гроссмейстеров.
На лице нашего наставника появляется неописуемая гримаса неприятия, после чего он впадает в угрюмую задумчивость.
— Нет и нет, — говорит он наконец, и лицо его выражает неприязнь, граничащую с отвращением, — это все не то! Это не имеет ничего общего с тем, как когда-то играли в шахматы и кем были когда-то шахматисты. Ласкер, Алехин, Рети. О, какие это были гиганты, титаны! В них воистину горела искра Божия! Капризные, непредсказуемые, остроумные, всегда в поиске, всегда в полете. Люди из эпохи Ренессанса! И шахматы действительно были королевской игрой! А теперь… Эх, не стоит и говорить! Состязания заводных роботов.
И еще один момент: горы, альпинизм. Мне лет тринадцать, и один из друзей родителей, альпинист старой формации, берет меня с собой в Татры, на настоящее восхождение. Я и раньше бывал в Закопане, но мой опыт как туриста ограничивался лишь проживанием в уютных частных пансионатах и прогулками по долинам и горным лужайкам тропами, проложенными гуралями[1] для «крестьян». На этот раз мы должны были жить на настоящей альпинистской базе и совершить настоящее восхождение. И мы действительно поднимаемся с моим искушенным наставником и проводником к самому сердцу Татр, чтобы поселиться в одном из самых знаменитых и даже легендарных альпинистских центров. Выспались мы хорошо: в заранее заказанном — с соответствующим уведомлением — двойном номере. С едой, однако, намного хуже: приходится ждать в растянувшейся длинной лентой очереди. Это же повторяется при попытках воспользоваться сантехническим оборудованием. Наконец, преодолев все преграды и трудности, мы выходим на долгожданное восхождение — на встречу с овеянным мифами пространством и царственным величием безмолвных горных массивов. Но вожделенную тишину и покой все время нарушали какие-нибудь шумные и шальные школьные экскурсии, а созерцанию простора, открывающегося на вершинах и горных пиках, мешали песнопения и клики организованных туристических групп, шествующих «тропою Ленина». И мой испытанный проводник — в старой темно-зеленой штурмовке, в коричневых бриджах из толстого вельвета, опускающихся немного ниже колен и там прихваченных специальными пряжками, в шерстяных клетчатых гетрах, плотно охватывающих икры, и в поношенных, но хорошо сохранившихся французских ботинках — с горечью начинает, картинно усевшись на обломок скалы, следующий монолог:
— Гор уже нет! И альпинизма в Татрах нет и не будет! Даже это угробили! Шагу нельзя ступить, чтобы не наткнуться на этих чертовых муравьев. Массовый туризм! Где это видано! Совершенно бестолковая затея. Когда я ходил в горы, еще перед войной, все происходило иначе. Приезжаешь; со станции первым делом идешь закупать провизию, крупы, макароны, бекон, чай, сахар, лук. Никаких деликатесов; зато все дешево и сердито. Затем до Розтоки или Морского Ока. Пешком или на автомобиле, но не на этих современных автобусах, а на такой маленькой, открытой, частной машине, которая отправлялась в путь, когда ее хозяин пожелает или когда соберется достаточно пассажиров. На базе «Розтока» семейная атмосфера. И прежде всего безлюдно, пятнадцать человек, не больше. С этой основной базы и совершались восхождения, даже многодневные. Ночевали мы в шалашах, а где повыше — в горных хижинах и расщелинах, вместе с пастухами… О чем я, в конце концов, речь веду? Об одиночестве и тишине. О том, что ты один на один со стихией и собственными мыслями. Ты идешь, и ты один, как первый человек на планете. На рубеже земли и неба. И голова твоя в лазури небес… в космосе. Поверх цивилизации. Попробуй-ка теперь это испытать, по крайней мере здесь и сейчас, в этой толпе сбившихся в стадо «крестьян» и их «проводников», посреди гомонящих экскурсий. Это такая пародия, такой базар, что даже не по себе делается…
Такого рода нападки на жалкую действительность и ностальгические воздыхания по великолепию прошедших времен были для моих ушей — многие годы — просто хлебом насущным. Поэтому я ничуть не удивился, когда в возрасте четырнадцати лет, сев за парту в гимназии, опять услышал вариации на ту же тему. На этот раз прозвучали гимны в честь выпускников прошлых лет.
Ведущие занятия учителя частенько отклонялись от темы урока, чтобы рассказать о некоторых из своих учеников и связанных с ними событиями. Это всегда были необычайно яркие личности, а события — просто фантастические. Однако ошибся бы тот, кто решил, что эти воспоминания походили на назидательные сказочки и проповеди на тему безупречных первых учеников или чудесно преобразившихся бездельников. Ничего подобного. Конечно, героями воспоминаний были личности неординарные, но отнюдь не в ангельском, подслащенном смысле. Их исключительность характеризовалась, скорее, такими качествами, которые занимали не слишком высокое место в каталоге добродетелей примерного ученика. Их всегда сопровождала аура смелости и независимости, они, как правило, были непослушными, даже строптивыми, отличались обостренным чувством собственного достоинства и нередко совершали недозволенные поступки. Мятежные, независимые, гордые. И одновременно — потрясающе талантливые в той или иной области. У одного — необыкновенная память, у другого — прекрасный голос, у третьего — блестящий ум. Когда я слышал эти истории, то даже не верилось, что такое могло происходить на самом деле. Тем более что учитель, приводя примеры каких-то вообще неслыханных выходок своих подопечных, даже проступков скандального характера, не только их не осуждал, но как бы впадал в своеобразную сентиментальность, приправленную щепоткой гордости: мол, именно ему довелось столкнуться с чем-то столь незаурядным.
Конечно, все эти рассказы о на первый взгляд святотатственных, иногда даже мерзопакостных выходках содержали в себе некую мораль или подтекст, которые привлекали нас намного меньше. Скрытый смысл воспоминаний с пикантными занимательными подробностями сводился к следующему предупреждению: «То, что такое случалось, отнюдь не означает, что и теперь может произойти, тем более в этом классе. Те ученики и те личности были исключениями, единственными в своем роде. Теперь таких уже нет. Вас это никак не должно касаться. Поэтому зарубите себе на носу: не вам пытаться им подражать! Для вас все кончится только печально!»
Хотя мне был знаком и даже привычен такой образ мыслей, в данном случае я, однако, не мог его принять. То, что раньше мир был намного более интересным, динамичным, ярким, — сомнения у меня не вызывало. Что музыканты и вообще люди искусства превосходили ныне живущих, — в это я тоже охотно верил. Я допускал, хотя уже не без некоторых оговорок, что раньше горные восхождения были как-то поблагороднее, а королевская игра в шахматы велась более достойными мастерами. Но чтобы школа? Чтобы даже ученики прошлых лет были лучше, — нет, с этим я не мог согласиться.
Невозможно, думал я, чтобы серость и заурядность, которые меня окружали, нельзя было превозмочь, и никаким образом это состояние не удастся поправить. В конце концов, в данном случае и от меня зависит, как будут развиваться события. Ведь и я могу принять в них участие. Следовательно, необходимо действовать и срочно что-то предпринять. Пусть снова что-то происходит, пусть вернутся прежние времена и увенчанные славой герои, но воплощенные уже в иных личностях!
Одной из легенд, которыми я тогда жил, была легенда джаза, особенно в польской редакции. Девушки в бикини, героически атакующие нравы сталинской эпохи, Леопольд Тырманд, «ренегат» и диссидент, яркий писатель и несгибаемый поборник джаза как музыки, олицетворяющей свободу и независимость, наконец, бесчисленные занятные байки о первых джазовых ансамблях и особенно об их лидерах, которые зачастую делали блестящую карьеру, бывали на Западе и даже удостаивались посещения «мекки»: США, — вот мир этой легенды. В голове теснились образы прокуренных студенческих клубов и подвальчиков, полуночных, наркотических jam sessions и пустынных улиц все еще не отстроенной, лежащей в руинах Варшавы, на которые в ранние предрассветные часы выныривали из своих «подземных убежищ» смертельно усталые и странно печальные джазмены. Вся эта фантасмагория влекла к себе особым очарованием, с трудом поддающимся определению, и будила желание пережить нечто подобное.
Не долго думая, я решил собрать джаз-ансамбль и обратился к товарищам, которые так же, как и я, занимались музыкой и умели играть на каком-нибудь инструменте. Мне удалось уговорить их играть джаз, и мы составили квартет: фортепиано, труба, ударные, контрабас, после чего начали репетировать. Увы, это имело мало общего с тем, о чем мне мечталось. Репетиции происходили после уроков в пустом спортзале. Вместо дурманящих клубов сигаретного дыма, паров алкоголя и французских духов разносилась после уроков физкультуры удушливая вонь едкого юношеского пота; вместо атмосферы подвала, где собирается богема, атмосферы, складывающейся из декадентского интерьера, тесноты и полумрака, господствовало настроение, навязанное сценическим оформлением спортивного зала с ярким светом раннего полудня или мертвым светом газовых ламп и с характерным антуражем рядов лестниц на стенах, забранных решетками окон, голого необъятного пакета с там и сям выступающими клепками и с одиноко пасущимся на нем кожаным конем для прыжков и упражнений, и, наконец, сама музыка, которую мы играли, имела мало общего с искусством знаменитых ансамблей: нам никак не удавался тот самый легендарный экстаз и вакхические безумства, не говоря уже о божественно изощренных импровизациях в состоянии безумной аффектации; в лучшем случае нашу игру можно было назвать ремесленной подделкой.
Я старался не принимать этого близко к сердцу. Утешал себя тем, что сначала всегда так бывает и наш час еще не пробил. И чтобы не остыл энтузиазм — я представлял себе, как на концерте, который в будущем обязательно состоится, или на школьном вечере мы ошеломляем своей игрой слушателей, просто на колени их бросаем и как, особенно после моего лихого солешника, зал взрывается бурей аплодисментов и криками восторга, а я, не прерывая игры, поворачиваюсь в сторону слушателей и киваю головой, чтобы этим жестом успокоить и поблагодарить аудиторию, и вижу в эту долю секунды, как полным обожания взглядом пожирают меня первые красавицы школы.
Через несколько месяцев репетиций у нас был репертуар более чем на два часа, и мы решили, что уже нельзя оттягивать наше выступление. Но тут перед нами выросло неожиданное препятствие. О том, чтобы в школе организовать для учащихся джазовый клуб, открытый, скажем, по субботам и воскресеньям, никто не хотел даже слушать. По твердому убеждению дирекции и педагогического совета, это означало бы скандальное превращение воспитательно-образовательного учреждения в увеселительное кабаре, а в дальнейшем — что неизбежно — в публичный дом. О том, чтобы наш «Modern Jazz Quartet», так мы его назвали, играл на школьных танцевальных вечерах, которые, впрочем, устраивались крайне редко, хорошо, если три раза в год (карнавал, Новый год, выпускной бал), — об этом, в свою очередь, молодежь не хотела слушать. Наступило время восходящей звезды big beat'a, первых триумфов «Битлс» и ансамблей, им подобных, и подростки слушали в основном такую музыку и только под ее ритм хотели танцевать и веселиться.
В такой ситуации единственным шансом выступить, который нам был предоставлен, и то скорее из милости, оставалась халтура на школьных торжествах — надуманных, бездушных и нудных, — полных трескучей декламации и высокопарности. Принять такие условия означало пойти на компромисс, граничащий с изменой и забвением наших надежд и амбиций, тем более что нас предупредили: если мы воспользуемся великодушно предоставленным нам шансом, то должны играть только «спокойно и культурно», а не навязывать «какие-то там дикие ритмы или другую кошачью музыку». То есть нас низвели до роли поставщиков «музыкальных пауз» на школьных торжествах, пользующихся среди учащихся — включая, разумеется, и нас — плохой репутацией.
Наше участие в этих мероприятиях оказалось, в конце концов, скорее фарсом, гротеском, чем позорной деградацией. Мы играли что хотели, — только в абсурдном контексте. Например, знаменитую «Georgia» после напыщенного коллективного декламирования «Левого марша» Маяковского или какой-нибудь блюз после истерического выкрикивания стиха, рисующего страшную картину жизни рабочих в Соединенных Штатах, где — как утверждалось в стихотворении — «каждый день безработные прыгают вниз головой с моста в реку Гудзон». Короче говоря, это была какая-то кошмарная чушь, которую все понимали — и аудитория, и мы. Можно ли в такой ситуации сохранить хотя бы иллюзию, что мы тоже творцы Истории и принимаем участие в серьезном деле?
Но все же случилось однажды так, что лучик такой надежды блеснул на мгновение, хотя только — на мгновение, и благодаря особым обстоятельствам.
Одним из самых скучных мероприятий, которыми нас потчевали в это время, был ежегодный фестиваль школьных хоров и вокальных ансамблей. В соответствии с регламентом фестиваль всегда проходил на территории той школы, представители которой в предыдущем году получили главный приз — пресловутого «Золотого соловья». В последний раз этот жалкий трофей завоевал ансамбль именно нашей школы — дурацкое «Экзотическое трио», которое специализировалось на кубинском фольклоре и у нас популярностью не пользовалось. Ну, а теперь из-за их чертовой победы на нашу голову свалилось настоящее бедствие: организация фестиваля, «общественная работа» после уроков и наконец средоточие кошмара: трехдневные прослушивания, кульминацией которых должен стать финал и концерт лауреатов. Присутствие на нем было абсолютно обязательным — как проявление гостеприимства хозяев.
Действительность оказалась намного мрачнее, чем можно было предполагать. Основной причиной этого стал наш учитель пения, ужас всей школы, прозванный Евнухом за тонкий голос (героический тенор, как он сам его классифицировал) и за стойкое многолетнее безбрачие — типичный неврастеник и самодур, убежденный, что, кроме пения, причем в классическом варианте, нет ничего прекраснее на свете, готовый отстаивать свои убеждения до последнего. Он был объектом бесконечных розыгрышей и насмешек, однако в то же время его панически боялись, потому что, доведенный до крайности, он впадал в страшную ярость, доходил до рукоприкладства, к тому же — что самое ужасное — обрушивал на головы обидчиков жуткие угрозы, которые, правда, никогда не приводил в исполнение, но лишь услышав которые многие были близки к обмороку. Чаще всего он пугал нас такой карой: «Пусть до конца дней я буду гнить в тюрьме, но через минуту вот этим инструментом, — он доставал из кармана перочинный нож и открывал лезвие, — вот этим тупым ножом я отрежу кому-нибудь уши!»
И вот именно этот, деликатно выражаясь, маньяк и психопат был назначен руководителем фестиваля, ответственным за его организацию и проведение. Можно представить, что это означало на практике. На время мероприятия он стал самой важной фигурой во всей школе. Это был его праздник, дни его триумфа и одновременно сильнейшего стресса — ведь вся организация лежала на нем. В состоянии максимального возбуждения он кружил по коридорам, во все вмешивался и контролировал каждый наш шаг. А после уроков часами он мучил нас на репетициях хоров. Всем он откровенно надоел, и оставалось только с тоской и нетерпением ждать, когда же кончится этот жуткий кошмар.
В последний день фестиваля большинство учащихся было близко к состоянию глубокой депрессии и полного отупения. Постоянная травля, которую нам устроил вконец ошалелый Евнух, его все новые распоряжения, которые он тут же менял, и особенно многочасовое завывание нещадно фальшививших хоров — все вместе значительно превышало степень нашего терпения. Но наконец пробил священный час окончания и освобождения: прозвучали последние звуки какого-то возвышенного песнопения, исполненного последними лауреатами «Соловья», уважаемое жюри торжественно покинуло зал, и предоставленная самой себе молодежь, которой оставалось только вынести стулья и подмести сцену, впала в настоящую эйфорию.
В какой-то момент, когда мне нужно было закрыть крышку рояля, я не сделал этого, а ни с того ни с сего начал ритмично бить по четырем клавишам, извлекая нисходящие в минорной гамме звуки, которые в таком сочетании представляли собой типичное вступление для многих джазовых композиций, в частности знаменитого шлягера Рея Чарльза «Hit the Road Jack». Мой случайный, неосознанно совершенный поступок привел к совершенно непредсказуемым последствиям. Толпа учащихся, занятых уборкой зала, мгновенно подхватила отбиваемый мною ритм и начала хлопать, топать и выгибаться в танце, — а далее события развивались уже стихийно. Мои партнеры из «Modem Jazz Quartet» почувствовали как бы зов крови и бросились к инструментам. Первым ко мне присоединился контрабасист, выдергивая из струн те же четыре ноты в ритме одной восьмой. Вторым объявился на сцене ударник: в мгновение ока он сдернул с комплекта ударных покрывало, сел за барабаны, после чего, исполнив эффектное entree на барабанах и тарелках, слегка склонил к плечу голову и начал сосредоточенно, как бы исподволь, задавать нам нужный для композиции ритм в четверть. И тогда — еще в кладовой, где хранились инструменты, — отозвалась труба: сначала несколько раз повторила за нами эти четыре пьянящих звука вступления, после чего, когда солист, встреченный восторженными криками и аплодисментами, вышел наконец на сцену, раздались первые такты основной темы.
Собравшихся охватило настоящее безумие. Они начали приплясывать, изгибаясь и дергаясь, как в конвульсиях. А на сцену выскочил еще один ученик из технической обслуги, подставил мне стул (до этого я играл стоя), надел темные очки — чтобы я стал похож на Рея Чарльза — и, поднеся к самым моим губам микрофон, прошептал в экстазе:
— Вокал давай! Не стесняйся!
Могли я оставаться равнодушным к такому страстному призыву? Нет, эта просьба, вобравшая волю разгоряченной толпы, была сильнее удавок смущения, сдавивших мне горло. И я, зажмурив глаза, освободил горло и прохрипел в микрофон:
Hit the road Jack
and don't you come back no more…[2]
А распоясавшийся зал, как до нюансов понимавшая меня вокальная группа, сразу подхватил эти слова, придав им собственный, полный отчаянной решимости смысл:
No more no more no more!
Мало кто понимал, о чем говорится в этой песне, — английский был в нашей школе не на высоте — однако эти два слова, ритмично восходящие по ступеням минорного трезвучия в кварт-секст-аккорде, это прекрасно звучащее для польского уха сочетание «no more» все понимали и скандировали, полностью осознавая его значение.
Все уже! Хватит! Уже никогда, никогда больше! Уже никто не будет завывать, а мы не будем слушать! Долой фестиваль хоров и песенных коллективов! Провались ты, «Золотой соловей» и «Экзотическое трио»! Кондрашка хвати Евнуха, don't let him come back no more…
No more no more no more!
И когда в наркотическом забытьи уж не знаю в который раз мы выкрикивали с надеждой и облегчением эти слова, в зал, как бомба, влетел наш учитель пения и — с побагровевшим липом, будто через мгновение его хватит апоплексический удар, — закричал своим писклявым голосом:
— Что тут происходит, черт бы вас побрал!
И именно в этот момент произошло нечто такое, что возможно только в воображении или в тщательно отрежиссированных фильмах, — некое чудо, которое за всю жизнь человека случается крайне редко.
Те, кто помнят шлягер Рея Чарльза, отлично знают, что в последнем такте основной фразы (точнее, во второй его половине), на трех синкопированных звуках слепой негритянский певец специально «дает петуха», чтобы с шутовской издевкой задать вопрос «What you say?» — что дословно значит «Что ты говоришь?», а фактически: «Как, простите?» или «Что ты сказала?» (обращаясь к партнерше, которая в этой песне-сценке исполняет роль женщины, выгоняющей его из дома). Это вопросительное восклицание потому, наверное, что завершается доминантой, становится — в музыкальном смысле — как бы кульминационным моментом, одной из тех волшебных музыкальных фраз, которых подсознательно ожидаешь, и, когда они раздаются, тебя охватывает дрожь восхищения и наслаждения.
И случилось так, что страшный крик Евнуха пришелся как раз на окончание предпоследнего такта фразы. На обдумывание решения у меня не было ни секунды. Я ударил по клавишам две первые ноты последнего такта (который одновременно являлся очередным возвращением к известному вступлению) и, изобразив на лице насмешливую гримасу человека, который делает вид, что чего-то не расслышал, прокукарекал в сторону Евнуха, стоявшего в центре онемевшего на мгновение зала:
— What you say?!
Да, я попал в точку! Зал взорвался хохотом, и всех проняла дрожь очищающей радости. Однако для Евнуха это было уже слишком. Одним прыжком он настиг меня за роялем, грубо сбросил со стула, захлопнул крышку инструмента и разразился одной из своих страшных угроз:
— Дорого тебе обойдется это выступление, сопляк. Ты у меня еще посмеешься, только уже бараньим голосом! Во всяком случае, неуд по пению тебе обеспечен. И я понятия не имею, как ты в конце года будешь его исправлять.
Это было последнее выступление нашего «Modem Jazz Quartet». На следующий день он был официально распущен, меня же за мое блестящее, что бы там ни говорили, выступление дополнительно отметили тройкой по поведению.
Короткая история нашего ансамбля с завершающим ее инцидентом должна была, казалось, подтвердить правоту наших учителей, которые предостерегали от подражания выпускникам прошлых лет. Ведь то, что разительным образом напоминало их ностальгические истории и что в их рассказах играло красками и очаровывало непосредственностью, в нашей реальности оказалось сначала пресным, потом глуповатым, а когда, наконец, вспыхнуло на краткий миг, то тут же и погасло; остались лишь пепел да стыд.
Несмотря на это, я не сдался и на следующий год предпринял очередную попытку магического преобразования реальности.
Это было время моего первого увлечения театром. Уже несколько месяцев ничто другое меня не интересовало. Я знал весь репертуар городских театров; на некоторые спектакли ходил по несколько раз; подобно театральному критику, не пропускал ни одной премьеры. Кроме того, я зачитывался драматическими произведениями, поглощал все доступные театральные журналы и изучал биографии знаменитых актеров и режиссеров.
Я жил будто в волшебном сне. Трагические и комические истории сценических героев, красота и талант исполнителей, их мизансцены и их монологи, их блистательные дурачества, игра света, которая в мгновение ока меняла реальность сиены, таинственный полумрак, ошеломляющий блеск, загадка кулис, за которыми скрываются персонажи, темнота и призывный звонок перед началом акта и, наконец, радостный финал: овация зрительного зала и поклоны артистов, в том числе и тех, чьи персонажи умерли на сцене всего лишь минуту назад, — этот иллюзорный мир околдовывал меня, и я готов был вообще не уходить из театра.
И вот я решил испытать собственные силы. Как они это делают, выходя на сцену и покоряя зрителей? Как они их гипнотизируют взглядом, мимикой, голосом? Как вообще поставить спектакль? Забыв о недавних неприятностях, связанных с «Modem Jazz Quartet», я основал школьную театральную труппу.
Дорога, на которую я вышел, не была устлана розами. Наоборот, она дыбилась от проблем и предательских рытвин в значительно большей степени, чем когда мы играли джаз. Занятия музыкой, на любом уровне, предполагают определенные навыки, уже само обладание такими навыками становится гарантией по крайней мере начального результата. В то время как на первый взгляд более доступное искусство театра требует — если в результате оно преподносит волшебный плод, а не становится источником всеобщего осмеяния — особого таланта и колоссального труда. Поэтому моей главной задачей было держать себя в руках и не расслабляться, чтобы дух разочарования не парализовал мою волю. Ведь то, с чем я имел дело, не только разительно отличалось от моих мечтаний и надежд, но подвергало мою страсть к божественной Мельпомене жесточайшему испытанию.
Каждый, кто хотя бы раз принимал участие в постановке спектакля, знает, что такое репетиции, особенно первые, и как раздражают любые огрехи и небрежности: отсутствие декораций, костюмов, света, реквизита, не выученный артистами текст, фальшивые интонации, манерные жесты и движения. Однако, чтобы полностью осознать степень моих страданий, следует перечисленные выше факторы помножить на коэффициент школьного дилетантизма и отсутствие подлинной мотивации среди участников этого проекта. Они, казалось, доверяли мне — введенные в соблазн моими миражами — и надеялись, что мы чего-то добьемся и все окупится, но, с другой стороны, они видели то же, что и я, и их одолевали сомнения, что влекло за собой угасание творческих возможностей и желание вообще отказаться от этой затеи.
— Мы только время зря тратим, — говорили они в такие минуты. — Ничего у нас не получится, только людей насмешим. А если что-нибудь и получится, то сколько раз нам удастся выступить? Один? Два? Стоит ли так надрываться ради одного выступления?
— Стоит, — отвечал я. — Если у нас получится, то даже одного мгновения достаточно. Я кое-что в этом понимаю… (Имелась в виду, разумеется, лебединая песнь «Квартета».)
— Болтовня это все… — махали они руками и расходились в молчании.
Наконец, после многомесячных репетиций, десятков изменений в составе и в репертуаре, после бесконечных нервных срывов и приступов отчаяния, где-то в конце апреля спектакль обрел окончательную форму. Это был монтаж избранных сцен и монологов из самых известных пьес: от Эсхила до Беккета. Спектакль назывался «Весь мир — театр», продолжался около часа и источал беспросветный пессимизм. Начиналось представление монологом Прометея, прикованного к скале; далее шел диалог между Креонтом и Гемоном из «Антигоны»; затем несколько мрачных отрывков из Шекспира, в том числе монолог Жака из «Как вам это понравится» о семи периодах в жизни человека (начинающийся со слов, давших название всему спектаклю); потом финал «Мизантропа» Мольера; вступительный монолог Фауста и фрагмент его диалога с Мефистофелем; а в заключение отрывок из монолога Хамма из пьесы Беккета «Конец игры».
Этот сценарий, предложенный на рассмотрение школьным властям, не был утвержден.
— Почему так мрачно? — поморщился завуч, худой, высокий мужчина с землистой кожей и внешностью туберкулезника, прозванный Солитером. — Когда все это читаешь, то жить не хочется. Мы не можем поощрять в школе упаднические настроения.
— Это классика, пан завуч, — защищал я свое детище. — Почти все входит в список обязательного чтения. Не я же составлял школьную программу.
— Ты программой не прикрывайся, — продолжал брезгливо морщиться завуч, перелистывая страницы. — Тексты подобраны явно тенденциозно. Подвергаются сомнению все ценности с целью отбить желание учиться и трудиться. Вот, пожалуйста, — он остановился на странице с монологом Фауста и прочел первые строки:
Я богословьем овладел,
Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил И медицину изучал.
Однако я при этом всем Был и остался дураком[3].
Ну, и что это значит? Не стоит, мол, учиться, потому что все равно толку никакого, да? И ты хочешь, чтобы мы этому аплодировали?!
— Мы это учили на уроках литературы! — парировал я раздраженным тоном. — Что же получается? Когда мы это читаем на уроках или дома, то все хорошо, а когда произносим со сцены, то плохо?
— На уроке дело другое, — спокойно ответил Солитер. — Урок ведет учитель, который может объяснить вам, что автор имел в виду.
— Так что же, по вашему мнению, имел здесь в виду Гете? — спросил я с иронией.
— Как — что? — фыркнул завуч. — Высокомерие! Зазнайство. Амбиции, точно такие же, как у тебя. Когда кому-то начинает казаться, что он всех превзошел, это плохо кончается. Смотри, здесь прямо сказано, — и он прочел еще несколько строк:
Будьте любезны! Магия, нечистые силы, заигрывание с дьяволом — вот чем кончает каждый возомнивший о себе гордец. Только об этом твой сценарий умалчивает. А кроме того, — он внезапно сменил тему, — здесь вообще нет отечественной литературы. В конце концов, вы учитесь в польской школе.
— Это подборка из величайших шедевров мировой драматургии, — начал я с тоской в голосе, но Солитер прервал меня на полуслове с намеренно подчеркнутым сарказмом:
— То есть, по твоему мнению, в отечественной литературе нет достойных внимания драматических произведений? Мицкевич, Словацкий, Красинский — для тебя это только досадные помехи, второстепенные и даже третьеразрядные имена…
— Я этого не говорил, — мне удалось легко парировать его выпад. — Хотя, с другой стороны, пан завуч не может не признать, что драмы Эсхила, Шекспира, Мольера и Гете ставят по всему миру, в то время как наши гении пользуются успехом только у нас.
— Чужое хвалите, своего не знаете, так гласит пословица… — усмехнулся завуч.
— Если быть точным, — поспешил я его поправить, — то это не пословица, а цитата из стихотворения Станислава Яховича, еще одного великого польского поэта. Ведь вы помните, пан завуч, это тот поэт, который написал: «Пан котик приболел и лег в кроватку», вы, наверное, читали…
— Ну-ну! — оборвал мои попытки продемонстрировать эрудицию Солитер. — Не очень-то умничай! Ты занимаешь типично космополитические позиции. Знаешь, что такое космополитизм?
— Гражданство мира, — ответил я коротко.
— Нет, — возразил завуч. — Это безразличное и даже презрительное отношение к традициям и культуре собственного народа. Ты бредишь Западом и, как идолопоклонник, преклоняешься перед его цапками.
— Перед Западом? — тут я постарался изобразить удивление. — Греция, насколько мне известно, еще задолго до нашей эры…
Однако Солитер не дал мне закончить.
— По какой-то странной случайности в твоем сценарии не нашлось места Чехову, Гоголю, Толстому, а ведь ты не осмелишься утверждать, что пьесы этих великих писателей идут только в России… то есть, я хотел сказать, в Советском Союзе.
— Короче говоря, мы не сможем играть наш спектакль? — я уже понимал, что дальнейшая дискуссия ни к чему не приведет.
— В такой форме — нет. Если только ты не внесешь поправки, которые я от тебя потребую.
— Мне нужно подумать, — дипломатично ответил я, а мысленно показал ему огромный кукиш.
Куражиться над Солитером, особенно мысленно, достижение невеликое. Истинным достижением было бы достойно выйти из сложившейся ситуации. После многомесячных репетиций, мечтаний и надежд у меня просто не хватало духа объявить труппе об отказе завуча. С другой стороны, я не мог этого скрывать и — выигрывая время — кормить артистов пустыми обещаниями.
Терять мне было нечего, и в тот же день я отправился в центр Варшавского конкурса любительских и школьных театров, который разместился в одном из столичных театральных зданий, чтобы предложить на конкурс наш спектакль. Но сохранять при этом спокойствие мне не удавалось. Идея принять участие в мероприятии такого уровня (самого серьезного в данной категории), к тому же наперекор Солитеру, воодушевляла, но одновременно внушала панический страх возможного провала. Наш сценический опыт был невероятно бедным. Нам не пришлось испытать на себе реакцию зрительского зала, поэтому мы не знали, на что, собственно, способны. Как подействует на нас волнение? Не подведет ли нас память? Как мы справимся с возможными неожиданностями? Кроме того, у меня не было ни малейшего понятия, насколько серьезной будет конкуренция. Вдруг наша подборка, независимо от того, как пройдет выступление, покажется инфантильной или, того хуже, скучной? Или просто смешной в своих претензиях на трагичность? Поражение такого рода было бы для нас слишком унизительным. Я чувствовал, что беру на себя огромную ответственность.
В бюро Конкурса театров царил сонный покой. За столом сидела молоденькая секретарша и красила ногти.
— Я хотел бы представить на конкурс этого года наш театральный коллектив, — робко обратился я к секретарше.
— От чьего имени ты выступаешь? — спросила она, не прерывая своего занятия.
— Как это — от чьего? — удивился я. — От своего собственного. От имени коллектива, который здесь представляю.
Она смерила меня взглядом.
— Ты не похож ни на режиссера, ни на учителя, — заявила она, возвращаясь к своим нолям.
— Более того, я ни тот и ни другой, — подтвердил я с притворной грустью. — Это значит, что я не имею права подать заявку о включении на конкурс нашего спектакля?
— Срок подачи заявок уже истек, — ответила она уклончиво.
Я почувствовал болезненные спазмы в сердце, но одновременно и облегчение. Ну, что же, не получилось, но, может быть, это и к лучшему. Правда, теряется последний шанс на триумф и лавры, но зато исчезает и призрак позора.
— Истек… — повторил я, как эхо. — А можно узнать, когда?
— Сегодня, в двенадцать дня, — объяснила она с притворным сочувствием.
Я взглянул на часы. Было четверть четвертого.
— До двух часов у меня были уроки в школе, — пробормотал я как бы про себя.
— Нужно было прийти вчера, — она развела руками, продемонстрировав этим жестом всю безвыходность ситуации и не забыв при этом полюбоваться результатами своих косметических трудов.
— Ну да… — покорно пролепетал я и уже собирался уходить, как в этот момент в комнату вошел не кто иной, как сам ЕС, собственной персоной, один из популярнейших в то время актеров, и секретарша сорвалась с места, расплывшись в любезнейшей улыбке.
ЕС был известен не только как выдающийся драматический актер, но и как обаятельный и одновременно капризный человек. Ходили бесчисленные легенды о его конфликтах с партнерами по сцене, о розыгрышах, которые он им устраивает прямо во время спектакля, и о его дружеских отношениях со вспомогательным персоналом и, особенно, с поклонниками. Не обходилось без слухов о его нарциссизме и мании величия и о том, как он комично скрывает эти слабости под маской скромного и робкого простачка. Падкий на аплодисменты и выражения восторга, он охотно занимался с молодежью, преподавал в школе актерского мастерства и опекал различные театральные проекты, такие, например, как Конкурс любителей театров. Последнее время он с триумфом выступал в роли Просперо в «Буре» Шекспира. На этот спектакль билеты были распроданы на много недель вперед, а я видел его уже несколько раз и знал почти наизусть.
Теперь, когда он вошел в кабинет с шутливым «Buon giorno, cara mia», я впервые в жизни увидел его вблизи и почти остолбенел от волнения. Однако через мгновение, когда он великодушно пожаловал мне руку и представился в несколько шутовской манере, мое сознание прояснилось, и я отважился на интригу, которая оставляла мне тень надежды, и обратился к нему со словами Ариэля:
— Приветствую тебя, мой повелитель!
Готов я сделать все, что ты прикажешь:
Плыть по волнам, иль ринуться в огонь,
Иль на кудрявом облаке помчаться.
Вели — и все исполнит Ариэль![5]
Он бросил на меня быстрый благосклонный взгляд, после чего, мгновенно изменив выражение лица, будто надел на него суровую и надменную маску своего великолепного Просперо, подхватил диалог:
— Ты выполнил все мои приказы
О буре?[6]
— О да, я все исполнил, — ответил я, продолжая игру, как на сцене. И далее фразой из Шекспира:
— На королевский я напал корабль.
Повсюду там — от носа до кормы,
На палубе, и в трюме, и в каютах
Я сеял ужас…[7]
Он сделал шаг в мою сторону и обнял меня за плечи:
— Прекрасно! Кто ж остался духом тверд?
В сумятице кто сохранил рассудок?[8]
Я с разгона бросил реплику из Шекспира:
— Никто. Все обезумели от страха…[9] —
но, произнеся эти слова, сделал короткую паузу, как бы смутившись, после чего, глядя моему необычному партнеру прямо в глаза, неожиданно для самого себя продолжил строфу в ритме героического одиннадцатистопного стиха:
— Хотя и был один-единственный, в ком сохранилась
Твердость духа, и он, увы, стоит перед тобой.
Ведомый жаждою бессмертной славы.
Явился я, чтоб заявить свое участие в турнире,
В котором ты, о, повелитель, будешь судьею главным,
Но Сикоракса, —
я деликатно кивнул в сторону секретарши, —
та ведьма злобная,
Подкрашивая себе ногти, заявила,
Что срок истек сегодня пополудни. —
И взглянул на часы. —
Всего лишь три часа назад.
И вот стрела завистливого рока
Пронзила грудь, я потерял рассудок
И не знаю, что дальше предпринять,
Теперь надежда только на тебя, о, повелитель!
Великодушно руку протяни и выступи в мою защиту!
ЕС смотрел на меня со все усиливающимся удивлением, но, когда прозвучала последняя фраза моей импровизированной тирады, он восстановил на мгновение утраченные рефлексы и принял брошенный мною вызов.
— Ты говоришь, что Сикоракса
Не хочет допустить тебя к турниру?
Ну, что ж, попробуем мои магические чары,
Чтоб победить коварную колдунью.
На его лице появилось притворно-свирепое выражение, он сделал шаг в сторону секретарши и протянул к ней руки в магнетическом жесте:
— Не будь такой жестокой, королева, услышь меня!
И пусть допущен будет сей смелый юноша!
На эти слова секретарша просто расплылась в угодливом восторге и сказала, невольно следуя ритму шекспировского стиха:
— Я все исполню, господин профессор!
В ответ расчувствовался, в свою очередь, ЕС. Он раскинул руки в жесте восхищения и умиления и, придав своему лицу ангельское выражение, выдал одну из своих знаменитых интонаций (карикатурно, гротескно-слащавую):
— Как это прекрасно!.. — после чего обнял по-отцовски секретаршу и стал ее гладить по голове, а у нее на щеках выступил румянец и сверкнули зубки в нервной, широкой улыбке, исполненной восторга и смущения.
Домой я возвращался как на крыльях. Что ни говори, а в течение неполных пятнадцати минут на меня обрушилась лавина впечатлений, каждого из которых хватило бы по крайней мере на пару дней. Я лично познакомился с самим ЕС!.. Подыгрывал ему, будто был его партнером по сцене!.. Заморочил ему голову, как фокусник!.. А главное, мне удалось попасть на конкурс, да еще в такой эффектной манере! Меня переполняли радость и предчувствие, что теперь пробил наконец мой час. После такого необыкновенного начала, после такого радикального поворота в судьбе не могло произойти ничего иного, как дальнейший подъем на вершину славы.
Я немедленно встретился с товарищами по театральной студии и, не стесняясь вдохновляющих слов и одобрительных выражений, рассказал им, что произошло и какое это для нас имеет значение.
— У меня предчувствие, что мы выиграем этот конкурс. — Этой полной страсти фразой закончил я свою речь, призванную воодушевить их перед битвой. — Только представьте себе физиономию Солитера, когда он об этом узнает. Вы будете купаться в лучах славы!
Я их впервые, кажется, полностью убедил. Так как наш спектакль был заявлен «в последнюю минуту», нам пришлось выступать в самом конце конкурса. И пока до нас дошла очередь, мы могли познакомиться со всеми конкурсантами. Однако мне такая ситуация не очень нравилась. Если выступления других студий оказались бы удачными и, особенно, очень удачными, это могло бы породить в нас сомнения и подрезать нам крылья; если же они оказались бы слабыми и, особенно, вообще безнадежными, то это снизило бы ценность и подпортило вкус заслуженной нами победы. Так размышлял я, подобно стратегу, руководящему разыгравшимся сражением.
Наконец пробил наш час.
В театр, в котором проходил конкурс, мы заявились перед самым выходом на сцену. Как раз начался антракт, и в коридоре мы сразу же наткнулись на ЕС, взятого в кольцо с обожанием взирающих на него юных поклонников, — наверное, тоже участников конкурса. ЕС будто только и ждал нашего прихода, а точнее говоря, — моего. Он поднял руки в приветственном жесте и произнес фразу, которую, вероятнее всего, приготовил заранее:
— А вот и Ариэль! Как чувствуешь себя, мой дух?
Каким сюрпризом готовишься сегодня нас сразить?
Я почувствовал, как меня окатило жаркой волной, а сердце начало биться в бешеном темпе. Для меня было совершенно очевидно, что от того, что и — главное — как я отвечу, зависело очень многое. Пренебрегая страшной опасностью, которой грозили мне публичные излияния перед незнакомой аудиторией, я выпалил без заминки, лишь стараясь попасть в нужный ритм:
— Достаточно того, мой повелитель, если скажу,
Что пред тобой на сцене сейчас
Представлен будет целый мир! —
И чтобы избежать дальнейших осложнений, красноречивым жестом показал на часы и энергично двинулся в сторону гардероба, увлекая за собой радостно возбужденных и гордых за меня партнеров по труппе. В последний момент, перед тем как двери за нами закрылись, я успел услышать исполненный ангельских интонаций голос ЕС, продолжавшего очаровывать стайку своих обожателей:
— Я всегда с ним так разговариваю…
Наше выступление, как я и предполагал, прошло успешно. О том, чтобы кто-нибудь сбился или хотя бы запнулся, не стоит и говорить. В порыве вдохновения мы играючи перебрасывались репликами и чеканили фразы монологов. Перед глазами зрителей одна за другой развертывались величественные сцены из шедевров мировой драматургии, каждую из которых венчал какой-нибудь монолог, призванный исполнять роль античного хора. Но степень выразительности нашего выступления определялась совсем не техникой — не владением текстом или непринужденностью игры. Она основывалась на том, что все сцены дышали правдой — правдой наших чувств и наших настроений, — когда мы произносили все эти тексты, мы говорили как бы о самих себе. Как тогда толпа учащихся после фестиваля хоров подхватила «no more», так теперь и мы — вобрав в себя слова классиков — исполняли собственную песню.
Это была песнь гнева и бунта, горечи и печали. Не такая должна быть юность, не такая школа и реальность! Прометеем, прикованным к скале, был обожаемый нами молодой учитель, которого выгнали с работы за слишком демократичные методы воспитания. Нетерпимый, догматичный Креонт олицетворял ограниченного Солитера. Все туповатые персонажи Шекспира изображали Евнуха или похожих на него типов. «Мизантропа» я приберег для себя и играл роль Альцеста. С особым удовольствием я декламировал его заключительный монолог:
— Все предали меня, и все ко мне жестоки;
Из омута уйду, где царствуют пороки;
Быть может, уголок такой на свете есть,
Где волен человек свою лелеять честь[10].
Но с еще большим сердечным трепетом я произносил монолог Хамма из «Конца игры», может быть, потому, что я завершал спектакль. Я делал несколько шагов по направлению к просцениуму и — пронзая взглядом зрительный зал, а главное, сидящее за длинным столом жюри с ЕС в центре как председателем, — начинал со стоическим спокойствием:
— Теперь мой ход. Продолжаем.
Плачешь-плачешь попусту, только чтобы не смеяться,
А там, глядишь, и впрямь охватывает грусть[11].
После этих слов окидывал зал долгим взглядом и продолжал:
И вдруг, испепелив собравшихся взглядом, обрушивался на них с бешеной страстью:
— Пораскиньте мозгами, пораскиньте мозгами.
Вы же на земле, и тут ничего не попишешь!
А потом, бросив в зал эти слова, я как бы впадал в угрюмую апатию и тихо произносил в пространство две последние фразы:
— И все такое, все такое! <…>[14]
В самом начале конец, и все равно продолжаешь.
Я медленно опускал голову, и тогда следовал blackout[15], во время которого мы поспешно покидали сцену.
Буря аплодисментов, разразившаяся в этот момент, не оставляла сомнений в результатах конкурса. И действительно, добрая весть не заставила себя долго ждать. О нашей победе — пока, правда, неофициально — мы узнали уже через час, когда в холле рядом с гардеробом встретили членов жюри, расходящихся после совещания.
Новость сообщил нам конечно же ЕС — и в манере, которую легко можно было предвидеть:
— Браво, мой дух! Ты выступил великолепно.
И первую награду достойно заслужил.
— Не могу поверить, — ответил я с притворной скромностью, прерывая, наконец, шекспировские излияния. — Слишком хорошо, чтобы было правдой…
— Скоро сам убедишься, — сказал он, тоже переходя на прозу. — Просперо никогда не лжет. Но пошутить умеет, — и он весело и лукаво подмигнул мне.
Всем по очереди он протянул руку, торжественно повторяя при каждом рукопожатии: «Поздравляю».
Я был счастлив. Впервые исполнилось то, о чем я столько думал и мечтал. Реальность, в которой я пребывал, да что там! которую сам сотворил, была воистину в масштабах некоторых легенд и мифов. Я чувствовал себя героем, входящим в историю. Однако недолго мне довелось тешиться этим чувством.
Через несколько дней, когда известие о нашей победе было официально передано школьным властям, на субботней утренней линейке, на которой подводились итоги прошедшей недели, на кафедру немедленно взгромоздился Солитер и разразился приблизительно следующей речью:
— Мне приятно поставить в известность всех вас и педагогический совет, что организованный нами театральный коллектив завоевал первое место на ежегодном Конкурсе любительских и школьных театров, чему мы очень рады и с чем поздравляем учащихся нашей школы, одержавших столь великолепную победу.
— Вот видите, пан завуч, — на весь зал отозвался наш Гемон. — А вы хотели запретить наш спектакль!
— Ошибаешься, — спокойно и с улыбкой ответил Солитер, — я запретил нечто совершенно иное, что не принесло бы вам никакой победы. К счастью, ваш руководитель, — он взглядом отыскал меня в зале и указал на меня рукой, — оказался разумным юношей, прислушался к моим советам и изменил то, что было необходимо.
— Неправда! — такой лжи не выдержал я в свою очередь. — Мы играли все точно так, как было написано в сценарии.
— Ис-прав-ленном! — с лукавым выражением погрозил мне пальцем Солитер, нейтрализуя таким образом скандальную, что там ни говори, для него ситуацию, ведь я публично обвинил его во лжи. — И хватит этих споров по пустякам, — закончил он великодушно.
Выступление Солитера возымело действие. Больше верили, конечно, нам, а не ему, но зерно сомнения было посеяно. Несмотря ни на что, многие считали невозможным подозревать завуча в таком очевидном двуличии. И к нам стали приставать с вопросами, заданными в шутливой манере, что меня еще больше раздражало, вроде: «Так была цензура или нет?»
Это выводило меня из себя, и я ходил мрачный и злой и дожидался только дня торжественного вручения наград. «Известное дело, — горестно размышлял я, — на школу нечего рассчитывать. На ней уже давно пора крест поставить. Меня признают и по-настоящему оценят в другом месте». Насколько обоснованными были мои ожидания, я смог проверить уже через несколько дней.
Торжество по случаю вручения наград, сопровождающееся показом коротких фрагментов из отмеченных жюри спектаклей, было назначено на воскресенье на пять часов дня. Церемония должна была проходить не в том театре, где проводился конкурс, а уже в городском Доме культуры, который представлял собой скорее центр общественного пользования, чем храм искусств. Там разместились различные конторы, технические мастерские, кафе довольно низкого пошиба и большой конференц-зал, где чаще всего проходили собрания всевозможных «активов», а в выходные дни устраивались довольно унылые развлекательные мероприятия для живущих поблизости пенсионеров или шумные дискотеки для старшей молодежи, которые, как правило, заканчивались пьянкой и скандалами. То есть это было не слишком привлекательное место, а учитывая мои амбиции и надежды, — просто позорное, оскорбляющее мою артистическую натуру. Но, видно, выбора не было — пытался я как-то себя уговорить — в театрах в это время если и не идут спектакли, то там готовятся к вечерним представлениям, и ничего удивительного, что столь радостная для меня церемония состоится не в священном храме Мельпомены, но, в конце концов, — успокаивал я сам себя, — не это самое главное, поэтому не стоит и нервничать.
Однако когда мы в назначенный день явились на место, скрытое беспокойство переросло в настоящую тревогу. Потому что реальность, в которой мы оказались, была похожа на реальность кошмарного сна.
Пресловутый конференц-зал разукрасили как для карнавала. На эстраде лихорадочно метались музыканты из популярного среди молодежи биг-бит-ансамбля «Кошачьих погонял»: в битлсовских туфлях на высоких каблуках, в узких джинсах в обтяжку и в коротеньких пиджачках, из-под которых вылезало ужасное жабо; они подключали кабели электрогитар, устанавливали переделанные из радиоприемников усилители и поминутно хриплыми голосами пробовали микрофоны на «раз-два-три, раз-два-три», что время от времени заканчивалось противным визгом и вибрированием стекол в окнах.
А в зрительном зале собрался самый странный, какой только можно себе представить, винегрет общества. Первые ряды занимали пенсионеры из польского Дома спокойной старости. В средних рядах и на боковых скамьях сидели участники конкурса и многочисленные члены их семейств, а также делегации от школ, вероятно группы поддержки, так сказать, клакеры своих отличившихся товарищей. В конце же зала теснилась так называемая «чернь», то есть переростки из ремесленных школ, солдаты в увольнительных и своры неуправляемых подростков, всегда готовых отпустить какую-нибудь похабную шутку или устроить скандал.
Совершенно ясно было, что все это значит. Нашу церемонию втиснули в расписание мероприятий Дома культуры. Хотя для дирекции она, возможно, оказалась как бы даром свыше. Ведь, с одной стороны, пенсионеры о такой программе могли только мечтать, а с другой — она являла собой просто идеальную форму культурной барщины, которую — согласно приказу Министерства просвещения — должна была отработать «чернь» в обмен на танцы до упаду.
Я в отчаянии осматривался в поисках ЕС и других членов жюри, надеясь, что их присутствие если и не повысит уровень мероприятия, то хотя бы придаст ему какое-то подобие серьезности. Напрасно. Просперо снял свой волшебный плащ и исчез бесследно.
Зато скоро я заметил другого артиста, пижона, известного в основном не по театральным постановкам или фильмам, а по самым омерзительным развлекательным программам вроде «Угадайки» или «Полдника у микрофона». Этот мужчина, одетый в черный костюм, лаковые туфли и немнущуюся рубашку с претенциозным галстуком-бабочкой, нервно крутился вблизи эстрады, о чем-то разговаривал с организаторами и делал какие-то записи. Не приходилось сомневаться, что именно он будет вести всю программу.
Ну, вот и началось. Напомаженный паяц, пританцовывая, выскочил на сцену, схватил микрофон и начал свой шутовской конферанс. Он острил, заигрывал с публикой и захлебывался в комплиментах в ее адрес. Это отдавало отвратительной, самой низкопробной халтурой, но аудитория веселилась и кричала «браво».
Процедура вручения наград происходила по следующей схеме: конферансье вызывал на сцену любительскую труппу (он начал с лауреатов, занявших низшие места), представлял — справляясь по бумажке — отдельных актеров, принимавших участие в спектакле, после чего — изображая модуляции голосом наподобие американских шоуменов — объявлял результат, то есть за что и какую награду получил коллектив. В этот момент ударник «Кошачьих погонял» исполнял бешеный туш на барабанах и тарелках, конферансье вручал одному из представителей студии диплом и немедленно отходил в сторону, оставляя лауреатов одних на сцене, чтобы они могли продемонстрировать свое искусство каким-нибудь броским номером. Когда наконец и эта часть ритуала подходила к концу, наступала очередь — так хорошо мне знакомой — музыкальной паузы, которую овациями приветствовали задние, в основном ряды зрительного зала, или какой-нибудь композиции в стиле биг-бит в исполнении «Кошачьих погонял».
Это было кошмарное зрелище. Самые глупые школьные празднества и самые позорные моменты Фестиваля хоров не шли ни в какое сравнение с тем, что разыгрывалось перед нашими глазами. Гротеск, пародия, абсурд… — нет, ни одно из этих слов не передает полностью всего идиотизма этого трагифарса. У меня стекал по спине холодный пот от стыда и сознания позора.
«Куда я попал? Что я здесь делаю? Зачем мне все это?» — мысленно негодовал я, погружаясь в отчаяние.
Тем временем неумолимо приближалась наша очередь. Я не знал, что делать. Не выходить на сцену? Отказаться от премии? Уйти, не сыграв сцену из спектакля? На такую демонстрацию я не решался. В конце концов ход событий определила импровизация.
Когда наступил этот ужасный момент и конферансье, взлетев на самый высший диапазон своих голосовых возможностей, вызвал нас на сцену, один из моих партнеров (а точнее, Прометей) шепнул мне, поднимаясь со своего места:
— Делай, что хочешь, но на нас не рассчитывай. Мы здесь выступать не будем.
— Я все беру на себя, — процедил я сквозь зубы, как капитан корабля, идущего на дно. — После вручения диплома можете уйти со сцены.
Мы, как приговоренные к смерти, встали под свет прожекторов, конферансье, посматривая в бумажку, нес какой-то бред о «высоких художественных достоинствах» нашего спектакля, а я, всматриваясь в глубину зрительного зала, туда, где сгрудилась «чернь», думал, иронизируя над самим собой:
«С притворной покорностью они ждут, когда закончится эта чушь, чтобы броситься, наконец, в водоворот бешеного танца. Точно так же и мы дожидались финала Фестиваля хоров. Правда на их стороне, а я здесь несчастный выродок и жалкий фраер. Как только я сойду со сцены и приличная публика покинет зал, они унесут стулья, чтобы освободить место, и под властные ритмы „Кошачьих погонял“, бесстыдно вихляясь, начнут неистово отплясывать. И это будет их триумф, их no more…»
Эти мысли действовали на меня удручающе, но одновременно бросали мне неожиданный вызов.
Нет, я не доставлю им такого удовольствия! Я не позволю, чтобы они веселились за мой счет, во всяком случае, меня они должны будут исключить из списка того, что так искренне презирают! Пусть потешаются как хотят, пусть издеваются — и правильно делают — над Конкурсом любительских театров, но надо мной — не получится!
Я вдруг понял, что именно они являются главным арбитром. С блеском выступить перед такими же, как я сам, завоевать сердца пенсионеров из первых рядов, да что там! даже очаровать самого ЕС — нет, это еще небольшое достижение. Ведь все они, так или иначе, играли в одну и ту же игру. Зато покорить «чернь», которая к тому же ждет не дождется, чтобы через минуту предаться кабацкой вакханалии, — вот это был бы успех, да еще какой!
— А теперь перед уважаемой публикой, — заорал конферансье, — лауреаты первой премии! Обладатели «Золотой маски» этого года! Браво! — и он убежал за кулисы.
— Браво, финиш! — эхом отозвался насмешливый рев с задних рядов.
Мягким, но повелительным движением головы я дал знак своим артистам покинуть сцену. Затем сделал несколько шагов вперед и, прикрыв глаза от слепящего света прожекторов типичным театральным жестом, с некоторым нетерпением распорядился:
— Свет, пожалуйста.
Старый осветитель, с которым я познакомился еще в театре во время конкурса и который и здесь ставил свет, сразу же понял, что от него требуется. Он медленно погасил все прожектора, оставив только один, сфокусированный непосредственно на моем лице.
И тогда самым будничным тоном, на который был только способен, точно так, как если бы произносил собственные слова, а не стихотворный монолог, я начал свой показательный номер:
— Весь мир — театр.
В нем женщины, мужчины — все актеры.
У них есть выходы, уходы,
И каждый не одну играет роль.
Семь действий в пьесе той[16].
Я произносил этот текст холодным, бесстрастным тоном, создающим впечатление, что я чуть ли не с пеленок освободился от любых иллюзий относительно природы этого мира и жизни, и единственное ощущение, которое я могу испытывать, лишь презрение и отвращение. В такого рода декламации слышалась одновременно некая высокомерная наглость. Можно было подумать, что я вообще не стихи читал, а самым бестактным образом издевался над сидящей передо мной аудиторией. При описании одного из очередных периодов в жизни человеческой я находил взглядом разные по возрасту группы зрителей и им адресовал саркастический портретик, начертанный шекспировским Жаком. Но сквозь это проступало кое-что еще, некий подтекст: Вы именно такие. Каждый из вас, без исключений. Со мной же все иначе: меня это не касается. Хотя и мне сколько-то там лет, хотя и я достиг какого-то возраста, но я не исполняю ни одной из тех ролей, которые здесь описаны. Быть может, я младенец, пускающий слюни у материнской груди? Согласен, среди нас нет таких младенцев. Однако я и не ученик, лениво, как улитка, ползущий в школу. Лучшим доказательством этого является хотя бы то, что я здесь стою перед вами и делаю то, что делаю. Я еще и не любовник, как печь пламенеющий страстью, и не задиристый солдат, готовый броситься в драку или разразиться проклятиями. Я конечно же и не разжиревший судья, ищущий во всем свою выгоду, и тем более не старик или впавший в детство идиот.
Кто же я, в таком случае? И почему не вмещаюсь в рамки ни одного образа?
Потому что нет меня здесь, я только зеркало, в котором отражается мир. Я лишь око мира, ирония и артистизм, искусство, что превосходит все границы бытия.
Тишина, которая царила, когда я произносил последние строки монолога, была почти абсолютной. Никакого покашливания, шороха и шелеста, не говоря уже о демонстративных выкриках. «Ну, кажется, получилось, — вздохнул я с облегчением. — Что бы они там себе ни думали, но сидели тихо. Пробрало их слово Шекспира. Я победил».
Аплодисменты, которыми приветствовали мое выступление, может быть, и не были овацией (что ни говори, а в нем чувствовалось нечто обидное для аудитории), но искренними и почтительными. Я вежливо поклонился и уже собирался сойти со сцены, когда на нее опять вернулся конферансье, который схватил меня за правую руку (как это делают судьи на ринге перед объявлением результата боксерского поединка), не позволив мне уйти, и крикнул уже поднимавшимся с мест зрителям:
— Минуточку, уважаемая публика, минуточку! Это еще не конец! Еще один замечательный сюрпризец!
«Что опять придумал этот клоун? — испугался я. — Чего он еще от меня хочет?»
— Сейчас наш замечательный «шекспирист», — на полных парах продолжал распорядитель, — получит особый индивидуальный приз! А учредил его, уважаемая публика, не кто иной, как сам председатель жюри, наш любимый, несравненный Просперо!
Сердце забилось сильнее, и даже на душе потеплело. Ну и ну, личная награда от ЕС, даже в такой убогой обстановке, это не шутка!
— Уважаемая публика! — рот у распорядителя не закрывался. — Такое не часто увидишь! Это событие наверняка войдет в историю театра. Учрежденной наградой стали… — он опустил руку в правый карман пиджака, — стали, прошу внимания… — он сделал драматичную паузу, после чего, подняв одновременно обе руки, одну вместе с моей, а другую с вынутым из кармана предметом, взвыл от ликования: — НАРУЧНЫЕ ЧАСЫ «РУХЛЯ»!
Я почувствовал, что ноги у меня подкашиваются, однако конферансье крепко держал меня за кисть высоко поднятой правой рукой и не давал сползти на пол.
— Браво, Рух-х-х-ля! — раздались хриплые, насмешливые выкрики с последних рядов, с напором подчеркивающие протяжное «х», что усиливало нелепость ситуации.
Чтобы понять, почему я воспринял преподнесенный мне приз как оскорбление, необходимо кое-что знать о часах «Рухля».
Часы «Рухля» производства Восточной Германии, которую у нас презрительно называли гэдээровкой, были в этот период самой дешевой и — как ни странно — самой распространенной маркой часов в Польше. Разумеется, ничего особо предосудительного в самом этом факте не было. К сожалению, подозрительно низкая цена сопровождалась невероятно низким качеством. «Рухли» приходили в негодность уже через несколько недель и — что самое смешное — вообще никогда не показывали точное время. Их несчастные обладатели ежедневно вынуждены были переставлять их на несколько минут вперед или назад, а чтобы установить точное время, производить сложные расчеты. Но дурная слава «Рухлей» проистекала не только из-за их отвратительного качества. Низкопробной продукции тогда было более чем достаточно, но не о всякой ходило столько анекдотов. «Рухли» были обязаны своему исключительному положению различным — навязчивым и скучным — рекламным кампаниям. О «Рухлях» вещали радио и телевидение, о них напоминали развлекательные программы, не забывали о них и на спортивных соревнованиях. В качестве награды или памятного подарка именно «Рухли» чаще всего вручались победителям различных конкурсов и лотерей, устраиваемых для плебса. По улицам города кружил автомобиль с громкоговорителями на крыше, из них раздавался визгливый голос, который следующим образом уговаривал принять участие в одном из самых популярных в этот период массовых мероприятий для плебса:
«Угадайка», «Угадайка» интересная игра,
В «Угадайку» ты сыграй,
Часы «Рухля» получай!
Толпа реагировала на назойливые попытки всучить ей завалящий товар сочинением неуклюжих анекдотов или насмешливых, но нескладных стихотворных сентенций, вроде:
От часов под маркой «Рухли»
У нас уши поприпухли.
Ко всему прочему возникла еще проблема самого названия часов, точнее, его написания. Когда его читали по-польски без соблюдения правил немецкого произношения, то оно отдавало некоторой двусмысленностью, служившей неисчерпаемым источником для шуток и острот, и это дополняло картину.
Короче говоря, публичное награждение меня этим пресловутым чудом гэдээровской техники (nota bene, часы были даже не в коробочке, а в целлофановом мешочке, закрытом обычной медной скрепкой) нанесло мне неслыханное оскорбление.
Вконец опозоренный, я поскорее засунул проклятые часы в карман, сошел со сцены и бросился к дверям, чтобы как можно быстрее скрыться с глаз развеселившейся «черни». Однако в дверях меня остановил какой-то тип с изрытым оспой лицом, отвел в сторону и, подсунув какую-то бумажку, сказал:
— Необходимо расписаться в получении.
Когда же я, быстро расписавшись, вновь обратился в бегство, он успел с раздражением крикнуть:
— Эй, минуточку! Возьми гарантию!
Я возвращался домой, испытывая состояние крайнего унижения, вновь и вновь переживая последние минуты кошмарного ритуала.
Итак, когда, казалось, все трудности остались позади, когда — каким-то невероятным чудом — мне удалось, без ущерба для себя, выпутаться из сложнейшей ситуации, последовал, уже как бы после гонга, страшный удар, который бросил меня на пол ринга. Это ассоциировалось у меня с трагическими сценами из различных спектаклей и кинофильмов, в которых уже, казалось бы, избежавший все опасности герой гибнет в последний момент, сраженный случайной или предательской, выпущенной из-за угла пулей.
Я раздумывал также и над поведением ЕС. Какие цели он преследовал? Позволив мне на мгновение подняться до себя к сияющим вершинам, он что, хотел коварно столкнуть меня в пропасть обыденности, чтобы у меня голова от успеха не закружилась? Или это была месть за минутное преимущество, которого я добился над ним, ошеломив внезапной импровизацией? А его лукавое подмигивание, когда я в последний раз видел его в фойе театра, не означало ли оно предзнаменование этой мести? Я терялся в догадках.
В конце концов я пришел к выводу, что его мотивы были намного проще. Наверное, я ЕС действительно понравился, и он хотел меня как-то поощрить, полагая, что памятный подарок в виде часов станет забавным намеком на мое опоздание с подачей заявки на конкурс и напомнит мне об этом обстоятельстве. А так как он был патологически скуп (о чем тоже ходили легенды), то выбрал наименее болезненное для себя решение, купив мне самые дешевые часы. Ему, наверное, и в голову не приходило, каким страшным ударом это для меня обернется.
Во всяком случае, я, чтобы от всего этого отгородиться и отчиститься, должен был придумать какой-нибудь выход из сложившейся ситуации. Совершенно ясно, что на этот раз ни о каком компромиссе не могло быть и речи. Подарить кому-нибудь часы, отдать нищим, вообще оставить на улице случайным прохожим — нет, ни одно из таких решений меня не удовлетворяло. Часы необходимо было уничтожить, вернуть их в небытие.
Я тщательно выбрал место экзекуции: центр площади Парижской Коммуны (до войны площадь Вильсона), на которую выходили три улицы, названные в честь трех национальных поэтических гениев: Мицкевича, Словацкого и Красиньского, — именно тех, чьи тексты отсутствовали в моем сценарии, в чем не замедлил упрекнуть меня завуч. Им приносил я теперь в жертву эту жалкую западную (хотя бы в географическом смысле) безделушку, которую получил в награду за предательский космополитизм.
Я достал часы из целлофанового мешочка, расправил светло-коричневые ремешки и — циферблатом вверх — положил «Рухли» на трамвайный рельс. Часы громко тикали, показывая ровно девять.
Отступив на несколько шагов, я сел на ближайшую лавочку. Минуты через две подъехал одиннадцатый номер, направляющийся к центру. Раздался короткий треск, на который, как эхо, отозвались колеса следующих вагонов. Я встал и пошел обратно на место казни. На блестящем рельсе лежал сплющенный металлический кружок, инкрустированный, как мозаика, осколками стекла и прихваченный с двух сторон странно отвердевшими пластмассовыми полосками. Я поднял эту мертвую, будто мумифицированную форму и с любопытством стал ее рассматривать. Весь механизм спрессовался в однородную массу. Ни следа стрелок или головки завода, ни одной цифры. Только где-то сверху страшно деформированная, с трудом поддающаяся дешифровке, но все же различимая даже в свете фонаря блестела серебряными буковками неистребимая надпись «Рухля».
Я с состраданием покачал головой, после чего неспешным шагом двинулся к улице Мицкевича и там останки часов, завернутые в саван гарантийного талона и уложенные обратно в целлофановый гроб, бросил в колодец водосточной канавы.
Беспощадный, даже жестокий способ, которым я воспользовался, чтобы развязаться с неудачным театральным предприятием, принес мне определенное облегчение и желанный катарсис, однако не смог меня полностью излечить. В душе юноши, собственно подростка, каким я тогда был, что-то навсегда оборвалось и отмерло. Душой завладело сомнение, может ли со мной вообще произойти нечто неординарное, равное по масштабу событиям тех давних, непостижимых времен, о чем с таким же упоением будут когда-нибудь рассказывать взрослые.
За сомнениями последовали равнодушие и опустошенность. Не то чтобы я внезапно потерял всякий интерес к жизни или погрузился в состояние тупой заторможенности — я все еще увлекался театром, ходил на концерты, поглощал книги, — однако в школе просто выключался; делал только то, что от меня требовалось, и не более того, никаких кружков или студий, никакой инициативы, ничего, что выходило бы за круг обычных школьных обязанностей.
Уроки. Возвращение домой. Одиночество. Молчание. Сон.
Такая позиция или душевное состояние позволили мне, как ни парадоксально, лучше узнать окружающую меня действительность. Ведь когда я с головой уходил в работу — сначала как пианист в джаз-квартете, а потом как режиссер и актер в театральной студии, — я совершенно не замечал, что вокруг меня происходило. Мысленно я был где-то далеко. На репетиции, на концерте, на сцене. Но с тех пор как я освободился от такого рода забот, все мое внимание сосредоточилось на проблемах, которыми изо дня в день жил маленький школьный мирок, точнее, школьная молодежь.
Что же это были за проблемы? Как правило, они касались той сферы, которая для нас была строго заказана. Курение, выпивка, прогулы, подделка отметок, усовершенствование методики подсказок, списывания или изготовления шпаргалок. Проворачивались делишки и посерьезнее: мы пробирались на киносеансы для взрослых, устраивали вечеринки на дому, а потом рассказывали по секрету друг другу о своих сексуальных подвигах (чаще всего сильно преувеличенных или вообще придуманных), что почти всегда сопровождалось пошлыми шуточками.
Весь этот набор забав сопровождал необычайно богатый фольклор, в основном языковой, складывавшийся из странных словечек, сокращений и кличек, а также из десятков анекдотов об учениках, учителях и разных случаях из школьной жизни. Анекдоты и жаргонные словечки повторялись по многу раз, но не надоедали, превращаясь в своеобразную игру для посвященных, и продолжали смешить до упаду.
Самой популярной оставалась история о разлитом ликере следующего содержания:
В один прекрасный день Бысь, известный дебошир и драчун, принес в школу две бутылки этого сладкого напитка, чтобы после уроков распить в компании своих корешей. Бутылки он спрятал в портфель и, войдя в класс, собирался сразу же поставить их в свой шкафчик, который закрывался на задвижку. Но, к великому сожалению, он не успел этого сделать, так как ударился портфелем о парту и разбил обе бутылки. Поняв, что случилось, он за минуту до прихода учителя бросился с портфелем в сортир, а за ним последовали два его ближайших кореша, которые не захотели бросить товарища в беде. Когда эта троица открыла портфель, их глазам предстало зрелище, поистине апокалиптическое: почти до половины портфель был залит густой желтой жидкостью, а тетради и учебники, а также остальные школьные принадлежности погрузились в эту купель по пояс, если не по шейку. Началась драматическая спасательная операция. Бысь осторожно, двумя пальцами, доставал из желтой пучины очередную жертву наводнения, поднимал ее повыше и движением головы давал знак товарищам, чтобы они подставляли рот под стекающую струйку яичного нектара или ловили ртом его методично падающие тяжелые капли. Когда наконец все до последней капли они выжали и высосали из школьных принадлежностей и достали стекла от разбитых бутылок, началась поминальная тризна. Портфель с остатками ликера (что составляло не менее трех четвертей литра) — как переходящая чаша или кавалерийский сапог, наполненный шампанским, — пошел по кругу, и собутыльники или, лучше сказать, сопортфельники передавали его друг другу, пока не осушили до дна.
Результаты этой героической акции, продиктованной отчаянием, не заставили себя долго ждать. Учитывая время (между восемью и девятью утра) и тот факт, что друзья не закусывали, принятая ими доза оказалась просто убийственной. Первым пал жертвой «послеоперационных» осложнений худой, как щепка, Казя, самый маленький. Его начало тошнить уже на втором уроке. Бледный, как труп, с вытаращенными от страха глазами, он внезапно выбежал из класса, зажимая ладонью рот, и долго не возвращался. Встревоженный учитель послал, наконец, кого-то из учеников выяснить, в чем дело. Гонец скоро вернулся и принес трагическую весть, что Казя в полубессознательном состоянии лежит рядом с унитазом и блюет… желчью; у него, наверное, воспаление аппендикса или даже заворот кишок. Послали за врачом, но врач еще в школу не пришел, и несчастного Казю отправили домой.
Тем временем на четвертом уроке болезнь подкралась ко второму из спасателей, строптивому Зеньке, парню отчаянному и нахальному, от которого учителям частенько доставалось. Однако на этот раз, как бы вопреки своему обыкновению (наверное, по причине слабости), он вел себя очень культурно. Поднял руку и вежливо объяснил, что плохо себя чувствует, в связи с чем должен немедленно отправиться в туалет. Учительница биологии, женщина суровая и ядовитая, за что прозвали ее Осой или Змеей, уже, разумеется, знала о происшествии с Казей и решила, что Зенек над ней просто издевается, а потому в туалет его не отпустила. Мало того, как бы в отместку за попытку обмануть ее, она вызвала его к доске. Зенька какое-то время героически боролся со своим организмом, но тот, в конце концов, его одолел, и он как стоял, так и пустил на пол страшную струю, забрызгав темно-синий костюм учительницы. Класс разразился хохотом, Змея, однако, сохранила хладнокровие и со свойственной для нее, как для естествоиспытателя, методичностью обтерла костюм платочком и проверила его на запах.
— Ага, так вот какой желчью рвало Фанфару! — Такая фамилия была у Кази. — Теперь все ясно! В этом классе с утра употребляют алкоголь. Ну-ну, даром вам это не пройдет! А теперь: бегом за тряпкой и все мне здесь вымыть!
До конца дня героически продержался только Бысь. Однако его героизм был сильно преувеличен. Он заметно осоловел, бродил по коридорам бледный, как привидение, и получил пять двоек по всем предметам из-за того, что у него не оказалось ни тетрадей, ни учебников, а объяснить их отсутствие он никак не мог.
В другой забавной истории, которую часто вспоминали как образец благородства, повествовалось о том, как Фонфель, детина с последней парты, отличавшийся на удивление зычным голосом и здоровенным прибором (что служило поводом для бесконечных шуток и смелых гипотез), спас однажды курильщиков, собравшихся в сортире, от неминуемого разоблачения, хотя сам и не курил.
Курение среди учащихся было, разумеется, категорически запрещено и сурово каралось. Курильщиков ждала нелегкая жизнь. В поисках сигарет у них выворачивали карманы, проверяли на запах табака их дыхание, обнюхивали одежду и искали следы никотина на пальцах. Несчастные вынуждены были прибегать к различным, иногда очень сложным приемам, чтобы скрыть свой порок. Жить им приходилось в вечном страхе и постоянном напряжении. Они из принципа курили на каждой перемене, но только на большой им удавалось предаваться этому занятию в сравнительно спокойной обстановке и не без приятности, потому что в это время учителя были заняты вторым завтраком и не проверяли туалеты. Но время от времени и на большой перемене случались облавы. Бдительность курильщиков тогда притуплялась, и их ловили тепленькими прямо на месте преступления. А это влекло за собой самые ужасные последствия: конфискацию сигарет и тройку по поведению, после которой оставался только шаг до исключения из школы.
Учителя выходили на охоту за курильщиками поодиночке или группами. Несравненно более опасными были охотники-одиночки. Шел такой по коридору и, будто он ни сном ни духом, делал вид, что занят своими мыслями или дружеской беседой с одним из своих подопечных, но, поравнявшись с туалетом, он внезапно открывал двери и, ворвавшись вовнутрь, отлавливал нарушителей одного за другим, как зайцев. И не было от него спасения. Если только, пожалуй, в кабинку не спрятаться.
И вот в тот памятный день курильщиков подстерегала именно такая опасность. Кто же был тот одинокий охотник, который их выследил? Кто появился в сортире, как статуя легендарного Командора? Тот, кого никто не ждал. Тщедушная, невзрачная учительница рисования, сгорающая от стыда, что ей пришлось оказаться в столь неприличной ситуации. Наверняка она предприняла эту проверку не по собственной инициативе, а выполняя чье-то распоряжение.
В сортире поднимались клубы дыма, как в котельной, и шла оживленная дискуссия, как лучше затягиваться: через нос или традиционно — ртом. И тут кто-то, стоявший ближе к дверям, подал сигнал тревоги: «Атас! Облава! Тикаем кто куда!» Курильщики бросились к кабинкам, чтобы побросать в унитазы недокуренные сигареты, но они, как назло, были заняты, и от улик избавиться не удалось. Кто-то в отчаянии попытался открыть окно, но было уже слишком поздно.
И вот тогда Фонфель (а ведь он не курил) поспешил на выручку в лихой, «гусарской» манере. Разобравшись, кто входит в туалет, он мгновенно извлек свой чудовищный орган и твердым шагом опытного эксгибициониста двинулся навстречу вражьей силе, делая вид, что направляется к писсуару. Из-за клубов дыма послышался короткий испуганный вопль, а вслед ему раздался глубокий, раскатистый бас Фонфеля: «Ох, прошу прощения, пани учительница, но вы ошиблись, здесь, извините, мужской туалет».
Враг отступил, растеряв свои трофеи, и мы с облегчением вздохнули, после чего долго с благодарностью жали Фонфелю руку и хлопали его по могучей спине.
«Кропилом ей наподдал!» — так вкратце комментировали эту историю.
И еще одна история, о которой стоит упомянуть. Бессмертная первая фраза из сочинения Рожека Гольтца о тяжелой доле крепостного крестьянства на основе новеллы «Антек» Болеслава Пруса.
Рожек Гольтц (официально его звали Роджер) был весьма необычным юношей. Скрытный и независимый, он сам выбирал, что ему делать, ни с кем не шел на сближение, а свои мысли выражал очень странным образом. Его считали философом, потому что он задавал учителям оригинальные и далеко не глупые вопросы, которые часто загоняли их в глухой тупик. Он отличался крайним рационализмом: во всем хотел доискаться до первопричины и определить ее конечные последствия, доходя нередко в своих рассуждениях до полного абсурда. За свое умничанье, нередко смахивающее на насмешку, он давно бы получил по ушам, если бы не его способности к точным наукам. Он прекрасно разбирался в физике и химии, а математику знал на уровне университетского курса. И вообще знания его выходили далеко за рамки школьной программы. Он прочел массу научно-популярных книг по естествознанию, истории и медицине.
Но у него, обладающего таким изощренным и развитым интеллектом, была своя ахиллесова пята. Польский язык и литература были для него просто бедствием. Содержание книг, которые входили в программу домашнего чтения, у него в голове никак не укладывалось, пересказать прочитанное он был не в состоянии, а сочинения превращались для него в настоящую пытку. Обычно на переменах он списывал эти сочинения у товарищей, чтобы потом отдать им долг контрольными по математике. Когда же он сам брался за перо, то его сочинения заполняли целые толпы лингвистических и стилистических уродцев, и, что самое смешное, содержание его творений не имело ничего общего с заданной темой.
Преподаватель литературы понимал, что, так или иначе, он вынужден будет аттестовать его (учитывая способности Рожека к точным наукам), поэтому он только качал с состраданием головой, огорченно вздыхал, повторяя «родной язык у тебя не самая сильная сторона», и ставил ему тройку с минусом.
В тот день, когда было задано сочинение на тему о тяжелой крестьянской доле, Рожек — впервые в жизни — сам напросился прочесть свою работу.
Учитель не верил собственным глазам.
— Что? Рожек сам вызывается прочесть свое сочинение? Ну, пожалуйста, пожалуйста! Мы можем только приветствовать такую инициативу!
И вот Рожек встал и начал читать. Прозвучала первая фраза: «Антек после целого дня изнурительного труда выглядел как мужские гениталии после употребления».
Парни захохотали, девушки захихикали, после чего воцарилась полная напряжения тишина, и весь класс в ожидании повернулся в сторону учителя. Тот, однако, сидел спокойно, будто ничего не произошло, и поглаживал свою маленькую козлиную бородку.
— Читай дальше, — невозмутимо сказал он.
В остальном в сочинении Рожека не было ничего особенного. Можно лишь отметить необоснованные претензии на оригинальность стиля.
— Почему ты вызвался отвечать? — спросил учитель, когда Рожек закончил чтение своего сочинения.
— Потому что я хотел бы получить больше чем три с минусом, — без запинки ответил Рожек.
— А какие у тебя основания считать, что ты достоин лучшей оценки?
— Живой язык, которым написано сочинение, в незнании которого вы, пан учитель, меня постоянно упрекаете, и прежде всего то, что я следовал вашим наставлениям, ведь вы столько раз повторяли: «Слова должны удивлять, тогда и стиль будет оригинальным».
По лицу учителя было заметно, какая борьба происходит в его душе. С одной стороны, ему, очевидно, хотелось махнуть на Рожека рукой, определив его в графу совершенно безнадежных случаев, а с другой — он отдавал себе отчет, что такого ляпсуса в первой фразе он просто не может оставить без внимания.
— Хорошо, — сказал он после минутного молчания, — я поставлю тебе более высокую отметку, но ты должен объяснить, как же выглядел Антек после целого дня изнурительного, по твоему выражению, труда.
— Как это — как? — удивился Рожек. — Именно так, как я написал.
— Вот и будь любезен описать это. Антек выглядел как?..
— Ну… — Рожек начал запинаться, — как гениталии… мужские…
— Постой, это еще не все, — язвительно заметил полонист.
— Как мужские гениталии… после употребления… — еще тише пробормотал Рожек.
— Вот именно! — учитель безжалостно размазывал Рожека по стене. — Но что это значит? Как выглядит? Опиши, пожалуйста.
Наступило долгое молчание, напряжение в классе дошло до предела. Мы, затаив дыхание, ждали: решится ли Рожек и дальше шаг за шагом ступать на эту зыбкую почву, что поневоле заставит его отмочить какое-нибудь свинство; и, кроме того, нас интересовало: не выдаст ли, также поневоле, свои знания о предмете смелого сравнения учитель в пылу травли Рожека.
— У меня не получается, — выговорил наконец Рожек.
— Вот именно! — торжествовал учитель. — Если не умеешь, то не пиши. А двойку я тебе не ставлю только потому, что ты сам вызвался отвечать.
Все вздохнули с облегчением и одновременно испытали разочарование, не потому, конечно, что Рожек не получил двойку, а потому, что кончились публичные дебаты на такую увлекательную тему.
Вот такие были дела. Такой вкус и запах был у школьного хлеба насущного.
В этом довольно постном меню почетное место занимал образ директрисы, точнее, целый мир чувств, переживаний, домыслов и сплетен, для которых она была неисчерпаемым источником.
Директрисой она стала довольно поздно — когда мы заканчивали уже девятый класс — и преподавала французский язык. Ей было тридцать с небольшим, но она оставалась ослепительной красавицей и резко выделялась из общей массы учителей — серых, апатичных и заурядных. Она элегантно одевалась, носила (что сразу бросалось в глаза) вещи исключительно западного производства, у нее были ухоженные руки и длинные пальцы, унизанные дорогими, со вкусом подобранными кольцами. От нее исходил волнующий запах хороших французских духов, лицо покрывал тщательно продуманный макияж, а голову венчала корона атласных каштановых волос, коротко остриженных и уложенных в аккуратную прическу над длинной, стройной шеей. Держалась она просто, манеры ее были безупречны, но при этом от нее веяло каким-то леденящим холодком.
Красивая и холодная, величественная и недоступная, гордая и безжалостная — настоящая Снежная Королева.
Появление директрисы сразу вызвало в школе брожение, причем разнородного характера. Прежде всего само ее обхождение и внешность делали свое дело. Пожилые, уже давно поседевшие педагоги посматривали на нее с недоверием и даже немного побаивались. Молодые обычно ей завидовали — ее красоте, ее нарядам, ее должности — или же пытались приударить за ней. Кроме того, одновременно с ее назначением быстро распространился слух, что директриса в недалеком будущем собирается радикально реформировать школу по образцу появившихся тогда экспериментальных учебных заведений, где преподавание велось на иностранном языке — в данном случае речь шла, разумеется, о французском. Судя по всему, ее инициатива в этом направлении встретила понимание, так что коренная реорганизация могла произойти уже с началом нового учебного года.
Такая перспектива, объективно говоря просто идеальная в смысле повышения уровня образования, посеяла настоящий ужас. Ведь для большинства учителей она означала неизбежное увольнение с работы в той школе, которой они отдали столько лет своей жизни: в экспериментальной школе с преподаванием на иностранном языке все предметы, кроме польского и истории, должны были вестись на двух языках сразу, поэтому почти все учителя обязаны были не только свободно владеть иностранным языком, но и уметь преподавать на нем свой предмет. Для учительской молодежи вести уроки сразу на двух языках тоже казалось невообразимой мукой; всех бросало в дрожь от такой перспективы, и она представлялась сушим наказанием Божьим.
Другого рода брожением, вызванным появлением Madame la Directrice (таким благородным прозвищем ее окрестили в школе), была смутная тревога, которую ее притягательный образ посеял в сердцах учеников. По первой реакции, отчасти на ее внешность, Мадам обласкали всеобщей стихийной симпатией, граничащей с обожанием. Ее превозносили почти как существо не от мира сего — как богиню, каким-то чудом спустившуюся с Олимпа на землю. Скоро, однако, все поняли, насколько она высокомерна и холодна, как больно умеет уязвить своими великосветскими манерами, и тогда волна энтузиазма несколько спала. Но все-таки чувство разочарования не переросло во враждебность или жажду мести, а в нечто совершенно иное — в классическую садомазохистскую страсть, которая подпитывалась, с одной стороны, унижением и болью, а с другой — подлостью и насилием.
Иначе говоря, прекрасную пани директрису не перестали любить, только любовь к ней приобрела специфическую форму. То есть, с одной стороны, на нее исступленно молились, прощая ее жестокость и забывая унижения, а с другой, на этот раз вслух — по углам, в сторонке, в сортире — страшно издевались над ней, безжалостно втаптывая в грязь сплетен и пошлых фантазий. Этими актами оскорбления и низвержения святыни заглушалась острая боль безответного чувства, но одновременно еще болезненнее становилось унижение, и приходилось употреблять недопустимые по своему бесстыдству слова, что после возвращения во внутренний алтарь и коленопреклоненной молитвы на свято чтимый образ оборачивалось очередной порцией боли и самобичевания.
Однако такая беда — эти дикие страсти и гнетущая атмосфера — не сразу стала нашим несчастным уделом. В начале своего правления Мадам Директриса не вела уроки французского в нашем классе, и все, о чем здесь идет речь, доходило до нас через вторые руки — в форме слухов и легенд о том, что происходило где-то в стороне от нас. Меня же это вообще почти не касалось — я тогда был слишком занят литературными делами. Волнующая всех тема стала для меня ближе, только когда я перестал заниматься общественной работой.
О чем же в это время болтала вся школа?
Наибольший интерес вызывала ее личная жизнь. С этой точки зрения Мадам представляла собой исключительно удобный объект для сплетен, домыслов и пересудов, ведь она была незамужней женщиной.
Как, кем и когда это было установлено, никто не мог бы сказать, тем не менее этот факт не вызывал сомнения. Действительно, она не носила обручального кольца, ее никогда не видели с мужчиной, который мог бы быть ее мужем, и — как гласила молва — она ни разу даже не упомянула о своей семье, что также служило уликой, так как любой преподаватель в тех или иных обстоятельствах обязательно о чем-то таком хотя бы обмолвился. Кроме того, однажды случайно проговорился Солитер. Расхваливая достоинства своего непосредственного начальства, вознося до небес ее энергию и организаторские способности, он имел неосторожность сказать следующую фразу: «Необходимо также принять во внимание тот факт, что она свободна от семейных обязанностей, которые лежат на всех нас, и это позволяет ей целиком посвятить себя работе в школе».
Исходная точка была определена, и началась разборка бесконечных комбинаций, возможных, по нашему мнению, при ее статусе незамужней женщины.
Незамужняя… Так что, старая дева или разведенка? (То, что она может быть вдовой, вообще не рассматривалось.) Если она разведенка, то кто был ее мужем и почему они развелись? И кто кого бросил? Он ее или она его? Если она его, то что могло стать причиной? Несходство характеров, различия в темпераментах? Муж был слишком страстным или, наоборот, холодным? А может быть, причиной стал кто-то третий? Она нашла себе кого-нибудь на стороне? При каких обстоятельствах? И так далее и далее, все мыслимые варианты.
Но можно было выбрать другой набор комбинаций: не разведенка, а старая дева, что возбуждало еще сильнее!
Старая дева… Тридцатилетняя! Даже тридцатилетняя с хвостиком! Она что же, еще девушка? Как-то не верилось. Тогда с кем, когда и где? В университетской аудитории? На практике? В студенческом общежитии? Не похоже на то. Тогда, может быть, в гостиничном люксе, в шикарных апартаментах, на роскошном ложе? И как обстоят дела сейчас? Сколько у нее свиданий в неделю? Где они встречаются и как это происходит? Она, конечно, состоит в связи, занимается, так сказать, свободной «собачьей» любовью, но сколько у нее партнеров? Один? Два? Много? Может быть, она привыкла их менять, как перчатки? И как же она не боится забеременеть, чем нас постоянно пугали? Она как-то предохраняется? Но как? Господи Боже, как?
Другой проблемой, которая вызвала всеобщий интерес и оживленную дискуссию, была ее предполагаемая партийная принадлежность. Правда, как и при расследовании ее семейного положения, опять ни у кого не было неопровержимых доказательств, однако в данном случае сомневаться не приходилось. Стало общим правилом, почти без исключений, что директор школы должен состоять в рядах партии.
И снова перед нами вырастала пирамида вопросов. Почему она вступила в партию? По убеждению или для карьеры? Если для карьеры, то чего она добивается? Должности? Денег? Или каких-то привилегий? Например, возможности выезда за границу, на Запад, конечно, во Францию, в Париж, где можно пополнить ее элегантный гардероб?
Отсюда еще один блок дискутируемых тем. Нет ли у нее на совести какой-нибудь подлости или гнусности? (Господствовало мнение, что принадлежность к партии не может без этого обойтись.) Может быть, она донесла на кого-нибудь, настучала? Предала? Бросила в беде «проштрафившегося» товарища?
Ну и последний, отнюдь не пустой, хотя на первый взгляд и невинный вопрос: как она вела себя и, главное, что говорила на партийных собраниях? И — это особенно важно — как в ее прекрасных устах звучало слово «товарищ»? «Послушайте, товарищи», «имеет слово товарищ Солитер», «товарищ Евнух, огласите повестку дня, товарищ», «товарищ Змея, приготовьте, пожалуйста, кофе». Нет, такое даже представить себе невозможно! А ведь такие фразы — такие или похожие — действительно звучали на партийных собраниях.
Но все наши рассуждения, вопросы и предположения в этот период еще оставались лишь игрой ума; носили теоретический, так сказать, характер. Ситуация изменилась, когда знаменитая Мадам явилась в наш класс и стала вести уроки французского языка.
Это произошло — совершенно неожиданно — в начале учебного года, когда мы перешли в последний, выпускной класс. Прежняя преподавательница французского, почтенная, пожилая пани М., внезапно ушла на пенсию, и уже второго сентября Мадам Директриса без каких-либо предварительных объяснений энергичным шагом вошла в наш класс, величественно встала за кафедру и объявила, что вплоть до выпускных экзаменов она будет вести у нас французский язык.
Это прозвучало как гром с ясного неба. Мы были готовы ко всему, только не к этому. Когда она направлялась к дверям нашего класса и когда часовые, как всегда выставленные у дверей, чтобы следить за передвижениями неприятельских сил и вовремя предупредить нас о грозящей опасности, сообщили нам радостную на этот раз новость, что к нам идет ОНА, мы могли лишь предположить, что она собирается нас осчастливить коротким будничным визитом, какие она практиковала в тех или иных обстоятельствах. А то, что она будет у нас преподавать, что с этого момента у нас появится возможность пообщаться с ней, хотя бы на уроках, — лицезреть ее во всей божественной красе, вдыхать запах ее духов, говорить с ней, терпеть ее издевательства — и это три раза в неделю, нет, такое счастье даже в самых смелых мечтах никто не мог себе представить.
И вот, началось, почти с первого урока.
Все, о чем до нас доходили только слухи, превратилось в конкретную, ощутимую реальность. Выдвижение гипотез во всех возможных интимных подробностях о ее образе жизни как женщины незамужней, что имело для нас скорее академическое значение, теперь превратилось в жгучую, жизненно важную проблему. Как и вопрос о ее партийной принадлежности. Как такая неземная красота, с таким голосом, с такими манерами, с руками, как из алебастра, и с ногами, как у Венеры Милосской, может состоять в… рабочей партии? В партии рабочих и крестьян, в партии пролетариата? Ведь все знали, как выглядели эти пролетарии! Знали по соцреалистическим скульптурам вокруг Дворца культуры и высотного здания на Маршалковской, по малой галерее портретов на банкнотах того времени, где были представлены архетипы основных представителей народа (шахтер, рабочий, рыбак и трактористка в платочке), и, наконец, по сотням пропагандистских плакатов. Уродливые титаны с угрюмыми, грубыми лицами, сжимающие в огромных лапах серпы, молоты или лопаты и упершиеся в землю своими толстыми короткими ногами в разбитых жутких сапогах.
И с ними, со всеми — она? Стройная, хрупкая, благоухающая, в шелковой кофточке из Парижа? Человека аж в дрожь бросало только при мысли, что с ней могло произойти в такой компании.
Слишком хорошо было известно, кто такие эти мраморные герои или, точнее, кем они становятся, когда из оливковых рощ попадают в реальность. Это известно было по городским улицам, по трамваям, закусочным и стройплощадкам. Здесь они выглядели иначе — и намного страшнее. Тощие или разжиревшие, с маленькими поросячьими глазками, немытые, вонючие, в обвислых телогрейках и в шапках-ушанках. Вульгарные, агрессивные, вечные зачинщики драк и скандалов.
Как ей жилось среди них? Что заставило ее стать одной из них, превратившись в их «товарища»? Неужели она не испытывала страха? Неужели ей не приходило в голову, что однажды они могут взбунтоваться и потребуют, чтобы она им отдалась, захотят… ее тела? Страшные это были мысли, такие страшные, что спать не давали.
Мы наконец на собственной шкуре испытали, какой может быть ее легендарная гордыня. В действительности боль, которую она причиняла, была намного мучительнее, чем об этом рассказывалось, хотя слухи о ее жестокости и даже издевательствах над людьми абсолютно не подтвердились. Дело было не в этом, а в крайнем равнодушии, в том, что она как бы навсегда отбросила от себя любые человеческие слабости и не реагировала на любые внешние раздражители. Ничто не могло задеть ее за живое — ни плохое, ни хорошее. Не было такого случая, чтобы она повысила на кого-нибудь голос или еще как-то выдала свои эмоции. Она не комментировала плохие ответы и, тем более, не высмеивала их, а деловито исправляла и молча ставила двойку. То же самое повторялось и с поощрением. Никто не услышал от нее ни слова одобрения. Если заданный текст ученик даже на память выучил или если он как по нотам мог пересказать его своими словами, если мог без запинки, в резвом темпе назвать самые трудные неправильные глаголы во всех возможных формах, — то и тогда единственное, на что он мог рассчитывать, было деловое «bien», венчающее ответ, и молча вписанная в дневник положительная отметка. И больше ничего. Она, можно сказать, являла своим поведением идеал справедливости, одинаково равнодушно относясь и к способным, и к бездарным, и к прилежным, и к ленивым, и к дисциплинированным, и к строптивым. И это было самым ужасным.
Просто поговорить с ней тоже не было никакой возможности, хотя урок словесности, пусть и французской, предоставлял, казалось бы, такой шанс. Урок всегда начинался с так называемой свободной беседы. Мадам предлагала какую-нибудь тему, раскрывала ее в нескольких фразах (по-французски, разумеется), а потом задавала нам простые вопросы, благодаря чему и должна была завязаться свободная беседа. Вот тогда и наступал благоприятный момент, чтобы попытаться вызвать ее на разговор. Мы чаше всего применяли следующий прием: кто-нибудь начинал рассказывать необыкновенно интересную историю, но уже на второй фразе запинался, так как ему не хватало слов, и с отчаяния резко переходил на польский. «Parle français[17]!» — сразу останавливала его Мадам. «Это слишком сложно, разрешите мне закончить по-польски», — еще отчаяннее боролся неисправимый мечтатель, но все было напрасно. «Mais non! — решительно отвергала его мольбу Мадам. — Si tu veux nous raconter quelque chose d'intéressant, tu dois le faire en français»[18]. И опозорившийся смельчак, как проколотый шарик, плюхался на скамью.
Но и по-французски наши маневры успеха не имели. Один из воздыхателей однажды подготовил целую речь, чтобы в удобный момент опутать ее сетью вопросов и выпытать что-нибудь личное. Но все напрасно. Она сразу заметила, что он говорит слишком уж гладко, и стала останавливать на каждой фразе, поправляя грамматические неточности, когда же он счастливо избежал все опасности и наконец задал ей первый из заготовленных вопросов, где и как она провела отпуск, то услышал в ответ, что ей очень жаль, mais elle n'a pas eu de vacances cette année[19], и это лишило его возможности дальнейшего маневра.
Таким образом, Мадам оказалась не столько величественной и деспотичной монархиней, жестокой и безжалостной к своим подданным, от унижения которых она испытывала гнусное наслаждение, сколько бесчувственным ангелом, таинственным сфинксом, застывшим в ином измерении, в иной пространственно-временной форме. Ее абсолютная закрытость, формализм поведения и ледяное спокойствие были настолько незыблемы, что она даже не замечала примитивных ухищрений ее отчаявшихся обожателей с первых парт, которые умышленно роняли на пол карандаши или учебники, чтобы, наклонившись за ними, заглянуть ей под юбку. Она не могла не понимать, зачем проделываются такие трюки, они были слишком откровенны, однако никак на них не реагировала. Точнее говоря, она и допустить не могла, что усилия ее воздыхателей будут хоть сколько-нибудь вознаграждены. Ее поза была столь идеальной, что если бы даже кто-нибудь весь урок с биноклем у глаз пролежал под самым столом, то и тогда бы ничего не увидел. Однажды, когда специально сброшенный с парты карандаш откатился слишком далеко, она немедленно подняла его, не прерывая темы урока, и, как будто ничего не случилось, положила в шкаф. На отчаянные жесты пострадавшего — мол, ему нечем писать — она не обратила ни малейшего внимания и продолжала урок.
Да ей и делать-то ничего не приходилось, чтобы окружающие испытывали из-за нее страдания. Этой цели служила та пропасть, которая нас разделяла. Пухлые девушки с едва обозначенными формами, с неопределившимися чертами лица, с бледной ноздреватой кожей и потными ладонями чувствовали себя рядом с ней маленькими гадкими утятами, насквозь протухшими и провонявшими. Даже первые красавицы шансов не имели. О парнях нечего и говорить. Прыщавые, со мхом первой поросли на щеках, с ломающимся голосом и с некоординированными движениями — они в ее присутствии испытывали муки стыда и адское унижение.
Она была благородной розой в пору наивысшего расцвета; легким прекрасным мотыльком, а мы — по собственным ощущениям — даже не зелеными бутонами, у которых, по крайней мере, есть шанс со временем сравняться по красоте со зрелыми роскошными цветами, а негодными сорняками, растущими у дороги, или, еще точнее, отвратительными личинками, застывшими в мерзких позах в коконах невинности.
Класс жил от французского до французского, будто в гипнозе. Ребята тосковали, ходили угрюмые и осоловелые, с нездоровым румянцем на лице или с кругами под глазами, что не оставляло сомнений, чем они занимаются. Девушки, как угорелые, метались из угла в угол, вели дневники, в которые скрупулезно записывали, во что на последнем уроке была одета Мадам, в какую юбку, платье или костюм, какой платочек повязала на шею, какой использовала макияж, свидетельствовала ли ее прическа, что она недавно побывала у парикмахера. По этим записям в дальнейшем составлялись каталоги и описи: у девушек, будто тайных агентов и, одновременно, архивистов Комитета безопасности, было почти полное представление о гардеробе Мадам и ее косметическом наборе. Они смогли докопаться до таких мельчайших деталей, как фирма туши для ресниц и номер губной помады, знали, что она носит недостижимо дефицитные по тем временам колготки, а не чулки на резинках и что один из ее бюстгальтеров — черный (однажды, когда она писала на доске и высоко подняла руку, на мгновение мелькнула черная бретелька).
Это страшное напряжение получало разрядку только в болтовне.
В бесконечных дискуссиях и на аналитических совещаниях рассматривались все новые идеи и гипотезы. Одна из них пользовалась особой популярностью. Ее суть заключалась в том, что Мадам… фригидна. Правда — как обычно в таких случаях — никто толком не знал, что означает данное понятие, но именно это делало его столь привлекательным.
По данному вопросу сложились три точки зрения.
В соответствии с первой — можно сказать, наиболее радикальной — утверждалось, что фригида — это женщина, почти полностью лишенная детородных органов; ее «мочеполовая система» ограничивается лишь мочеиспускательным каналом. Эту точку зрения отстаивала самая примитивная часть класса, так называемые «радикалы».
Вторая точка зрения была несравненно более умеренной, я бы сказал, гуманистичной, что давало выход надежде и фантазии. Ее приверженцы считали, что фригида — это просто чувственно и сексуально не разбуженная или заторможенная женщина. Однако это заболевание, при таком подходе, не рассматривалось как нечто неизлечимое, наоборот, оно легко поддавалось лечению. Но наиболее любопытным и, пожалуй, важнейшим элементом этой гипотезы, точнее, элементом, который в ней обязательно присутствовал, было твердое убеждение ее сторонников (прозванных за это «романтиками»), что в области теории устранения названного недостатка в сексуальном развитии именно они являются непревзойденными специалистами. Да что там в области теории! На практике тоже. Короче говоря, если бы Мадам обратилась к ним с этой проблемой, то они мигом бы все уладили, и ей только бы и оставалось, что наслаждаться всей полнотой жизни.
И, наконец, третья точка зрения, наиболее, пожалуй, своеобразная, которую отстаивали исключительно девушки. По их мнению, быть фригидной — значит любить только саму себя. Девушки считали Мадам настолько совершенной, что она просто не нуждалась в мужчинах. Мало того, она ими пренебрегала и брезговала. Зато обожала саму себя, а из этого следует, что и общаться физически тоже могла только сама с собой. В основном это общение в их понимании сводилось к неустанному уходу за собственным телом, что граничило с ласками, к многочасовым ваннам, наполненным душистой пеной, к умащиванию кожи кремами и ароматическими маслами, массажам живота и грудей, нанесению масок на лицо и, наконец, к расхаживанию по квартире нагишом и разглядыванию себя в зеркале. Словом, это был редкий случай женского нарциссизма.
Ко всему прочему добавился «Пепел» Жеромского. Как раз в это время на экраны кинотеатров вышел двухсерийный фильм Анджея Вайды по этому роману, входящему в школьную программу, что имело совершенно неожиданные последствия.
Роман Жеромского мы уже проходили. Особого интереса он не вызвал, и вряд ли кто-нибудь внимательно читал этот внушительный трехтомный труд, а Рожек Гольтц вообще в него не заглядывал. Поэтому и его экранизацию мы встретили довольно равнодушно. Повторение скучных уроков многочасовым фильмом казалось никому не нужным, а сравнение кинообраза с литературным первоисточником никого не вдохновляло. Мало кого трогала и горячая дискуссия, разгоревшаяся в прессе и на телевидении вокруг фильма Вайды, которого, как всегда, упрекали в шельмовании национальных святынь и в дешевом фиглярстве. Однако на «Пепел» ходили, и по много раз!
Фильм привлекал молодого зрителя тремя короткими сценами. В первой красивая, молоденькая героиня, собираясь ко сну в своей девичьей спальне, необыкновенно эффективным образом греет у камина голые ноги, высоко подняв ночную рубашку и бесстыже выгибаясь к огню. Во второй сцене ту же героиню уже через несколько лет на живописном пленэре скалистых Татр насилуют разбойники-гурали, что опять давало возможность увидеть ее ноги, обнаженные и возбуждающе раздвинутые. Наконец в третьем эпизоде группа одичавших польских солдат, сражавшихся на стороне Наполеона в позорном испанском походе, устраивает оргию в захваченной Сарагосе, мерзко измываясь над смуглыми испанскими монашками.
Все эти сцены не были подчеркнуто циничными, они не отличались чрезмерной непристойностью или жестокостью, однако, особенно для польского кино, превосходили прежние рекорды смелости. Не последнюю роль здесь играл еще и тот факт, что изнасилованной красоткой была Пола Ракса, молодая звезда тех лет с пронзительно светлыми глазами и с по-девичьи ломким голосом, объект эротических воздыханий тысяч старшеклассников. Ее знали по многим молодежным фильмам, где она играла легкомысленных, но невинных девушек, смущающих и соблазняющих юношей и мужчин, не позволяя им, однако, даже поцеловать себя. Увидеть теперь, как ее безжалостно насилуют татранские разбойники — будто в отместку за ее прежние издевательства над мужским полом, — было неплохой потехой. А уподобиться польским солдатам, сражающимся на испанской земле за неправое дело, тоже доставляло удовольствие, но несколько иного рода.
Бысь рассказывал, что в одном из кинотеатров механик за небольшую плату устраивает после последнего сеанса специальные просмотры, многократно повторяя только эти три сцены и останавливая пленку на самых откровенных кадрах — например, когда Пола Ракса стоит перед камином с высоко поднятой ногой, обнаженной почти до бедра.
(Кстати сказать, в связи с рассказом Быся разгорелась совершенно абсурдная дискуссия: возможно ли вообще в обычном кинопроекторе остановить пленку для стоп-кадра. Всезнающий Рожек Гольтц доказывал, что такая операция приведет только к расплавлению пленки, а не к остановке кадра. Чуть до драки не дошло.)
Как бы то ни было, но такой, пусть и специфический, интерес к фильму имел (хотя бы чисто внешне) положительные последствия: молодежь сама, без принуждения, вновь обратилась к шедевру национальной классики, к которому раньше относилась с изрядной долей пренебрежения. Но что это было за чтение и каким потребностям отвечало?
Книгу открывали в основном для того, чтобы найти в ней сцену изнасилования в горах, надеясь, что, быть может, на словах будет сказано больше, чем в коротком эпизоде фильма. И тут для читателя начиналось полное неожиданностей приключение. Оказывалось, что эпизод, который на экране продолжался менее минуты, в романе готовился с эпическим размахом, растянувшись на три главы, и представлял собой как бы отдельную новеллу: историю короткой страстной любви двух героев, закончившейся трагическим финалом.
Сначала «любовники», которым наскучила тогдашняя светская жизнь, садятся в «краковскую фуру», чтобы убежать в горы (глава под названием «Там…»). Затем они поселяются в отдаленной хижине на краю леса, чтобы в состоянии почти постоянного экстаза провести там нечто вроде медового месяца (глава с красноречивым названием «Горы и долины»). И, наконец, когда они однажды неосмотрительно остались на ночь в горном ущелье, на рассвете на них напали разбойники (глава «Окно в скалах»). Вот тут-то и происходит сцена изнасилования, после которой героиня от безысходности совершает самоубийство, бросаясь в пропасть.
Среди школьников эта история приобрела просто неслыханную популярность. Ею зачитывались, цитировали наизусть целые страницы текста, обсуждали мельчайшие детали. Ни на одном уроке литературы, ни одно произведение не возбуждало столько споров, столько рассуждений и домыслов. Особое внимание уделялось, ясное дело, тем деталям, которые предположительно были связаны с сексом. Предположительно — потому что поэтический язык повествования, нашпигованный метафорами и непривычной для нас лексикой, никогда не называл ничего прямо, по имени.
До бесконечности анализировалась такая, к примеру, фраза: «Изнеможение вырывало из тел человеческую страсть», что понималось двояко: или усталость после восхождения ослабляла половую потенцию героев, или, наоборот, ее усиливала. Одни, во главе с Рожеком Гольтцем, считали, что загадочный глагол не может означать ничего иного, кроме «расслабления», то есть упадка сил, иначе это был бы полный абсурд. Другие, в основном «романтики», придерживались противоположного мнения: они упрямо доказывали, что опорное слово («вырывала») здесь означает «обостряла» или, точнее, «выжимала», даже «выдавливала» (как из тюбика выдавливают остатки зубной пасты), в данном случае: сексуальную потенцию, которая чрезмерно, просто хищнически эксплуатировалась героями. И в подтверждение своего тезиса они наизусть цитировали две фразы, которые звучали следующим образом:
«Поднявшись на эти вершины, они отбросили прочь от себя не только твердь и воды и стряхнули со стоп своих прах земной, но также выходили духом из костей своих, жил, тела и крови. И постигали тогда высшие наслаждения, будто припав к истокам счастья вечного, у границ мира сего, в страсти небесной».
«Выходили духом из тела…» — с нажимом подчеркивали «романтики», — это не может означать ничего иного, как то, что они оставались только телом, голым, звериным инстинктом, «вырванным», то есть освобожденным от всех традиционных ограничений и запретов. Ведь это так очевидно!
Многократно мы возвращались также к той сцене, где герои — от избытка счастья — хотят совершить самоубийство, бросившись в пропасть. Однако этот отрывок привлекал читателей не своим поэтическим или драматическим содержанием, но двумя или тремя фразами в нем, которые имели совершенно самостоятельное и универсальное значение (почти у каждого владельца романа Жеромского эти фразы были подчеркнуты). Герой, которого возлюбленная уговаривает сделать роковой шаг, открывающий им дорогу «в страну блаженства», внезапно ни с того ни с сего обращается к ней тоном, не терпящим возражений, с таким вот повелением: «Ну, так раздевайся!» Через строчку становится понятным, что ему это нужно только для того, чтобы они перед прыжком в пропасть обвязались ее платьем и вместе ринулись в бездну. Однако первое впечатление, которое вызывали эти слова (решительный приказ любовнице раздеться), было настолько сильным, что «вырывало» их из контекста и наделяло самодостаточностью.
Затем следовало описание: «Она медленно, как во сне, встала и со своей спокойной улыбкой начала разрывать лифчик». Здесь опять были подчеркнуты три последних слова, как правило, двумя линиями, а на полях иногда стоял восклицательный знак.
Вслед за этим шел отрывок, в котором драматическое напряжение благополучно разрешалось: «Но когда из-под черного шелка сверкнуло плечо белее чистого облака, он приник к нему устами». Здесь, в свою очередь, ключевыми словами были, во-первых, «из-под черного шелка», а во-вторых, «приник к нему устами».
Ну и наконец трагическая финальная сцена: нападение, изнасилование и самоубийство. Детали этой сцены также пережевывались до бесконечности. Однако на этот раз внимание привлекали не подлые забавы, которым предавались бандиты, одетые «в черные засаленные рубахи и красные штаны», а то, что предшествовало этим страшным событиям, то есть сами обстоятельства нападения: когда и как на героев напали разбойники.
Из текста однозначно следовало, что нападение совершилось на рассвете, когда пара любовников спала, «накрывшись плащом». Однако герой понял, что произошло, только когда был уже связан — и как еще! — в четырех местах! В локтях, за кисти, в коленях и стопах. Его к тому же привязали к еловому пню, а в пещере полыхал костер, который успели развести разбойники. Возникал вполне резонный вопрос, почему он раньше не проснулся. Как вообще могло случиться, что он не почувствовал ни как его связывают, ни жара от костра, вообще не услышал никакого шума, а в сознание пришел — как сказано в тексте — только от «страшного предчувствия»?
Рожек Гольтц безжалостно издевался над этим фрагментом, буквально глумился над ним.
— Что за чушь! — кричал он. — Такое написать мог только тот, у кого с головой не в порядке. Меня разбудит скрип двери, жужжание мухи, слабый отблеск света, а его не разбудили семеро бандитов, которые связывали его, раздевали, привязывали к пню и при этом еще через костер прыгали! Это просто издевательство над здравым смыслом!
— Может быть, физику ты и знаешь, — возражал ему один из «романтиков», — но не на уровне физических отношений между мужчиной и женщиной. Это были последствия сексуального истощения. Если перед этим он драл ее днем и ночью без перерыва, то потом лежал трупом, как твой Антек после изнурительного труда. В этом нет ничего странного. Впрочем, Жеромский, как известно, был эротоманом и хорошо знал, о чем пишет.
Столь живой интерес к описанному в «Пепле» эпизоду в горах объяснялся вовсе не стремлением приобрести запретные знания во все еще мифологизированной сексуальной сфере, как могло бы показаться, и конечно же не эстетическими побуждениями, а чем-то совершенно иным. Его источником была… безнадежная любовь к Мадам Директрисе. И все эти литературные анализы и диспуты оставались только завесой, попыткой спрятаться от самого себя, сделав вид, что речь идет о каких-то, возможно даже, очень любопытных и забавных вещах, однако которые ни в коей мере не касаются тебя лично. А в действительности история, рассказанная «Жаждущим сердцем», как называли Жеромского в школьном учебнике, стала воплощением самых потаенных грез и томлений, связанных с Мадам. В воображении наших мечтателей прекрасная Хелена де Вит (так звали героиню, сыгранную Полой Раксой) была не кем иным, как школьным божеством, а объектом ее необузданных любовных утех, то есть ее неутомимым любовником, всегда становился тот, кто читал роман. Хотя никто и никогда не признавался в этом вслух, все и так было видно, даже невооруженным взглядом.
Что касается меня, то роман «Пепел» я прочел уже давно, книга — как и многим другим — показалась мне скучной, а эпизода в горах из-за его чрезмерного пафоса и многословия я просто не осилил. Прочитав первые две страницы и разобравшись, о чем идет речь, я пропустил несколько страниц в поисках продолжения основной линии повествования. Теперь же, наблюдая, что вокруг меня происходит, прислушиваясь к литературным спорам и чувствуя усиливающееся напряжение вокруг личности Мадам, я ощутил внутреннее беспокойство и даже душевный разлад. С одной стороны, я испытывал соблазн как можно быстрее открыть роман и узнать наконец — как бы из первых рук, — что стало объектом всеобщего увлечения и на чем основывается так до конца и не понятая связь этого произведения с окружающей действительностью, но, с другой стороны, гордость меня останавливала: я не хотел поддаться общим настроениям и скатиться, хотя бы в собственных глазах, до уровня дышащих похотью и одновременно впавших в сентиментальность товарищей — не говоря уже о страхе, что это станет известно; по общему мнению, все, кто читал тогда «Пепел», пылал тайной, ужасной страстью к холодной как лед Мадам.
Поэтому я упорно боролся с искушением и принципиально не притягивался к роману. Однажды я заметил в соседнем шкафчике оставленную кем-то книгу, аккуратно обернутую бумагой. Меня одолевала скука, и я взял книгу (как смотритель маяка из новеллы Станкевича) и сразу же открыл ее. Титульный лист был грубо вырван, а большинство страниц не разрезано. Я взглянул на текст. Да, это был «Пепел», второй том, с эпизодом «в горах». Мне не пришлось долго искать нужный фрагмент: страницы были разрезаны только на этих главах, а нижние углы страниц слиплись от многократного перелистывания.
Положив книгу под партой на коленях и приняв позу глубокой задумчивости (лоб опирается на правую руку, а левая служит для переворачивания страниц), я начал чтение.
Текст, который я читал, превзошел самые смелые ожидания. Я подозревал, что это всего лишь кич, изобилующий «охами» и «ахами», и приготовился хорошенько посмеяться. Но такого я не ожидал. Это было просто немыслимо — по ряду причин. Во-первых, потому, что Жеромский вообще это написал, что он мог написать нечто подобное! Во-вторых, уж если он это написал, то как решился опубликовать (и никто его не отговорил). В-третьих, ведь это был отрывок из книги, обязательной для изучения в школе. И наконец, это почти всем нравилось, этим зачитывались взахлеб! Теперь понятно, почему и зачем! Чтобы по такому образцу — в таком стиле и на таком фоне — переживать в воображении роман с пани директоршей!
Хотя, с другой стороны, может быть, не было в этом ничего странного. Ведь эта проза под грубым плащом карикатурно заактированного стиля и восторженного идеализма скрывала в себе нечто такое, что созревавшая молодежь, разгоряченная и возбужденная избытком гормонов, безошибочно чувствовала и находила. Это была извращенность и — обаяние извращенности. Здесь Жеромский несомненно давал выход своим навязчивым идеям, каким-то глубоко потаенным фантазиям и маниям, и самый возвышенный стиль повествования не мог этого скрыть. Один выдающийся философ назвал это классическим «признаком эксгибиционистских проявлений».
Но, прежде всего, то, что я читал, казалось просто смешным. Встречая напыщенные описания «долины-любовницы, мед и молоко источающей», манерные диалоги, пестрящие восклицаниями вроде «Какой же ты смелый, сильный и страшный!» — и лирические отступления о «вечности, которая давно миновала», я с трудом удерживался от смеха.
Но тут у меня возник один план. Что, если шуточку сыграть! Выписать самые смешные фразы и выражения, составить из них нечто вроде романтической поэмы в прозе и с невозмутимым видом представить на уроке литературы как произведение открытого при каких-то необычайных обстоятельствах поэта — единогласно признанного всеми филологами как гения, сравнимого с нашими национальными поэтическими титанами. Идея мне настолько понравилась, что целиком завладела моим воображением. Я продолжал читать уже только с определенной целью: какие выражения, метафоры и целые фразы можно использовать для моей мистификации, как я буду соединять их друг с другом, с чего начну и чем закончу.
Творческий порыв, который мною овладел, настолько оторвал меня от действительности, что я даже не заметил, как сзади подкралась ко мне Змея, остановилась надо мной и стала наблюдать, что я делаю. Как герой романа, который очнулся от каменного сна связанным по рукам и ногам, а разбойники уже вовсю гуляли в пещере, так и я понял грозящую мне опасность только в тот момент, когда ее костистая рука, будто проворная клешня гигантского рака, мелькнула у меня перед глазами и выхватила из-под парты книгу.
— Чем же мы так зачитались на уроке биологии? — начала Змея классический, в ее традициях воспитательный сеанс. — Наверняка это что-то интересное, но вот по теме ли урока? — Она открыла обложку. — Титульный лист вырван… страницы не разрезаны… Только здесь, посередине… даже грязные от рук усердных читателей. Посмотрим, может быть, и для нас найдется что-нибудь любопытное. — И она прочитала вслух:
— «Здесь на персях твоих был волк, здесь, где так колотится сердце! Но ты убил его. О, господин мой! Страшная морда волчья и белые клыки были уже здесь, у горла. Кривые когти впивались меж ребер, а бельмы уставились в очи твои. Какой же ты смелый, могучий и страшный! Какой несокрушимый! Сильнее, чем зима, чем лед, чем ветер! Сильнее, чем волк. И не страшен тебе никто на свете. Ни люди, ни звери! Ты прекрасен! Ты ужасен! Я дрожу от одной только мысли… Твоя я рабыня… О, милый… Там…»
Класс вздохнул с облегчением. Всем стало ясно, что урок прервался на долгую паузу, которую к тому же будут оживлять так называемые «хохмы» — в данном случае спектакль, суть которого заключалась в экзекуции провинившегося с помощью насмешек и издевок, что усиливало комичность ситуации.
— Ну, не совсем по теме, — продолжала тем временем Змея. — Мы сегодня волками не занимаемся.
Краем глаза я заметил, как несколько учеников тайком прячут в портфели свои экземпляры второго тома «Пепла». А Змея, немного изменив тон, приступила к основной теме педагогического разбирательства:
— Так вот что читает на уроке наш великий «шекспирист», краса и гордость нашей школы, лауреат прошлогодней «Золотой маски»! Какой-то убогий бульварный роман, сентиментальное чтиво для пансионерок, чушь для невежд.
С ней нельзя было не согласиться. Однако в моей ситуации я вынужден был защищаться.
— Это «Пепел» Жеромского, — пробормотал я вполголоса, как бы стараясь предостеречь ее от дальнейшей компрометации. — Роман из школьной программы.
Однако Змею это не сбило со следа.
— «Пепел» Жеромского! — повторила она с иронией.
— Роман Жеромского изучают в десятом классе, а не в одиннадцатом. Представь себе, что я, хотя и преподаю вам естествознание, но настолько-то знаю программу по литературе. Что-то поздновато ты взялся за чтение Жеромского. Это во-первых. А во-вторых, если уж ты такой добросовестный и прилежный, что восполняешь прежние пробелы по литературе на уроке, предназначенном для изучения биологии, то будь добр нам объяснить, почему страницы разрезаны только здесь, посередине, а остальные нетронуты. Вот, пожалуйста… — Она подняла вверху книгу, открытую на засаленных страницах. — Только здесь, на этих охах и вздохах…
Класс разразился смехом, а меня аж перекорежило от злости.
— Это не моя книга, — выпалил я, пытаясь спастись, что лишь ухудшило ситуацию.
— Не твоя? — прикинулась удивленной Змея. — В таком случае, чья же?
— Не знаю, — буркнул я раздраженно. — Она просто лежала.
— Лежала… — кивнула она с притворным сочувствием. — И ты взял ее и начал читать с середины…
— Книга именно так и открылась.
— Открылась! — биологичка не отступала ни на шаг. — Мало того что у тебя вкус, как у пансионерки, ты еще и заврался. Пытаешься скрыть свои пристрастия. Может быть, ты мне еще скажешь, что хотел лишь взглянуть на то, что другим так нравится?..
Так оно и было! Точно так! Но как я мог это доказать? Кто бы мне на слово поверил? Я вынужден был занять вторую линию обороны. Как бы окончательно потеряв самообладание, я воскликнул еще более резким тоном:
— Чего же, собственно, вы, пани учительница, от меня хотите? Чтобы я на уроке стал разрезать страницы книги с самого начала? На такое, простите, я не способен.
Это был неплохой маневр. Но именно поэтому Змея разозлилась еще больше.
— Ну, хорошо, — сухо сказала она. — Допустим. В таком случае, назови нам тему сегодняшнего урока.
— Кролик… Анатомия кролика… — начал я тянуть время, уже заметив развешанные на доске картинки с изображением этого млекопитающего с раскрытой брюшной полостью, где переплетались разноцветные внутренности.
— Великолепно! Превосходно! — воскликнула она поощрительным тоном, но с явной иронией. — Но что конкретно? Какие функции? Внутренние системы? Какие органы?
— Размножения, — услышал я шепот подсказки, но решил, что это шутка, своеобразная провокация, чтобы класс еще мог повеселиться за мой счет.
— Не знаю, не расслышал, — от отчаяния мне пришлось сдаться.
— Вот именно, так я и знала, — констатировала Змея с притворной грустью. — Надеюсь, ты понимаешь, что я вынуждена поставить тебе двойку, — она размашисто вписала отметку в мой дневник. — А теперь будь любезен запомнить, что мы изучаем сегодня половую жизнь кролика. Тема как раз для тебя. Странно, что ты ее не расслышал. Во всяком случае, к следующему уроку ты должен будешь хорошенько подготовить этот материал и красиво изложить его, так, чтобы ни у кого не возникли сомнения, что ты разбираешься в таких вещах.
Ее слова причиняли боль, а перспективы пугали. Однако самым ужасным было другое, о чем Змея даже не подозревала, когда безжалостно издевалась надо мной перед всем классом. Ведь складывалось неверное представление, будто и я тайком читаю пресловутый отрывок из романа. А этому существовало только одно-единственное объяснение: Мадам Директриса и мне разбила сердце.