Открытие выставки в «Захенте» состоялось в воскресенье в двенадцать часов. Я явился туда намного раньше — за двадцать минут. Несмотря на это, перед входом и, особенно, в вестибюле толпилось много людей, стоял шум и гам, царила атмосфера суматошного ожидания. Преобладала французская речь, по крайней мере, она выделялась в общем гомоне — своей колоратурой и особой звучной мелодичностью, можно было различить еще несколько языков — итальянский, испанский, английский — слабее всего наш родной, польский.
На широкой лестничной площадке между этажами стояли два микрофона на фоне огромной фотографии Пикассо с его собственноручной подписью в многократном увеличении, была установлена внизу на небольшом подиуме, перед которой сапфировая ваза с букетом бело-красных гвоздик. Немного выше, с двух сторон, над мраморными перилами виднелись телевизионные камеры и осветительные приборы.
За стойкой гардероба стояли портье в униформе и высокая женщина с визиткой в петлице костюма «Service — CBWA», которая по-французски обращалась к гостям, сдающим верхнюю одежду, с просьбой показать приглашения, а молчаливое выполнение своей просьбы сопровождала чрезмерно угодливым «спасибо» или «merci beaucoup».
В ожидании своей очереди я занервничал. Как она отреагирует на мою carte d'entrée? Молча пропустит меня? Поблагодарит — как других? Или удивится и, возможно, остановит? Да, конечно, на пропуске имелась печать посольства и размашистая подпись директора Service Culturel, но официально бумага на мое имя не оформлялась. Что делать, если она начнет спрашивать, кто я такой и откуда у меня этот пропуск? Сказать правду, как оно есть? Или попытаться выдать себя за кого-нибудь другого? За француза, например? Рискованно. За человека, связанного с дипломатическими кругами? Тоже не лучший вариант.
Наконец я нашел выход. Достал из бумажника одну из своих неизменных, необходимых булавок и, приколов ее к пропуску, повесил его на самом видном месте на отвороте пиджака. Подходя к стойке гардероба, я делал вид, что очень спешу, занят делами и мне не до формальностей, а когда раздался вежливый голос портье — «ваше приглашение, пожалуйста», — всем своим видом выразил крайнее удивление, будто не совсем понимал, о чем идет речь, после чего легким жестом указал на пропуск.
— Oh, excusez moi! — включилась в разговор женщина из Service CBWA и, как бы извиняясь за допущенную ошибку, вручила мне каталог.
— Merci, merci, madame, — ответил я с лучшим, на какое был способен, грассирующим «эр» и с соответствующей дикцией и, мысленно посмеиваясь, передал плащ гардеробщику.
Преодолев этот барьер, я приступил к методичному освидетельствованию уже собравшихся гостей, чтобы проверить, нет ли среди них Мадам. Я ее не нашел. В сложившейся ситуации я занял самую удобную позицию для наблюдения за входом — на ступеньках с правой стороны за треножником с наклеенной на нем афишей — и оттуда, невидимый для других, я мог контролировать всех, кто входил в галерею.
В своем укрытии я начал раздумывать, как бы мне поудачнее обставить нашу встречу, когда она, наконец, появится, и какой выбрать момент для начала действий. Взвесив все за и против, я пришел к выводу, что оптимальным решением будет сразу ей на глаза не попадаться, на вернисаже с ней тоже не встречаться, а начать действовать, только когда она закончит осмотр и соберется уходить. В тот момент, во-первых, картины уже не будут для нее единственным или, хотя бы, основным объектом внимания: насмотревшись на них, она опять начнет воспринимать окружающий мир, на который во время осмотра она не обращала внимания и который, возможно, даже раздражал ее, так как мешал созерцанию произведений искусства; во-вторых, только тогда представится наилучший повод для того, чтобы начать разговор: нет ничего более естественного, чем задать вопрос о впечатлениях от выставки! А ведь даже самого сдержанного ответа на такой вопрос достаточно, чтобы укрепиться на завоеванных позициях и начать беседу. И, наконец, в-третьих, встреча именно на таком этапе мероприятия предоставляет реальный шанс покинуть галерею в ее обществе. Вместе!
Исходя из указанных предпосылок, я разработал следующий план: на протяжении всего вернисажа буду наблюдать за ней, но на глаза ей не попадаться; видеть, оставаясь невидимым; владеть ситуацией, чтобы в благоприятный момент начать действовать.
Увлекательная задача. Только вот нет ее до сих пор!
Тем временем в вестибюле собиралось все больше народа. Люди сбились в плотную массу, стояли буквально голова к голове и с нетерпением ждали открытия вернисажа.
Я медленно скользил взглядом, как в окуляры бинокля, по лицам собравшихся гостей, стараясь не пропустить ни одного человека. Увы, Мадам среди них не было.
Наконец — началось. Включились софиты, загудели динамики, телеоператоры приникли к объективам камер, а на широкую лестничную площадку спустились сверху трое мужчин в парадных костюмах и остановились в центре перед двумя микрофонами.
Первым произнес вступительное слово (точнее, прочел его по бумажке, которую достал из кармана), как потом выяснилось, чиновник из Министерства культуры.
После первых фраз, почувствовав вкус одеревенелой речи, я почти его не слушал, занимаясь своими наблюдениями. Мое внимание оживило только слово «Герника», которое в какой-то момент донеслось до моего слуха, а за ним: «фашизм», «Франко» и «гражданская война в Испании». Тогда мне довелось узнать, что «этот великий художник стоит — и всегда стоял — на стороне сил прогресса, бесспорным свидетельством чего стало его вступление в ряды Коммунистической партии».
— Уже двадцать лет, — вещал оратор Министерства, — он шагает в первой шеренге борцов за светлое будущее, являя собой гордость и славу нашей партии. Как и Арагон и Поль Элюар, передовые и самые выдающиеся писатели современной Франции.
Чиновник, закончив свою речь, уже наизусть произнес традиционную фразу, что ему выпала честь передать слово директору отдела культуры Французского посольства, господину Франсуа Жанвье.
Я машинально дотронулся до пропуска, прикрепленного к пиджаку у сердца, и, слегка загнув его вверх и вбок, перенес на него взгляд — на размашистую подпись над печатью с названием отдела. Да, это была его подпись.
Таким образом, передо мной стоял шеф Зеленоокой — человек, который читал мое сочинение! И, читая его, «не мог сдержать своих эмоций».
Я быстро снял с пиджака пропуск и вместе с приколотой к нему булавкой спрятал в карман.
Директор Service Culturel был красивый мужчина лет сорока с загорелым лицом (будто только что приехал с Лазурного берега) и со смоляными волосами. На нем был бежевый, прекрасно сшитый костюм, бледно-голубая рубашка с воротничком, углы которого застегивались на пуговицы, и темно-синий галстук в пурпурную косую полоску. Вместо жилета он носил тонкий пуловер болотно-зеленого цвета, а ноги были обуты в легкие туфли из замши орехового цвета.
Директор говорил без бумажки — свободно, красноречиво, слегка жестикулируя. Содержание его выступления сводилось примерно к следующему.
Современная цивилизация, хотя она постоянно апеллирует к идеям прогресса, разума и свободы, хотя она провозглашает, что служит благородным идеалам освобождения и возвеличивания человека, по сути, использует его, дурачит и порабощает. Несмотря на беспрецедентное развитие технической мысли, науки и образования и рост уровня жизни, человек в этих новых условиях не чувствует себя счастливым. Он отравлен конформизмом, мучим комплексом неполноценности, депрессией и стрессами. Он превратился в закомплексованное, зависимое существо совершенно неестественное.
И Пикассо, гений, всегда опережавший время, видит это, как никто другой, и призывает людей проснуться, сойти с пагубного пути.
Куда? — возникает вопрос. Вот именно, куда? К природе. Как двести лет назад вернулся к природе великий Руссо.
«Твои расчеты лгут! — бросал он в лицо современной цивилизации свои обвинения. — Ты не выполняешь данных тобой обещаний. Вместо лучшей жизни ты несешь людоедство, вместо большей свободы — угнетение и позор. Я не верю тебе! Не доверяю!»
И старый философ обратился к первоначалам, к тому, что сохранило невинность, — к источникам и корням! Le corps. Le corps humain[163]. Вот райская страна, в которой человек может остаться самим собой, собой и только собой, где спит его счастье, его единственное счастье: l'amour. L'amour physique[164].
— Да, mesdames et messieurs, — сказал в заключение своего выступления директор. — Призыв Пабло Пикассо, воплощенный в этих шедеврах современного периода его творчества, пробуждает в моей памяти известную кощунственную фразу, которую произносит шекспировский Антоний, услышав весть о прибытии гонцов из Рима. Позвольте мне напомнить ее. Он говорит так:
Пусть будет Рим размыт волнами Тибра!
Пусть рухнет свод воздвигнутой державы!
Мой дом отныне здесь. Все царства — прах.
Земля — навоз; равно дает он пищу
Скотам и людям. Но величье жизни —
В любви, —
в этот момент директор понизил голос и поднял вверх голову, будто искал там кого-то или — запнувшись — продолжения монолога, что, однако, оказалось только актерским приемом: он тут же объяснил, на время выйдя из роли, что с этими словами Антоний привлек к себе Клеопатру и заключил ее в объятья (директор употребил слово «étreinte»); после чего закончил фразу, а вместе с ней и свою речь, —
Выступление директора встретило восторженный прием. Раздались громкие аплодисменты и возгласы «Браво!» с грассирующим «эр» и с ударением на последний слог, точно после арии какой-нибудь оперной дивы. Директор поклонился, как профессиональный актер, и снова посмотрел вверх, в сторону второго этажа, будто и там его приветствовала публика, собравшаяся в ложах верхнего яруса.
Последний этап открытия вернисажа был коротким и чисто формальным. Сотрудник выставочного зала и организационного комитета, худой мужчина с усиками и испуганным взглядом, в сером костюме из коллекции «Польской моды», обратился со словами благодарности «к тем прекрасным людям, стараниями которых была организована эта выставка». Он также поблагодарил за сотрудничество парижскую галерею Луи Лейри в лице господ Даниэля Генри Кахнвейлера и Мориса Жардо. Именно они великодушно согласились выставить в Варшаве графику Пикассо, не требуя залога и даже обязательной страховой суммы, которую в данном случае пришлось бы выплачивать в девизах.
— Польские художники и любители искусства навсегда сохранят память об этом жесте доброй воли и беспрецедентной щедрости в своем благодарном сердце, — тщедушный человечек, произнеся эти слова, отвесил почтительный поклон в сторону директора, который в ответ положил руку на сердце и слегка наклонил голову.
Тем временем гость из Министерства, недвижимый как скала, смотрел на это «изъявление верноподданнических чувств» с нескрываемым отвращением.
— Выставка графики Пикассо, — закончил музейщик взволнованным голосом, — объявляется открытой!
Скучившиеся в вестибюле люди начали подниматься по лестнице. Я остался на месте и, выжидая, когда толпа пройдет мимо, продолжал всматриваться в лица. В вестибюле почти никого не осталось.
Я тоже поднялся на лестничную площадку и, свернув к следующему лестничному пролету, ведущему на второй этаж, машинально взглянул на мраморную балюстраду, тянущуюся вдоль закрытой галереи, и убедился, что, да, это было нечто вроде балкона, где во время церемонии открытия могли находиться люди (дипломатический корпус? почетные гости?), и именно к ним обращал взгляд директор, когда цитировал Шекспира в заключение своей речи.
Наконец я поднялся наверх, вошел в первый зал и — что тут скрывать — замер, увидев то, что увидел. Нет, это была не Мадам. Причиной стали картины — графические образы на стенах галереи.
Собираясь на выставку, я, разумеется, более или менее знал, что меня может ожидать. Я был знаком с творчеством Пикассо разных периодов, включая довоенный, и приготовился увидеть произведения смелые, пикантные и даже шокирующие; кроме того, в память запало замечание Зеленоокой, что для мещанского восприятия c'est très scandalisant, а также то, что минуту назад публично заявил директор Service Culturel, — мол, мы имеем дело с культом du corps humain et de l'amour physique. Однако, даже предупрежденный заранее, я, когда стал лицом к лицу с воплощенным в графике выражением этого культа, испытал своеобразное чувство растерянности и замешательства, — будто кто-то раздевал меня и при этом надо мной же насмехался.
На эстампах разных размеров переплетались голые тела, чаще женские, чем мужские, — уродливые, чудовищные, странно деформированные. Однако не столько деформация и откровенная обнаженность тел шокировали зрителя, сколько подчеркнутая демонстрация и, особенно, метод изображения первичных половых признаков или детородных органов. Картины были так скомпонованы, что прежде всего промежности и гениталии выступали на первый план и становились своеобразным композиционным центром, а кроме того, эти органы, хотя едва обозначенные, эскизно прописанные, почти символические (точки, штрихи, овалы, иногда черные пятна), оставались дьявольски выразительными, а по форме — убедительными. Моментами они напоминали детские каракули генитальной фазы восприятия, когда маленькие художники дают в живописи выход своим первым анатомическим открытиям, в основном осознанию таинственных различий в человеческих телах — девочек и мальчиков. А иной раз все это упорно навязывало ассоциации с первобытным искусством, в котором, как и у детей, не последнюю роль играли половые, сексуальные мотивы.
Разумеется, графика Пикассо не отличалась наивностью, как рисунки малолетних или пещерных художников. У него она дышала терпкой, почти оскорбительной иронией. С покрытых краской или тушью полотен и листов бумаги обрушивался на зрителя грубовато-издевательский смех.
Но над чем, собственно, смеялся достопочтенный мастер из Малаги?
На первый взгляд: над сомнительной, подозрительной взрослостью Человека; над губительной серьезностью, с какой он относится к самому себе как к творцу культуры: над его чувством превосходства по отношению к фауне и флоре, которые, как ему кажется, он раз и навсегда оставил далеко позади себя.
«Вы что же, — слышался мне с картин насмешливый голос, — уже посчитали себя высшими, божественными существами, все превзошедшими? Или думаете, что, построив на Земле это ваше царство со всеми его ритуалами, обычаями и духовностью, вы далеко ушли от ваших четвероногих родичей? Так вот, я хочу вам напомнить, как на самом деле обстоят дела. Вам никуда не уйти от Природы, и вы навсегда останетесь ее подданными, — пребывая во власти слепых инстинктов, неосознанных импульсов и тропизмов. Вопреки тому, как вы расцениваете свою избранность, вашей единственной миссией — каждого из вас — является продолжение рода. Размножение. Оплодотворение. Остальное значения не имеет. Остальное — лишь видимость, самообман и тщетные попытки поймать ветер.
Вы только посмотрите на него, на homo sapiens! Пыжится, становится в позу. А ниже пояса — животное животным, дикое, неуправляемое и — смешное. Все эти щели, отростки, округлости и отверстия, посредством которых осуществляется процесс деторождения, как они нелепы в перспективе человеческого высокомерия!»
Я пробирался сквозь толпу собравшейся публики, стараясь особо не высовываться и не задерживаться на картинах откровенного бесстыдства. Запечатлев их лишь одним взглядом, коротким, как фотовспышка, я переходил дальше, сохраняя видимость равнодушия. На самом деле я был напряжен и насторожен. Старался не бросаться в глаза (больше всего мне хотелось бы вообще превратиться в невидимку), а сам внимательно присматривался ко всему окружающему. Наконец я поймал себя на том, что больше внимания уделяю зрителям, чем самой экспозиции. Но уже не для того, чтобы найти Мадам, а с совершенно иной целью.
Окружающие меня люди по большей части воплощали собой кондиции зрелости, как в смысле возраста, так и общественного положения. Они представляли элиту — административную, имущественную, артистическую, физическую. Их тела были сытыми, выразительными, ухоженными, одежды — дорогими, а жизненный опыт, отразившийся на лицах, — богатым и многообразным. Я с первого взгляда понял, что в школе чувств, страстей и похотей они проучились не один год и сдали не один экзамен, что программу по данной дисциплине прошли полностью, материалом овладели, и не как-нибудь, по верхам, а солидно и основательно.
Короче говоря, я рассчитывал (хотя не совсем осознанно), что, наблюдая за ними, особенно когда они рассматривали все эти акты и сцены, я почерпну что-то от их знаний, проникну в чужие секреты; что их perceptio picturae[166], когда я застану этих людей in flagranti, наведет на след какого-нибудь «горячего» дельца, обстряпанного ими во мраке прошлого.
Напрасная надежда, хотя впечатляющая и породившая целый ряд вопросов:
«Что они чувствуют, когда смотрят на эти картины? А точнее: что в них происходит? Какое эхо в них отбывается, какие тени прошлого встают перед ними под влиянием образов Пикассо? В каком виде они предстают перед ними? Как воспоминание о каком-то полузабытом чувстве? Как ощущение восторга, отвращения, как дрожь похоти?»
Острота теснящихся в моей голове вопросов только усугубилась, когда я оказался в зале, где выставлен был графический цикл под названием L'etreinte (именно такое слово использовал директор Service Culturel в комментарии к сиене Антония и Клеопатры; в каталоге галереи «Захенте» выражение перевели дословно — «в объятиях»).
Эти картины представляли пары in coitu под разными углами зрения и в разных позициях. Чаще всего кудлатый, похожий на сатира мужчина проникал в тело женщины в позиции лежа или стоя на коленях; она же, подняв ноги и согнув их, или прижимала его, держа за ляжки, под которыми вспучивались мощные яйца, или откидывалась назад, прогибаясь и выпячивая растекающиеся груди. В других вариантах это сплетение и соитие изображалось одновременно в различных перспективах, включая совершенно нереальные. Пикассо объект изображения — actus copulationis — как бы препарировал, расчленяя на составляющие части или даже на первоэлементы, а потом объединял их в абстрактном синтезе. — Вот как выглядят, — насмехались, казалось, эстампы, — земные утехи человека (в различных «проекциях», видах, «разрезах» и деталях); вот как обстоит дело для явления в целом.
В этом зале скопилось больше всего народа — не протолкнешься.
Чтобы перейти от одной картины к другой, приходилось протискиваться. Я не мог решить, что интереснее, смотреть на картины или наблюдать за зрителями. Мысли обгоняли одна другую. Я был словно наэлектризован.
Что это такое? Что значит весь этот ажиотаж? — теснились в голове вопросы. — Что именно так привлекает сюда этих людей? Почему они так всматриваются в эти образы? Так жадно и самозабвенно? Почему здесь явно ощущается атмосфера двусмысленности? Ведь то, что показывает Пикассо, всего лишь Природа — элементарная природа, известная им по урокам анатомии или по моргам. Откуда же эта экзальтация? Откуда краска на лицах и нервность во взглядах? Почему они спокойны, когда смотрят на произведения искусства, изображающие человека в иных проявлениях все той же природы, таких, как материнство, красота, страдание, даже смерть?
Ну, разумеется! Может быть, надо иначе поставить вопрос? Может, следует задать его не зрителям, а тем, кто пишет картины, — к портретистам Природы? Почему они, рисуя все подряд, избегают этой темы? Почему не показывают зачатие и роды? — Я не мог отыскать в памяти ни одного примера классической картины, на которой были бы изображены эти два акта. — Почему на них наложено табу? Ведь они так человечны. Почему же об этом не говорят? Не показывают? Или уж если показывают, то называют порнографией? «Porne» — по-гречески значит «занимающаяся проституцией», следовательно, половой акт — это проституция?
Мысли разбегались. Я не мог ничего понять и терялся в догадках. Даже в самом себе не мог разобраться. О чем я, собственно, спрашиваю? Почему у меня путаница в голове? Почему нервничаю — я, сторонник взвешенного, разумного подхода.
Но вот я наконец понял причины своего беспокойства. Они были в той или иной степени связаны с Мадам. Во-первых, выставка вместо того, чтобы стать трамплином для более близкого знакомства с Мадам (если оно вообще возможно), неожиданно превратилась в каверзную помеху. Ведь я даже не знал, что ей сказать. — «Вам понравилось? Что вы об этом думаете? Как вы оцениваете аутентичность искусства подобного рода?» — Как-то глупо. Неуклюже. Она может подумать, что я насмехаюсь. Вообще ничего не говорить? Просто обойти молчанием главную причину, из-за которой мы и пришли на эту выставку? Делать вид, что ничего интересного мы не увидели, говорить на другую тему? Тоже плохо. Неуместно.
Но не это осложнение, пусть даже такое коварное, стало причиной моего беспокойства. В конце концов, возможность встретить Мадам становилась все более проблематичной. Источник яда, который отравлял мне кровь, находился в другом пласте, более глубоком. В осознании под впечатлением творчества Пикассо того позора, каким был мир моих чувств, моих желаний и фантазий, и в последствиях разрушения привычных иллюзий.
Я считал, что у меня трезвый, даже, как мне казалось, слишком рациональный ум, а состояние перевозбуждения относил к страсти души. Рассматривал его как своеобразный, индивидуальный феномен. И, как таковому, — верил, пытаясь найти для него выражение в речи, в словах. И тут вдруг Пикассо, этот Дионис-язычник с издевательским, циничным хохотом, вылил мне на голову ведро холодной воды.
«Так ты говоришь, jeune homme, что влюбился… что любишь пани учительницу… и мечтаешь о какой-то виктории. Позволь спросить, в чем она будет состоять, эта твоя победа? В том, что она взглянет на тебя? Что скажет тебе что-то приятное? Что отнесется к тебе с симпатией и вы будете вести изящные dialogues… тьфу!.. conversations? Это, мой прекраснодушный мечтатель, всего лишь сладкий обман, каким завлекает тебя Природа. На самом деле речь идет о том, чтобы ты совокупился с ней и оплодотворил ее своим семенем. И выглядеть это будет так, как я показываю. Смотри, вот предел твоих мечтаний, вот их истинная подоплека, в какие бы одежды они ни рядились. И помни, мой маленький, что это еще только картинки — искусство, творчество, ирония. В жизни этот акт выглядит намного… грубее и менее цивилизованно. Дикое, агрессивное, безумное занятие. Низменное, бредовое».
Я смотрел, потеряв дар речи, на бесстыдные тела, сплетающиеся в половом акте, и мысленно задавал себе вопрос, который раньше скрывал от самого себя: хочу ли я этого с ней. В утопическом, понятное дело, проекте развития событий, предполагающем ее инициативу, волю и смелость.
Но магнитная стрелка компаса моего «я» — того, что я принимал за самого себя и отождествлял с собой, — вела себя очень странно. Она, правда, не указывала однозначно на «нет» (голубой цвет, «север»), но и не на «да» (красный цвет, «юг»). Она бешено вращалась, как в переменном магнитном поле, или застывала на месте — посередине, на нулевой точке, как на полюсе.
«Почему… — из последних сил прижал я к стене собственное „я“, — почему ты не отвечаешь? Почему не останавливаешься на „да“?»
«Потому что это ничего не изменит, — ответил мне голос, который, хотя и звучал во мне, но отзывался отчужденно и холодно. — Лишь разрушит, то есть убьет иллюзию. Но не освободит от нее».
«Не освободит?»
«Нет. От сладких грез нельзя освободиться».
Я закрыл глаза и опустил голову, а потом пошел дальше, по направлению к следующему залу. Однако проход, ведущий в этот зал, перегораживали никелированные стойки, соединенные плюшевым стилизованным шнуром, образуя дугу, похожую на кокетливую улыбку. И действительно, внутри этого зала, оберегаемого плюшевой улыбкой, не было скучно — темно или безлюдно. Он купался в ярком свете, принимал haute société и звенел от хора голосов.
На поставленных в ряд столах, накрытых почти до пола белой скатертью, стояли батареи рюмок, плакированные ведерки с шампанским и хрустальные вазы с солеными сухариками, крекерами и маслинами, нанизанными на зубочистки. В центре, на круглом plateau из золотистого дерева, лежало ожерелье из сыров.
Гости, держа в руках рюмки и покуривая, разбились на небольшие группы и оживленно беседовали. Время от времени они лениво подходили к столам, чтобы налить себе шампанского и закусить маслинкой, или похрупать крекером, или съесть и то и другое и приправить это дело сыром, после чего возвращались на место для дальнейшего светского общения. Если в вестибюле перед открытием выставки польский язык, хотя и не часто, но все же пробивался сквозь хор иностранной речи, здесь он совсем умолк, гостеприимно уступив место преимущественно французскому.
Сделав вид, что изучаю каталог, я присматривался к собравшимся гостям.
Сребровласая Марианна!.. Зеленоокая!.. Директор!.. Профессор Левиту! (которого я знал по фотографиям)… И, наконец, — она! Так и есть! Собственной персоной. Мадам.
В черном, облегающем свитере, на котором серебрилась цепочка с крупной жемчужиной, в брюках того же цвета, отутюженных в стрелку, и в изящных туфлях на модном высоком каблуке, она стояла, слегка откинув голову и положив левую руку на небольшую сумочку, повешенную через плечо (совершенно другую, а не ту, которую я видел в ее кабинете), а в правой держа бокал с пенящимся шампанским. Ее собеседниками была почтенная пожилая пара: он в галстуке-бабочке (как пан Константы), высокий, с проседью; она в платье из креп-жоржета и в шляпке. Как вскоре выяснилось, это был посол со своей супругой.
Я просто остолбенел от неожиданности. Прежде всего потому, что вообще ее увидел и мои расчеты, в конце концов, подтвердились. Немалую роль сыграли также ее внешность и великосветский шарм в манерах и самой позе. Сколько раз я наблюдал, как люди, в общем-то смелые, уверенные в себе и общительные, терялись в непривычном, светском окружении, когда требовалось соответствующее воспитание, хорошие манеры и шарм! Как они тогда вдруг сникали, становились беспомощными, забывали слова и — выглядели ужасно. С ней же все было по-другому. В этом эксклюзивном milieu, полном esprit и brillant, она не только ничего не утратила, но приобрела. Она, облаченная в облегающую черную ткань, на которой поблескивала жемчужина, говорила о чем-то с красноречием, достойным, наверное, Симоны де Бовуар, слегка выставив вперед левую ногу и согнув ее в колене и крепко опершись на правую, линию которой подчеркивал высокий каблук, — была ослепительна!
Но этот апофеоз дорого мне обошелся. Ведь он окончательно лишал меня и так уже гаснущей надежды на установление с ней более близких отношений (о том, чтобы уйти вместе с выставки, не стоило даже вспоминать), к тому же нанес мне болезненный удар, высмеявший мои представления о ее положении в обществе. Думать, что она будет здесь таким же гостем, как и я, обычным, безвестным, одним из общей массы пришедших на выставку зрителей и просто зевак, и рассчитывать, что, в конце концов, попадется в сплетенную мной паутину, — было действительно наивно и достойно сожаления.
Но и это еще не все. Ее живой образ, как она его преподносила, в эффектных черных тонах и в царственной, гордой позе, будто бросал некий двусмысленный и провокационный вызов образам Пикассо — наготе и физиологии. Между тем, что мы видели на листах бумаги, и тем, что представало взгляду в ярко освещенном зале, происходил странный спор, сложный для интерпретации. Искусство — оставаясь иллюзией — переходило на сторону «правды жизни». Жизнь, в лице Мадам, — оставаясь реальностью — переходила на сторону «иллюзии».
Пикассо раздевал, разоблачал, демонстрировал биологию и провозглашал:
«Ессе Homo».
«Mais non! — отвечал живой человеческий образ, одетый в черное и на высоких каблуках. — C'est moi qui suis L'Homme[167]!» И, выбрав меня из толпы как основного свидетеля, начинал следствие:
«Что ты предпочитаешь, юноша? — обращался он ко мне с немым вопросом. — Наготу, бесстыдство, зверство? Le corps sauvage et nu?[168] Или одежду? Тело одетое, как, voilà, мое, так же красиво? Ну, конечно! Сам видишь! Ибо что такое голый человек? Нечто, утратившее человеческое достоинство, во всяком случае менее значимое, чем человек одетый. Голый в разговоре с одетым… прав быть не может, как бы он ни был красив и привлекателен! Этот шутник, Пикассо, утверждает, что Настоящий — это Голый или что Нагота — это Правда… Ладно. Пусть он так думает, если хочет. Но только что это за правда, которой все стыдятся? Одно приходит на ум — позор, и ничего больше. Благодарю покорно. Предпочитаю другую правду. Одетую, а не голую. Настоящий человек — это человек одетый, подобно тому как человек прямоходящий или наделенный даром речи. И чем лучше он одет, тем более очеловечен. Божественен! Ну, а теперь выбирай! Предпочитаешь меня такой, какой видишь, элегантно одетой, со светскими манерами, гордым взглядом и, особенно, изысканной речью? Или обнаженной до пят, лежащей, раскинувшись в непристойной позе, и, вместо того чтобы пленять словами, воющей, как животное в течке? Хочешь вознестись со мной? Пойти в Альпы? Подняться на Монблан — вершину человеческую? Или сверзиться в Марианскую впадину? На первобытный уровень, во мрак и дикость? В доисторический бульон простейших организмов?»
На этих волнующих, но очень болезненных вопросах монолог ее образа, адресованный мне, внезапно оборвался. Мой внутренний диктофон перестал его записывать, что произошло в результате изменения расстановки фигур.
К позициям трех фигур, которые я держал под наблюдением, приблизился директор Service Culturel, держа в руках откупоренную, искрящуюся бутылку шампанского (с белой салфеткой, повязанной вокруг горлышка, как шарфик), и, подлив всем пенящегося напитка, вероятно, пригласил их куда-то пойти с ним, — потому что вскоре так они и сделали.
«Они знакомы друг с другом», — подумал я и потерял их из вида.
Пожилого господина в галстуке-бабочке и даму в шляпке я увидел еще раз часом позже, когда они, покинув «Захенту», в одиночестве пересекали соседний сквер, чтобы сесть в лимузин — черный «Ситроен DS 21», у которого с правой стороны капота был установлен небольшой флажок — красно-бело-голубой.
Выставка вызвала в Варшаве небывалый резонанс, и надолго. Газеты и журналы, радио и телевидение — все заполнили репортажи, дискуссии, статьи и пересуды на тему графики Пикассо, выставленной в «Захенте». Преобладал энтузиазм и восхищение. Большинство рассыпалось в комплиментах, изумлялось, причмокивало от восторга. «Неистовая жизненная сила», «великое торжество жизни», «экстатический оптимизм, рожденный Природой» — кричали заголовки рецензий или их отдельных подразделов.
Одновременно газеты в информационных сообщениях рассказывали о диких, поистине дантовских сценах, которые разыгрывались во дворе галереи перед открытием. «Подобного наплыва публики не помнят даже старейшие работники „Захенты“. Такого еще не было! — расписывали газеты (особенно утренние). — Утроенный караул вахтеров не справляется с идущей на приступ толпой любителей Пикассо».
Но раздавались и другие голоса. Критические, неприязненные и даже осуждающие. «Эротический психоз», «омерзительная мания на почве половых органов», «жалкий эксгибиционизм художника, впавшего в старческий маразм» — с разных позиций обрушивались на Пикассо суровые критики. И издевались над публикой и… даже над организациями системы образования:
«На что прельстилась эта толпа? Что ее так привлекает? — разражался уничижительной тирадой один из блюстителей морали. — Живопись? Искусство? Красота? Не надо голову морочить! — Ответ в социально-возрастной структуре посетителей этой выставки. По большей части — это школьники и солдаты в увольнительной! Затем — студенческая братия и, наконец, — городской плебс, который, как известно из анкет, по музеям не ходок, — большинство (как свидетельствуют те же анкеты) оказалось на выставке, о, ужас, первый раз в жизни!
Спрашивается, с каких это пор и наша молодежь, и армия, и серый обыватель вдруг воспылали такой любовью к авангардному искусству?
Я вам отвечу: с тех самых пор, когда его основной темой оказались сцены и сюжеты из… „Идеального брака“[169], а средства изображения стали использоваться таким образом, чтобы показать этот процесс со всех сторон: сверху, снизу, в профиль и даже en face и на переднем плане.
Кому это на руку? Кто втайне способствует этому?
Увы, стыдно сказать, — организации и коллективы, призванные хранить высокие традиции польской науки и просвещения, во главе с Комиссией народного образования. Год за годом они беспомощно разводили руками, не в состоянии решить злободневный вопрос подготовки молодежи к сексуальной жизни, а теперь с благодарностью и облегчением аплодируют выставке».
Это критическое выступление и подобные ему натолкнули меня на мысль организовать небольшую интрижку. Сначала я думал, что сам с ней справлюсь, а потом решил, что для меня будет лучше воспользоваться чьей-нибудь помощью. Для этой роли я выбрал своего одноклассника, который неплохо знал французский и, кроме того, обладал незаурядными актерскими способностями (в свое время принимал участие в работе школьного театра; в том памятном спектакле играл Мефистофеля).
Я показал ему несколько самых колоритных газетных статей и комментариев, касающихся выставки Пикассо в «Захенте», и стал его уговаривать, чтобы на следующем уроке французского во время собеседования он выступил на эту тему и самым серьезным образом обратился к Мадам с просьбой похлопотать о коллективном посещении выставки.
— Почему бы тебе самому не поговорить с Мадам? — нерешительно спросил Мефисто.
— Ты ведь знаешь, как она ко мне относится… — пожал я плечами. — Не любит меня. Терпеть не может! Во всем подозревает подвох. Что бы я ни сказал, что бы ни сделал, она все воспринимает как насмешку. У меня этот номер не пройдет.
— Считаешь, у меня пройдет? — продолжал он сомневаться.
— Буду тебя страховать, — убеждал я его. — Подскажу, если что.
В конце концов он дал себя уговорить. Мы составили план, то есть сценарий будущего урока с различными вариантами диалога. В назначенный день, на французском, мы сели за одну парту.
— Depuis plus d'une semaine[170], — смело начал Мефисто, когда она дала ему слово, — Варшава живет Пикассо. Выставка его графики привлекает тысячи людей. О ней говорят по радио, пишут в газетах. Это такой événement, который необходимо увидеть. К сожалению, достать билет почти невозможно. «Захента» в осаде. Очередь выстраивается с раннего утра. Практически для таких, как мы, учащихся, которые днем заняты на уроках, вход на выставку закрыт. Предоставленные самим себе, вынужденные действовать поодиночке, мы потеряли всякую надежду. Поэтому предлагаем по примеру других школ организовать экскурсию и коллективно, всем классом посетить выставку. Возможности для этого самые благоприятные, ведь по распоряжению Министерства просвещения школам в данном случае отдается предпочтение.
На лице Мадам появилась легкая улыбка.
— Je ne suis pas au courant[171], — заметила она, прервав его.
— La presse en a parlé[172], — шепотом подсказал я, указывая пальцем на фразу в «списке диалогов», с которой он должен продолжать сцену.
— La presse en a parle, — без запинки повторил он и продолжал, следуя указаниям моего пальца. — Кроме того, посещение выставки под руководством Мадам для нас дополнительный стимул. Ведь вы, разумеется, знаете творчество Пикассо и могли бы нам что-то commenter… expliquer…[173]
— Moi? — она снова перебила его на полуслове. — Почему ты решил, что я знаю творчество Пикассо?
— Потому что это часть французской культуры, — понес отсебятину Мефисто.
— Ну и что? — пожала она плечами.
Я поспешил ему на помощь.
— Vous êtes pour nous non seulement…[174] — начал я ему диктовать шепотом.
— Vous êtes pour nous non seulement… — громко повторил Мефисто.
— la lectrice de français…[175]
— … la lectrice de français…
— mais aussi not re maîtresse…[176]
— …mais aussi not re maîtresse…
— de culture et de vie[177].
— … de culture et de vie.
Она удостоила его коротким смехом.
— J'ai grand plaisir à l'entendre[178], — сыграла она (очень убедительно) маленький эпизод с придворными реверансами в стиле рококо, — хотя я была бы просто счастлива, если бы это звучало не так смешно.
— Что же в этом смешного? — очень удивился Мефисто.
— Passons[179], — покачала она головой.
— Так как же с выставкой… — я опять принялся подсказывать.
— Так как же с выставкой? Мы можем рассчитывать, что пойдем туда с вами? — исправно повторил Мефисто.
— Allez-y dimanche[180], — резко бросила она.
— В воскресенье? — опешил Мефисто.
— Вам удалось попасть туда в воскресенье? — подсказал я ему недоверчивые интонации.
— Вам удалось попасть туда в воскресенье? — громко повторил Мефисто.
— Çа n'a pas d'importance[181].
— А когда вы туда ходили? — снова прошептал я сквозь зубы.
— Когда вы там были? — вежливо спросил Мефисто.
— Je n'y suis pas allée[182]? — ответила она спокойно.
— Pas aléee? — теперь уже растерялся я.
— Pas allée? — послушно повторил он.
— Non. Pas encore[183], — добавила она и сменила тему разговора.
То, что она откажет нам в нашей просьбе, даже всерьез рассматривать ее не будет, было очевидно и не вызывало у меня никаких сомнений. Но что она станет отрицать факты — свое посещение на глазах у свидетелей выставки в «Захенте» — этого, по крайней мере в такой форме, я не ожидал. Теперь, когда это случилось и я после минутного размышления пришел к выводу, что, в сущности, она выбрала наиболее эффективную защиту (разве был другой, более простой способ избежать вопросов на неудобную тему?), я почувствовал некоторое удовлетворение от ее лжи. С какой бы целью она ни лгала, это давало мне преимущество и, кроме того, стимулировало игру воображения:
Обманывает, говорит неправду, — будто боится разоблачения. Отрицает неопровержимый факт, что была на выставке, словно речь идет вовсе не о выставке, а о тайной сходке и под прикрытием этого безобидного мероприятия происходит нечто совершенно другое — не осмотр произведений искусства, а что-то постыдное, тайное — страсть? свидание с любовником? (Совершенно как у Пруста!) Да в любом случае, разве разглядывать эти картины, пусть открыто, на глазах у всех, не значит предаваться в чем-то позорному… интимному… подозрительному занятию? Разве, разглядывая эти сценки, допуская их внутрь себя, она не предавала Одежды, а значит, и меня, которого — Одеждами соблазняла? Ведь часто только взглядом совершается предательство.
Эта мысленная игра в Марселя и Альбертину или в Сванна и Одетту — в кого-то, охваченного ревнивой страстью и желанием узнать правду о коварной любовнице, — возбуждала и затягивала, как водоворот. Постепенно, незаметно она обретала самодостаточность, утрачивала признаки фантастичности, перетекала в реальность. Я заметил, что всерьез уже не отношусь к запланированной игре на нейтральном поле, она мне даже не очень нужна. Более того: я бы предпочел, чтобы она вообще не состоялась! Зато теперь меня все больше увлекала охотничья страсть, жажда преследования и выслеживания, наблюдения из укрытия. Это превратилось в потребность, подобно влечению к наркотику, который только раз попробовал.
Поэтому я с нетерпением, в каком-то мрачном, нездоровом возбуждении ждал приезда Comedie Française и их гастрольных выступлений на сцене Польского театра.
Спектакли должны были состояться в субботу и воскресенье. Я решил, понятное дело, обязательно присутствовать на премьере и, возможно, еще раз пойти на спектакль на следующий день, если бы Мадам не появилась в первый вечер.
При наличии пропуска у меня не было никаких трудностей с билетом. Лишь с выбором места появились проблемы. Принятие решения в данном вопросе напоминало шахматный этюд по выбору наилучшей позиции для короля при атаке в эндшпиле. Методом исключения следовало найти в зрительном зале оптимальное для моих целей место, куда бы «противник» ни поставил… посадил свою фигуру. Логически рассуждая, это должно быть такое место, откуда без особых усилий и не привлекая внимания я мог бы наблюдать не только сцену, но и большую часть зрительного зала. Этому условию в данном помещении отвечали две крайние ложи на первом узком балконе, огибающем зрительный зал большой латинской «U». Они открывали перспективу не только на партер и другие ложи, но и на часть второго, низко подвешенного и отвесного балкона. Однако такая диспозиция обладала существенным недостатком. За пределами видимости оставались места для почетных гостей, для haute société. Основываясь на наблюдениях, сделанных в «Захенте», нельзя исключать, что Мадам будет именно там, с такой возможностью следовало всерьез считаться. А такая расстановка меня уже не устраивала и путала все планы. Я хотел только наблюдать, сам оставаясь незамеченным. Поэтому, взвесив все за и против, я выбрал второй балкон, середину первого ряда. Отсюда я, правда, терял из виду центральную ложу и несколько ближайших к ней мест, а также задние ряды партера, но большинство других мест, где вероятнее всего могла оказаться Мадам, были передо мной, как на тарелочке.
Однако когда в тот вечер, вооружившись биноклем, я пришел в театр, как и на вернисаж, с большим запасом времени, то сразу на мой балкон не поднялся. Остановившись в вестибюле, я встал за какую-то афишу, чтобы опять, как в «Захенте», взять на мушку входную дверь.
На этот раз судьба мне улыбнулась, хотя заставила долго ждать. Она пришла в последнюю минуту, уже со вторым звонком. Однако в ее поведении не было никакой спешки в отличие от других зрителей, явившихся в то же время. Те врывались вовнутрь, как буря, с растрепанными волосами и мчались вслепую к гардеробу, на бегу снимая плащи; она же — в изящной шубке, с цветным платком на шее и в сапожках до колен на высоком каблуке — вошла спокойно, достойно и даже величественно, а билет достала из сумочки (той самой, какая была у нее на вернисаже в «Захенте») не раньше чем на входе в фойе, где стояли билетерши. Складывалось впечатление, что она абсолютно уверена — спектакль без нее не начнется.
Я на безопасном расстоянии следовал за ней. Она отдала шубку гардеробщику, проверила в зеркальце макияж и поправила волосы, после чего купила программку и прошла в партер. Сердце у меня забилось сильнее. «Порядок, — подумал я, — главное, чтобы не в задние ряды», — и, прежде чем снять плащ, выглянул — через другой вход — в зрительный зал и осмотрел партер. Она проходила на свое место в пятом ряду мимо зрителей, которые уже заняли свои кресла. А я помчался на балкон (там был еще один гардероб).
С моего места наверху я видел все как на ладони. Стоило лишь слегка изменить направление взгляда, чтобы от занавеса (сцены) перенести его на нее. Она сидела в середине ряда, внимательно просматривая программку. Справа от нее места занимали две пожилые пани, беседовавшие между собой, а слева место пустовало.
На меня тут же, как всегда, обрушилась целая лавина вопросов и предположений. Кто будет сидеть рядом с ней? Кто-нибудь случайный, незнакомый? Или наоборот — знакомый, который составит ей компанию и будет сопровождать? Если второе, то кто именно? Кто тот, с кем она заранее условилась и с кем должна была вместе прийти? Его вообще не будет на спектакле или он еще придет, хотя бы ко второму действию? Ее безмятежное спокойствие, казалось бы, доказывало, что она никого не ждет. А это означало, что она будет действительно одна, — как одна и появилась в театре.
Одна! Без свиты! И, в придачу, рядом с ней свободное место! Можно ли мечтать о лучшей диспозиции? Разве не из таких предпосылок, не из такого imaginaire рождался план ее покорения на «нейтральной почве»? Да, конечно! Ну и что? Перед лицом реальности я чувствовал себя будто парализованным. Не способным ни на активные действия, ни даже на фантазию. И старался подальше отодвинуть от себя мысль о том, как бы все выглядело, если бы на свободном месте рядом с ней случайно оказался я. Особенно если бы, ничего не подозревая, занял это место еще до ее прихода…
Причиной этой растерянности стал страх, что она отвергнет меня, враждебно встретит мое появление и ясно даст понять, насколько я ее мучаю, раздражаю и мешаю ей жить. И это ощущение было настолько сильным, что я предпочел бы отказаться от выгодной комбинации взамен гарантий, ограждающих от полного поражения, только бы не рисковать всем в иллюзорной надежде одержать победу.
Я достал из футляра бинокль в черепаховой оправе и, наведя резкость на Мадам, повел окулярами по длинным рядам партера в поисках знакомых лиц. Здесь собралось много известных актеров (в частности, Просперо и прекрасная Хелена де Вит), кинорежиссеров (среди них режиссер «Пепла») и несколько писателей старшего поколения. В крайней правой ложе (как раз той, в которую я сначала хотел купить билет, рассчитывая устроить там наблюдательный пункт) в центре сидел Ежик. Слегка наклонившись, опираясь локтями о край ложи, он предавался тому же занятию, что и я, — наблюдал за зрителями. Я проследил направление его взгляда, и в поле моего зрения вновь оказалась Мадам. Она продолжала изучать программку. Я вернулся к Ежику. Он застыл в той же позе — с черным театральным биноклем у глаз. И не прекратил этого занятия, даже когда раздался последний звонок и свет в зрительном зале начал медленно гаснуть.
Я один раз уже видел «Федру» — на польском языке в телевизионной постановке года три назад. Спектакль, хотя в нем участвовали ведущие актеры, мне не очень понравился. И от самой пьесы у меня остался неприятный осадок разочарования. Я выключил телевизор с ощущением, что Расин обманул мои надежды. — И это chef d'oeuvre французской драматургии? — Я пожал плечами. — Второй, «континентальный» Шекспир? (как утверждал со всей ответственностью ведущий в своем вступительном слове, постоянно ссылаясь на мнение Стендаля). Я удивлялся. Возмущался. Для меня это было мертвым. Безжизненным. Риторичным. Меня мало трогали напыщенные страсти, терзающие героев. Они казались настолько утрированными, что даже надуманными. Трагедия за живое не брала. Я никому не сочувствовал.
На этот раз спектакль меня просто ошеломил с первых же минут. Прежде всего сам текст звучал иначе. Несравненно чище, чем по-польски, не архаично, ясно и, главное, — красиво по мелодичности и ритму. Классический александрийский стих, чуждый польской прозе, отстукивал ритм, как колеса поезда: та-та-та — та-та-та или в ускоренном темпе: та-та — та-та, завораживая зрителей. При этом жесткая форма не привносила искусственности в звучащие со сцены реплики. Их экспрессия и последовательность, несмотря на заданную условность, гармонировали с природой языка трагедии и, более того, являлись его идеальным выражением. Ни тени пафоса, высокопарности, оперного стиля — все очень реалистично, достоверно в своей выразительности и при этом — хрустально, безупречно прозрачно.
Не менее существенное значение имел подбор актеров — не столько с точки зрения их игры (сдержанной, тонкой, виртуозной в обращении с языком пьесы), сколько по их «фактуре» — внешности и красоте. Это были действительно красивые люди, с благородной внешностью, высокого роста, выразительные — воистину будто созданные по образу и подобию богов. Особенно четверо актеров, играющих главные роли: Ипполита и Федры, Арикии и Тесея. В них чувствовалось нечто, обычно именуемое породой. Рослые, с высоко посаженной головой и гармоничными чертами лица, они двигались с подчеркнутым достоинством и в то же время легко и грациозно, исполненные силы, приправленной очарованием. Представляли собой идеальные типы героев. Суровый Гордый Юноша. Зрелая Царственная Дама. Прелестная Юная Красавица. Мужчина в расцвете сил — Царь. Все они вызывали восхищение и удивление, любовь в сочетании со смутной печалью и определенным сожалением. Что они явились к нам из другого мира и поэтому недосягаемы. Что мы их не знаем и не узнаем, а если узнаем — познакомимся в частном порядке за стенами театра, — то, вероятно, они уже не будут такими, как на сцене.
Они — можно сказать — воплотили высочайший идеал искусства: пробуждали чувства к чему-то, что существовало только в воображении, — к вымышленным образам, к придуманному миру, а вслед за этим рождалась мечта — нелепая, детская — оказаться в этом мире. Потому что только в нем предоставлялся иллюзорный шанс получить удовлетворение. Вот именно! Иллюзорный шанс. Ведь в суррогате жизни, каким была игра на сцене бурной драмы, этот шанс всегда и неизбежно терялся. Судьба этих прекрасных существ неизменно заканчивалась трагически. Пьеса обрекала их на поражение, крушение надежд и гибель.
Вот Тесей, царь Афин, овеянный легендой герой и любовник, — прославленный победитель Скирона, Прокруста и Минотавра; возлюбленный Ариадны, которую предательски бросил, и покоритель Антиопы, королевы амазонок, которая зачала от него Ипполита; и, наконец, почтенный муж младшей сестры Ариадны, пылкой Федры, — отправившийся в поход в далекий Эпир, чтобы помочь оказавшемуся в беде другу, уже более полугода пропадает на чужбине и не подает о себе вестей.
А за это время в его доме, в родном городе Трезене произошли серьезные перемены:
Ипполит, его сын, оставленный на страже домашнего огня, юноша невинный и благородный, отвергавший прежде любовь, воспылал этим чувством к содержащейся во дворце под строгим надзором афинской царевне Арикии, последней оставшейся в живых наследнице враждебного отцу рода.
А Федра, в свою очередь уже давно тайно влюбленная в пасынка, теперь, в отсутствие мужа, прониклась к нему безумной страстью.
Оба гордые, благородные, раскаивающиеся в преступной страсти, они, как могли, боролись с ядом отравленных стрел Амура: он искал забвения в бешеных гонках на колеснице и в охоте; она делала вид, что ненавидит его, притворяясь злой мачехой. Тщетно. Афродита оказалась сильнее. Они дошли до пределов отчаяния. Он решил уехать; она — покончить с собой.
С этого момента, собственно, и начинается сценическое действие трагедии.
Вот что происходит:
Едва они приняли решение — оставалось только проститься, — как пришла весть о смерти Тесея. Известие печальное, но одновременно оно обещало некоторое облегчение и даже сулило надежду. Ведь с его кончиной по крайней мере притуплялся стыд и позор преступных чувств и, возможно, появлялся шанс найти какой-то выход. В конце концов. Ипполит по крови чужой Федре. Поэтому теперь их брак не нарушил бы закон. А с точки зрения властей и государственных интересов он был бы даже выгоден, предотвратив возможные споры по поводу престолонаследия. Еще более естественной казалась свадьба Ипполита и Арикии. Ведь им мешала только ненависть отца к роду прекрасной царевны. Но разве сам Тесей не взял некогда в жены царицу враждебного государства, с которым вел войну?
Тут Афродита и подлила масла в огонь. Мечты, тайные желания и вожделения, страсть, которая должна была бы навсегда угаснуть, все запылало с новой силой.
Дело дошло до свиданий — Ипполита с Арикией и Федры с Ипполитом. Оба страстно влюбленных стоят с виду на своем: несмотря на новые обстоятельства, сложившиеся после известия о смерти Тесея, они хотят разрубить узел, который связывал им руки, сковывал волю и мучительно сжимал сердце. Они готовы расстаться, но им необходимо примирение — за прошлые обиды.
Поэтому Ипполит отменяет жестокий приговор отца, обрекающий Арикию на вечное заточение, и возвращает ей Афины, на которые она имела законное право; а Федра, сожалея о проявлениях мнимой враждебности по отношению к Ипполиту и о тех бедах, которые ему пришлось из-за нее претерпеть, просит ее великодушно простить.
Однако в эти сцены раскаяния и жесты примирения вкрадывается иной тон и совершенно иной смысл. Выяснения отношений и просьбы о прощении внезапно перерастают в страстные любовные признания. Гордость сбрасывает узду, рушатся плотины стыда: мысли, раньше потаенные, высказываются со всей откровенностью. Puisque j'ai commencé de rompre le silence[184] — Ипполит немедленно меняет тему разговора и бросается в пропасть правды (привожу в переводе):
Со строгих уст сорвав безмолвия печать
И сердце обнажив, я должен продолжать[185].
И, разразившись долгой, страстной тирадой, называет вещи своими именами. Рассказывает, как он мучился, как сопротивлялся и как, в конце концов, не смог противостоять d'un amour si sauvage[186].
Признание Ипполита — вопреки его опасениям — осчастливило Арикию. Она всего ждала, но только не этого. Для нее это просто чудо. Волшебный сон. Седьмое небо. Вот она, обреченная на вечный плен и уже примирившаяся со своей печальной судьбой, вдруг в одно мгновение получает свободу, царство и любовь именно того, кто ей всегда нравился. И она расцветает, как роза под лучами солнца:
Отвергнуть этот дар нет у меня причины.
Но знай, вновь возводя меня на трон отцов;
Трон — не щедрейший дар из всех твоих даров.
Благосклонно встреченные признания! Ответные чувства! Счастье: мгновение передышки в муках одиночества! Что еще желать человеку? К чему стремиться?
Эту сцену они сыграли с потрясающим мастерством:
Ипполит, набравшись смелости после согласия Арикии, медленно протягивает к ней открытую правую ладонь (будто приглашая на танец), а она поднимает свою руку. Но они не касаются друг друга. Когда кончики их пальцев разделяет буквально сантиметр, они застывают в неподвижности — подобно Господу и только сотворенному Им Адаму на фреске Микеланджело.
На какое-то мгновение воцарилась тишина, а потом раздались крики «браво». Я сразу взглянул вниз, на пятый ряд партера.
Она, как другие, не аплодировала. Сидела неподвижно.
Тем временем действие драмы приближалось к кульминации. На сцену выходила Федра со своей большой «арией».
Да, она понимает, что сделала все, чтобы оттолкнуть Ипполита и возбудить в нем вражду к себе, но в сложившейся ситуации осмеливается обратиться к нему с мольбой не мстить за незаслуженные обиды, особенно ее ни в чем не повинному малолетнему сыну, его сводному брату. Более того, она надеется, что Ипполит позаботится о нем и полюбит. Один он может защитить ребенка от врагов!
И только ты ему защита и опора.
Уже эта фраза звучит несколько двусмысленно: стать защитником ее сына — не значит ли — как бы стать ее мужем? Но это только начало. Федра не может остановиться и не владеет собой и своей речью, отождествляя пасынка с его отцом:
Но что я говорю! Тесей не умер! Он —
Со мною рядом… Здесь!.. В тебе он воплощен…
И она вспоминает славные времена героических подвигов Тесея, когда он приплыл на Крит, чтобы убить Минотавра, и как свершил это с помощью ее сестры, Ариадны. Он был тогда таким же, как Ипполит сейчас, — юным, гордым, прекрасным. И он пробудил в ее сердце любовь к себе. Но что поделаешь! Она опоздала! Ариадна стала первой! А когда, много лет спустя, она все же вышла за него, это был уже другой человек. Она связала свою жизнь с мужчиной, в котором умер прежний Тесей. И поняла она это, когда впервые (в Афинах) увидела Ипполита — копию отца времен его расцвета. Да, этот пленительный образ, чей бы он ни был! — отца или сына — ее судьба, ее предназначенье.
Именно это и пугает. Что у человека нет выбора! Он лишь игрушка рока в руках насмешливых богов! Он мечется, страдает, пылает страстью, а они получают от этого неизъяснимое удовольствие или вовсю развлекаются. В стонах и рыданиях жертвы временами слышится их сардонический смех.
Это невыносимо. И если у смертного есть чувство собственного достоинства, он должен прекратить этот спектакль, эту неравную игру. Покончить с собой! Покончить! Положить конец унижению.
И Федра, признавшись в любви, то есть — в ее понимании — достигнув дна паденья, заклинает Ипполита, чтобы он ее немедленно убил. Пусть смерть подарит ей, коль ничего иного сделать он не может.
…О, пусть твой меч пронзит
Ей сердце грешное, что жаждет искупления
И рвется из груди к мечу, орудью мщенья!
Рази!.. Иль облегчить моих не хочешь мук?
Иль кровью мерзкою не хочешь пачкать рук?
Что ж, если твоего удара я не стою
И не согласен ты покончить сам со мною, —
Дай меч свой!..
После этих слов вновь разыгрывалась короткая мимическая сценка — аналогичная предыдущей, но с негативным подтекстом (как бы в минорной тональности). Они сыграли ее с такой же удивительной точностью, как балетное па:
Произнося последнюю короткую, но многозначительную фразу с акцентом на слове «дай», Федра, стоящая на сцене слева от Ипполита (если смотреть из зала), протягивала правую руку к его короткому мечу, висящему на поясе слева. В ответ Ипполит — тоже правую руку — опускал к рукояти меча, чтобы помешать ей взять его. Тогда Федра — левой рукой — перехватывала его правую руку — сверху, чуть выше запястья, — и тянула ее к себе; а правой — медленно освобождала меч из ножен и поднимала его вверх.
В этой позе, обращенные trois quarts к зрителям, они застывали в неподвижности на добрых несколько секунд.
Это был прекрасный образ — многозначительный и изменчивый. Кисть руки Ипполита, сжатой пальцами Федры, поникла, как голова мертвой птицы. И резким контрастом бросалось в глаза острие меча, поднятого вверх. Они пристально смотрели друг на друга. Сцена отзывалась каким-то извращением и мазохизмом: насилие провоцировало совершение насилия.
«Убей меня, или я зарежу тебя! — казалось, взывала рука Федры, удлиненная мечом. — Забери у меня оружие и вонзи в меня! Или, если у тебя его нет, задуши собственными руками! Пусть я задохнусь в этом сладком объятьи! Или… хотя бы пошевели пальцами, сделай что-нибудь с этой вялой рукой, безвольной, недостойной мужчины, которая унижает и оскорбляет меня. Подними ее и возьми… возьми меня… лишь на мгновение одно… за руку!»
Если бы Ипполит это сделал — если бы своей правой рукой освободился от пожатия пальцев Федры и взял ее за левую руку, — то эта композиция приняла бы вид классической позы новобрачных. Они бы стояли перед зрительным залом, как на венчании пред алтарем. Но он этого не сделал, — возможно, именно поэтому. Стоял, онемев и опешив, с гримасой отвращения на лице.
Сцена превратилась в аллегорию презрения, с одной стороны, и мук отвергнутой любви — с другой. Давала понять, что, если нет взаимности, тут ничего не поправишь. И сердцу не прикажешь, коли в нем не горит огонь любви. Не помогут ни заклинания, ни мольбы, ни угрозы, ни насилие. Эта пара атомов человеческих никогда не соединится, не может соединиться. Чем один сильнее притягивает, тем другой сильнее отталкивает. — Несбыточность. Злой рок. Неодолимое одиночество.
Опять после минутной тишины раздались аплодисменты. Я снова взглянул вниз. Она тоже хлопала, хотя не так восторженно, как другие. Я перевел взгляд на ложу. Ежик с биноклем у глаз всматривался в актеров.
Когда аплодисменты и крики «браво» наконец утихли, Федра жестом оскорбленного самолюбия в бешенстве сжала руку Ипполита и ушла со сцены, не вернув ему меч. Вскоре после этого — как гром с ясного неба — приходит весть, что Тесей жив и вот-вот появится во дворце. На этом заканчивалась первая часть спектакля.
Начался антракт, и зрители встали со своих мест.
Опершись подбородком на руки, я наблюдал, что происходит в партере. Она с места не тронулась. Сначала я думал, что она дожидается, чтобы схлынула толпа в проходах между рядами и в дверях, ведущих в фойе; однако потом, когда зал освободился и большинство зрителей вышло (в том числе и Ежик), а она продолжала сидеть на своем месте и, более того, опять углубилась в изучение программки, я понял, что она вообще не собирается покидать свое кресло.
Сложилась ситуация, о которой можно только мечтать. Почти пустой зрительный зал и она — в одиночестве. И около пятнадцати минут в моем полном распоряжении. Совершенно другая, благоприятная для меня позиция по сравнению с той, в которой я оказался в «Захенте». Я опять почувствовал волнение, сердце забилось сильнее, а в голове отозвался голос, который я уже не раз слышал:
«Быстро спускайся вниз и подойди к ней! Чего тебе бояться? Если уж в этой ситуации не решишься, то пиши пропало. Считай, что ты ее вообще не стоишь. — Плыви по течению!.. Благословенная неизвестность!.. Ну, давай! Нечего медлить! Каждая минута на счету! И подойди к ней с левой стороны, где свободное место. Может, вторую часть будешь смотреть уже оттуда…»
Я встал с места и, как в трансе, отправился за своим «золотым руном».
Хотя я шел, как мне казалось, быстрым и решительным шагом, дорога с балкона вниз отняла у меня больше времени, чем в противоположном направлении перед началом спектакля. Когда же, в конце концов, я добрался до одной из дверей, ведущих в партер, и остановился на пороге, вот какая картина предстала моим глазам: в проходе четвертого ряда перед сидя шей Мадам стоял, слегка склонившись, директор Service Culturel. Они разговаривали, точнее — он что-то говорил без умолку, оживленно жестикулируя. А она спокойно сидела на своем месте, подняв к нему голову, и лишь время от времени вставляла несколько слов. Когда раздался звонок и публика начала постепенно заполнять зал, директор выпрямился и, бросив взгляд в сторону центральной ложи, сделал несколько жестов, означающих, что ему пора уходить. С мимическим «а bientot!» он прошел мимо кресел в пятом ряду и исчез в фойе. И действительно, через пару минут он появился в центральной ложе вслед за послом и его супругой.
Я снова побежал наверх. По дороге, чуть не столкнувшись с билетершей, я купил у нее программку. Свое место я занял перед самым открытием занавеса. Кресло рядом с Мадам оставалось пустым. Ежик просматривал программку. Заглянул в нее и я. В гаснущем свете зрительного зала сверху на одной из страниц мне бросилась в глаза его фамилия.
Вторая часть спектакля не отличалась той же силой и красотой, как первая, хотя актеры играли так же хорошо, в том же темпе и ритме. Причина заключалась, наверное, в материале самой пьесы на данной фазе развития сюжета. С того момента, как вернулся Тесей, ход событий или, скажем, их накал начал постепенно ниспадать к неизбежной катастрофе. Уже с первой сцены (диалог Тесея и Федры) все было предрешено. Ни кто не смог бы ничего исправить или изменить. Можно пытаться оттянуть катастрофу, затеять игру условностей и приличий, скрывать правду, лгать. Однако заговор молчания, бесполезные упреки — нет, все эти уловки не могли сравниться с драмой страсти, с конфликтом души и тела, долга и сердца. Второе, несмотря на изысканные облачения и совершенную форму, дышало силой и истиной; а интрига недомолвок и трагедия ошибок, хотя внешне правдоподобная, оставалась условной, типично театральной.
Блеском первой половины спектакля сверкнули еще два коротких эпизода: сцена ревности Федры и та, в которой Ипполит уговаривает Арикию вместе бежать из Трезена.
Дрожь пробегает по спине, когда Федра, услышав в тираде Тесея фразу о том, что Ипполит любит Арикию, обрывает ее на полуслове полным ужаса «Что?» и, будто ее сбили с ног, хватается за колонну, чтобы найти в ней опору.
Пока, как ей казалось, отсутствие взаимности и презрение со стороны Ипполита объяснялись гордостью и юношеской чистотой, это опаляло ее жаром и уязвляло суровым холодом; но когда она неожиданно узнает, что это только следствие его любви к другой женщине, его пренебрежение приобретает масштабы вселенской катастрофы. У Федры почти физически земля уходит из-под ног, и бездна ада поглощает ее. Ею пренебрегли из-за любви «к другой», и эта боль невыносима.
Второй приступ истерии происходит после слов наперсницы, Эноны, пытающейся ее утешить. Когда та говорит:
Их счастьем, госпожа, не растравляй себя:
Они жить будут врозь? —
Федра перебивает ее диким, вульгарным выкриком, недостойным ее положения и знатного происхождения:
Но будут жить — любя!
Эти резкие, внезапные изменения стиля — с высокого на низкий, с царского на плебейский, — феноменально сыгранные актрисой, должны были продемонстрировать, насколько ненадежна у человека оболочка благородства. Достаточно раздразнить его неутоленные желания или бросить в кипящую кровь щепотку соли с полынью, и он сбросит панцирь воспитания, отвердевавший в течение многих лет или даже поколений: те обычаи и формы, облагораживающие природу; а великосветская дама превратится в бесстыжую гетеру или, хуже того, царица обратится в суку в течке[187].
Совершенно в иной тональности звучал диалог во время свидания Ипполита с Арикией.
Здесь в последний раз в трагедии оживает надежда. Хотя дело принимает плохой оборот, хотя петля противоборствующих сил начинает затягиваться, еще не все потеряно: из огня страсти, как из пылающего дома, можно вынести хотя бы одно — их счастье. Достаточно бежать вместе, скрыться из Трезена — немедленно, не теряя ни мгновения.
Как красиво звучат слова Ипполита, когда он умоляет благородную Арикию отбросить сомнения и довериться ему:
Беги со мной! Беги из тягостного плена, —
Здесь власть безжалостна и к истине глуха,
Здесь воздух напоен миазмами греха…
Не бойся! На меня ты положись вполне…
Ах, если бы с таким же предложением обратилась ко мне Мадам!
Тут я понял, что смотрю спектакль, как раньше читал «Победу» и строфы «Рейна», как воспринимал графику Пикассо, — сквозь призму «моего несчастья», как однажды назвал свою любовь Фридерик Шопен. Однако речь шла не о том, что я заимствую эмоции из произвольного подобия двух главных героев трагедии и реально существующих людей (Ипполит — это как бы я, а Федра — Мадам), — что ни говори, а у них была совершенно другая история. Мое восприятие подкреплялось разгулом фантазии, свободной игрой воображения. На основе драмы, представленной со сцены, и ее отдельных фрагментов в моей голове разыгрывалась совершенно другая драма, отобразившая мои неосуществленные мечты и желания.
Вот отец Мадам, душа отважная и беспокойная, благородный идеалист, бросающий вызов судьбе, совершает — подобно Тесею, спустившемуся в Аид, — роковую ошибку. Охваченный безумием или манией преследования, наперекор рассудку и уговорам друзей, он возвращается после скитаний по дорогам войны в родной край, порабощенный режимом московских варваров и беспутной властью их местных камрадов. Более того, он везет с собой свою единственную дочь — девушку красивую и гордую, родившуюся в сердце Альп, которой — в надежде на сопутствующую ему счастливую звезду — дал когда-то имя Виктория — Победа.
За ошибку ему скоро пришлось расплатиться: несчастный Макс-Тесей гибнет в казематах ГБ — будто в подземелье Тартара, а за прекрасной Викторией, брошенной на произвол судьбы, захлопывается, отрезав ее от мира, неодолимый «железный занавес».
Сначала она пришла в отчаяние, однако со временем — как Рейн, рожденный свободным, — принялась сама прокладывать себе дорогу к далеким открытым просторам, где солнце заходит, к равнине галлийской. Шла на всякие уловки, вела двойную игру. И, наконец, после многих неудач и бесплодных попыток у нее появляется шанс, намного более обнадеживающий, чем раньше, потому что дело затрагивает интересы ее притеснителей. Удастся или нет им попользоваться западными подачками, от которых у них слюни текут, в определенной степени зависит от того, дадут ли они ей свободу. Вот так теперь обстоят дела. А она должна лишь зарекомендовать себя — перед иностранной комиссией — как хороший педагог.
Тут-то и разворачивается основное действие драмы.
Гимназия, в которой она появляется, чтобы подготовить ее к новой системе обучения, находится — как и все в этой стране, опоганенной и деморализованной большевистской тиранией, — в плачевном состоянии. Учителя — разочарованы, консервативны, пассивны. Ученики — ленивы, ограниченны, непослушны. Преподавание в таких условиях — это мартышкин труд, а жизнь — геенна огненная. Одиночество. Отчуждение. Невозможность найти общий язык ни с одним человеком.
И вот в этой дыре — унылой и затхлой — в момент, когда приближался срок обретения свободы, она встречает среди своих подопечных, бесцветных и вялых, юношу с блестящими способностями, хорошими манерами и непринужденной речью и, кроме того, красоты необычайной. Интеллигентный, светский, красноречивый и при этом — удивительно застенчивый, задумчивый и печальный, он сразу привлек ее внимание, она даже, можно сказать, прониклась к нему симпатией. Однако она скрывает свое расположение к нему и, наоборот, разыгрывает — как и Федра — роль жестокой правительницы. Не хочет поддерживать никаких неофициальных отношений, даже самых невинных. Это могло бы так или иначе повредить ей. Кроме того — сантименты! Зачем они ей! — если она скоро уедет и уже никогда не вернется. Нет, этого она не может себе позволить («я знаю одно, если кто-то надел на себя цепи, он погиб»).
Но необычный ученик не только просто симпатичный юноша; он, судя по всему, втайне обожает ее. Смотрит на нее как на икону, собирает сведения о ней, в письменной домашней работе аллегорически признается ей в любви. Ах, как красиво он это делает! Воистину он удивительный, потрясающий юноша! Кто еще в мире сможет ее так воспеть и возвеличить?! Может быть, только Le Petit George[188]. Сын друга ее отца и поклонника матери. Но что за сравнение! Его страсть мрачна и тягостна. Она отталкивает ее, стесняет, парализует своей болезненностью. Отравленная неврастенией, она истерична и уныла. И кроме того — безотносительно — как бледна страсть Мужчины, по определению вторичная, непостоянная, подверженная сомнениям, по сравнению с первым увлечением Юноши, безумным и безоглядным! Во всяком случае, для того, кто уже перешел определенный рубеж, — для женщины взрослой, тридцатидвухлетней.
Он любит ее. Обожает! Молится на нее! Хотя столько вокруг соблазнительных ровесниц. Это льстит ее самолюбию. Странно волнует. Пробуждает желание пойти ему навстречу и действительно стать всемогущей богиней.
Но ей нельзя поддаваться соблазнам такого рода. Это было бы рискованно и в то же время недостойно. Однако, с другой стороны, ничего не делать в такой ситуации, продолжать играть роль холодной, бесчувственной Снежной Королевы — тоже не лучшее решение.
Начинается внутренняя борьба. Между подстрекательскими увещеваниями тщеславия и доводами благоразумия. Между зовом сердца и ответственностью. — Сделать что-нибудь для него, чем-то пожертвовать, но так, чтобы чересчур не обнадежить его. Конечно, приласкать, даже осчастливить — как Ипполит Арикию, — но без последствий. Только на момент. На одну минуту.
Она ставит ему «отлично». Единственному во всей гимназии. А его письменную работу с соответствующим отзывом передает для оценки в иностранную комиссию. Может, что-нибудь из этого получится? Может, председатель комиссии, monsieur le directeur, обратит на него внимание — как когда-то профессор Билло на эссе du Petit George — и протянет ему руку помощи? Предложит стипендию, пригласит на курс лекций во Францию? — Да, но это дело будущего, к тому же неопределенного. А что сейчас? На данный момент? Чтобы он сразу почувствовал ее расположение?
Выделить его среди остальных учеников, дав какое-нибудь задание. Оказать доверие. Послать в кабинет, где хранится сокровищница с личными вещами. Не охраняемая. Открытая. — Доверить ему ключ от нее! И таким символическим способом приблизить к себе. Сказать ему: «La clé!» и, глядя прямо в глаза, протянуть его — жестом Творца с фрески Микеланджело.
Так все и происходит. Но что с того! Игра намеков и метафор не оправдывает ожиданий. На лице фаворита не воссияла радость, не возгорелся огонь изумления. Он такой же угасший, опечаленный, исстрадавшийся. Нужно найти к нему другой подход. Как-то иначе его отличить. — Взять в театр! На Comédie Française, которая приезжает с инсценировкой «Федры». А она как раз получила приглашение от посольства, valable pour deux personnes[189]. Вот оно, решение!
Но рука Провидения — во благо или во зло — препятствует этому. Путает планы, чинит препятствия — и ее замысел рушится. Она идет на спектакль одна. Кресло рядом с ней остается пустым. Наверное, только одно это кресло, по крайней мере в партере. Она смотрит пьесу, сожалея о случившемся. И когда слышит слова: «Беги со мной! Беги из тягостного плена…» и продолжение их: «Здесь воздух напоен миазмами греха…», она понимает во внезапном озарении, что это именно то, что она должна ему сказать.
Как жаль, что его здесь нет! Что он не сидит рядом с ней! Что не слышит этих слов, на которые она как-то обратила бы его внимание!
Но он — здесь! И слышит. Сидит в переднем ряду балкона. А когда падает занавес — уж скоро, через несколько минут, — и замолкают аплодисменты, они встречаются у гардероба или на выходе из театра. Еще не все потеряно! Их драма не кончится трагически…
Эта сказка, сама собой ожившая в глубинах подсознания, была настолько чарующей и в то же время убедительной, что после окончания спектакля я, забыв о доводах рассудка и об истинном положении вещей, решительно отправился дописывать ее финал — на сцене реальности.
Взяв плащ, я быстро сбежал вниз, высмотрел свою Федру в толпе у гардероба, после чего вышел из театра, чтобы там ее дождаться — у парадной лестницы.
Тут в дверях появился — окруженный молодежью — раскрасневшийся Просперо. Он, очевидно, комментировал игру французских актеров. Ораторствовал, становился в позы, повторял их жесты. Я отошел на несколько шагов, чтобы он не наткнулся на меня. Однако его присутствие вдохновило меня на одну идею. Да, разумеется! Начать свое свидание с ней с того же, с чего началась моя встреча с ним. Заговорить с ней стихами! На этот раз — александрийским стихом. Если тогда этот трюк оказался успешным, может, и теперь удастся. А впрочем, как иначе должны звучать мои слова, хотя бы в начале, в прологе, если это будет сцена как из настоящей драмы.
Охватив пальцами правой руки лоб (как делал Константы), я закрыл глаза и предался размышлениям.
Madame! Est-ce bien vous-même? — начал я составлять текст.
— Mais quelle coincidence!
Quel étrange et curieux concours de circonstances![190]
С первой рифмой включился механизм самопроизвольного отбора слов. Одни слова захватывали другие с одинаково звучащими окончаниями или отсортировывались парами, тройками, четверками. И внутренним ухом я услышал созвучие: question-conversation, которое мне что-то напомнило. Ну, конечно! Тот урок, на котором я начал свое тайное расследование. Давнее созвучие слов просто напрашивалось, чтобы я его еще раз использовал.
И я натянул поэтический лук или, точнее, — l'art poétique:
Profitons-en pour faire une conversation;
Pour nous poser enfin quelques bonnes questions[191].
Довольный собой, я убрал ладонь со лба и открыл глаза. И вот что увидел:
Прямо напротив выхода из театра, у самого тротуара стоял голубой «пежо» с работающим мотором и включенными фарами золотистого оттенка. Передние двери с правой стороны были широко открыты; на сиденье рядом с водителем сидела особа женского пола, в которой я мгновеньем позже узнал mademoiselle Легрис, и, подняв руку, подавала кому-то знаки. Этим кем-то была Мадам, как раз спускающаяся по лестнице. Она подошла к машине, открыла заднюю дверцу и быстрым, ловким движением скользнула на сиденье. Одна за другой захлопнулись дверцы, и машина резко тронулась с места по направлению к улице Обозной. Я пытался разглядеть, кто сидит за рулем, но безуспешно. Наверное, это был директор, хотя точно я не мог бы сказать. Я отчетливо запомнил только регистрационный номер: WZ 1807. (Год памятной победы Наполеона над Россией и образования благодаря этому нового польского государства под названием Герцогство Варшавское.) Немного ниже, справа, виднелась овальная табличка с буквами CD.
Я сунул руки в карманы моего серого плаща (в одном из них зашуршала тонкая тетрадка программки) и, повесив голову, медленно двинулся в сторону Нового Свята, где рядом с туристическим агентством под названием «Wagons-Lits-Соок» находилась ближайшая автобусная остановка.
Я сознавал, что, несмотря на спазмы в сердце, которых стоила мне последняя, короткая, поспешно разыгранная сценка моей драмы (больше кинематографического, чем театрального свойства), мне удалось выбраться из этой передряги, избежав разгрома и с оружием в руках. Хорошо бы я выглядел, если бы в горячке или в порыве безрассудной отваги бросился в атаку! Например, в очереди в гардероб или, тем более, в вестибюле перед ее выходом из театра. Потери оказались бы намного значительнее. Однако — несмотря на объективные свидетельства собственного везения — я не чувствовал себя счастливым. Меня угнетало ощущение неудачи, разочарования и, особенно, осознание того, что я человек… существо minorum gentium.
В течение двух часов я наблюдал за разыгрывающейся на сцене драмой, основанной на греческом мифе. Ее протагонисты, хотя и смертные, были в чем-то похожи на титанов. Они как бы представляли самые достойные образцы рода человеческого. Их судьбы и одолевающие их страсти были царственными, величественными.
В образы этих героев, в свою очередь, воплощались люди по меньшей мере неординарные в масштабах реальности, сформированной системой народной демократии, — будто не от мира сего. Женщины и мужчины необыкновенной красоты, со звучным голосом, благородные, харизматичные. К тому же — с Запада! Из буржуазной Франции — Олимпа искусства и жизни! Актеры легендарной Comédie Française! Какими же они должны быть талантливыми, впечатлительными, внутренне богатыми и раскрепощенными, с огромным жизненным опытом и неиссякаемым интересом к окружающему миру! И какой же благодаря этому должна быть их жизнь — личная, повседневная — там, в тени Эйфелевой башни и Триумфальной арки!
И, наконец, эту мистерию богоподобных образов, сыгранную людьми полубожественной природы, наблюдала необычная, а для меня — божественная женщина. Рожденная от удивительных, повитых тайной родителей, как Рейн в «сокрытом замке Альп», в той «кузнице, где только драгоценные металлы идут в работу»; красивая, умная, с сильным характером; закаленная под ударами судьбы; схваченная и плененная большевистским отродьем, этими красными пигмеями, оккупировавшими страну, и пытающаяся всеми силами вырваться из плена… У кого еще могла бы быть такая судьба и такая воля? Кто еще на этой бесплодной земле отличался бы такой силой, умом, красотой! «О, где же тот второй, столь же свободный!»
Как положено гордой femme emancipée, она явилась в театр — одна, в последнюю минуту. А когда уходила из театра, за ней заехала машина du corps diplomatique. Как за принцессой или звездой. Как колесница за богиней! Ее, очевидно, отвезли на ужин или на банкет, устроенный в посольстве или в отеле «Бристоль» в честь французских артистов. Чтобы пила она там шампанское и вела беседы, полные esprit и brillant. Равная среди равных. В ином пространстве-времени!
А кем при этом я был? По сравнению с ними. По сравнению с ней. Разве не второсортным существом, которое даже не удостоилось удара обнаженного клинка этих блестящих фехтовальщиков? Что моя жизнь? Из чего она складывается? Детство в разрушенной Варшаве. Кошмар сталинизма. Падение нравов. Убожество, серость, потемки. Жалкая мистерия людей бедной, униженной провинции, где дьявол отправил всех спать. Мир изношенных, старых, дрянных и рваных вещей. «Подачки» и «цацки» с Запада, завораживающий голос «Свободной Европы». И постоянно одна и та же песня: «когда-нибудь!.. где-нибудь!.. не здесь!.. все кончается!.. кончилось!»[192] Да, проза моей жизни, как сказал бы поэт, была полностью лишена привлекательности и сослагательности.
Однако судьба — это еще не все. Ведь и Мадам, какие бы необычные повороты и удары ни готовила ей судьба, продолжала год за годом прокладывать себе дорогу в этих зарослях. Все зависит от внутреннего огня — от силы духа. Интенсивности и яркости пламени. Его температуры. — Ну и как я в этом смысле выглядел, хотя бы в собственных глазах? — Опять же бледно, мизерно. Как больной карлик. — Что из того, что я хорошо учился, был воспитан, говорил по-французски и играл на фортепиано! Что знал секреты королевской игры в шахматы и отличался обезьяньей памятью! Что, в конце концов, любил слова и умел ими по-всякому жонглировать и даже говорить стихами! — Все это было слишком показным, смиренным, «культурным». Холодным, расчетливым, логичным и абстрактным. Я не познал ни высокого безумия, ни экстаза, ни божественной глупости. И доверялся «разуму и глазу», а не «чувству и вере»[193]. Все в голове, ничего в теле! Все в мыслях, ничего в чувствах! Я предпочел одежду, а не наготу. Видимость, а не правду. Забился в раковину, замуровал сам себя. Отгородившийся иронией, шуткой, парадоксом, шутовством. Бледнеющий при виде крови. Стыдящийся собственной природы. И не сумевший найти форму для выражения любовного порыва…
Разве такой мог стать — героем драмы? Возможно, и мог, но, уж конечно, не таким, как Ипполит, как Федра, как… Антоний! В лучшем случае, таким, как Жак из печальной комедии Шекспира; как мольеровский мизантроп; как беккетовский Хамм. То есть карикатурой или антигероем. Олицетворением отрицания, сомнения, болезни, отчуждения.
А если это так, то Мадам — кем бы она по сути ни была: Снежной Королевой, Рейном, Леной или femme fatale — не могла этого не чувствовать. А если чувствовала, то, понятное дело, я ее не привлекал, даже отталкивал. Если она такая же, как и я, холодная, высокомерная, скованная разумом и стыдом, то знакомство со мной может только ослабить ее волю, даже парализовать — как кривое зеркало. А если под маской холодности скрывается решительная женщина, всеми силами старающаяся освободиться из клетки, то такой, как я, ей вообще не нужен; нужен Гейст, Капитан, Мужчина, а не робкий мальчик, перегруженный комплексами и химерами. Наконец, если бы она была Еленой или Клеопатрой, «герцогиней», модницей и светской львицей, то такой, как я, для нее просто не существовал бы, как пролетевшая мимо муха, в лучшем случае, остался бы статистом.
Нелегким оказался груз этой многоэтажной конструкции.
Чтобы отогнать тяжелые мысли и освободиться от апатии, я достал программку и раскрыл ее.
На обратной стороне обложки во всю страницу был изображен молодой, тридцатидвухлетний Расин — черно-белая репродукция портрета, который приписывали Франсуа де Трою. Миндалевидными глазами он печально смотрел куда-то в сторону, будто на кого-то рядом со мной (справа от меня), и грустно, едва заметно улыбался.
«На нее смотрит, не на меня, — тоскливо подумал я. — На личность, а не на фон. Я для него… пустое место».
Я перевернул страницу, пытаясь найти фамилию Ежика. Скоро мне это удалось — под напечатанным мелким шрифтом очерком с названием «Гений».
В очерке живым языком рассказывалось о творчестве Расина и отдельных эпизодах его биографии. Перед читателем во всем многообразии представал образ художника со свойственными ему внутренними противоречиями.
В набожного мещанина, духовно сформировавшегося под влиянием знаменитого Пор-Рояля и янсенистского «затворничества», в котором культивировались бытовой ригоризм и доктрина превосходства благодати Божией над волей и заслугами человека, вдруг вселился гениальный ум и просто дьявольские способности. Более того, в бедном сироте из провинции, добропорядочном и робком, жил жаждущий славы и карьеры светский человек; в ледяной скале логики скрывался вулкан страстей; в последователе Аполлона устраивал дикие оргии неистовый Дионис; в светлой христианской душе, открытой надежде и небесной радости, царил унылый сумрак крайнего пессимизма.
Какова земля и семена, таковы плоды и жатва. Жизнь и творчество писателя несли отметины этих острых противоречий. Его биография полна странных контрастов и резких превращений. После девятнадцати лет ангельского детства и кристально чистого юношества, исполненного молитвы и упорной, прилежной учебы (хотя слегка подпорченной чтением под школьной партой модных романов), наступила взрослая жизнь — грешная, порочная, шальная, с любовной лихорадкой и плотскими утехами, с орлиными взлетами гения и головокружительной карьерой, отмеченная, с одной стороны, королевскими милостями, а с другой, заклейменная множеством diablerie. В течение десяти лет было написано семь трагедий, одна лучше другой. А их автор блистал в салонах и при дворе, покорял сердца прелестных актрис и поднимался по ступеням карьеры, занимая все более высокие и доходные должности. Но вдруг в возрасте всего лишь тридцати семи лет он порвал с театром и с распутной жизнью, «этим преступным обольщением и ярмаркой тщеславия»; вернулся как блудный сын в Пор-Рояль, предавшись раскаянию, сжег все записи и заметки к будущим пьесам и женился на простой мещанке, набожной, тихой дочери известного нотариуса, которая до конца своих дней не прочитала ни слова из его вдохновенных строф. У Расина было от нее семеро детей: пять дочерей и двое сыновей, которым он постарался внушить отвращение к художественной литературе во всех ее проявлениях. За двадцать три года такой добропорядочной жизни он превратился в ловкого придворного, склонного к лицемерию и ханжеству.
Однако и в этот период его необычайный гений дал о себе знать. С просьбой к нему обратилась госпожа де Менте-нон, уже немолодая и благочестивая морганатическая жена Людовика XIV, которая покровительствовала известному Сен-Сирскому пансиону для девушек из обедневших дворянских семей. В пансионе был устроен театр — для упражнений в красноречии и воспитания хороших манер. В поисках достойного репертуара попечительница обратилась к «золотым строфам» «Береники». Это привело к совершенно неожиданным последствиям. Воспитанницы играли слишком хорошо, вызывающе хорошо! С таким подъемом и пылкостью, что богобоязненная попечительница распорядилась прекратить репетиции. Однако она не хотела отказываться от услуг знаменитого автора и обратилась к поэту с просьбой, чтобы он специально для нее — для пансиона в Сен-Сир — написал новую «высоконравственную» пьесу с «куплетами», в которой девушек не подстерегали бы «опасности для души». Расин, уже двенадцать лет как вставший на путь добродетели и считавший театр творением злого духа, наотрез отказался выполнить ее просьбу, но потом, поколебавшись, прельстился мыслью о труде во славу Божию — и взялся за перо.
И вот что из этого получилось: предложенная трагедия под названием «Эсфирь», основанная на сюжете из Священного Писания, несмотря на возвышенные идеи и отсутствие даже намеков на скабрезность, вызвала у воспитанниц нездоровое возбуждение. Порядок в пансионате нарушили интриги, соперничество, амбиции, фиглярство. А когда на спектакль стала наведываться молодежь из высшего общества, строгое прибежище невинности превратилось в светский салон, если не в дом терпимости. Возобладали эмоции, разыгралось кокетство, доходило до тайных связей. В такой обстановке и в поэте взыграл прежний дух. Как в те времена, когда он жил театром и актрисам-любовницам втолковывал каждое слово, каждую строку и интонацию, так и теперь он обращал внимание на малейшие детали в постановке пьесы; и когда одна из девушек, игравшая роль Элизы, запнулась, читая монолог, он воскликнул страдальческим голосом: «Вы губите мою пьесу!» — и остановил спектакль. Несчастная резвушка залилась горькими слезами, ему стало ее жаль, и он побежал вытирать ей слезы. Умоляя простить его и успокаивая ее — и одновременно себя, — он искал губами ее губ. На этом они и помирились.
Итак, опять — в который уже раз и при таких своеобразных обстоятельствах — демонический Дионис одержал верх над ангельским Аполлоном; опять несмотря на благие намерения или вообще им вопреки пьеса зажгла пожар. Так велика была сила ее безбожной красоты! Поэтому и вторую пьесу, которую поэт написал для мадам де Ментенон, трагедию из библейских времен «Аталию» (считающуюся по прошествии времени одним из величайших шедевров французской драматургии), разрешили сыграть воспитанницам Сен-Сира только один раз, перед королем, в обычных, повседневных костюмах.
Внизу страницы, где очерк заканчивался, была напечатана репродукция с другого портрета Расина кисти Шарона, написанного почти через столетие после смерти автора «Британника». На картине поэт читает одну из своих пьес великому Roi-Soleil:
Поэт, на первом плане, сидит в кресле (слева), держит перед собой книгу, открытую примерно на половине, и смотрит в нее с благостным выражением. Король же (с правой стороны и несколько в глубине) свободно раскинулся на софе, оперев голову на руку и глядя на Расина задумчиво и признательно — как бы думая про себя: «Хорошо ты пишешь, Расин, и не хуже читаешь».
Эта сценка дала мне повод еще раз поразмыслить о самом себе.
«Если ты не король, — думал я с тоской, в глубине которой, однако, трепетал слабый огонек надежды, — и если нет в тебе даже подобия героя, ты все-таки не просто прожигатель жизни, бессмысленно жующий хлеб, а человек, который мечтает и тоскует неизвестно о чем и неустанно паясничает, потому что не умеет нормально выразить ни одно чувство, поэтому, чтобы состояться и найти успокоение, ты должен стать художником — зерцалом мира и магом».
И вот неожиданно глазами воображения я увидел себя со стороны, как сижу целыми днями в какой-то комнате за письменным столом и тем или иным способом — пером, печатной машинкой — пачкою листы белой бумаги. Придумываю и записываю великолепные истории, — взятые из действительности, но намного более привлекательные, чем Действительность; искусно скомпонованные, подобно музыкальной композиции, и при чтении вслух звучащие ритмично и мелодично, подобно поэме. И подбираю слова, и играю фразами, пока, наконец, не получится абзац хрустальной чистоты. И тогда я иду на прогулку — чтобы обдумать следующий.
— Такой будет моя жизнь, — сказал я вполголоса и спрятал программку.
В понедельник после школы я пошел в библиотеку, взял трагедии Расина на французском языке и — на первый раз — аккуратно переписал в мой «Cahier» монолог Ипполита и «большую арию» Федры.
По нескольку раз прочитав цитаты из трагедии, я выучил тексты на память.
С тех пор как Мадам послала меня в кабинет за рукописью, она от урока к уроку стала относиться ко мне все благожелательней. Не только перестала меня игнорировать, как это происходило раньше, но в разговоре со мной отказалась от прежнего резкого и насмешливого тона; обращалась ко мне вежливо и — чаще, чем к остальным. Это обычно случалось, когда кто-нибудь не знал правильного ответа или делал ошибку. Тогда она поворачивалась ко мне и задавала вопрос: «Ну, и как это будет?» — будто я был главным судьей; или: «Это правильно?», а после того, как я выносил отрицательный вердикт, опять спрашивала: «А как правильно?» — Я отвечал, она одобрительно кивала: «Voila!» и возвращалась к моменту, когда произошла заминка.
Она относилась ко мне примерно так, как если бы я был первым учеником, который никогда не подведет и которого всем ставят в пример. Не могу сказать, чтобы эта роль меня как-то устраивала. И если я покорно терпел такую ситуацию, то лишь из-за особых и неожиданных знаков внимания, которыми я с ее стороны пользовался.
Она стала поручать мне писать на доске. Находила меня взглядом и говорила по-польски: «Иди, будешь мне помогать», после чего, когда я подходил, давала мне мел. Или со словами: «Будь так любезен» или «Очень тебя прошу» — заставляла меня читать какую-нибудь газетную статью. А когда все писали диктант или упражнения по спряжению глаголов, она, проходя по рядам, могла сказать мне вполголоса: «Ты можешь этого не делать». Даже ей случилось (хотя только однажды) назвать меня по имени и в уменьшительной форме.
Я никак не мог понять происшедшую с ней перемену. Что стало ее причиной? Что за ней скрывалось? Встречалась с Ежиком, который ей что-то рассказал? Или ее предупредили о скором визите французской комиссии и она решила меня к этому времени приласкать и приручить? А может, вообще нет никакой причины? Или единственная причина — это ее каприз? Желание поиграть со мной, позабавиться? Что бы ни скрывалось за этим, я решил, что лучшим ответом на ее «открытость» будет спокойствие и выжидательная политика. Говоря шахматным языком: «непринятая жертва» (как она в свое время не приняла мою).
«Пусть продолжает свою игру, — мысленно уговаривал я сам себя, — тогда прояснится, что она намеревается сделать и для чего. А пока — никаких авантюр. Строго следовать указаниям теории, чтобы не попасть в ловушку. Защита Каро-Кан. Ходы под диктовку. Позиция первого ученика? Пожалуйста, пусть будет так. Постоянный дежурный, выполняющий ее поручения? Не спорить, выполнять. Слышать время от времени чуть ли не кокетливые интонации, двусмысленно звучащие просьбы и обычные в школе распоряжения и, наконец, — невероятно! — свое имя в уменьшительной форме — и никоим образом, никак, не реагировать на это? Как ни тяжело, но придется. Жди! С каменным лицом. Пока не пробьет твой час. Кто знает, может, уже скоро — в кинотеатре „Скарб“ на Траугутта, на закрытом сеансе…»
Двадцать седьмое января. Пятница. Восьмой час вечера.
Это был день ее рождения, о чем я забыл и вспомнил, только уходя из дома, когда по радио передавали фрагмент из «Реквиема» Моцарта (точнее сказать — Dies irae). А в автобусе я еще кое-что сообразил. Подобно тому как, отправляясь «на Запад», во Французское посольство, я ехал, по примеру Колумба, в противоположную сторону света, так и теперь — во временном измерении, в последовательности дней недели — я опять как бы пятился, отступал. Открытие выставки Пикассо состоялось в воскресенье. «Федру» в Польском театре я смотрел в субботу. «Мужчину и женщину» буду смотреть в пятницу…
«Интересно, куда меня занесет этим обратным течением времени? — подумал он, усмехнувшись. — Может быть, таким способом я наверстаю упущенное, сокращу опоздание и увижу, наконец, те счастливые времена?»
На этот раз снаряжение секретного агента состояло кроме бинокля (с которым после наблюдений в театре он уже не расставался) из солнцезащитных очков, которые раньше почти никогда не носил, и старого номера «L'Humanite», который в случае необходимости послужил бы для маскировки. Кроме этого, он (секретный агент) располагал целым комплектом документов: от carte d'entrée, школьного удостоверения до карточки клуба «Маримонт», ну и — проездного билета. В левом кармане брюк лежала внушительная сумма денег — семьдесят пять злотых (три двадцатки в банкнотах и пятнадцать мелочью), а в правом — свежий носовой платок и две неизменные булавки.
Он вышел на углу Траугутта и Краковского Предместья, где находилось здание Философского факультета, а до войны гимназия Зигмунда Белопольского (в которой учился, в частности, Гомбрович[194] и прототип образа Тадзио из «Смерти в Венеции»[195]), и, миновав фасад костела Святого Креста, свернул в арку проходного двора Факультета классической филологии, по которому было удобнее, чем с улицы, выйти к кинотеатру.
На улице было сумрачно и тихо, а в небе стояла полная луна. В ее бледном свете некоторые уже темные окна призрачно поблескивали.
Он остановился, поднял руку и взглянул на часы. Без четверти восемь. — Прекрасно, — подумал он. Надел очки, достал из кармана газету и медленным шагом двинулся навстречу судьбе…
Перед кинотеатром, у входа и в вестибюле собралось уже много людей, и опять — как раньше в «Захенте» и в театре — бурлила оживленная жизнь: приветствия, жесты, позы, журчащий смех, французский язык; запах «Галоуза», «Житана», сигар, западных духов; эксцентричные уборы и элегантность. И опять много знакомых лиц. Мир театра и кино, дипломатический корпус, Академия художеств, романская филология.
Когда я переступил порог зрительного зала, она была уже там. Сидела в центре зала в обществе… Ежика.
«Ну и ну! Что-то новенькое», — подумал я, улыбнувшись, и сел в двух рядах позади них.
На ней был изящный пурпурно-бордовый жакет, а вокруг шеи — косынка с бело-голубыми узорами, ее шею и плечи частично закрывала темно-коричневая дубленка, перекинутая через спинку кресла. Ежик был в костюме; плащ держал на коленях.
Они разговаривали. Но выглядело это странно. Не смотрели друг на друга. А она к тому же беспокойно поглядывала по сторонам (как Солитер на торжественном заседании, посвященном гражданской войне в Испании).
Я развернул перед собой половинку «L'Humanite» и продолжал следить за ними, закрывшись газетой.
В их беседе и поведении чувствовалось напряжение. Они вели себя неестественно. Он — угрюмый, настороженный, она — озабоченная. Однако я не мог понять, в чем дело. В шуме зрительного зала до меня доносились только обрывки фраз.
«Лучше вообще ничего не слышать!» — подумал я с раздражением и дал увлечь себя потоку — гипотез и размышлений.
Они вместе — что это значит? Встретились после «Федры» и помирились — возобновили прежние отношения? Или это произошло до спектакля французского театра? Или, может быть, они, вопреки очевидности, вообще пришли в кинотеатр отдельно друг от друга, сами по себе? Может, Ежик просто подсел к ней, увидев, что рядом свободное место? (Другой ход событий мною не рассматривался.) И теперь они мучаются друг с другом. Предъявляют претензии? Бросают упреки? Он опять утомляет ее своими амурами?
Тем временем в зрительном зале становилось все многолюднее. Все места были заняты, а зрители продолжали прибывать. Они стояли у стен, сидели на полу — в проходах, перед самым экраном. Наконец двери закрыли, и тогда на невысокую сцену вышел, поправляя бабочку, директор Service Culturel, встреченный аплодисментами зрителей.
Он поднял руку, показал на часы (было пятнадцать минут девятого) и пошутил, успокаивая публику: мол, долгих речей не будет! (Смех и опять аплодисменты.) Только несколько слов в качестве вступления. Сейчас мы увидим фильм, который покорил весь мир. И дело не только в Золотой Пальмовой ветви Каннского фестиваля и других призах и наградах. Главное — успех у зрителей, у массовой аудитории. Фильм вышел на экраны всего лишь год назад, а его посмотрели уже сотни тысяч людей. Критики, социологи и даже философы задают себе вопрос о причине такого ошеломляющего успеха и такой высокой посещаемости. И приходят к выводу, что картина просто отвечает потребностям современного человека, которому уже приелась и порядком надоела философия отрицания, сомнения и абсурда — все эти нигилизмы, комплексы, депрессии — и который возвращается к вере в простоту чувств и искренность переживаний. «Человек хочет быть обычным, — говорит Клод Лелюш. — Хочет любить и радоваться жизни. Хватит Кьеркегора! (Взрыв смеха, аплодисменты.) После затянувшегося маскарада, фальшивых поз и гримас он хочет опять стать самим собой — мужчиной и женщиной!..»
Я взглянул на Ежика. На его липе, которое я мог видеть со своего места в профиль справа, отчетливо проступило выражение насмешки, смягченной жалостью; будто отпечаталась промелькнувшая в голове фраза: «Боже, что за кретин!»
— Attention, s'il vous plaît![196] — директор пытался перекричать шум и аплодисменты. — Отдел культуры Французского посольства приглашает после просмотра всех собравшихся здесь гостей на бокал вина! А пока, à bientôt! До встречи в вестибюле! — И исчез за экраном.
Через несколько секунд свет в зале начал гаснуть.
Потребности современного человека и его мечты об «обычной» жизни воплощали в фильме… автогонщик и script-girl. Он испытывал на трассах гоночные болиды, после работы разъезжал себе в белом спортивном «мустанге»; а она прохаживалась со сценарием в руках на первом плане и без конца расчесывала волосы. Их естественный образ жизни и полное отсутствие претенциозности находили выражение в одежде и поведении. Она, к примеру, на съемке в тропическом климате (эпизод снимали в Африке: верблюды в пустыне) надела на себя шубу с широким воротником и сапоги по колено; он же, управляя «мустангом», точнее: выписывая виражи с искусно контролируемым скольжением на песчаном пляже, курил толстые сигары и читал еженедельник «Time»; к тому же глаза его были скрыты черными очками.
Эти двое, простые люди тридцати двух лет, — Ани и Жан-Луи — состояли раньше в браке, и жизненный опыт у них был тоже типичный и обычный. Оба потеряли своих супругов. Жена Жана-Луи, — узнав, что у него во время гонки случилась серьезная авария и, возможно, он уже никогда не вернет себе прежнюю форму (спортивную? физическую? мужскую?), — впала в депрессию и вскоре… покончила жизнь самоубийством. В свою очередь, супруг Ани — актер и одновременно бесстрашный каскадер — погиб «на посту», выполняя рискованный трюк. Однако до того, как это случилось, они жили просто и счастливо. Проводили, к примеру, время в своих скромных деревенских владениях (со стадами коней и быков и сворами охотничьих собак), посиживая рядом на огромном незастеленном ложе и занимаясь искусством — музыкой и поэзией: всесторонне одаренный и одновременно физически крепкий каскадер в присутствии своей супруги сочинял новую песню; играл на гитаре и пел, держа во рту сигару и пуская дым себе в глаза; легко, без мук рождающийся текст песни он записывал на небрежно брошенной в складки кремового постельного белья пишущей машинке. А в иной раз, в Альпах, они в просторных белых шубах катались по снегу. Или целовались на выщербленных стенах средневекового замка.
Вдову и вдовца объединили — что может быть естественней — их малолетние дети, отданные в свое время в пансионат в местечке Дювилль — живописном курорте на побережье Нормандии, где бывал и Марсель Пруст. Встретившись там однажды, когда на воскресенье приехали навестить детей, они познакомились: погода обещала дождь, и заботливый Жан-Луи предложил Ани отвезти ее на своем «мустанге» обратно в Париж. Так все и началось.
Через неделю они опять встретились — по тому же случаю. На этот раз провели воскресенье как одна семья. Вместе позавтракали в местном ресторане; прокатились на пароходике; прогулялись по пляжу, обсуждая… творчество Джакометти. Жан-Луи пару раз уже хотел коснуться Ани, но удержался — вероятно, из-за присутствия детей. Он сделал это уже в Париже у ее дома (номер 14 на Монмартре), когда она собиралась выйти из «мустанга». Ани не отняла руки, но и не поддалась на нежную ласку гонщика, и Жан-Луи, не без сожаления, но и без излишних переживаний, отправился в Монте-Карло на очередную гонку.
В Париже Ани вела жизнь деловой женщины. Отважно перебегала загруженные транспортом Елисейские поля, лавируя между рычащими автомобилями (не по пешеходному переходу); останавливала такси; для психического равновесия созерцала лебедя, скользящего по воде, и пустую скамью в парке; наконец, чтобы снять напряжение от дневных забот и треволнений, посещала парикмахерскую.
А тем временем Жан-Луи — будто это дело самое обычное, как бы даже нехотя — победил в Монте-Карло. Ани, узнав об этом — случайно — по телевидению, в невольном порыве отсылает ему телеграмму такого простодушного содержания: «Браво! Люблю тебя! Ани». Хотя она дала, мягко говоря, неточный адрес (Трасса в Монте-Карло. Гонки), ее депеша счастливо дошла до адресата: ее вручил ему на праздничном банкете — опять же самое обычное дело — на серебряном подносе кельнер в ливрее.
И тогда Жан-Луи — герой дня и банкета — немедленно бросается прочь от этого мира роскоши и богатства, моды и фальши, чтобы помчаться на своем «старом мустанге» (конечно, с превышением скорости) навстречу обычной и настоящей любви. Машину ведет одной рукой, а другой тщательно бреет щеки электробритвой.
Однако в Париже Ани не оказалось. Он мчится в Дювилль. — И интуиция его не подвела. Удача! Она там прогуливается с детьми по пляжу.
Радостная встреча. Эйфория. Упоение. Ресторан в отеле. Отдельный номер.
И вдруг — какая незадача! Ани в объятиях любовника, который не щадит сил, чтобы довести ее до экстаза, остается заторможенной и холодной! Вместо того чтобы помочь ему, она трагически морщит брови и расчесывает волосы! Нет, ничего из этого не получится! Никакой тебе конъюгации!
«Почему?» — спрашивает оконфузившийся Мужчина.
«А cause de mon mari»[197], — отвечает Женщина.
«Mais il est mort!»[198]— не сдается Мужчина.
Но все напрасно. Для нее это не имеет значения. Видно, слишком рано.
Внутренний разлад. Драма. «Горчичное зерно»[199] Обычных…
Но так как они честно переносят эти страдания, то получают награду. И не на небе, а на земле — и уже скоро. После печального утра в отеле и мучительного расставания на вокзале в Дювилле Мужчина мчится на своем «мустанге» вслед за набравшим скорость поездом с Женщиной, опережает его и успевает встретить Женщину на вокзале в Париже.
Да, теперь уж совершенно ясно: «любовь их сильнее».
Так, во всяком случае, утверждала песня Франсиса Лея.
Я смотрел этот фильм, сначала издевательски посмеиваясь, а потом с раздражением и со все возрастающим удивлением.
О, боги! Ведь это кич! — взывал я к помощи Олимпа. Самая откровенная халтура! Сентиментальный вздор в мещанском вкусе! — Нет ничего удивительного, что смотреть этот бред собираются толпы народа, но чтобы это нравилось элите, haute societé? Чтобы это получило Гран-при на Каннском фестивале, а потом номинировалось на почтенного «Оскара»? — Почему? Pourquoi? — Мир совсем сошел с ума.
К моему возмущению и разочарованию в какой-то момент добавилась тревога за Мадам. Что, если ей тоже понравилось? Что, если она в этом тоже что-нибудь нашла? Нет, это было бы слишком ужасно! Это была бы катастрофа!
«Правда, это ужасно? — телепатически посылал я ей отчаянные заклинания, умоляя подтвердить, что ей неприятен фильм. — Правда, что он тебе противен… и вызывает у вас отвращение? Он не может тебе нравиться… и вы должны им гнушаться! Пожалуйста, подтвердите это! Пожалуйста, дайте мне знак! Пожатием плеч, выражением лица… Ведь вы это умеете…»
Однако ее поведение оставалось непроницаемо корректным. Она спокойно, без лишних движений смотрела на экран, ее лицо (которое я видел в профиль) ничего не выражало — ни восторга, ни отвращения. Это было особенно заметно по сравнению с поведением Ежика, который не скрывал своей идиосинкразии, но, страдая от нее, иногда — к раздражению соседей — доходил до крайних форм. Возмущенно качал головой, фыркал, причмокивал, закрывал лицо руками.
Позиция сторон натолкнула меня на мысль, что если они опять поссорились и если она испытывает к нему неприязнь, то, возможно, в этом причина ее подчеркнутой корректности. Тогда его отвращение к фильму, тем более выраженное в такой импульсивной форме, может в ее душе отозваться назло ему симпатией к этой халтуре! Я боялся такого поворота, и настолько, что и ему начал слать мысленные предостережения.
«Пан Ежик! Ради Бога! — заклинал я его в душе. — Успокойтесь! Возьмите себя в руки! Сдержите праведный гнев! Ведь если вы поссорились, то нужно отвлечь ее, а не давать повод для новой ссоры. Своей принципиальностью вы доводите ее до греха и толкаете на отчаянный шаг!»
К сожалению, мои призывы не возымели действия. Он продолжал беситься от возмущения, шикать и фыркать. И, кто знает, может, именно его ожесточение стало причиной того, что потом случилось…
Но все по порядку! Не будем опережать события.
Когда сеанс закончился и зажегся свет, мое задание перешло в самую сложную фазу. Я должен был, не теряя их из виду, так маневрировать в пространстве, чтобы они меня не заметили. Головоломная задача! Кинотеатр «Скарб» небольшой. После длинной серии поворотов, резких ускорений, торможений и скрытых передвижений в толпе и вдоль стен мне, в конце концов, удалось — когда все уже перешли в вестибюль и там выстроились в произвольном порядке — занять сравнительно удобную и безопасную позицию для дальнейших наблюдений.
Мадам и Ежик стояли рядом с «буфетом» (три составленных стола, накрытые черным плюшем), на котором сверкала батарея бокалов с белым вином.
У моего наставника рот не закрывался. Он сыпал словами как заведенный, жестикулировал, громко смеялся. Сомневаться не приходилось: он издевался над фильмом. Мадам слушала его со все возрастающей скукой. Смотрела перед собой, поверх людей, отвечала редко и с заметным раздражением, видно, его критика ей порядком надоела. «О Боже! Сколько можно! — казалось, взывала она. — Зачем так нервничать!» Он, однако, не мог остановиться. А когда к ним подошли два столь же критично настроенных француза (его знакомые, а не ее, потому что он их представил) и почитатель поэзии Расина стал с еще большей горячностью стирать в порошок фильм, предавший идеалы великой французской культуры, его любезная — La Belle Victoire — Madame — вежливо поклонилась и оставила его.
Только теперь я увидел полностью ее костюм: ниже пурпурно-бордового жакета на ней была черная плиссированная юбка, закрывающая колени, а на ногах облегающие темно-коричневые сапоги на молнии.
Она, очевидно, просто прохаживалась без определенной цели, потому что, когда послышался звон бокалов и громкий голос директора, сразу остановилась и повернулась.
Воцарилось молчание.
Директор поблагодарил собравшихся за тот горячий энтузиазм, с которым они приняли картину, после чего подбросил горсть информации о фильме, включив в это dossier отрывки из интервью с Лелюшем, опубликованного в журнале «Arts».
Модный режиссер говорил примерно следующее:
«Я рассказал историю мужчины и женщины, историю их любви. Это своеобразный реванш за то фиаско, которое потерпел мой предыдущий фильм. В нем тоже говорилось о любви, но любви молодых людей, восемнадцатилетних. Здесь же речь идет о людях взрослых, тридцатидвухлетних. Это возраст расцвета. Благодарное время. Человек уже много узнал о жизни, но еще свеж и молод. Все в его власти: карьера, деньги, любовь. Это жизнь во всей ее полноте. Во всей полноте! Я даже сначала хотел назвать этот фильм „La Mi-temps“[200]. И кроме этого, я считаю, что тридцать два года… — директор поднял голову над журналом „Arts“ и с улыбкой посмотрел на собравшихся, будто хотел отыскать среди них кого-то взглядом, после чего вновь наклонился к журналу, продолжив чтение, — что тридцать два года — это абсолютно неповторимый, лучший возраст женщины, когда во всей полноте расцветает ее красота и интеллект».
Он отложил открытый журнал, взял один из бокалов и, вновь скользнув взглядом по собравшимся гостям, поднял тост за… force de l'âge.
Я замер.
«Ты что, свихнулся?! — разозлился я на самого себя и тут же опомнился. — Совсем голову потерял! Это мания! Форменный бзик! Все относить на ее счет! Во всем выискивать намеки!»
«Но, с другой стороны, — защищал я свою первую реакцию, — какое совпадение! Ведь именно сегодня у нее день рождения, и ей исполнилось как раз тридцать два года! И еще эта force de l'âge, прямиком из де Бовуар! Случайное совпадение? — Но в таком случае зачем он осматривался… или, точнее, кого искал среди собравшихся в холле? Никого? Просто так, в шутку поглядывал?»
Однако я не заметил, чтобы он отыскал ее в толпе, а она ответила бы ему взглядом, а я бы это обязательно заметил, потому что ни на минуту не упускал ее из поля зрения.
Но само стечение обстоятельств казалось мне подозрительным и не давало покоя. С величайшей осторожностью (со шитом «L'Humanite», закрывающим лицо) я подобрался к буфету и, сделав вид, что беру бокал с вином, заглянул в журнал «Arts», который там и остался — открытый на интервью с «чудо-ребенком» кинематографа. Найти строки, процитированные директором, не составило труда. Они были подчеркнуты. Да, все сходилось. За исключением одного — возраста. Лелюш сказал «trente»[201]. Директор добавил два года.
Вот так! Я был прав! Он вел свою игру! Дату ее рождения и тему дипломной работы он мог узнать хотя бы из тех документов, которые она представила в посольство, для оформления стажировки во Франции.
Мне вдруг вспомнилось выступление директора в «Захенте» на открытии выставки: тот момент, когда он, цитируя монолог Антония, неожиданно прервал его и как-то странно посмотрел вверх. — На какой фразе это случилось? Я попытался вспомнить. Уж не на словах ли: «никогда никто так не любил…»?
Это воспоминание немедленно потянуло за собой следующие. Как он наливал ей шампанское на приеме в галерее. Его беседа с ней в театре во время антракта. Как он заехал за ней на голубом «пежо». Упоминание Зеленоокой, что он читал мое сочинение. (Интересно, он прочел только мою работу? А другие читал?) Двусмысленное, лукавое замечание «серебряной» Марианны, связанное с Мадам, что пол иногда имеет значение, и ее насмешливое выражение лица — странное и многозначительное.
Сомнений не оставалось: директор ухаживал за Мадам, возможно, у него уже был с ней роман. Более того, он в своей игре использовал те же методы, что и я. Пускал в ход намеки, прибегал к цитатам, во время публичных выступлений подавал ей незаметные для посторонних глаз знаки. (Интересно, что он думал, когда читал мою работу? Понял, кому она адресована? Заметил подтекст? Знает — как Константы и Ежик — второе имя Мадам? Знает, что она — «Victoire»?)
Однако то, что происходило после того, как директор произнес тост, не подтверждало предположения и выводы, которые я сделал. Наоборот — опровергало. Директор не оказывал ей никаких знаков внимания, даже не подошел к ней! Присоединился к другим гостям, французам и полякам, ораторствовал, блистал, а на нее даже не взглянул, хотя обстоятельства позволяли. Это казалось тем более странным, если принять во внимание, что с того момента, как Мадам покинула общество Ежика, она оставалась одна и не знала чем заняться. Курила сигарету, чего раньше я никогда за ней не замечал, и выглядела потерянной и смущенной. Казалась полной противоположностью тому образу великосветской дамы, когда на приеме в галерее «Захенте» беседовала с послом. Я никогда ее такой не видел. Она будто потеряла свою силу, будто что-то погасло в ней. Горделивая поза и независимое выражение лица не одухотворяли, не помогали ни сигарета, ни элегантный костюм — этот роскошный, просто королевский жакет и изящные облегающие сапоги. Она была похожа на маленькую, несчастную девочку. Растерянную, неуверенную в себе.
Мне стало ее жаль.
«Тридцать два года назад, — думал я, глядя на нее из-за портьеры на дверях в зрительный зал, — где-то в Альпах — во Франции? Швейцарии? — она впервые увидела дневной свет. Первый вздох, крик, биение сердца и какие-то туманные образы. Снаружи мороз и снег. Белым-бело, лазурь небес, резкий свет солнца и панорама гор. Грозные, дикие вершины первозданной, доисторической эпохи Земли. Внутри уютно и тепло. Мягкий свет и тишина. В кухне и на камине горят свечи. Счастье. Невинность. Надежда. Нулевая точка отсчета. Бессчетно времени. И длятся и длятся эти первые сутки, будто никогда не кончатся. А потом вдруг старт. Резкое ускорение. Дни. Недели. Месяцы. Десятки миллионов секунд. Впечатления. Переживания. Мысли. Сотни тысяч новых ощущений. Разгон. Все быстрее и быстрее. Гонка. Мельканье событий и лиц. Вихрь. И вдруг — далеко от дома. И вообще — нет ни дома, ни кого-нибудь близкого. Есть комната с кухней в несчастной, замызганной стране. Родина, оказавшаяся чужбиной. Грязь, гниль и вонь. И счет дням. Как в тюрьме до амнистии. До сегодняшнего вечера. До „сейчас и здесь“ — до этой минуты в этом пространстве, до ее взгляда на швейцарские часики (наследство матери?) и последней затяжки сигаретой. Тридцать… тридцать два года! Невероятно! Так мало!»
Мной снова овладело искушение подойти к ней. Тем более что директор уже покинул кинотеатр, прощаясь со всеми направо и налево.
«Такого удачного момента еще не было! — с волнением думал я. — Уж теперь ты должен подойти к ней. Ты немедленно сделаешь это — самым естественным образом. Прекрати кокетничать, кривляться, притворяться, играть чужую роль. Расслабься! Будь самим собой!»
«Собой? Значит, кем?» — отозвался во мне хорошо знакомый, холодный и неприятный голос.
«Как это — кем? Обычным. Естественным. Настоящим».
«Такого не существует. Все — только игра и маска».
«Все?»
«За исключеньем боли. И смерти. И… наслаждения».
Мадам снова нервно взглянула на часы, погасила сигарету и пошла к выходу. Я осторожно выскользнул из-за бархатной портьеры и пошел вслед за ней.
«Как Ашенбах за Тадзио»[202], — подумал я, усмехнувшись.
Когда она толкнула застекленные двери и переступила порог кинотеатра, из толпы вдруг выскочил Ежик и, надевая на бегу свой серый плащ, поспешил за ней. Я встал как вкопанный, но потом тоже вышел и с бьющимся сердцем стал наблюдать за развитием событий.
Мадам в одиночестве шла той же дорогой, какой — три часа назад — я добрался до кинотеатра. То есть «внутренней» дорогой, через проходной двор в направлении арки у здания Факультета классической филологии. Ежик догнал ее через каких-нибудь двадцать метров. С минуту они шли рядом, совсем близко друг от друга; он, повернувшись к ней, что-то говорил, возбужденно жестикулируя. Внезапно она остановилась и, сказав несколько слов резким, категорическим тоном, повернулась и энергичным шагом пошла в противоположном направлении, к улице Траугутта. Ежик постоял с минуту, оторопевший и удрученный, и, понурив голову, поплелся вглубь двора.
Я на безопасном расстоянии последовал за Мадам.
Она свернула направо, к Краковскому Предместью. В ущелье пустой улицы, в сухом, морозном воздухе стук ее каблуков о тротуар звучал звонко и отзывался эхом. Мадам скрылась за зданием Философского факультета. Я ускорил шаг, потом остановился и выглянул из-за угла. Она шла к пешеходному переходу по направлению к Обозной улице. Я тоже миновал Философский факультет и взбежал на ступеньки костела, откуда — скрывшись за цоколем фигуры Спасителя, несущего крест, — мог наконец спокойно вести наблюдения. Она перешла на другую сторону Краковского Предместья, пересекла Обозную улицу и направилась в сторону дворца Сташица — к памятнику Копернику.
«Куда ты идешь, девушка? — мысленно воскликнул я. — К прежней резиденции Центра? В Золотой зал? К призраку твоей матери, которая сегодня тридцать два года тому назад родила тебя? — Похвальное намерение, только дворец в такой поздний час уже закрыт. День кончился. Наступила ночь».
Девушка, вместо того чтобы ответить, скрылась за памятником. А через мгновение вход во дворец озарился золотым сиянием. Однако это не было чудом, а всего лишь светом фар голубого «пежо», который одновременно со звуком захлопнувшейся дверцы выехал из-за памятника, после чего резко добавил скорость, подобно «мустангу» Жана-Луи, и помчался, нарушая правила, в сторону Нового Свята.
Чтобы проследить, как они поедут — прямо, направо или налево на улицу Свентокшискую, — я должен был наклониться, и довольно низко, за толстую балюстраду. Он наверняка не свернул налево — на восток (Саска Кемпа, район Праги) и не поехал прямо — на юг (Мокотов), иначе я бы это видел. Следовательно, он свернул направо — на запад (Охота, Воля). Повиснув всем туловищем над пропастью приличной глубины, я принялся размышлять, куда они могли поехать. И вдруг в этот момент увидел Ежика, появившегося в арке Факультета классической филологии. Он шел тяжелым, усталым шагом в сторону Нового Свята.
«Эх, парень, — подумал я с сожалением, — зачем ты позволил ей уйти?»
Я сполз с балюстрады и встал на ноги. Мой взгляд опять остановился на памятнике Копернику. С циркулем и маленькой моделью Солнечной системы он с любопытством вглядывался в небо — прозрачное и просвечивающее в блеске полной луны. Я последовал его примеру и тоже задрал голову, чтобы посмотреть на звезды. Где сегодня Водолей? Где Дева? Где может быть сейчас Венера? Но прежде, чем мой взгляд добрался до горизонта Вселенной, я увидел лицо и руку Спасителя, фигура которого возвышалась надо мной. С того места, где я стоял, казалось, что Господь слегка повернул свою склонившуюся под тяжестью креста голову в сторону Коперника, будто хочет сказать ему: «Хватит пялиться на звезды, иди за мной», а пальцем правой руки указывает на юг.
«Голгофа на юге? — подумал я, определяя по памяти местоположение Иерусалима. — На юго-западе, если не ошибаюсь…»
И тогда ко мне пришло озарение. Ну, конечно! Куда же еще! Только туда они и могли поехать!
Об эту пору в столице надвисланского края под мудрым руководством народной демократии почти все заведения были уже давно закрыты, а отели и резиденции дипломатических служб находились под неусыпным контролем. Только кто-нибудь крайне наивный или совсем уж отчаявшийся или тот, кто специально искал контакта с контрразведкой, мог отправиться с дипломатом в гостиничный номер, тем более на его квартиру, арендованную фирмой «Пума»… То же самое касалось иностранцев, вступающих в связь с автохтонами. Единственным более или менее надежным в смысле конфиденциальности местом (и то далеко не всегда) оставалась частная квартира польского гражданина. А такая — в данном случае — находилась, по моим сведениям, в четырехэтажном доме в небольшом жилом квартале действительно на юго-западе Варшавы.
Обнадеженный «чувством и верой», которые вдохнул в меня Спаситель, я спустился по второй лестнице с террасы к дверям костела и отправился по следам Мадам в сторону улицы Обозной. Пройдя мимо памятника Копернику, доверившемуся «разуму и глазу», я пошел дальше до ближайшей остановки тачек, как называли тогда городские такси.
Первой машиной в цепочке дожидающихся своей очереди автомобилей была старая модель «варшавы», уже редко встречающаяся, с кривым «горбатым» задом и тяжелым, вздутым носом, увенчанным топорным украшением в виде округлого снаряда. Мне она пришлась не по вкусу. Я не любил эти машины. Они еле ехали, гремели, в них пахло бензином. Однако выбора у меня не было: старая «варшава» стояла первой в очереди. Я дернул за ручку дверцы, сел на сиденье и сказал куда ехать.
Водитель, такой же потрепанный, как его машина, в темной кожаной куртке, дважды повернул ручку счетчика.
— Ночной тариф, — заявил он.
— Да, знаю, — небрежно бросил я. — Поехали. — И незаметно пощупал левый карман брюк, где лежали деньги. А когда убедился, что они на месте, то в ответ на прозвучавшие сомнения в моей кредитоспособности, как бы пытаясь завязать приятельский разговор, спросил с притворным сочувствием: — Ну и как, держится еще наша древняя «варшава»?
— Какая «варшава», друг! — насмешливо фыркнул водитель. — Настоящая «победа»! Год выпуска пятьдесят третий. Еще Сталина помнит, по крайней мере его похороны.
— «Победа»?! — воскликнул я и улыбнулся про себя.
— А как ты думал, браток! Видишь, здесь русские буквы, — он постучал пальцем по ветровому стеклу, где виднелась надпись «ТАНК».
Я взглянул на приборную доску. Действительно, надписи были на русском языке. Даже форма арабских цифр на спидометре напоминала кириллицу. А в центре приборной доски находилась декорация, имитирующая радиоприемник: хромированные планки на натянутой материи как бы маскировали спрятанные под ними динамики, а металлический силуэт небоскреба со шпилем и с красной звездой наверху (наподобие варшавского Дворца культуры) создавал видимость вертикальной шкалы с контрольной лампочкой сверху.
Эта советская символика с выразительными формами технического оборудования «сделано в СССР» и эстетикой декоративных деталей периода «культа личности» подействовала на меня примерно так же, как вкус печенья «мадленки» на Пруста.
Я оказался в другом времени. В том, которое помню из самого раннего детства. Но я в нем уже не был тем наивным мальчуганом, способным воспринимать лишь видимый, поверхностный образ людей и предметов, не понимая, что скрывается и происходит внутри их; я перешел в прошлое таким, каким был сейчас, — юношей перед выпускными экзаменами, выросшим в атмосфере радио «Свободная Европа» и воспитанным людьми типа пана Константы. Я знал что на самом деле означает «серп и молот» и символом какого мира является «красная звезда». И, наверное, именно поэтому старый рыдван, на котором я ехал по темным и безлюдным улицам центра столицы, внезапно превратился для меня из обычной «тачки» в страшную гэбэшную повозку, поспешающую на ночную операцию — чтобы арестовать кого-то. Не на таком ли автомобиле увезли из дома Макса? Кто знает, возможно, именно на этом, до того, как он перекрасился в такси.
«А теперь он гонится за дочерью Макса, — подумал я и вздрогнул. — За рулем Рикардо. На заднем сиденье мистер Джонс. Не хватает только Педро… Вновь горит священный огонь! Возвращаются прежние времена!.. Я еду за Викторией, оказавшейся в Герцогстве Варшавском голубого „пежо“ и устремившейся в январе с мсье Жанвье на Голгофу. Еду на русской „победе“…»
Указатель скорости колебался на цифре девяносто.
— Ну, что ты на это скажешь? — отозвался Рикардо. — Какая старая «варшава» на такое способна?
— А это зачем, для правдоподобия? — позволил я себе сомнения, указав на приборную доску.
— Что? — буркнул он настороженно.
— Радиоприемник как бы есть, — объяснил я причины своего скептицизма, — а на самом деле его нет.
— Это другое дело, — смягчился он. — Русский стиль. «Мы впереди!» Главное мотор, браток! Его не подменишь! А знаешь, дорогой, почему?
— Ну, ну? — подбодрил я его.
— Немецкий! — объяснил он со смехом. — «Победа»! — с насмешкой воскликнул он и переключил скорость. — Это «опель»! Вывезли целый завод! Контрибуции, па-а-анятно!
Мы добрались до района, где жила Мадам. Я не хотел подъезжать близко к дому. Поэтому попросил его остановиться, как только мы проехали автобусную остановку, на которой я вышел пару месяцев назад, прибыв сюда впервые — для рекогносцировки. На счетчике стояла цифра — сорок злотых и пятьдесят грошей. Я достал из кармана деньги и передал водителю два банкнота с Крестьянкой, после чего добавил пятерку мелочью.
— Сдачи не надо, — бросил я.
— Мое почтение, — поблагодарил меня водитель. (Чаевые в размере десяти процентов считались очень приличными.) — Удачи тебе, друг!
Он уехал. Я остался один в темноте. И медленно пошел по уже проторенной дорожке, внимательно осматривая припаркованные автомобили. Найду? Не найду? Нашел! Вот оно! Точнее — он. Название «пежо», как ни странно, мужского рода.
Автомобиль стоял у самого дома, с правой стороны. Темный, пустой, притихший. WZ 1807.
«Не очень разумно, — подумал я. — Даже рискованно. Оставлять такую улику! Забыть о любопытном и бдительном дворнике, от которого ничего не утаишь, а он при малейшем нажиме выложит все, что знает. Эх, погубит их привычка к комфорту! Еще Ленин это сказал. Неужели на них до такой степени подействовал фильм, что они забыли, где находятся? Что они не на Монмартре и, тем более, не в Дювилле, а в городе, где в мае пятьдесят пятого года „в ответ на агрессивную политику Запада и происки в духе „холодной войны“ западно-германских реваншистов“ был заключен Варшавский договор? Ему бы оставить машину где-нибудь подальше!»
Я посмотрел вверх, на окна. Комната была ярко освещена, но шторы задернуты, однако не полностью, оставалась широкая щель.
С сильно бьющимся сердцем я решительно направился к уже знакомому, стоящему напротив дому и, не включая свет на лестнице, поднялся на площадку между вторым и третьем этажами. Дрожащими руками достал из футляра бинокль и поднес его к глазам.
«Актеона за меньшую дерзость боги превратили в оленя, и его растерзали собаки», — подумал я и чуть не рассмеялся, но это был юмор висельника. И вообще какой там смех, хотя то, что я увидел, и не было «тем самым ужасным, что он мог увидеть на земле», как назвал это Жеромский в памятной сцене «Пепла».
В окулярах наведенного на резкость бинокля показался между шторами фрагмент висевшей на стене картины, которая изображала вытянутую серую башню собора. Известный мне собор и известная картина — репродукция одного из самых знаменитых парижских видов Бюффе: бульвар Сен-Жермен в серо-стальных тонах с устремленными в небо шпилями собора и со стоящим напротив собора легендарным кафе Aux Deux Magots — меккой парижской богемы и экзистенциализма! Командным мостиком Симоны де Бовуар! То есть эта картина стала для нее объектом какого-то культа! По крайней мере это ощущение печали или атмосфера Латинского квартала времен правления Сартра.
Однако мне не пришлось долго раздумывать над этой проблемой, так как мое внимание привлекло нечто совсем иное. Неожиданно загорелся свет на кухне, где — как оказалось — на окне не было занавесок, и в ту же минуту появилась Мадам, а за ней директор. На ней все еще был пурпурно-бордовый жакет и косынка, зато мсье Жанвье успел снять пиджак и бабочку и широко распахнул рубашку в вырезе жилета. Мадам достала из холодильника бутылку шампанского, отдала ее мсье Жанвье и из висящего на стене шкафчика взяла два высоких бокала. А директор в это время открывал бутылку. И прежде чем Мадам успела приготовить бокалы, пробка выстрелила в потолок, а за ней — султан пены, который по дуге полетел ей прямо на лацканы жакета. Она отскочила, с чрезмерным возбуждением взмахивая руками и весело смеясь, а он, как провинившийся школьник, бросился к ней и, не переставая что-то говорить, стал вытирать платком залитый вином жакет. Но усилия директора оказались, видно, не слишком эффективными, потому что она остановила его и начала расстегивать позолоченные пуговицы, после чего сняла жакет и вышла с ним из кухни (наверное, в ванную). Директор тем временем налил в бокалы шампанское. Когда она вернулась (только в блузке и в косынке), он рыцарским жестом протянул ее бокал и, слегка приподняв свой, произнес несколько слов.
«„С днем рождения поздравляет, — подумал он, застыв в молчании на своем посту. — Интересно, что говорит?
— Они мгновение, другое неподвижно стояли друг против друга, пристально глядя в глаза. — Сейчас поцелуются“, — и он замер в ожидании».
Однако этого не произошло. Они только соприкоснулись бокалами, выпили по глотку и ушли из кухни, погасив за собой свет. Через мгновение в шел и между шторами показались их силуэты.
«Ну, что теперь, — подумал он. — Что они делают и… что мне делать? И дальше стоять здесь и мучиться, ожидая… чего, собственно? Что еще может произойти? Надеюсь, ты не рассчитываешь, что они раздвинут шторы, как занавес в театре! А впрочем, если бы даже раздвинули? Ты что, действительно хочешь этого? Увидеть то „самое ужасное на земле“?! — Он мысленно рассмеялся, издеваясь над самим собой. — Кич! Вот до чего ты докатился! И как! Намного хуже, чем читатель романов Жеромского! Ты сам стал героем кича! Поднявшись на вершину познания, ты сейчас скатился на дно падения! Опомнись, наконец!
Беги отсюда, парень!»
Однако он не двинулся с места. Стоял с биноклем у глаз, как загипнотизированный, хотя все, что он видел, сводилось к фрагменту картины с серой башней собора.
— Без кича нет искусства, — услышал он знакомый голос. — Как без греха — жизни. Что читал Расин в юности под школьной партой? И чем попахивали его любовные похождения со звездами тогдашней сцены — дю Парк и Шанмеле?
— Точно неизвестно, — ответил он с вызовом.
— Да известно, известно, — спокойно ответил голос. — Достаточно внимательнее читать. Дешевка, халтура, кич.
— Рискованный аргумент, — заметил он, не соглашаясь. — С таким подходом можно и в аду очутиться.
— Можно, но не обязательно. Необходимо лишь твердо стоять на земле. А если ты любой ценой стараешься, чтобы, не дай Бог, ботиночки не запачкались, то и на небо не взлетишь.
— Я знаю эту песню. Мицкевич.
— «Уж слишком резво мысль твоя порхает где-то без отдыха в равнине мира, гонясь за легким дуновением зефира»[203].
— Возможно, но кто сказал, что земля — это грязь или, по крайней мере, кич?
— Как — кто? Что это с тобой, шекспировед?
— Антоний — еще не Шекспир. А Шекспир мог это сказать иронически. Как раз для того, чтобы высмеять Антония.
— «Пораскиньте мозгами, пораскиньте мозгами, вы же на земле, и тут ничего не попишешь!»[204]
Он не знал ответа.
Но его мысль, как бы в противовес серьезности возвышенного диалога, который он вел с самим собой наподобие автора «Пира», резво отпрыгнула, как непослушное дитя, к совсем другой проблеме.
Сапоги! Ее облегающие ногу сапоги! Они все еще на ней? Или она уже в другой обуви? Я не мог этого установить, даже перерыв еще свежие воспоминания о «шампанской» сцене на кухне. Если она переобулась, то во что? В домашние шлепанцы? В комнатные туфли с помпонами? Тапочки? Или надела нарядные туфли, шпильки, лодочки? Пустяк, казалось бы, но какой важный и многозначительный! Кроме того, если она переобулась, значит, снимала сапоги. Именно «снимала», а не «сняла». Речь идет о самом действии. На первый взгляд обычном и простом, но совершенно отличном от того, как снимают шляпу, перчатки или пальто и даже верхнюю часть костюма! — Она переобувалась при нем, на глазах у француза? Или же скрытно, отойдя от него, — в ванной? в прихожей? Но если она их не сняла…
Вдруг стало темно. Свет в комнате погас.
— Ну, теперь все прояснилось, — он пытался держать фасон, подпустив неловкий каламбурчик. — Представление закончено. У тебя еще есть вопросы?
— Конечно, и не один.
— Например?
— Кто погасил свет? В первый раз или нет? И каким образом они перешли… от культуры до натуры?
— Слишком много хочешь знать, — откликнулся он эхом реплики, какой она остановила его на уроке, когда он, пытаясь узнать ее возраст, слишком далеко зашел в своих расспросах.
Но это не сдержало поднятую страданием волну риторического вопроса.
— Как это может быть… — мысленно повторял он, глядя в небо на звезды, — как двое взрослых людей вдруг отбрасывают привычную форму, внешние приличия и предаются стихии, которая их унижает? (Если бы не унижала, разве гасили бы свет?) Как они доходят до этого? И как можно с этим смириться? Как объяснить словами?
— Слова не нужны, — снова услышал он голос. — Они не говорят… Достаточно читать.
— Читать?! — он сам себя не понял.
— Как это в жизни происходит. Любой текст. Как Франческа с Паоло книгу о Ланселоте. Не помнишь эту сцену из второго круга «Ада»[205]?
Он отлично ее помнил. Не читал ему Константы, когда однажды в дождливый день они остались в том высокогорном приюте. Он еще удивлялся, почему его наставник выбрал именно этот отрывок и читал его с неподдельным волнением, комментируя отдельные эпизоды. (Как позже выяснилось, для него эта сцена была связана с Claire.)
— То есть нужно предать Слово? — почти закричал он.
— Почему предать? Сделать так… чтобы оно стало Телом.
— Это предательство. Предательство!
— Так начинается мир. Иначе вообще не начнется.
— Не в славе, но в позоре…
— В темноте и молчании.
И тогда он заплакал над собой.
А когда после долгих рождений-умираний вновь блеснул свет — другой, слабый, откуда-то сбоку (вероятно, ночной лампы), вскоре затем — в прихожей, осветив сбегающего по лестнице любовника, он взял себя в руки, выпрямился и, будто Гейст на мостике, опять поднял к глазам бинокль.
Директор и распахнутом плаще шел, опустив голову и дымя сигаретой, к своему «пежо» медленным, усталым шагом.
«Как Аптек после целого дня изнурительного труда», — подумал он, теряя остаток сил, но пытаясь подбодрить себя.
Ключ в двери квартиры я повернул тихо, насколько мог, а когда вошел в прихожую, свет не зажег. Точными, выверенными движениями (как в мимическом этюде) я снял верхнюю одежду и на цыпочках направился к своей комнате. Но когда я на ощупь добрался до своего убежища и уже взялся за ручку двери, свет у матери зажегся, и она сама тут же появилась в дверях.
— Когда ты возвращаешься домой? — строго спросила она.
— Извини… я не знал, ударил я в клавишу раскаяния.
— Что? Чего ты не знал?
— Что это продлится так долго.
— О чем ты говоришь? Что продлится?
— Ну, дискуссия и коктейль… В кинотеатре «Скарб» на Траугутта… После закрытого просмотра… Ну, фильма Лелюша.
— Дискуссия? После фильма Лелюша? И для этого ты взял бинокль? — она кивком головы указала на футляр с биноклем, который я все еще держал в руке.
— А, бинокль… нет-нет… — я рефлекторно поднял руку с биноклем. — Это совсем другое… Товарищ отдал.
— Товарищ отдал. Бинокль, — сквозь зубы повторила она и пристально посмотрела мне в глаза. — На закрытом показе фильма Лелюша. И ты хочешь, чтобы я тебе поверила?
— Так было бы лучше всего, — печально произнес я и толкнул дверь в свою комнату, после чего, измученный и отчаявшийся, заперся на ключ.
Я не мог заснуть. Лежал. А в голове царил сумбур. Образы, фантазии, незнакомые раньше ощущения. Все перемешалось, как в плохо смонтированном фильме. Навязчиво, неодолимо, болезненно. Наконец, под утро, я забылся. Но сон, в который я погрузился, не был ни сладким, ни бодрящим. Хотя начинался приятно.
Я летел самолетом. За окном вершины гор, заснеженные пики, искрящиеся под ярким солнцем, а рядом со мной — Мадам. Мы летим в Женеву. Я получил первую премию на литературном конкурсе за очерк о романтических путешествиях, и меня пригласили на церемонию вручения наград, на которую я должен был явиться со своим преподавателем. Меня переполняла радость и гордость. Я победил! Лечу на Запад! И куда! В Швейцарию! В страну легендарных Альп! И, более того, — с кем! И в качестве кого! В какой роли! Освободителя! «Гейста». Человека, благодаря которому она вырвалась наконец из большевистской неволи. Я чувствовал ее гордость за меня и благодарность. И несмелые мысли, рождающиеся у нее в голове:
«Язык… Литература… — говорили, казалось, ее глаза, — он все это уже знает. Он талантлив. Ему не нужна помощь. Но жизнь… страсть… мир чувств, наслаждений, любви, — она снисходительно улыбается, — об этом он и понятия не имеет! В этом я смогу ему помочь. Научить его любви, поставить его на ноги, крепко, на земле! Стать для него богиней сильнее матери! Родить его еще раз! Возродить! Стать его первой викторией!»
Смена декораций, как в кино. Другой план.
Мы поднимаемся на Монблан или на горную цепь Готарда, где берет свое начало Рейн. Мы уже у вершины. Я вижу базу Валло (известную мне по фотографии). Она идет впереди меня. Вдруг останавливается, смотрит на меня, после чего поворачивается и указывает рукой на вершину.
— Там… Видишь? Как раз там… — говорит она со странной улыбкой. — Я там должна была родиться. Однако этого не случилось. Мечта моего отца не осуществилась. Но пусть его желание исполнится иначе. Пусть там будет хотя бы зачат его внук, а мой первенец. Ты мне его подаришь. Сегодня ночью. И назову я его Артур. Будет красивым, как я, и печальным, как твоя душа. А писать будет, как… Симона де Бовуар. Иди ко мне! — она говорит не терпящим возражений тоном и протягивает мне руку, как Бог на фреске Микеланджело свежесотворенному Адаму.
Держась за руки, мы поднимаемся все выше и выше.
Кровавое солнце заходит, а с ним кончается последний день невинности.
Но что это? Где мы? Это не Альпы совсем. А Татры! Знакомый перевал. Бело-красные пограничные столбы. Предупреждающая надпись: «Внимание! Государственная граница!».
— Эй, гражданин! — слышу я зычный голос, и передо мной вырастает рослый, усатый сержант. — Попрошу документы.
Я лихорадочно шарю по карманам куртки и брюк и протягиваю ему проездной билет.
— Я не контролер! — рявкает на меня милиционер, и, когда он произносит эти слова, рядом с ним появляются двое мужчин в перлоновых куртках с блестящими бляхами, свисающими из-под лацканов, и один из них берет мой проездной.
— С проездным за границу? — презрительно морщится он.
— Нелегально! — многозначительно замечает второй.
— Предъявите паспорт или удостоверение личности! — сурово требует сержант.
Я опять роюсь в карманах и за отсутствием других документов протягиваю ему безотказное удостоверение шахматного клуба.
— Что это? — спрашивает сержант.
— Карточка клуба «Маримонт». У меня турнир в Словакии. Я чемпион по шахматам среди юниоров.
— Во-первых, никакой ты не чемпион, — слышится откуда-то голос Куглера, — в лучшем случае — вице. А во-вторых, и это звание ты получил нечестно. — И из пещеры в скале вылезает Таракан, а за ним — орава «черни».
Они как-то странно одеты. На них черные изношенные штаны и красные рубашки.
Бойцы испанских добровольческих бригад? Благородные домбровцы? Нет! Это «мраморные люди», переодетые разбойниками. Шахтеры, металлурги, крестьяне со скульптур Дворца культуры и аркад высотки на Маршалковской с тупыми, грубыми лицами и чудовищными лапами.
Куглер в правой руке сжимает вместо топора или ножа огромный молот, а вместо левой — у него крюк, как у капитана Гука[206].
— Так вы спешите, как пытаетесь нас уверить, на турнир в Словакию, — говорит он с издевательской серьезностью. — И для этого вы взяли с собой полевой бинокль? — Он кивком головы показывает мне на грудь, где действительно висит этот оптический прибор. — И рассчитываете, что вам кто-нибудь поверит? — Он ехидно улыбается. — Мамочка — возможно. Но только не я. Со мной такие фокусы не пройдут.
— No passaran! No more! — кричат активисты-республиканцы.
— Сами слышите, — Таракан указывает крюком на банду. — Голос народа. Который требует разоблачить вас наконец.
— Разоблачить! Покарать! — подхватывает хор «черни».
— У меня нет выбора. Долг превыше всего, — он разводит руками с лицемерным сочувствием и начинает монолог в стиле обвинительных речей Вышинского (Андрея, прокурора):
— Итак, уважаемые товарищи, вы хотите узнать, кем на самом деле является этот «шахматный чемпион», «виртуоз» и «покоритель Татр», этот «одаренный всевозможными талантами эстрадный артист, поборник истины и добродетели»? Я дам вам ответ, руководствуясь лишь голыми фактами. Начнем с детства.
Когда рабочий народ и молодежь развивали в нашей стране массовый туризм, организуя экскурсии и походы тропою Ленина, он отдельно от всех, «в частном порядке» с неким паном Константы из буржуазной семьи (который носил бриджи!) ходил «сам по себе», «своей дорогой» и отлеживался в номере на двоих гостиницы над Морским Оком.
Когда пионеры-юнаки[207] из лагерей и отрядов «Службы Польши» физически закалялись, расчищая города от руин и помогая в поле, он отдельно от всех, «в частном порядке» спешил на уроки к «музыкальной даме» из помещичьей семьи (которая носила бархотку!) и согревал свои белые ручки дыханием.
Когда в шахматном клубе, где и я играл, начинающие шахматисты изучали Ботвинника и Таля, он, в отличие от других, во всем подражал инструктору из интеллигентской семьи (который каждый день приносил четвертинку водки в кармане!) и восхищался Рени и Капабланкой.
Идем дальше, как говорит товарищ Сталин.
Чему этот белоручка учится в родном доме? Может, марксизму, биологии, истории ВКП(б)? Может, хотя бы языку нашего Великого Брата? Советской литературе? Не будем тешить себя надеждой, товарищи! Ведь мы не верим в чудеса! Он учит французский! Этот язык — символ культуры мещанской интеллигенции, буржуазии и помещиков, этот реликт прошлого, выброшенный на свалку Истории! А остальное время проводит, слушая «Свободную Европу»! Дыша миазмами Запада!
Каковы семена и почва, таковы плоды и жатва! Что посеешь, то и пожнешь! Воспитанная в таких условиях личность порочна и зла. Сеет вокруг себя анархию. Бунтует. Замышляет измену.
Доказательства? Им нет числа! Возьмем для примера три.
С чего этот «артист» начал свою «карьеру», оказавшись в коллективе? Какое применение он нашел своим белым ручкам и выхоленным пальчикам, которыми привык перебирать клавиши на рояле? Может, удосужился помочь учителю пения? Может, участвовал в репетициях школьного хора? Может, поддержал наше «Экзотическое трио» в его благородной борьбе за «Золотого соловья»? О, нет! Он предпочитает джаз. Он организует собственный ансамбль. Для него идолом становится Тырманд, ренегат и клеветник, сбежавший на Запад.
Было такое? Свидетель Евнух!
— Если не хуже! — доносится откуда-то голос Евнуха.
— Как только мы отрубили голову этой вражеской гидре, продолжает Таракан, — она опять выросла в другом месте. В театральном коллективе, который он подчинил себе. Что он заставил играть своих товарищей? Какие пьесы? И, особенно, каких авторов? Советских или, хотя бы, российских? Или, может быть, отечественных, польских? Куда там! Исключительно западных. Реваншиста Гете! Эсхилов, Шекспиров И совершенно справедливо, что его подрывная деятельность была строго запрещена.
Свидетель Солитер! Было такое?
— Было, и намного хуже, — слышится голос Солитера.
— Вот именно! Но диверсант не посчитался с запретом Он обманом пробрался на Конкурс любительских театров и, втерев очки жюри, выклянчил первую премию. Кроме того, получил в подарок наручные часы производства ГДР, нашего союзника и друга по блоку. Что он делает с этим ценным подарком, посчитав его недостойным своей особы? Отдает нуждающимся? Обменивает на какую-нибудь полезную вещь? Хотя бы реализует в комиссионном магазине? Нет! Он варварски уничтожает его, дав выход таким образом своей глубокой ненависти к легкой промышленности социалистических стран и подрывая добрососедские отношения.
И третье доказательство из общего бесконечного ряда.
Несмотря на его явную враждебность к нашему строю и акты террора, мы в своем великодушии и вере в доброе начало в человеке не отвергаем его и оставляем в своем коллективе. Наоборот, даем ему шанс исправиться, протягиваем руку помощи.
Разрешаем принять участие в торжествах по случаю тридцатилетней годовщины начала гражданской войны в Испании. Пусть он хоть какую-то пользу принесет. Пусть сыграет столь дорогие нашему сердцу революционные песни. Как он ведет себя, получив это почетное задание? Сначала насмехается в свойственной ему манере, шутки шутит. А потом цинично требует непомерного вознаграждения в виде освобождения от уроков. И, наконец, устраивает заговор и саботаж!
Мы проверили в наших документах, кто такой Хоакин Родриго. И что оказалось? Это закоренелый франкист! А что реакционные элементы выкрикивали в зале после этих музыкальных пауз? Революционные лозунги? «Arriba parias»? «Долой Франко»?
Свидетели республиканцы!
— Кричали «фламенко давай»! — хором отвечают социалистические разбойники.
— Уважаемые товарищи! — продолжает речь неутомимый Куглер. — Зададим теперь главный вопрос. Он действовал в одиночку? Или был с кем-то в сговоре?
— Наверняка этот трус был с кем-то в сговоре!
— Так оно и есть! И знаете с кем? Это не укладывается в голове! С той, которая стоит рядом с ним! С прекрасной пани директрисой! О, измена высоко забралась!
Свидетель Солитер, скажите, ваша начальница присутствовала на торжественном заседании, посвященном юбилею гражданской войны в Испании?
— Нет. Ее место оставалось пустым.
— Вот именно! А почему? Потому что эта потомственная прислужница кровавого Франко, которая ненависть к народу всосала с молоком матери, до такой степени терпеть не может мир и прогрессивные силы, что лишь от вида и звука наших символов и лозунгов борьбы за освобождение угнетенных масс, как бешеная сука, корчится и воет, так что пена течет из пасти. И она испугалась, что этот припадок, справиться с которым не в ее силах, выдаст ее и разоблачит.
Ну, хорошо, тогда вы вправе задать вопрос, как в таком случае она вообще оказалась в сфере образования, тем более на столь высоком посту? Это ключевой вопрос!
Произошло это в результате подлого шантажа и давления со стороны враждебного нам государства — буржуазной Франции. Нам дали ясно понять, что если мы заинтересованы в доценте Доловы и в его всестороннем развитии, то должны согласиться на ее кандидатуру.
Свидетель Громе к! Так было? Вы подтверждаете?
— Да, полностью.
— Свидетель Доловы! А вы?
— Не могу отрицать, хотя я бы не относился к ней столь сурово. Учитывая интересы… внешней торговли и легкой промышленности (стержни для шариковых авторучек!).
— У вас благородное сердце! Но лес рубят, щепки летят!
Остается последняя фундаментальная проблема. Почему так засуетилась «сладенькая» Франция? Ей-то какой интерес?.. Или поставим вопрос иначе: чем же пани директриса заработала такую невероятную поддержку?
Обойдем молчанием это позорище. Не будем пачкать наши уста названием этого преступления! Самого ужасного предательства из предательств!
Но разве нашего «виртуоза» это возмущает? Злит? Разве у него вызывает отвращение акт продажной любви? Где там! Как раз наоборот! Его это возбуждает! Он потихоньку потирает руки. Как гнусный сводник, как человек с моралью альфонса ищет в этом собственную выгоду! Может, на что-нибудь сгодится, может, он что-нибудь получит взамен! А если не получит, то шантажом своего добьется. Ведь он прекрасно знает, что весь этот «эксперимент» с преподаванием на французском языке всего лишь липа. Их единственная цель в том, чтобы пятая колонна выехала на Запад для мнимой стажировки.
Сначала он дает ей понять, что ему можно доверять (демонстрируя свою враждебность к народной демократии), а затем пресмыкается, как собака. Крапает заумные сочинения, чтобы она могла побахвалиться перед своими хозяевами; упражняется в красноречии, чтобы покрасоваться перед иностранной комиссией; заучивает наизусть стихи, чтобы блеснуть «эрудицией»…
Ему не пришлось долго ждать признания и иудиных сребреников.
Для начала в качестве доказательства полного доверия она вручает ему ключ… от своего кабинета! Затем — пропуск на снобистские сходки, где расточаются похвалы в адрес буржуазного искусства. И вот час пробил! По ее рекомендации его принимают в шпионскую школу в Туре. Именно туда они вместе и направляются, готовясь нелегально перейти границу.
Вот такая картина, товарищи. Теперь вы все знаете. Мы сорвали маску с истинного лица этой романтической парочки, этих перекрашенных лисиц, брызжущих ненавистью и смертельным ядом на нашу партию и правительство…
Из строя разбойников выходит Кароль Брода и, будто солист в хоре, начинает говорить стихами:
— Что с ними сделать? Пустить на свободу?
Или обрушить насилье и гнев? —
И подобно Владиславу Броневскому на митинге на шахте имени Домбровского, обращается к собравшимся:
— Вы, кто готовит реформу в колхозах,
Ваше решенье!
— НАСИЛЬЕ И ГНЕВ! —
отвечают в унисон «красно-черные», высоко поднимая кулаки.
И Кароль Брода читает мне приговор:
— За их гордыню, за диссидентство,
За священную кровь наших ран
Мы их казним без сожаленья
По директиве: «No passaran»!
— А с ней что? — спрашивает Куглер, указывая на Мадам, будто решая, как продолжить сцену.
И пока он произносит эти слова, с ясного, чистого неба медленно опускается «Люси» — Люсиль Ружогродек, одетая и загримированная под Долорес Ибаррури, и своим чувственным голосом произносит приговор, указывая на банду разбойников:
— Одно нужно ей наказанье,
Чтобы наши пареньки,
Как голодные волки,
Подхватив ее руками,
Растянули на земле
И наигрались бы вполне.
В ответ на ее слова Куглер медленно поднимает молот и, скрестив его с крюком, произносит священные строки народной поэмы, искажая и опошляя текст:
— Вот, ребята, слушайте и разумейте,
Знайте, я так всем повелеваю,
Кто с нами не согрешит ни разу,
По моему приказу На Запад мы не отпускаем![208]
Я понимаю, что это конец. Еще мгновение, и я увижу то «самое ужасное, что можно увидеть на земле». И решаю действовать.
— Ты можешь меня убить, — с вызовом говорю я ему, — но никогда не победишь. Я сильнее тебя. — И вижу, что мой демарш возымел действие, потому что Куглер посинел от бешенства.
— Сейчас проверим! — кричит он, попавшись на удочку. — Мефисто, шахматы!
И вот услужливый Мефисто расставляет фигуры и пешки.
— Минуточку! — останавливаю я его. — Сначала обговорим условия. Реванш за красивые глаза? Так не пойдет!
— На что же ты хочешь играть? — спрашивает Куглер.
— На Викторию, — отвечаю я.
— На что?! — на его лице появляется недоумение.
— На нее, — спокойно говорю я, указывая кивком головы на Мадам. — Если выиграю, она моя.
— Пусть будет по-твоему, шут гороховый, — заливается он издевательским смехом. — Вот у тебя получится! — и сгибает руку с крюком похабным жестом.
Играем. Я получаю преимущество и извлекаю из этого ощутимую пользу. Вскоре на доске остаются только короли и две мои белые пешки. Я вздыхаю с облегчением. Победа! Теперь уже только вопрос времени. Буквально несколько шагов. Я спокойно двигаю пешку с седьмой горизонтали на восьмую и меняю ее на ферзя.
— Шах, — начинаю я атаку.
— И мат! — кричит Куглер, сбивая моего короля своим.
— Это неправильный ход, — с сознанием собственного превосходства заявляю я. — Это тебе не блиц.
— Нужно было сказать об этом до начала игры, — издевательски вежливо говорит Куглер и широко разводит руками (то есть серпом и молотом).
Я с криком бросаюсь на него:
— Ты — мерзавец! Сволочь такая! — Но мой голос заглушает какой-то страшный пронзительный звук, раздирающий уши.
Свист «черни» в красных рубашках? Телефонный звонок Куглеру?
Нет, это будильник «Победа», поставленный на семь.
Я проснулся весь в поту.
Реальность, в которую я вернулся, была не лучше кошмарного сна. Впрочем, в первый момент я даже сомневался, не продолжаю ли спать. События прошедшей ночи, которые произошли за время между киносеансом и фантасмагорией сна, тоже казались как бы потусторонними. Когда, однако, я пришел в себя и не мог уже сомневаться, что это действительно случилось, мне стало не по себе, если не сказать — просто плохо.
Если данные, которые мне удалось получить благодаря Константы, я сравнивал с впечатлениями при высадке на поверхность чужой планеты, то сегодняшнюю информацию я мог представить себе как нечто наподобие тех знаний, которыми обладает геолог и шахтер в одном липе. Я спустился вниз, проник, будто через кратер вулкана, в глубины планеты.
И что это мне дало? Божественное всеведение? Превосходство? Наоборот. Привкус поражения. Страдание и безнадежность. Путь знаний оказался дорогой к погибели. Вместо того, чтобы найти живую воду, я оказался в геенне огненной.
Мне приходилось терпеть изощренные, многообразные пытки. Во-первых, меня жег стыд, раскаленный унижением. Но это еще только цветочки. Намного более острую боль я испытывал от осознания, что дело безнадежно: все то, что, казалось, давало мне какие-то шансы (разговоры, двусмысленности, ее благосклонность, симпатия), потеряло смысл, и нечем мне было утешиться; то, что, казалось, могло меня утешить, стало абсолютно невозможным. Но сильнее всего страдала израненная гордость, и не «мужская» (пострадавшая в столкновении с директором), а гордость разума или души в столкновении с сердцем и телом. Я надломился. Как Ипполит. «Поплыл по течению». Изменил уму и мудрости. Поддался страсти. Какое позорное падение!
Меня как с креста сняли. Ближайшее будущее, сама жизнь — все потеряло смысл. Аттестат? Университет? Творчество? Ничто не имело значения. Превратилось в «кимвалы звенящие». Даже такая разумная мысль, что эти «страдания Вертера» могут послужить материалом для творчества, утешения не приносила.
Утешить могло лишь нечто такое, о чем страстно мечтал страдающий Тонио Крегер после неудавшегося танца с беспечной Ингеборг и позднее, когда через много лет он встретил ее на балу в Дании[210]. И хотя мне было хорошо известно (и не только от рассказчика этой блестящей новеллы), что такие вещи на земле почти не случаются, я встал, оделся и, воодушевленный надеждой на беспримерное чудо, отправился в школу.
«Встретить ее. Что-нибудь сказать. Добиться ласки, пусть самой мимолетной, — так думал я, когда шел по улице в сером свете утра под хмурым, лиловым небом. — Взгляд, приветливое слово, невинный жест. Может — уменьшительное имя? В любом случае я должен ее видеть. Смотреть и смотреть на нее. Увидеть… как она выглядит после вчерашнего…»
В субботу французский всегда был четвертым уроком. Однако я не терял попусту время. На переменах спускался вниз, поближе к ее кабинету, чтобы быстрее взгляд напитался дорогим образом. Мадам не появлялась. Наконец, отчаявшись, я придумал какой-то глупый предлог («сегодня будет французский? я слышал, нет»), подошел к дверям кабинета и повернул ручку. Но дверь не поддалась. Кабинет был закрыт. Я повторил тот же маневр в учительской. Ее там тоже не было. Вконец растерянный, я вернулся в класс и стал с нетерпением ждать конца долгой перемены. Наконец зазвонил звонок, но по его сигналу Мадам не пришла. Зато в класс пожаловала Змея и объявила, что она будет подменять пани директора.
Вот оно как!.. Что же случилось? — Я почувствовал, как быстро забилось сердце и горячая волна прокатилась по телу. — Что все это значит? — лихорадочно размышлял я. Она договорилась не приходить сегодня в школу? Предупредила заранее? Или отменила занятия только сегодня утром, сославшись, к примеру, на неожиданно приключившуюся болезнь? — Каждый из этих вариантов требовал анализа и открывал дорогу для всевозможных предположений и умозаключений. — Если она договорилась заранее, это свидетельствовало бы, что она планировала вчерашние события, готовилась к ним и знала о необходимости отдыха после бурно проведенной ночи. А если предупредила только сегодня утром… Это могло означать все, что угодно!
Пережив мгновения экзальтации, я впал в апатию. «Умереть, уснуть. Уснуть! И видеть сны, быть может?»[211] — вертелся у меня в голове монолог принца Датского. Не быть, определенно не быть! Пусть видеть самые страшные сны, но только не наяву. Забыть обо всем и погрузиться в омут беспамятства.
Из манящих объятий меланхолии и смерти меня резко вырвала — направляемая безошибочным инстинктом естествоиспытателя — неустрашимая Змея.
— О чем мы так горюем? — спросила она, остановившись надо мной. — Взгляд блуждающий, лик бледный, как говорят поэты. Не выспавшись… романы читали. А может, дело в том, что французского нет? И вместо того, чтобы упиваться искристым esprit, приходится жевать черствый хлеб материи?
— Я совершенно не понимаю, что заставляет пани учительницу делать мне подобные замечания, — произнес я с холодной вежливостью. — Я вам что — мешаю?
— Ничего подобного! — запротестовала она, явно издеваясь. — Мне лишь нужно спустить тебя на землю. Чтобы ты с угрюмых вершин своих возвышенных мыслей соизволил слететь к нам на равнину и поучаствовал в уроке. Я хочу лишь привлечь твое внимание. Вижу, ты озабочен, поэтому хочу успокоить тебя и обрадовать: о кролике спрашивать не буду.
Класс разразился хохотом, а у меня — потемнело в глазах.
«Ну, хватит, — подумал я. — Почему я должен терпеть ее издевательства!»
— Если не будете… — сказал я с притворным разочарованием, — то меня здесь больше ничего не держит. — И, поднявшись с места, пошел к двери.
Наступила полная тишина.
— Подумай, что ты делаешь! — зашипела Змея.
— Я и подумал, — спокойно ответил я и покинул класс.
Мое спокойствие было, однако, только внешним. Внутренне — меня трясло. Нервы совсем разгулялись. Опасаясь, что могу наткнуться на кого-нибудь в таком состоянии или что Змея пошлет кого-нибудь за мной вдогонку, я зашел в туалет и там, запершись в кабинке, ждал, когда нервы успокоятся. Наконец я пришел в себя, спустился в раздевалку и, прежде чем прозвенел звонок об окончании четвертого урока, оказался за стенами школы.
Чтобы окончательно остыть, привести нервы в порядок и спокойно обдумать сложившуюся ситуацию, я по традиции отправился в парк Жеромского. Он выглядел совершенно по-другому, чем когда я был здесь последний раз после той памятной стычки со Змеей, с которой все и началось. Вместо гаммы цветов, меняющихся в пастельных оттенках на фоне голубого неба в лучах золотого солнца, перед глазами стояла монотонная буро-стальная серость, прорезанная кое-где полосками черного и белого цвета. Голые ветки и стволы деревьев, пласты грязного снега, пятна засохшей травы. «Как у Бернара Бюффе», — печально улыбнулся я, проходя мимо своей скамейки.
С того времени, когда я сидел на ней, прошло три месяца. План, который я тогда составил, был перевыполнен. Я не только довольно подробно узнал об этапах биографии Мадам, но также о ее скрытых намерениях и неоднозначных поступках с целью добиться их осуществления. Если бы мне кто-нибудь тогда сказал, что я достигну таких результатов, я бы наверняка ему не поверил, а если бы поверил, то потирал бы от удовольствия руки: ведь мне в те времена казалось, что с такими картами я выиграю любую игру. Я не учитывал, что добытые знания изменят меня самого, что, получив средства для достижения цели, я потеряю веру в саму цель, что, когда у меня будут все возможности вести эту игру — полную намеков, подтекстов, невинных провокаций, — я больше не буду видеть в ней смысла и потеряю желание ее продолжать.
С тем, что я узнал, я мог бы действительно многое — начиная от легких забав и игры словами до темных преступных делишек с привкусом шантажа. Однако наступательный потенциал, которым я располагал, меня не радовал. А сознание того, какую выгоду я мог бы из него извлечь, вызывало отвращение — подобно тому как у Ежика возможность унизить и запугать доцента, и даже более того, потому что Ежик доцента презирал, а я Мадам любил. «Любил» — это, впрочем, слишком мало или не слишком убедительно (ведь чувства бывают причиной самых подлых поступков). Несмотря на некоторые оговорки, связанные с ее характером и литературным вкусом (Симона де Бовуар), что, впрочем, основывалось на далеко не проверенных данных, я ее искренне уважал. Она была сильной и гордой. И как бы независимой от безнравственной и уродливой польской реальности, творимой в унылом безумии народной демократии. Всем своим существом она говорила «нет» этому миру. Внешним видом, манерами, языком, интеллигентностью. Она как бы без слов свидетельствовала, что мы сидим по уши в грязи и глупости, а можно жить по-другому.
Я считал, что она права. И смотрел на нее, как на Полярную звезду.
Здесь-то и таился конфликт, который разрывал мне сердце. Ведь оказавшись на ее стороне, я выступал против самого себя. Ее цели противоречили моим, точнее, их исключали. Чтобы не мешать ей, я должен был — отказаться от дальнейшей игры. Сдать партию. Уступить. Как рыцарь Тоггенбург в балладе Шиллера.
К собственному удивлению, я понял, что для меня сделать это было бы намного легче, если бы я к тому же знал, что она не питает к директору никаких серьезных чувств и ложится с ним в постель из снобизма, со скуки или даже из расчета. Да, я предпочел бы разврат или холодный расчет, но только не сердечную привязанность. Я бы пожалел о ее цинизме, но простил. Намного труднее с любовью. Она, как ни парадоксально, показалась бы мне непростительной.
Только теперь я начал ясно понимать сцену ревности Федры.
Внезапно мною овладело неразумное желание узнать всю правду об их отношениях. — Только это, последнее, лихорадочно думал я, больше ничего. Как-то разузнать, точно установить, после чего — «идти в монастырь». — Да, но как это сделать?! Ведь такое даже в бинокль не увидишь. Чтобы это понять, необходимо общаться, разговаривать, доверительно беседовать… des confessions… Что нереально.
Не только! — вдруг мелькнул у меня дьявольский замысел. Бывают обстоятельства, благодаря которым вся подноготная обнаруживается. Испытание сердца огнем: известие о смерти того, кто тебе особенно близок, или о том, что его жизни угрожает опасность. Это верное средство проверить чувства. Реакция на такой импульс, особенно первая реакция, может служить ответом.
Так, — в безумии строил я очередной предательский план, — еще раз поехать туда и из автомата внизу позвонить ей домой; изменив голос и стиль речи, прикинуться врачом из реанимации или медсестрой в машине «скорой помощи» и спросить, знает ли она… темноволосого мужчину… судя по всему, иностранца… возможно, француза… К сожалению, его личность нельзя установить, при нем не оказалось документов… Как-то помочь может лишь листок бумаги с номером телефона, по которому мы и звоним… Но, возможно, это какая-то ошибка?.. ложный след… случайность… — И когда, наконец, она задаст неизбежный вопрос: «а в чем дело?» или, скорее, «что случилось?» — каким тоном? спокойным? взволнованным? истеричным? (это уже будет определенным свидетельством!) — с печалью в голосе объявить ей: он попал в серьезную аварию… сейчас в реанимации… — И далее, официально: не может ли пани помочь нам и сообщить о нем какие-нибудь данные?.. фамилию?.. адрес?.. контактный телефон?.. Кому позвонить и кого предупредить?.. А может, вы сами… заинтересованы? — И посмотреть, что она будет делать… Выбежит на улицу? Возьмет такси? Поедет в больницу?.. Или не придаст особого значения, во всяком случае — не выйдет?
Сыграть такой этюд — изменив голос и использовав актерские возможности — не составило бы для меня особого труда. Я десятки раз проделывал подобные шутки по телефону и в этой области добился неплохих результатов: мне удавалось разыгрывать даже близких знакомых. То есть я не боялся, что не справлюсь с ролью: что вдохновение меня оставит или дикция подведет. Впрочем, если бы даже эта мистификация у меня не получилась и моя собеседница мне не поверила, — маловероятно, чтобы она заподозрила меня. Она ведь понятия не имела, как много я о ней знаю, и не слышала раньше мой голос по телефону. Ее подозрения — раньше или позже — обратились бы в другую сторону. И вообще не на кого-нибудь конкретно, а на… власти. На Службу безопасности. Шутки в таком духе очень на них похожи. А если это так, то я… выступлю в роли гэбиста. Невольно стану воплощением легавого, ее преследователя и соглядатая. Такова цена этого эксперимента.
Именно это и удержало меня от рокового шага. Осознавать, что я вмешиваюсь в ее жизнь как орудие или вестник темных сил этого мира, таких, как «мистер Джонс», «Рикардо», «страшный Педро-громила» — хотя и не всерьез, хотя и с гарантией, что дело никогда не выйдет наружу, — нет, такого я не мог себе позволить. Ее жизнь олицетворяла для меня миф — это «когда-то» и «где-то», эпоху и мир героев, о которых я мечтал и которые мне снились, которым я стремился подражать, с которыми хотел сблизиться, но, увы, не мог встретиться. Она была и «когда-то», и «там»; продолжением Прошлого и приближением Далекого; пространство-временем Легенды. Была материей, из которой мог возникнуть Роман. Получить в этом романе роль подлеца и мерзавца стало бы окончательной катастрофой.
Я поехал домой. К счастью, дома никого не было. Я лег на кровать и попытался заснуть. Безуспешно. В голове ведьмы слетелись на шабаш. Не выдержав напряжения, я отправился в кабинет отца, чтобы найти там снотворное (он принимал фанодорм). Не нашел. Зато наткнулся на початую бутылку датского коньяка. Невзирая на последствия (самого разного свойства), я выпил ее содержимое за каких-нибудь полчаса. Скоро я почувствовал себя намного лучше. Мне все казалось смешным — моя ситуация, мои печали, весь мой «роман» с Мадам. Но тут меня начало тошнить, и я с помощью канализации вернул напиток в природу. Только тогда заснул. Мертвым сном без сновидений.
Следующий день, воскресенье, облегчения не принес. Ничего не случилось, что вдохнуло бы в меня хоть тень надежды.