Дальше рассказывать? — Ведь это еще не конец. — Что ж, буду продолжать.
Время, на которое пришлись мои студенческие годы, было жарким и злобным. Жарким, потому что многое случилось в моей жизни; злобным, потому что оккупационные власти, на некоторое время поумерив издевательства над народом и устав от разрушения страны, вновь показали зубы и ощерились в мерзкой гримасе.
Я много читал, учился, совершенствовал литературные навыки; не отказывался от удовольствий жизни, которые предоставляло положение взрослого человека; участвовал в каких-то безобидных и наивных заговорах, протестовал и сопротивлялся и в этом закалялся и мужал. А тем временем вокруг свирепствовали подлость, низость и беззаконие. Сначала гонения на евреев и интеллигенцию; потом Чехословакия: оказание ей «братской помощи»; наконец, обычное побоище в старом московском стиле в Гданьске и, особенно, в Гдыне.
Я получил чего хотел! Сильные впечатления! Мурашки по коже! Историю с большой буквы! Теперь я уже не мог пожаловаться на скуку и пустоту.
Печальное воплощение оказалось у надежды и мечты пожить в интересное время. Тем более что с его «укрепляющей и вдохновляющей» мощью я познакомился не только с безопасного расстояния — как читатель газет, телезритель и радиослушатель, но и на собственной шкуре — как студент и, особенно, начинающий автор.
После чистки в системе образования уровень лекций и семинаров катастрофически снизился, зато дисциплина поддерживалась драконовскими методами. Пресловутый доцент Доловы стал деканом факультета; профессор Левиту навсегда уехал из страны; Ежик, которого и так постоянно оттирали в сторону, совершенно устранился от дел. Торжествовали посредственности и карьеристы, завистливые и ненасытные. Я понял со всей очевидностью, что мне там ничего не светит и надо думать своей головой, чтобы в одиночку, самостоятельно распорядиться собственной судьбой. Впрочем, это отвечало моим желаниям.
Я писал. Жил в мире воображения и формы. Это давало мне ощущение независимости и свободы. Однако такой modus vivendi не соответствовал духу времени. Рано или поздно, если я рассматривал свое занятие не только как самозащиту, но прежде всего как попытку сказать свое слово в искусстве, я должен был выходить из подполья и представлять миру плоды своего труда. И тут начиналось безумие — испытание гордости и достоинства, ад унижения. Хотя то, что я писал, относилось к событиям, далеким от современной истории, и, собственно, не имело ничего общего с миром «передового строя», мои творения всегда пробуждали в цензурном комитете подозрительность, желание исправить их или подсократить, во всяком случае «поторговаться», что не могло не кончиться ничем, кроме «компромисса», пусть и в малых масштабах. У меня сложилось впечатление, что основная цель комитета по цензуре заключалась не в том, чтобы следить за благонадежностью авторов, а в том, чтобы сломать им хребет и дать понять, что сами по себе они ничего не представляют и никому не нужны, и если не согласятся на предложенные условия игры, то вообще прекратят свое существование.
Цензура как бы заранее была настроена сказать «нет» всему, что попадало ей в руки. Автор всегда жил в страхе, даже когда писал стихотворение о мухах и комарах. «Почему именно мухи? — мог он услышать вопрос. — К тому же комары? Выходит, у нас грязь и зараза? Вы это имеете в виду? Нет, нет, нет, так не годится! Если вы хотите воспевать красоту нашей природы, то пишите о бабочках или трудолюбивых муравьях». Когда же несчастный поэт приносил стишок о муравьях, его обязательно спрашивали: «Почему, собственно, муравьи? — Выходит, наша страна — это муравейник, машина какая-то? А наши граждане — это бессловесные роботы? Выходит, у нас личность ничего не значит, она только шестеренка? Нет, нет, это недопустимо! Время перегибов давно прошло».
Когда я отдавал в печать свою вторую новеллу — «Встреча с Дионисом» — о долгом пешем переходе Гельдерлина через Альпы, во время которого у него случилось видение и он оказался в «черной дыре» сознания, я услышал вопрос (достойный Солитера), почему героем рассказа автор выбрал человека, названного Геббельсом, «знаменосцем Третьего рейха». Объяснения, подкрепленные многочисленными цитатами из опубликованных в ГДР, понятное дело, книг и неоспоримо доказывающие, что со стороны Геббельса это было кощунственное заявление, принимались неохотно. Мне не верили и в чем-то подозревали. Всеведущий, особенно в области философии, цензор, отпуская после долгой мороки на свободу мой текст, давал понять редактору журнала, что прекрасно знает, «что здесь пропагандируется», в частности «западные философские направления, такие, как экзистенциализм», ведь Гельдерлином восхищался наряду с другими «небезызвестный Хайдеггер, один из столпов экзистенциализма и, кстати говоря, фашист».
Однако это были только цветочки по сравнению с той баталией, которую мне пришлось выдержать, чтобы добиться публикации моей третьей истории из цикла путешествий (впервые замысел которого родился еще в школе) — рассказа «Господин маркиз де Кюстин» — о его поездке в Россию в тридцать девятом году XIX века.
Приступая к написанию этой новеллы, я понимал, что иду на определенный риск; ведь на «родине пролетариата» ненавидели моего героя, хотя пафос его записок был направлен как раз против того, с чем боролись «народные массы России» и революционеры «великого Октября», то есть против царизма, «позорного строя эксплуатации и унижения человека». Но что позволено массам, особенно большевикам, не позволено кому попало и уж конечно — какому-то французу «дворянского происхождения». Причина ненависти к славному маркизу заключалась, однако, отнюдь не в его голубой крови и не в том, что он оказался французом, и даже не в том, что он нарушил строго охраняемую большевистскую монополию на критику царизма, а в том, что его описание николаевской России, во-первых, вообще, как таковую, выставляло Россию на позор (что уже кощунственно), а во-вторых, даже после смерти, сам того не желая, он разоблачал тотальную, чудовищную ложь, будто Революция принесла освобождение и Россия стала воплощением величайшей в истории человечества свободы. Когда читаешь его «Записки» — описание обычаев, царящих при дворе, отношений между людьми, жизни в деревне и в городе, — тебя преследует ощущение, что ты наткнулся на репортаж из Советского Союза, и даже закрадывается еще более крамольная мысль, что царизм был детской забавой по сравнению с коммунией, которая в порабощении и развращении народа далеко превзошла своего предшественника.
Замечательное произведение де Кюстина в польском переводе не публиковалось (его могли напечатать только за рубежом, а в Польше лишь в период между войнами, чего, однако, не случилось), и в данном случае моя цель, как автора новеллы, существенно отличалась от прежних замыслов. На этот раз я отводил первое место самим фактам, истории, а не интерпретации и собственному воображению. Свою задачу я видел в том, чтобы читатели вспомнили о маркизе и его знаменитом путешествии. Поэтому я бегло представлял несколько эпизодов из его вояжа и цитировал отрывки из его удивительных «Записок». Совершенно осознанно я, как автор, отходил в тень; мне хотелось как-то послужить истории, хотя бы обозначить ее подлинное содержание, пусть контрабандой, но протащить в рассказе что-нибудь из того, что не имело права доступа в сознание людей, живущих в ПНР.
Но когда, закончив рассказ, попытался предложить его кому-нибудь, то началась морока. «У этого нет ни малейших шансов, — разводили руками редакторы, даже самые решительные и готовые меня поддержать. — Как тебе в голову пришло об этом писать! Не знаешь, где мы живем?»
Однако я упорствовал и настаивал на том, чтобы отослать рассказ в цензурный комитет. Так и сделал. Отзыв, который пришел из комитета, вопреки прогнозам, оказался не столь категоричным, как ожидалось, тем не менее от меня потребовали внести в текст значительные изменения и сокращения. В основном речь шла о цитатах из самого де Кюстина (в моем переводе), а также о некоторых моих формулировках.
Началась торговля. И тогда я впервые почувствовал вкус поражения. Борьба, в которую я ввязался, в психологическом плане затягивала как азартная игра. Парадокс заключался в том, что по мере того, как я уступал и поддавался нажиму, желание напечататься не ослабевало, а крепло. — Если ты уже столько уступил, — пускались в уговоры внутри меня и со стороны участливые голоса — что ты упрямишься из-за какой-то мелочи? Ведь это только детали! Что тебе-то? Да ничего! Хочешь из-за такой мелочи все потерять? Вычеркни или замени это слово, и мы подпишем рассказ в печать. А ты получишь очередную публикацию.
Я вычеркивал, заменял, путал следы, поддавшись самообману, что хитрее их. Так продолжалось неделями. Наконец рассказ был опубликован. Переделанный до неузнаваемости. Чувствовал я себя отвратительно, просто мерзко. Презирал самого себя, был на грани нервного срыва. Даже слова признания, которыми меня одаривали, и похвалы товарищей по университету не приносили облегчения, не говоря уже о внутреннем удовлетворении. Противник добился своего: я поддался, капитулировал, сломался. И потерял лицо.
Этот позорный компромисс оказался, однако, выгоден. Мне преподали очередной урок безнравственности, что ускорило выход в свет моей первой книги.
Заканчивая четвертый курс университета, я мог записать на свой счет книгу рассказов — под старомодным названием «Романтические путешествия».
И вот тогда неожиданно разразился скандал с Флаушем.
Доктор Игнасий Флауш руководил кафедрой методики и техники преподавания иностранных языков. Эта кафедра, слабая в научном и кадровом отношении, по политическим или идеологическим соображениям котировалась очень высоко и пользовалась поддержкой властей. В социалистическом государстве, «по сути своей несравненно лучшем и более прогрессивном, чем буржуазные страны», романская филология в рамках университетского образования (как и любая другая «западная» филология) служила прежде всего для подготовки «языковых кадров», а не гуманитариев и ученых в области литературоведения. Литературоведы оттеснялись на обочину, — а на что они еще годились! Требовались люди, знающие иностранные языки, — для дипломатической службы и внешней торговли, а также для преподавания в школах и на различных лингвистических курсах.
Поэтому доктор Флауш вместе с группой своих подчиненных, хотя и плохо справлялся с отведенной ему ролью (его кафедра популярностью не пользовалась), чувствовал себя на факультете важной персоной и во все вмешивался.
Это был уже немолодой человек («довоенная посредственность», так назвал его однажды Ежик), а по характеру напоминал одновременно Евнуха, Солитера и Змею, то есть учителей закомплексованных, болезненно самолюбивых, претендующих на то, чтобы им на каждом шагу воздавали почести.
Лекции, которые он читал — совершенно пустые и скучные, — к его огорчению, считались «необязательными». Несмотря на это, почти все их безропотно посещали; по слухам, тем, кто игнорировал его лекции, Флауш жестоко мстил на зачетах по его предмету. Сначала я поддался общему психозу и отсиживал положенное время. Но со временем мой иммунитет к скуке и невообразимому идиотизму кончился и верх взяло отвращение. Поверив в букву закона («необязательный предмет») и в надежность собственных позиций (высокий средний балл по основным предметам), а также посчитав, что легко сдам коллоквиум, прочитав opus magnum доктора Флауша (тонкую брошюру под названием «Краткий курс методики французского языка»), я перестал посещать его лекции.
Пред грозные очи Главного Методиста я предстал только на последнем коллоквиуме. Особо не волновался. «Фундаментальную» брошюру, заполненную банальностями и откровенными бреднями, я знал довольно хорошо: мог наизусть цитировать ее целыми абзацами (настолько она была вздорной и стереотипной). Кроме того, я уже сдал с хорошими оценками остальные предметы, что, естественно, укрепляло мои позиции. И, наконец, я добился первых значительных успехов на литературной ниве, и это не могло не свидетельствовать о моих вкусах, интересах и жизненных амбициях.
Мои оптимистические прогнозы оказались ошибочными. А молва не ошибалась. За неуважение к доктору Флаушу платить приходилось дорогой ценой.
Он долго и злорадно гонял меня по всему курсу и задавал вопросы, выходящие за рамки программы. Наконец с торжеством в голосе заявил, что я, к сожалению, не готов к тому, чтобы преподавать иностранные языки, особенно в школе. Я полушутливо ответил ему, что, могу его заверить, несчастья из-за этого не случится, так как у меня совершенно другие планы. Этот безобидный ответ, видно, сильно его разозлил. Он ехидно улыбнулся и сказал с притворным добродушием, что «в жизни все может случиться». Сейчас мне кажется, что я вознесусь Бог знает куда и мир будет лежать у моих ног, а на самом деле, как и многие, со временем превращусь в обычного учителя. А за то, как я выполню эту почетную и трудную роль, он, доктор Флауш, несет полную ответственность. И настоящим свидетельствует, что я с этой ролью не справился.
Для моей гордости художника, начинающего писателя и баловня факультета это было слишком. Я встал и сказал, что как-нибудь переживу свой позор, а ему желаю удачи с другими претендентами, более способными.
Из-за этого разразился, понятное дело, чудовищный скандал. Флауш требовал созвать дисциплинарную комиссию и даже слышать не хотел о пересдаче. Мы вошли в классический клинч, как тогда со Змеей.
«Неужели школа так и будет меня преследовать», — в отчаянии думал я.
Откровенно говоря, я не знаю, чем бы все закончилось, если бы в определенный момент не вмешался Ежик и не помог мне выбраться из этой передряги. Он вызвал меня на разговор и уговорил пройти обязательную педагогическую практику — хотя у меня и не было зачета — и показать себя в школе с самой лучшей стороны. Остальное он берет на себя: поговорит «соответственным образом» с Доловы — деканом доцентом Доловы — и добьется от него, чтобы этот дурацкий предмет, «учитывая случайно возникшее недоразумение», я мог сдать кому-нибудь другому, а не доктору Флаушу.
Этот план действительно мог меня спасти. Но что он означал на практике? Во-первых, в сентябре вместо того, чтобы отдыхать на каникулах, как последние годы, я должен опять идти в школу; во-вторых, я должен очень постараться, чтобы получить высокий балл за свои педагогические труды. Второе обязательное условие казалось мне особенно трудно выполнимым и даже отпугивало. Корпеть над учебниками, составлять конспекты уроков и учиться, как учить их грамматике и произношению, — какой кошмар!
Я начал искать способы обойти возникшее препятствие. Как получить высокий балл за практику без особого труда, словом, за красивые глаза? — Ну, конечно! Пройти ее в своей школе! Отправиться туда с улыбкой на губах, умело разыграть перед знакомым учительским коллективом возвращение в лоно семьи блудного сына и таким образом пробудить симпатию к собственной особе; а тех, которые преподают иностранный язык (наверняка посредственностей), ослепить красноречием, эрудицией, воспоминаниями и, влюбив их в себя, — получить желанный «зачет».
Я подал соответствующее заявление и в начале сентября, как и раньше в течение половины всей моей жизни (за исключением последних пяти лет), оказался в школе — в старых, знакомых мне стенах.
Отправляясь туда в первый раз, я чувствовал себя как герой романа Гомбровича, похищенный в зрелом возрасте профессором Пимкой и насильно обращенный в Незрелость. Это действительно казалось сном, точнее — кошмаром. Я, Дух Двадцатилетний, почти Магистр, Художник, Автор Опубликованной Книги, признанной критикой «блестящим дебютом», — вот я опять в школе! Пусть практикант, но все же ученик! Во всяком случае, существо своеобразно умельченное — преданное во власть стихии несерьезности и детства и под присмотр педагогических «стариков» в качестве их подопечного «молодого несмышленыша».
«Будут меня давить и тискать, — думал я в стиле Юзика, героя романа „Фердидурке“, — умельчат меня, опопят! Снова окажусь я ребенком подшитым. Снова буду сгорать от стыда»[262].
Но действительность показала себя с намного лучшей стороны, чем я ожидал. Старые учителя приняли меня по-деловому, вежливо и благожелательно, без комментариев, которые могли бы меня смутить, и излишнего амикошонства; новые, особенно те, кто должен был оценить мои педагогические способности и поставить зачет — преподаватели французского языка, — оставляли впечатление людей неглупых и относились к моей стажировке как к чистой формальности. В свою очередь, молодежь — ученики, особенно старшеклассники, не отличались распущенностью или наглостью. Напротив, если им чего-то и не хватало, то именно так называемой искры — огня, фантазии, юмора. Они были даже чересчур послушными, правильными, погасшими, без полета. И, наконец, сама практика не требовала от меня особых усилий. Она в основном сводилась к посещению уроков и к конспектированию их содержания и хода занятий. Самостоятельно я вел едва лишь четыре урока — на четырех разных уровнях обучения — и то лишь в конце практики по прошествии целого месяца пассивного присутствия на занятиях других преподавателей и изучения их опыта и методики.
Я скорее скучал, чем отбивал попытки покуситься на мою недавно обретенную зрелость и достоинство «художника». И, наверное, именно это стало причиной, что я отступил во времени. Я, как пять лет назад, сидел за последней партой, слушал урок и обнаруживал в себе прежние мысли, мечты и, особенно, — желания. И даже не заметил, как ожила во мне Мадам — ее очарование и тайна, ее красота и сила, пробуждающая тоску неизвестно о чем.
Память и мысли о ней затягивали, как наркотик. После занятий я бродил по парку Жеромского в лучах солнца «золотой осени», и мое сердце опять отзывалось болезненной дрожью. Где она теперь? Что делает? Что бы произошло, если бы мы вдруг встретились? Если бы… она и дальше преподавала в школе.
Я возвращался домой в мрачном настроении, ставил перед собой на письменном столе почтовую открытку с видом на Монблан, а под ней, как перед алтарем, раскладывал три реликвии: томик с «Fin de partie», перо «Hommage à Mozart» и сложенный платок с меткой «Made in France». Запах одеколона «Шанель» уже полностью выветрился, остались только несколько почерневших пятен от крови.
«У меня даже ее фотографии нет, — погружался я в сентиментальные раздумья. — Кто она? Что она? Никогда я не узнаю. Да разве вообще можно узнать или понять такие веши?»
И внезапно меня озарило. Моя мысль пародировала идею Шопенгауэра. Что не удается познать со стороны, объективно, можно познать изнутри, обратившись к самому себе как к вещи в себе.
«Войду в нее и покорю, превращусь в нее! Познаю — посредством перевоплощения».
Опять — какой уже раз в жизни! — я начал подготовку. Она не имела — понятное дело — ничего общего с рекомендуемой методикой. Я учил определенную роль и старательно составлял сценарий будущих уроков.
И вот наконец я вышел на «сцену», то есть встал за кафедру и сыграл… Сыграл! Как никогда раньше. Из молчаливого, неприметного студента я вдруг превратился в блестящего артиста и престидижитатора. Из моих «волшебных уст» журчал ручейком и переливался жемчугами французский; на моих уроках нельзя было говорить по-польски, и занятия велись в стремительном темпе — presto. Упражнения, диалоги, ни минуты передышки. Если кто-то чего-то не знал, ошибался или запинался, я прерывал его на полуслове и сам заканчивал фразу. Я был похож на дирижера, который играет за целый оркестр, или солиста-виртуоза, который не обращает внимания на оркестр, потерявший темп или сфальшививший, и с блеском продолжает свою партию. Сыпал литературными и историческими анекдотами, цитировал наизусть отрывки из стихотворений и пьес (включая, разумеется, Расина), очаровывал актерскими приемами, эрудицией, остроумием. Время от времени слегка пощипывал их иронией, когда сталкивался с полной беспомощностью или тупым молчанием. Я превратился в чародея, Просперо, казался… «не от мира сего».
И моя игра должна была внушить им следующее:
«Видите? Можно и так вести уроки, так преподавать язык. Что там — преподавать! Парить, как птица! Можно так жить! Стать таким человеком! — Конечно, не каждый это сможет. Тем не менее необходимо попытаться. Хотя бы попытку сделать, чтобы добиться счастья. Как? Рекомендация простая: изучать иностранные языки, вообще — искусство слова! Если научитесь говорить — свободно, интеллигентно — ваш серый, убогий мир станет цветным… живописным. Потому что все идет от речи. Все от нее зависит. Потому что, как сказано в Писании, в начале было Слово».
Тридцать пар глаз смотрели на меня как на вдохновенного пророка. С изумлением и любовью. И то там, то здесь я замечал взгляды, полные тоски, упоительной и мучительной тоски — неизвестно о чем; и сожаления, что мне скоро придется уйти и наступит конец света, а я, как редкая комета, опять исчезну в бездне космоса и неизвестно когда появлюсь, если будет суждено, вблизи Земли.
Да, я стал Мадам. Чувствовал ее, наконец, — собой. Понимал, кем она была и как могла меня воспринимать.
Преподавательницы французского в учительской в присутствии моих старых, поблекших воспитателей (в том числе Солитера и Змеи) делали мне комплименты:
— Да, коллега, у вас врожденный талант! Редкие педагогические способности! Вы должны преподавать в школе! Присоединяйтесь к нам!
Я печально улыбался, будто говорил им: «Как бы мне хотелось этого, но я не могу. Увы, меня влекут иные цели. Мне уготовано иное поприще».
А они на это:
— Жаль. Правда, жаль. Не ошибитесь со своим призванием.
Но действительно смешной и одновременно трогательный случай произошел в последний день моей практики, когда после заключительного урока, какой я вел в одном из выпускных классов, я с блестящим отзывом и зачетом, полученным от преподавательского состава, покидал стены школы, прощаясь с нею навсегда.
На выходе ждал меня один из моих «слушателей» — из выпускного класса, как раз того, где я вел свой последний урок. Это был худенький юноша с приятной внешностью и темными, печальными глазами. Я обратил на него внимание с самого начала практики. Он отличался своим поведением и знанием языка, внимательно присматривался ко мне и ловил каждый мой взгляд. За его ответы и, особенно, за технику чтения текста a vista я наградил его «пятеркой» — единственного во всем классе. Поэтому, когда я увидел, что он направляется в мою сторону, я мысленно усмехнулся, думая, что он собирается поблагодарить меня за опенку и слегка подольститься, как иногда делают ученики.
Однако произошло другое.
— Вас зовут… — начал он и с вопросительной интонацией назвал мое имя.
Я удивился и подтвердил, что меня зовут именно так.
— Мы можем поговорить? — очень серьезно спросил он.
— Да, пожалуйста, — ответил я и принял позицию «вольно».
— Но только не здесь, не в школе, — поморщился он. — Здесь нет условий.
— А где?.. Что ты предлагаешь? — пожал я плечами.
— Давайте пройдемся. До парка.
— До парка Жеромского… — я опять улыбнулся, на этот раз открыто.
— Там спокойно. Приятно. Можно посидеть на лавочке.
— Ну, идем, — сказал я, и мы вышли из школы.
— Я читал, — отозвался он после долгой паузы.
«Ага! Вот в чем дело! — подумал я с усмешкой. — Литература. Поэзия. Хочет писать или уже пишет. И ему нужна моя оценка…»
Но я опять ошибся.
— Я читал, — повторил он громче. — И мне понравилось. Особенно «Две сцены из жизни Шопенгауэра». Но не о том речь. Я хотел бы поговорить с вами о другом, — он шел, опустив голову.
— О чем же? — он начинал меня все больше интриговать.
— Вы эту школу закончили, не так ли? — он искоса взглянул на меня.
— Конечно, — кивнул я головой. — Вам что, говорили об этом?
Он таинственно улыбнулся.
— «Modern Jazz Quartet», да? — таинственность на его лице сменилась мечтательностью.
— Что «да»? — я сделал вид, что не понимаю.
— Правда, что был такой ансамбль?
— Конечно, был… ну и что?
— Вы играли на фортепиано… и пели… как Рей Чарльз…
Наконец-то я понял. Невероятно! Легенда! Классический школьный миф! Я стал героем мифа!
А худой, печальный юноша продолжал с загоревшимися глазами:
— Вы устроили джаз-клуб в мастерской для уроков труда… играли по вечерам в полумраке сигаретного дыма… а два раза в год происходили безумные jam sessions… говорят, даже студенты к вам заходили… Так оно и было? Скажите!
Я смотрел на него с дружеской снисходительностью.
— Так могло быть, мой дорогой фантазер! — сказал я с улыбкой. — Могло, но не случилось. Не было никакого клуба и никаких jam sessions, а репетиции происходили после уроков в физкультурном зале в тошнотворном запахе пота и немытых ног… Дым от сигарет!.. Вот это было… в сортире! А когда мы однажды действительно сыграли Hit the Road… Рея Чарльза и у нас получилось, — это оказалось лебединой песней: на следующий день за нарушение дисциплины наш ансамбль запретили, а мне за мои шуточки снизили отметку по поведению.
Он ловил каждое мое слово, будто я рассказывал о Бог весть каких невероятных событиях, а когда я закончил, пробормотал как бы про себя: «Да-да…»
Мы опять шли молча.
— А «Театр Шекспира»? — произнес он наконец вполголоса. — Вы ведь не будете утверждать, что и его не было?
— «Театр Шекспира»! — фыркнул я. — Какой «Театр Шекспира»?
— Тот, которым вы руководили, — не сдавался он. — Вы получили первую награду за «Как вам это понравится», надеюсь, это вы не будете отрицать! Ваш диплом в рамке под стеклом висит в актовом зале.
— Там не написано «за „Как вам это понравится“»…
— Да-да, по-другому… «за „Весь мир — театр“»… Теперь-то вы должны согласиться… Ведь фраза из той пьесы.
— Это правда, — подтвердил я, делая ударение на слове «это». — Что, однако, еще не значит, что мы играли всю пьесу, тем более что наш «кружок», так нас тогда называли, именовался… «Театром Шекспира».
— Говорят, вы наизусть знали десятки монологов… и даже могли импровизировать в стиле Шекспира… говорить на любую тему одиннадцатистопным стихом.
— Невелика наука, — небрежно бросил я, вспомнив реплику Константы, какой тот отреагировал, когда я выразил восхищение по поводу того, что Клер, мать Мадам, свободно читала готический шрифт.
— Невелика наука! — рассмеялся парень. — Не надо кокетничать! Даже сам, — тут он назвал славное имя FC, — с трудом за вами поспевал.
— Ты преувеличиваешь, сильно преувеличиваешь, — отрицательно покачал я головой. — Прежде всего, тебе необходимо понять следующее: театральный кружок, который мне с огромным трудом удалось организовать, просуществовал недолго и выдающихся результатов не добился. Мы дали только одно и то скромное представление, без декораций и костюмов: оно действительно называлось «Весь мир — театр»… И это была не пьеса, а так называемый коллаж: отрывки из различных пьес… своеобразный концерт… декламация. Что же касается награды, которую мы тогда получили на Конкурсе любительских театров, то я не пожелал бы тебе… подобного успеха.
— Почему?
— Долго рассказывать. Достаточно спросить у тебя: ты хотел бы за… Произведение Искусства… получить часы «Рухля»? На сцене, из рук ведущего? В городском Доме культуры? На глазах у хулиганов, пришедших потанцевать и отвести душу? И декламировать перед ними монолог Жака о семи этапах жизни?
— Не хотел.
— Вот видишь. А мне пришлось.
— Да-да… — опять пробурчал он себе под нос.
Мы вошли в парк. Солнце светило. Кроны деревьев и кусты меняли цвет. В теплом, застывшем воздухе плавали паутинки бабьего лета.
— Можно вам задать еще один вопрос? — спросил Печальный Юноша.
— Говори, не стесняйся, — разрешил я с улыбкой.
— А вы не обидитесь?
— Посмотрим, что ты спросишь.
— Когда вы ходили в школу… — робко начал он, — директором была, кажется, какая-то француженка… или, может, полуфранцуженка?.. я точно не знаю…
Я замер, хотя еще ничего не подозревал.
— Она была полькой, — ответил я. — Но владела двумя языками. Говорила по-французски как настоящая француженка.
— Ага, — тихо сказал он. — И какая она была… эта пани?
— Не знаю, о чем идет речь, — пытался я его расшевелить. — Что тебя, собственно, интересует?
— Ну… какая она была. Что собой представляла? Как себя вела?
Я растерялся, не зная, как ему ответить.
— Иначе, чем другие, — решился я. — Всегда прекрасно одевалась. Своеобразная личность. Очень умная.
— И, говорят, красивая, — искоса взглянул он на меня.
— Да, не дурнушка, — с некоторой иронией заметил я.
— Ну да, — вздохнул он, явно волнуясь. — А правда, что… — он остановился и проглотил слюну, — что вы… — он начал запинаться, — ну… как бы это сказать…
— Попроще, — подсказал я ему с добродушной иронией и одновременно почувствовал, как сердце бьется все сильнее и быстрее, потому что мысленно уже слышал вторую часть этой фразы: «что вы были в нее страшно влюблены».
Но слова, которые я услышал, означали нечто другое. Он наконец выдавил их из себя:
— Что у вас был с ней любовный роман.
Я онемел от неожиданности, и на меня не к месту напал смех, однако я сдержался и не подал виду. Шагал с каменным лицом, склонив голову, заложив руки за спину и изображая глубокие раздумья о далеком прошлом. А тем временем пытался побыстрее справиться с неожиданно свалившейся мне на голову напастью в форме сладостного видения, завладевшего сознанием невинного юноши.
«Насколько могущественна сила… Воли и Воображения, — весело удивляясь, думал я, — если она порождает миф и заставляет верить в него следующее поколение! Достаточно руки… той „Федры“ в кабинете, которую видели Мефисто и Прометей, и того танца на выпускном балу и встречи у киоска, которую, в свою очередь, наблюдал Рожек (Рожек или Куглер?), чтобы появилась эта сказка, более увлекательная и правдивая, чем реальная история. Может, и Мадам, может, вся ее жизнь были совсем не такими, как это мне представлялось? Может, я сам все сочинил… с помощью Константы, влюбленного в Клер?»
Но что такое правда? Вещь в себе и для себя? Или то, что нам кажется, то, как мы представляем себе эту правду? А может быть, и то и другое? Но если так, то что нам выбрать? Правду скрытую или явную, пусть и относительную. И в конце концов… разве не было этого «любовного романа»? Разве обстоятельства этой банальной истории не типичны для него? Жгучее любопытство, жажда узнать побольше о предмете своего интереса, неясные желания… Любовное письмо в форме сочинения о звездах… Немного невинной тайны… Слежка, ревность, «голгофа» в январскую ночь под ее окном… А потом «возрождение»… признание Федры… и рука — соединение рук как при обручении… и, наконец, «Вальпургиева ночь»… танец и ночное свидание… и загадочное обещание… пророчество о «втором пришествии»… ну, и этот поклон «с того света»…
Я продолжал идти молча, анализируя свою жизнь. — Разве потом со мной случалось что-нибудь подобное? — Флирт, любовные приключения, холодная похоть тела… Нет, это было не то! Без прежней лихорадочной страсти и — поэзии. И мало напоминало счастье. Прав был Тонио Крегер, когда сказал: «…счастье (…) не в том, чтобы быть любимым; это дает удовлетворение, смешанное с брезгливым чувством, разве что суетливым душам. Быть счастливым — значит любить, ловить мимолетные, быть может, обманчивые мгновения близости к предмету любви».
— Я знал, что так получится, — заговорил «мой ученик». — Вы обиделись на меня.
— Я не обиделся, — задумчиво ответил я. — Просто решаю, как тебе ответить.
— Скажите правду.
Но что есть правда? — задал я вопрос Пилата.
— Вам лучше знать, — печально взглянул он на меня.
«Puisque çа se joue comme ça…»[263] — вспомнилась мне фраза из финала «Fin de parties» — «будем играть только так!», и я принял решение.
По обычаю Константы я внезапно остановился и посмотрел своему собеседнику прямо в глаза:
— Джентльмен, как тебе известно, не говорит о таких вещах, даже если речь идет о прошлом. Но на этот раз я отступлю от священного принципа, потому что ты мне симпатичен. Однако ты должен поклясться, что никому не расскажешь…
— Никому ни слова, никогда! — поспешно обещал он.
— Слово? — я поднял планку, исходя из соображения, что чем тверже буду требовать соблюдения тайны, тем скорее он все выболтает.
— Слово. Слово чести.
— Хорошо. Тогда слушай… Я не был к ней равнодушен. Она мне нравилась. Под ее руководством я писал замечательные сочинения. Одно из них на тему Мишеля де Нострадамуса (о звездах и знаках Зодиака) она даже предложила на конкурс Французского посольства для учащихся средних школ, изучающих французский язык. Я получил награду за это сочинение, что дало мне право поехать в так называемую «летнюю школу» в окрестностях Тура над Лаурой. По правилам ехать туда можно было только со своим преподавателем, потому что и он проходил там стажировку по методике преподавания иностранного языка. И мы отправились туда вместе. Ученик и пани преподавательница. В конце занятий организаторы устроили конкурс декламаторов. Я принял в нем участие. Читал отрывок из Расина, монолог Ипполита, и получил первый приз. Им стала поездка в Альпы: посещение Шамони. Я поехал туда один, но через пару дней, как сейчас помню, шестого августа, туда приехала она. Мы встретились и отправились на Монблан. Она мне сказала тогда, что родилась там… конечно, не на самой вершине, но в том районе, вблизи «крыши Европы». Потом мы поднялись к базе Валло, и она прочла стихотворение, которое читала ее мать, когда она еще не родилась, и позже над ее колыбелью…
Я слегка поднял голову и прикрыл глаза; и, будто повторяя за ней, перевоплотился в Константы (привожу в переводе):
Загадку, что из чистого источника начало получило,
Лишь песня, но с трудом сумеет угадать.
Ведь каким ты родишься,
таким уж и останешься;
сильнее невзгод,
сильнее воспитания
тот луч света,
который встречает новорожденного.
— Перревести? — спросил я с французским «эр» Ежика. — Или ты понял?
— Понял, это несложно, — ответил он так же, как и я когда-то.
— Тогда продолжаю… Волнение, усилившееся от разреженного воздуха, — вдохновенно вещал я, — привело к тому, что с ней случился обморок. Я старался привести ее в чувство.
«Что ты себе позволяешь?» — сердито спросила она, когда пришла в себя.
«Я осмелился спасти вас», — ответил я с улыбкой.
«Ну, ну! — погрозила она мне пальцем. — Ты занимался этим чересчур самоотверженно…»
На память об этом необычном приключении я получил от нее в подарок авторучку. Посмотри — вот она. «Монблан», — я достал из внутреннего кармана свою маленькую «Hommage à Mozart» и протянул ее парню.
Тот взял авторучку дрожащими руками и долго смотрел на нее восхищенными глазами, после чего вполголоса прочитал на станции надпись на золотом ободке вокруг колпачка:
— Meisterstück… — И повторил: — Meisterstück…
Meisterstück…
Наконец он отдал мне авторучку и поднял на меня глаза. Они были большие, как блюдца, и их переполняла безмерная тоска.
— Это все, — пожал я плечами. — Действительно, «любовный роман»! — иронично добавил я, чтобы добить его окончательно.
Он медленно опустил голову. Не знал, что делать с руками. Наконец, после долгого молчания, прошептал как бы про себя:
— Да, раньше были времена!
Я ничего на это не сказал. У меня лишь мелькнуло в голове, когда я прятал авторучку в карман, что, может быть, я родился не так уж и поздно.
Моя повесть закончена.
Я начёт ее писать двадцать седьмого января полтора года назад, в восемьдесят втором году. Со времени того эпизода, на котором я ее закончил, — разговора с Печальным Юношей — прошло десять лет, а с той июньской ночи, когда я в последний раз увидел Мадам, — почти пятнадцать. Полтора месяца Польша находилась на военном положении[264]. Очередной раз людям через колено ломали хребет; снова выколачивали из них мечты о свободе и более достойной жизни. «Восстание» было подавлено, а связь с миром — прервана. По городам разъезжали танки, ходили армейские патрули, вечером наступал комендантский час. Продукты и другие товары первой необходимости выдавались по карточкам; чтобы уехать из города, необходимо было получить специальный пропуск.
У меня уже давно не было никаких иллюзий относительно того, где я живу и кто нами правит; а с тех пор, как я, отказавшись и дальше «торговаться» с цензурой, стал печататься в эмигрантских изданиях, я на собственной шкуре узнал, что такое «суровая, карающая длань народной справедливости». Особенно болезненно эта «длань» приложилась ко мне после того, как на Западе, в семидесятые годы появилось в печати «Поражение» — этот «Конрадовский романс», как независимые критики назвали мою повесть, сюжет которой основывался на трагической судьбе отца Мадам. В повести открыто обвинялась Россия в дестабилизации положения в Испании и в том безумии, которое там воцарилось, а также в циничной игре, способствовавшей поражению Республики. Повесть бросала вызов писателям, вконец одураченным левыми россказнями, которые гражданскую войну в Испании представляли заведомо тенденциозно. Я придерживался версии Оруэлла, автора во многих отношениях мне близкого, чья точка зрения на события гражданской войны в Испании полностью совпадала с моей.
Книга вызвала резонанс и — привела власти в ярость. На страницах партийных газет надо мной издевались как хотели и смешивали с грязью. Меня стали считать по крайней мере «фашистом» и «франкистским последышем», а как писатель — я превратился в «ноль без палочки», в «жалкого графомана, который надеется на рукоплескания и иудины сребреники крайне правых отщепенцев». Вслед за травлей в прессе последовали дальнейшие «оргвыводы»: категорический запрет на публикации и подписка о невыезде. А еще позднее — репрессии: постоянная слежка, обыски, аресты. Петля начала затягиваться.
Я отлично понимал в чем дело: в своей повести я затронул запрещенную тему, нарушил табу. Дернул за самый нерв прокаженного молоха — ударил в больное место, докопался до корней. Такие вещи «центр» не привык оставлять безнаказанными.
«Испания», как Бермудский треугольник, втянула меня и свой омут. Сначала она погубила человека, ставшего прототипом моего героя. Затем его жену. Потом через много лет отомстила дочери. Наконец — когда прошло еще больше яреме ни — она добралась и до меня, уже только потому, что я затронул эту тему. Прав был старый Константы, когда предостерегал меня и требовал, чтобы я поклялся в том, что буду сидеть тихо…
Ночью тридцатого декабря меня в Варшаве не было, благодаря чему я спасся во время волны арестов. Пришлось скрываться у друзей. Наконец, на Новый год, воспользовавшись временной потерей бдительности милиции, я пробрался а Гданьск, а там безотказный Ярек нашел мне постоянное убежище — удобное и безопасное. Комнатку в мансарде в старом немецком доме с так называемым «кухонным блоком» и — видом на море.
Именно там, в этом «дупле», я начал писать новую повесть. Мне необходимо было чем-то заняться, заполнить бесконечно тянущееся время. Кроме того, я хотел погрузиться во что-нибудь чистое, во всяком случае далекое от внешнего мира. Поэтому сначала я относился к своим занятиям как к «лечебной процедуре» — чтобы изнутри себя обеззаразить и обрести равновесие. Однако со временем, когда мои занятия шли полным ходом, когда я поймал ветер в паруса меня понесло, я изменил свое отношение к работе: перестал писать от нечего делать, перестал этим «лечиться»; занялся творчеством — думал над композицией и формой и пришел к следующему решению: семь «больших» глав, как семь дней творения, и тридцать пять «малых» — сколько было нашему «героическому веку», когда на свет появилась Мадам, и сколько мне сегодня исполнилось (легендарная «середина жизненного пути» по Данте).
В работе над этой повестью мне очень помог дневник тех лет, к счастью уцелевший при бесконечных обысках, которые устраивала в доме моих родителей ГБ. Если бы я его тогда не писал или позднее потерял, то повесть лишилась бы многих деталей.
Стоит добавить, что писал я своим «Hommage à Mozart» — в школьных тетрадках в клеточку.
Не стоило даже надеяться, что эту повесть опубликуют в Польше. Не только потому, что я в черном списке, но — прежде всего — по причине ее смысла и содержания. «Война с народом» продолжалась, и ничто не предвещало каких-то перемен. Узурпаторские власти, возглавляемые равнявшимся на Восток служакой[265] — болезненно честолюбивым и падким на мишурный блеск, — на все наложили свою тяжелую руку и пресекали любые попытки сопротивления.
Повесть — в машинописном виде — передали надежному человеку, и она, с дипломатическим багажом, отправилась на Запад. Ее обещали опубликовать не позднее чем в течение полугода.
Что касается меня, то я не знаю, что будет дальше. Из моего близкого окружения почти никого не осталось. Старый Константы умер. Ежик эмигрировал. Большинство сокурсников живет за границей. Рожек уже два года, как профессор в Принстоне.
Я чувствую, что дальнейшее пребывание на этом тонущем корабле грозит — даже не смертью, а обезличиванием и внутренней опустошенностью. Все отчетливее и чаще я слышу знакомый голос, громко повторяющий знаменитую цитату: «Прыгай, Джордж! Ну, давай! Прыгай!»
Будет ли это прыжок «в колодец — в вечную, бездонную пучину»? Или он в будущем поднимет меня на вершину, откуда я опять увижу «Солнце и другие звезды»?
Не знаю. Но что-то мне подсказывает, что я должен это сделать. Пора отправляться в дорогу.
Но я не могу повторить за печальным Ипполитом: «Решенье принято, мой добрый Терамен, я еду», ведь я не совсем хозяин собственной судьбы.
Ессе opus finitum. Voici l'oeuvre finie[266].
Я бросаю его в мир, как письмо в запечатанной бутылке бросают на волю океанских волн. Может, ты найдешь его где-нибудь, может, выловишь и подашь знак, моя Полярная звезда, мне, Водолею, от Victoire!
Варшава, 10 сентября 1983 г.