Судьба улыбнулась мне только в понедельник, хотя ни одно небесное созвездие этого не предвещало. Наоборот, продолжалась черная полоса: день начался неудачно. (Возможно, на дне чаши еще оставалась капля яда, которую мне предстояло выпить, чтобы умилостивить судьбу.)
Едва я переступил порог школы, как до меня донесли громкие отголоски моей стычки со Змеей. Они сулили мне самое худшее. Информация об инциденте сводилась к одному: преподавательница биологии после моего самовольного, демонстративного ухода из класса пришла в форменное бешенство («она просто взбесилась», как коротко определили ситуацию мои товарищи), рвала и метала, грозилась, что меня-в-этой-школе-больше-не-будет и, в любом случае, аттестата в-этом-году-я-не-получу. На педагогическом совете она ребром поставит вопрос о моей выходке! — Она действительно наделала шума, потому что прибежал наш классный руководитель — историк, которого звали Кадлубеком[212] (не столько за некоторое отношение к известному летописцу, сколько за внешний вид: он был маленький и коренастый), — и приказал немедленно меня отыскать, когда же меня не нашли, начал расследование с целью установить ход событий Некоторые считали, что он старался меня выгородить, пытался найти хоть что-нибудь, что могло бы объяснить мой поступок или, по крайней мере, смягчить грозящее мне наказание. Все знали, что он недолюбливает Змею и не раз с ней ссорился, а ко мне относится довольно хорошо, во всяком случае, высоко оценивает мои знания. Однако другие утверждали, что он только вид делает, а так ему абсолютно все равно, он просто не хочет подливать масла в огонь.
Как бы там ни было, но не подлежало сомнению, что над моей головой сгущаются грозовые тучи и вот-вот грянет гром. Класс уважал меня как молодца и ухаря, которому не повезло и он попался и теперь ждет, как осужденный на казнь, исполнения приговора. Ко мне относились с сочувствием и состраданием, выражали солидарность. Угощали самодельной жевательной резинкой и особенно сигаретами.
— Не мучайся, закуривай, — утешал меня Прометей. — Не бойся, ничего они тебе не сделают! А если даже, что с того? Ну, перезимуешь. Ничего страшного! Целый год спокойной жизни.
Несмотря на сенсационный характер всей этой истории и зловещие прогнозы, гром почему-то не спешил грянуть. Меня никуда не вызывали, не отсылали домой за родителями, и никто меня официально ни о чем не уведомлял. Обычные, сонные уроки тянулись по расписанию, которое в конце этого дня предусматривало урок труда.
Этот предмет — если ограничиться общими выражениями — восторга у меня не вызывал. Мне не нравились слесарные и другие технические работы, да и особыми способностями в этом деле я не отличался; на уроках труда я смертельно скучал, а «поделки», которые выходили из моих рук, представляли жалкое зрелище. Кроме того, я терпеть не мог так называемую «мастерскую», где проходили занятия. Она находилась в подвале, рядом со школьной котельной, там было душно и темно, пахло машинным маслом и клеем. Оказавшись в этом подземелье, я впадал в депрессию, а ядовитые испарения и страшный шум вызывали резкую и длительную головную боль. К счастью, учитель, который вел здесь занятия, прозванный Рабочим и пользовавшийся нашей симпатией, чрезмерных амбиций по поводу своего предмета не питал (как, скажем, Змея или Евнух) и терпимо относился к ученикам, равнодушным к ремесленным занятиям или просто бездарным, так называемым «косоруким», и требовал лишь присутствовать на его уроке.
На этот раз, как назло, — из-за того задания, которое ему поручили, — все происходило несколько иначе. На него возложили задачу подготовить «стодневку» — традиционный вечер за сто дней до выпускных экзаменов, срок которого приближался, — а это требовало изготовления определенного оборудования для физкультурного зала, где будет проходить эта самая «стодневка», — в частности, декораций для запланированного представления. Он, понятное дело, стремился показать себя с лучшей стороны, поэтому закрутил гайки, усилил дисциплину и заставил нас работать.
Мне выпало пилить сучья для декоративного костра. У меня ничего не получалось, и Рабочий поминутно подходил ко мне и ругался.
— Как же так, парень! — недовольно крутил он головой. — Даже пилить не умеешь! На что ты годишься! Вот увидишь, ни одна бабенка с тобой знаться не захочет! — Он брал у меня пилу, ставил ее на сук под нужным углом и несколькими ловкими, размеренными движениями легко его перепиливал. — Смотри, — говорил он мне, — и учись! Вот так… так это делается! Плавно и легонько. Никакой силы не требуется, пила сама все сделает.
Я брал у него инструмент и пытался повторить то, что он мне показал. Увы, уже после второго-третьего движения полотно пилы застревало или выскакивало из пропила, грозя нанести травму. В результате ее зубья прошлись мне по руке, которой я держал ветку, точнее, по нижней фаланге указательного пальца.
Рана была глубокой. Началось обильное кровотечение.
— Поранился! — крикнул Мефисто, учуяв в этом несчастном случае возможность сбежать с урока.
— Я как чувствовал, что этим кончится, — мрачно заметил Рабочий и скомандовал: — Берите его и ведите в медпункт! Пусть спиртом зальют или йодом и сделают укол от столбняка! Ну, вперед! Чего ждете!
Кроме Мефисто, вторым заботливым санитаром оказался Прометей. Он, как ошпаренный, отскочил от работающего токарного станка и, будто резвый олень, бросился мне помогать. Они схватили меня под руки и с серьезными лицами, свидетельствующими об ответственности и заботе, вывели из мастерской, как товарища по оружию, раненного на поле битвы.
— Руку вверх! Вверх! — крикнул нам вдогонку Рабочий. — Держите ему руку вверх! А то весь кровью изойдет, и лучше не говорить, что будет…
Медпункт, как обычно, когда необходима помощь, был закрыт. Мы сели на скамейку и стали ждать, как в приемной, но через минуту Прометей не выдержал и побежал в учительскую брать «языка». Вернулся с известием, что врач и медсестра отправились еще до полудня на закупку медикаментов и До сих пор не возвращались. Но пани секретарша (женщина старой формации в роговых очках), передавая эту информацию, кривила губы и сверкала глазами, что означало ее отношение к этому объяснению. — Так ее уверяли те, кто сейчас отсутствует, но она им не верит. Как можно верить в подобные сказочки, когда невооруженным глазом видно, что врач и медсестра давно неравнодушны друг к другу. Что касается ее, секретарши, она ничего против не имеет, только нужно, чтобы «такие вещи» делались не за счет здоровья школьной молодежи. К сожалению, такие теперь времена, не говоря уже о порядках, какие установились в школе с тех пор… — она не закончила, опять состроив красноречивую гримасу — на этот раз по адресу кабинета Мадам.
Доклад Прометея пронзил меня, как копьем. Я знал, что Мадам не пользуется симпатией среди работающих в школе, однако мне и в голову не приходило, что ее окружает враждебность. Если секретарша, ее подчиненная и довольно низкого ранга, не стесняясь, позволяет себе замечания подобного рода, обращаясь к кому, к ученику! — это означает нечто большее, чем просто пренебрежение. Это означает, что она провоцирует бунт, намеренно ведет подрывную работу. А если так обстоят дела, то, следовательно, Мадам угрожает серьезная опасность. Если же ей угрожает опасность, то возникшие обстоятельства (моя раненая рука) могут стать гвоздями для гроба. Кто-нибудь из врагов, к примеру Солитер, подаст в комиссию по образованию так называемую «служебную записку», проще говоря — донос, что в школе царит хаос и сложилась опасная ситуация («серьезно раненный ученик дожидался помощи у врачебного кабинета, но напрасно, так как дисциплина в школе не соблюдается, а врач пренебрегает своими обязанностями»), а там, в комиссии и выше, только того и ждут! Соответствующая инстанция отлично знает политическую подоплеку назначения Мадам и наверняка получила распоряжение в зародыше погубить «эксперимент», пока он не принес каких-то результатов. Проблема лишь в том, чтобы получить надежное алиби и возможность оправдаться перед французской стороной. «Мы проявили гибкость, согласились на все ваши требования, что же делать, если ваш кандидат, возможно безупречный с вашей точки зрения, недостаточно квалифицирован, чтобы руководить учебным заведением. Доверенная ему школа развалена! Согласиться на такие эксперименты мы, поймите нас правильно, решительно не можем». То есть, как только поступит «служебная записка», составленная Солитером, это явится сигналом к решающему сражению. В школу будет направлена инспекция с чрезвычайными полномочиями, и любые недостатки, и особенно отклонения от заведенного порядка, которые действительно имели место, отнесут за счет Мадам. И она немедленно будет уволена.
Насколько этот мрачный сценарий, который возник у меня в голове, стал результатом потери крови и ослабления умственных способностей и насколько он соответствовал действительности, трудно определить; в любом случае он, как шпорами, принудил меня к активным действиям.
Сделав вид, что теряю силы и вот-вот упаду в обморок, я обратился к Мефисто умирающим голосом (будто раненый Гамлет перед смертью к Горацио):
— Отправляйся к Мадам… Пусть знает… пусть знает, что здесь происходит… Это пахнет прокуратурой… Посмотрим, что она сделает…
На этот раз мне не пришлось его особо убеждать. Что бы он там себе ни думал, но сорвался с места, как стрела.
Ожидая развязки, я думал с горькой усмешкой, как судьба посмеялась надо мной, сделан пародию из моего замысла подвергнуть Мадам «испытанию сердца огнем».
«Ты замышлял злодейский заговор против директора.
— шептал, казалось, голос в слегка затуманенном сознании,
— хотел мысленно убить его или, хотя бы, серьезно ранить, чтобы проверить ее чувства к нему… Чего же ты так трусливо пытался решить эту проблему? Такими окольными путями? Не лучше ли непосредственно проверить ее чувства к тебе? Сердце — сосуд емкий, там всем место найдется. Разве мадемуазель Шанмеле, у которой было столько любовников, не любила Расина? Какое значение имеют ее чувства к директору? Главное — ее чувства к тебе. Для того и был устроен этот несчастный случай, чтобы ты мог проверить, какие чувства она к тебе питает…»
Здесь мне послышался знакомый стук каблуков.
«Нет, это лихорадка, — подумал я, чувствуя, что действительно теряю силы. — Из-за потери крови у меня слуховые галлюцинации».
Но это не было галлюцинацией. Вот Прометей, нянчившийся со мной, вскочил с места и склонился в смиренном поклоне; вот подсел ко мне взволнованный Мефисто; и вот я — сомневаться не приходилось — увидел перед собой Мадам.
На ней был костюм из светлого твида в клетку, белая шелковая блузка с серебряной брошкой под шеей и коричневые туфли на невысоком каблуке, но с длинными, тонкими носками и узким ремешком с пряжкой, изящно охватывающим стопу ниже лодыжки. Брови, веки и губы подчеркивал тонкий макияж, а голову венчала аккуратно уложенная прическа.
— Ну, что случилось? — начала она с долей иронии, стараясь скрыть за ней тревогу. — Тебе уже жизнь немила?
— Откровенно говоря, не очень, — тихо ответил я.
— Рано еще, — заметила она. — Вставай, чего ты ждешь?
— Медицинской помощи. Врача, — с вызовом ответил я, не понимая, что она собирается делать. — К сожалению, безрезультатно.
Мадам пропустила мои слова мимо ушей.
— Помогите ему встать, — велела она моим опекунам, — сам, видно, уже не сможет. И ко мне, в кабинет… — добавила и пошла впереди.
Мефисто и Прометей снова взялись за работу добрых самарян: один обхватил меня за талию и закинул мою здоровую руку себе на шею, а другой — крепко зажал раненую руку в кисти и высоко поднял ее. В такой конфигурации, достойной кисти Гроттгера, мы вступили в иной мир кабинета Мадам.
— Посадите его здесь, — сказала она, показав дорогу к дивану, после чего подошла к стулу, стоящему у стола, и сняла со спинки сумку, открытую, как и прошлый раз.
Мефисто и Прометей, исполнив ее приказание, стояли, как окаменев, и напряженно следили за каждым ее движением.
— Ну, а вы что? В театре? — она удержала руку, которой копалась в сумке, уже собираясь что-то достать. — На занятия! Обратно на урок! Ваша миссия окончена.
— Нам учитель труда велел, — Мефисто отчаянно пытался удержать позицию, — чтобы мы помогали.
— Спасибо, я сама справлюсь, — насмешливо ответила она и, только когда они вышли, продолжила искать что-то в сумке.
Наконец достала оттуда флакончик с квадратной наклейкой, на которой виднелась надпись «CHANEL № 5» (как вскоре выяснилось, это были не духи, а одеколон с пульверизатором), после чего, снова покопавшись в сумке, на этот раз двумя руками, извлекла из ее глубин большой комок ваты.
«Она в сумке вату носит», — сделал я наблюдение, как будто в этом было что-то достойное внимания, однако у меня уже не оставалось времени, чтобы развить свою мысль, так как она оказалась рядом со мной, точнее, напротив.
— Ну, показывай, что ты там намастерил, — шутливо сказала Мадам, — со своим несчастным пальчиком. Удастся его спасти или поможет только ампутация?
Не совсем уверенный, что происходящее со мной с момента появления в ее кабинете происходит в реальности или опять только снится, я вытянул перед собой раненую левую руку. Мадам энергично подхватила ее снизу (тоже левой рукой) у запястья, притянула к себе и внимательно осмотрела.
— Oh la la! Невесело, — отметила она с насмешливой озабоченностью. — Хорошо ты с ним разделался!
Я не узнавал ее. Это был другой человек. Не знаю… Амазонка?.. Геркулес в юбке?.. Энергичная санитарка с мужскими манерами?.. Я бы никогда не подумал, что в такой ситуации она будет так себя вести. Скорее предположил бы, что побледнеет, растеряется, впадет в панику; или еще сильнее занесется в гордыне и высокомерии и такое кровавое зрелище вызовет у нее раздражение и отвращение. Между тем моя раненая рука будто оживила ее. Как бы добавила новых сил или освободила скрытые и одновременно — смягчила, раскрепостила, «разморозила». Она вела себя решительно, уверенно, в своей манере, но «по-солдатски», и при этом свободно, как никогда, непосредственно… грубовато-весело!
— Сейчас убедимся, мужчина ты или нет, — она взяла флакончик. — Предупреждаю, будет больно! — И начала попеременно брызгать одеколоном и протирать ватой рану.
Действительно, было не очень приятно. Жгло немилосердно. Однако я сдержался, сидел спокойно и рукой не дергал. Зато с путаницей в голове не мог справиться.
Вот сейчас происходило нечто такое, чего я не мог представить в самых смелых мечтах. Я сидел наедине с ней в ее тихом кабинете, а она собственноручно обрабатывала мне рану, используя для этого французский одеколон «Шанель». Крепко держала меня за руку, говорила пугающе двусмысленные слова (хотя и ненамеренно) и в определенном смысле зависела от меня: в ее интересах было оказать мне помощь.
Для моего сознания, искаженного литературой и склонного к мифотворчеству, ситуация казалась почти извращением. Кровь, вата, ее рука, сжимающая мою руку, боль, которую она мне причиняла для моей же пользы, но без сочувствия, без нежности, наоборот, с каким-то даже удовольствием и странным любопытством — все это отдавало привкусом чего-то извращенно-порочного. Она выставляла меня на позор, насиловала и мучила, испытывала мое самообладание и, казалось, получала от этого какое-то удовлетворение, во всяком случае, похоже, это ее возбуждало.
«Вот как, не реагируешь! — я будто слышал ее взыгравшие мысли. — Не стонешь… даже не вздрогнешь… Прекрасно! Усилю пытку. Должна ведь я сломать твое сопротивление! Ты должен мне уступить и хотя бы застонать. Иначе не перестану. Со мной ты не справишься. У Виктории не выигрывают. Ну, крикни, наконец! Кричи, говорю! Я этого больше не вынесу!»
Я не закричал. Не вздрогнул. Только закрыл глаза, чтобы лучше чувствовать ее прикосновения и слышать свои мысли. А они поставляли мне самые разные слова, выражения и целые фразы, которые могли бы осуществить идею моей Большой Игры: с помощью речи переживать то, что происходит, как нечто совершенно иное; превращать магией слов — «воду» первой помощи в «вино» любовного экстаза; творить, называя по-своему; воплощать Словом.
Однако я ни в коей мере не хотел этого. Не видел в этом смысла; лишь пустое шутовство. Хотел чего-нибудь другого. Реальности, правды. Жаждал воплощения Слова или воплощенного Слова. Но и боялся этого.
— Что ты вдруг онемел? — внезапно произнесла она. — Всегда так красноречив!.. Только мне в обморок не падай! — продолжала она, слегка повысив голос. — Открой глаза! Посмотри на меня! Не заставляй меня саму…
— Вам нельзя так говорить, — сонным голосом ответил я, перефразируя памятные слова, которые Ашенбах адресовал мысленно Тадзио за его улыбку Нарцисса[213].
— Как говорить? — спросила она. — Мне нельзя? Почему? — И опять брызнула «Шанелью». — Разве я сказала что-то неуместное?
— Чтобы разговаривать со мной таким образом, — начал я с горечью в голосе, — вы должны меня… вы должны мне… вы должны иметь на это право, — проще свои мысли я не мог выразить.
— Право? О чем ты говоришь? Совершенно не понимаю. Когда говоришь по-французски, то яснее выражаешься.
— На другом языке легче. Ганс Касторп тоже, когда хотел…
— Кто такой? — нахмурила она брови.
«Не читала. Это ужасно!»
— Так, один. Un boche[214]. Вымышленный образ. В Альпах.
— Ah, «la Montagne magique»!.. Oui, oui… J'ai lu, j'ai lu…[215]
Я про себя вздохнул с облегчением.
— Ну и что он там хотел? — отозвалась она после минутного молчания.
— Сказать что-то важное. И именно для этого воспользовался иностранным языком.
— Ты хочешь говорить по-французски? Vas-y! Çа me ferait plaisir![216]
— Я в этом не уверен. Если только…
— Только что?
— Если пани понравилось мое сочинение о звездах. А propos, давно хотел вас спросить: что с моей тетрадью? Вы почему-то ее не вернули…
— А разве ее нужно возвращать? — улыбнулась она. — Я думала, что это поздравительное послание, подарок. А подарки не возвращают.
Меня как оглоушило. Но я превозмог слабость.
— Да, разумеется, — пробормотал я, — только при этом как-то реагируют. Что-то говорят… откликаются… благодарят.
— Разве ты не получил «пятерку»? — притворилась она обиженной. — Единственный во всей школе! Это не в счет? Этого мало?
— Конечно, мало, — с вызовом и претензией ответил я, будто обманутый любовник. — Слишком, слишком мало! Тот, кто мечтает и пишет, об оценке не думает!
— А о чем? — она сложила губки трубочкой и стала нежно дуть на пораненное место. — О чем мечтает тот, кто пишет? О признании? О славе?
— Это не главное. И не на том этапе, на котором я нахожусь.
— C'est-à-dire?[217]
— Образование. Первые шаги. Сейчас необходимо другое.
— Quoi, j'aimerais le savoir[218].
— Помощь. Дружеская поддержка.
— Разве я не учу тебя? Не помогаю? — она приложила к ране большой кусок ваты и сильно прижала ее, чтобы остановить кровотечение.
— Не так, как этого хотел бы поклонник филологии и адепт de belles lettres[219]. А так, как, например, это делает наш физик с Рожеком Гольтцем.
— А как и что он с ним делает? — спросила она с шутливым ужасом.
— Как это — что! — огрызнулся я. — Занимается по программе второго курса университета. Квантовой механикой и теорией относительности. Остается с ним после уроков. Они встречаются дома. Вместе ездят на какие-то симпозиумы и физические олимпиады.
— К сожалению, олимпиады по романской филологии нет. Тут уж я ничего не могу поделать.
— Но есть литература, о которой можно беседовать. И которую можно читать. Как Франческа с Паоло, — добавил я, понизив голос.
— Как кто? — вскинула она голову.
— Так, двое. Un couple…[220] Много веков назад. В Италии.
— Не понимаю, о ком ты.
— О них упоминал Данте.
— Ah, «la Divina Comédie»…[221] Полностью не прочла. Знаю только «Ад» и «Чистилище». Твои, наверное, из «Рая».
— Нет, к сожалению. Во втором круге… de la Cite dolante[222].
— Вот что ты мне предлагаешь! — насмешливо улыбнулась она и достала из сумочки белый сложенный платок. — В аду оказаться?
— «L'enfer c'est les autres», on dit…[223] От этого нет спасения.
Мадам коротко рассмеялась.
— Вот видишь: сам все знаешь! — Она расправила платок, после чего опять сложила его в треугольник и аккуратно скатала, превратив в узкую полоску материи с остроугольными краями. — Чему же я могла бы тебя научить? Что могла бы с тобой… читать? — Она начала бинтовать мне руку.
— О, книг достаточно! — печально улыбнулся я. — Хотя бы «Ланселот»…[224]
— Ах, «Ланселот»!.. oui, oui… «или Рыцарь телеги»… Chretien de Troyes…
— Согласен, — сказал я, со страхом отметив, что впадаю в назидательный тон Ежика.
— Почему именно это?.. Средневековая легенда… Понимаешь, насколько это трудно?
— Понимаю. И именно поэтому…
— Рассчитываешь на мою помощь.
— Vois l'avez dit, madame[225].
— Ты меня слишком переоцениваешь, — она соединила концы платка и завязала их узлом. — Я преподаю только язык и остаюсь, как смешно выразился твой товарищ, seulement une lectrice de français[226]. Впрочем, мне показалось, что ты ему подсказывал, — она пристально посмотрела мне в глаза.
— А вы наконец-то сходили на ту выставку Пикассо? — отпарировал я.
— «Наконец-то»? Почему «наконец-то»? Я была там с самого начала.
— А вы сказали…
— Что я сказала? — перебила она меня.
— «Je n'y suis pas allée».
— И это правда.
— Как же вас понимать?
— Я была на открытии, но картин не видела. А если не ошибаюсь, тебя интересовали именно картины.
— Меня?
— Твоего товарища, — сказала она, сделав вид, что ошиблась.
— Простите, пани, но я чего-то не понимаю.
— Слушаю, что тебя интересует? — на ее губах все еще блуждала насмешливая улыбка, лишь подчеркивающая ее обаяние.
— Как можно побывать на открытии и не взглянуть на картины?
— Что в этом странного? — пожала она плечами. — Это даже естественно. Поживешь, сам убедишься.
— Зачем тогда вообще ходить?
— Разные причины бывают.
Холодная дрожь пробежала по телу, и я уже готов был нанести удар: «Счастливый жребий Клеопатры?», но вовремя прикусил себе язык.
— Впрочем, я не люблю Пикассо, — добавила она после короткой паузы.
Стало полегче.
— Откровенно говоря, я тоже, — отозвался я в поисках согласия.
— Ну, видишь, как все складывается… — шутливо заметила она.
— А кого вы любите? — снова поддался я искушению рискованной игры. — Я, к примеру, Бернара Бюффе.
У нее даже веки не дрогнули.
— Особенно его мертвые, серо-стальные виды Парижа… — флегматично продолжал я. — Вы знакомы с его живописью?
— Разумеется, кто же с ней не знаком!
— И что же? — посмотрел я ей в глаза. — Вы разделяете мой вкус?
— Я бы не сказала, что это великое искусство, — покачала она головой. — Но определенное очарование в его картинах есть.
Мне хотелось продвинуться еще на шаг («А собор Сен-Жермен? Тоже только очарование?»), но я сдержался, увидев другой, лучший ход.
— Знаете, пани, кто мне еще особенно нравится?
— Из художников, я так понимаю?..
— Да, — улыбнулся я.
— Откуда же я могу знать? Скажи.
— Альберто Джакометти, — заявил я, прекратив улыбаться. — А о нем… что вы скажете?
— Интересный, — кивнула она головой. — Таинственный… Тонкий…
— Его творчество, насколько мне известно, пользуется невероятным успехом. О нем только и говорят.
— Je ne suis pas au courant[227], — развела она руками.
— Я читал об этом в газетах, — лгал я с каменным лицом. — Кроме того, слышал, как о нем говорят даже… в какой-то мелодраме.
— В мелодраме? — спросила она.
— Ну, того… как его там? — сыграл я забывчивость. — Так называемого l'enfant prodige du cinéma français…[228] — процитировал я подзаголовок интервью, опубликованного в «Arts».
— Лелюша?
— Voilà! — я опять взглянул ей в глаза.
Она слегка подняла голову и опустила веки, после чего хмыкнула и сказала с насмешливой улыбкой:
— Возможно… Но какой бред! — добавила она, покачав головой.
— Простите, но почему бред? — сделал я вид, что не понял.
— Усматривать в этом проявление моды.
— А вы видели этот фильм? — тут я сыграл удивление.
— Конечно, пришлось однажды, — ответила она равнодушно.
— Где? Когда? Каким чудом? Ведь у нас его еще не показывали!
— Не показывали. А я видела.
— Ну и что?! — Мне было действительно любопытно.
— О чем ты, собственно, спрашиваешь?
— Ну… об общем впечатлении.
— Ты ведь знаешь: мелодрама.
— Вы тоже придерживаетесь такой точки зрения?
— Точки зрения? На жанр?
— Об этом фильме говорят по-разному, — я, наконец, почувствовал себя свободно и смог изъясняться не без красноречия. — Некоторые считают, что фильм представляет собой полемику с философией отрицания. Своеобразным ответом на экзистенциализм, «все эти нигилизмы, комплексы, депрессии»…
Она звонко рассмеялась.
— Я вижу, вы с этим не согласны!.. — вопреки моей воле, в голосе звучала нотка надежды.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду.
— Вашу оценку… отношение.
Она пожала плечами:
— Глупенький фильм… Развлекательный… Невинный…
— Невинный? — не выдержал я.
— Я не вижу в нем ничего предосудительного… Цветные картинки. Дружеский флирт. Сказка.
На платке, обернутом вокруг моей левой ладони, я увидел пятнышко крови. Слегка поднял руку и вытянул перед собой в демонстративном жесте.
— Что же теперь делать? — спросил я с притворным беспокойством. — Такой красивый платочек.
— Можешь забрать его себе, — улыбнувшись, ответила она. — Пусть будет моим подарком за тетрадь.
— Это очень мило с вашей стороны, — я опустил раненую руку и, опять взглянув ей в глаза, добавил с нажимом: — Надеюсь, что это не платок от какого-нибудь Отелло.
— И не от Антония, — с лукавством в голосе ответила она, после чего встала, подошла к журнальному столику, на котором стоял телефон, и, подняв трубку, нажала красную кнопку, соединяющую ее с учительской.
Велела секретарше вызвать такси. Кто-нибудь должен дожидаться машину и подъехать на ней к школе. К главному входу. Быстро.
Я снова почувствовал тревогу и сердцебиение. Для кого она заказала такси? Для меня? Для себя? Для нас обоих? Хочет отвезти меня домой? Поехать в травмопункт?
Что бы она ни собиралась сделать, одно было ясно: мое время кончается. Маленький красный квадратик, так называемый «флажок» на циферблате моих часов, которые беззвучно тикали во время этой «кабинетной партии», встал почти вертикально и готов был упасть. Я лихорадочно раздумывал, как разыграть эндшпиль.
Все, что до этого момента произошло со мной — первая помощь, словесный поединок, разговор, который дал ответы на столько важных вопросов, — превосходило не только масштабы моих планов, но даже, что существеннее, масштабы моих фантазий и мечтаний. Как бледно выглядел хотя бы тот, ловкий, как мне казалось, диалог, который я придумал, лежа когда-то в кровати («Что тогда… что тогда, мой мальчик?»), по сравнению с тем, что сейчас прозвучал. А ведь тогда я считал возникший в моем воображении разговор настолько прекрасным и упоительным, что даже совершенно невозможным.
Однако несмотря на то, что мне удалось так высоко взлететь, я чувствовал неудовлетворенность. Ее новый образ, который открылся мне в необычной ситуации, спокойный и естественный, мужественный и в то же время нежный, полный пленительной силы и насмешливого очарования, возбуждал непреодолимое желание… но чего, собственно?.. Чего?!. В чем могла найти удовлетворение эта мучительная тоска? Во что она могла воплотиться?
Внезапно меня как озарило.
Сбить короля королем!.. Задеть ее!.. Обратиться к ней на «ты»… А потом перестать говорить, а потом… «уже не читать»… Вот форма воплощения или удовлетворения.
И я начал комбинацию.
— Вы ходили на «Федру»? — сделал я первый ход. — На гастролях Comédie Française? — и замер в ожидании.
— Конечно, ходила. — (Я опять с облегчением вздох пул про себя.) — Не побывать на таком спектакле!
— Вы какой смотрели? Первый или второй?
— Первый. Премьеру.
— Я, к сожалению, был на втором, — солгал я, чтобы не спугнуть ее.
— К сожалению?
— Что ни говорите, премьера есть премьера.
— Не думаю, что в данном случае это имело какое-то значение.
Тут я пошел королем вперед:
— Фантастика, не правда ли?
— Конечно, удачная постановка, — ответила она, опять начав копаться в сумочке.
— Какие типажи!.. Какой ритм речи! — я захлебывался от восторга. — Какие мимические сцены!.. Я спать потом не мог. Я и сегодня это помню.
— Ты слишком восприимчив к чарам искусства, — заметила она, не взглянув на меня. — Поспокойнее. Соблюдай дистанцию.
— Вы, конечно, правы, — сделал я вид, что уступаю ей. — Хотя, с другой стороны… вам известно нечто иное, что можно с этим сравнить?
— В каком смысле?
— По восторгу… Наслаждению… Любви.
Она подняла взгляд от сумки.
— Театр природы: жизнь, — она опустила в карман правую руку (будто что-то сжимая в кулаке) и села на стол, как Сребровласая Марианна.
— Согласен, — ответил я, чувствуя, что вдохновение меня не оставляет, — согласен, но при условии, что и этот театр будет иметь форму. А ее может ему дать только искусство… L'art. Во что бы превратился этот «театр жизни», если бы не маски и костюмы, прельстительные слова и песни, если бы не то очарование, за которым стоит артист?! В бесцветную массу или кич. Прозябание и скуку.
— Ты преувеличиваешь, явно преувеличиваешь, — она смотрела на меня сверху с дружелюбной снисходительностью.
— Преувеличиваю? Тогда подумайте, прошу вас, кем бы были все мы… да что мы!.. они, герои «Федры», и во что превратилась бы их трагедия, если отнять у них все, что они получили в наследство от своих создателей, артистов?… начиная от древнегреческих и кончая Расином. Без фундамента культуры, без табу и традиций, особенно без языка, без искусно составленной речи Ипполит был бы обычным самцом, в котором разыгралась похоть, а Федра… сукой в течке. А здесь у нас… Бог и сотворенный Адам в стиле Микеланджело или возвышенная аллегория человеческого разочарования, неосуществленности… И если уж об этом зашла речь, — опасаясь, что мне не хватит времени, я резко ускорил темп развития комбинации, — скажите, пожалуйста, какая из этих двух сцен произвела на вас большее впечатление? Признание Ипполита или признание Федры?
«Только скажи правду, прошу», — я опустил глаза, оживляя в памяти образ Мадам в театре, аплодировавшей после сцены, когда Федра сначала умоляла пасынка убить ее, а потом сама брала у него меч.
— Вторая, — услышал я. — А на тебя?
— Первая, — очнулся я от воспоминаний.
— Так я и думала.
— Почему?
— Потому что, как я вижу, ты сладенькое любишь… Вопреки тому, что декларируешь.
— А пани предпочитает горькое? — невольно смодулировал я памятную мне фразу Ежика.
— В искусстве — да. В жизни — нет, — она вынула руку из кармана и поправила юбку.
Я решил, что медлить нельзя.
Встал, подошел к полке, на которой стояли книги издательства «Плеяда», и вытянул из ряда том с драматургией Расина. Быстро отыскал «Федру», а там первый диалог Ипполита с Арикией.
— Вы не могли бы кое-что сделать для меня?.. — подошел я к столу. — Чтобы слегка подсластить жизнь… — и показал на раненую руку.
— Смотря что, — ответила она.
— Ах, ничего особенного!.. Пожалуйста, прочтите вот здесь, — я протянул ей открытую книгу и вернулся на диван.
Она посмотрела в текст и начала читать (даю в переводе):
— Царевна!
Перед отплытием явился я к тебе, —
О будущей твоей уведомить судьбе.
— Немного дальше, — прошептал я, будто режиссер или суфлер.
Она прервала монолог Ипполита и начала со второй реплики Арикии:
— Я так поражена, что не найду ответа.
Уж не во сне ли мне пригрезилось все это?
Сплю? Бодрствую? Понять не…
— Простите, еще дальше.
— С какого же места? — спросила она с раздражением.
— От: «Преследовать, царевна?»
Она нашла это место и начала в третий раз:
Зло причинить тебе? Иль, чудеса творя,
Ты не смягчила бы и сердце дикаря?
Сколь не хулит молва мое высокомерье, —
Я женщиной рожден, не чудище, не зверь я.
Иль мог я помешать, чтоб красота твоя…
— Как, государь?.. — вставил я по памяти последовавшее здесь восклицание Арикии.
Она с улыбкой взглянула на меня и продолжала:
— Себя невольно выдал я,
Увы, рассудок мой был побежден порывом.
Но, с ожиданием покончив терпеливым,
Со строгих уст сорвав безмолвия печать
И сердце обнажив, я должен продолжать.
Перед тобой — гордец, наказанный примерно,
Я тот, кто отклонял любовь высокомерно,
Не признавал ее началом всех начал,
Я, кто ее рабов надменно презирал,
Кто с жалостью глядел на тонущие души
В час бури, думая, что сам стоит на суше, —
Был сломлен, подчинен всеобщей был судьбе.
В смятенье изменил я самому себе.
Она оторвала глаза от книги:
— Хватит или еще продолжать?
— Несколько последних строк.
Она несколько мгновений пристально глядела мне в глаза, потом покачала головой, будто хотела сказать: «Опасную игру ты затеял», и вернулась к тексту:
— Ты вспомни, что язык любви — язык мне чуждый,
Не смейся надо мной. Моя бессвязна речь,
Но знай, — лишь ты могла любовь во мне зажечь.
Она опять прервала чтение.
— Ну вот, я читаю, — напомнила она.
— Хорошо, теперь моя очередь, — сказал я и попросил книгу.
Она соскользнула со стола и подала мне ее, после чего опять села в кресло напротив.
— Простите, но здесь я должен сидеть, а пани на моем месте, — я рассчитывал сманеврировать таким образом, чтобы она оказалась справа от меня.
— Почему? — удивилась она.
— Согласно композиции на картине Шарона. Кто здесь король? Конечно, пани. Поэтому прошу на диван, — я встал, освободив ей место. — Я же, как Расин, сяду в кресле.
— Однако, сколько же у тебя еще детства в голове, — она встала и пересела. — Ну и что ты мне прочтешь? — на мгновение она приняла позу Людовика XIV. — Чтобы звучало красиво и ритмично, — она подняла вверх палеи жестом шутливого предостережения. — Помни, в александрийских стихах нужно добавлять слоги, которые в обычной речи никогда не произносятся…
— Mais Votre Altesse![229] Как я могу забыть!
— Allez-y donc, Seigneur[230].
Я перевернул страницу, открыв текст «большой арии» Федры, и начал читать:
— О нет! Все понял ты, жестокий!
Что ж, если хочешь ты, чтоб скорбь свою и боль
Я излила до дна перед тобой, — изволь.
Да, я тебя люблю. Но ты считать не вправе,
Что я сама влеклась к пленительной отраве,
Что безрассудную оправдываю страсть.
Нет, над собой, увы, утратила я власть.
Я, жертва жалкая небесного отмщенья,
Тебя — гневлю, себе — внушаю отвращенье.
То боги!.. Послана богами мне любовь!..
Мой одурманен мозг, воспламенилась кровь…
Я знал этот текст наизусть и даже более того — мог выступать с ним как с концертным номером. Все довел до автоматизма: произношение, ритмику стиха, логичность декламации. Слова произносились сами собой, не требуя от меня напряженного внимания. И когда они вот так напевно звучали, когда я вдруг услышал их будто от кого-то другого, будто произносил их не я, а кто-то другой моим голосом, я вновь почувствовал знакомую дрожь — амбиции и жажды победы, — которая уже охватывала меня в подобных ситуациях, когда с помощью искусства — поэзии или музыки — я хотел покорить жизнь: привлечь на свою сторону Просперо в бюро Конкурса любительских театров; усмирить норовистую «чернь» во время вручения наград в Доме культуры; завладеть вниманием аудитории на торжественном заседании «по случаю». И мне пришло в голову, что подобного рода дрожь могла охватывать и Расина, когда он писал свои трагедии и особенно когда их читал — актрисам и королю. Для него — робкого, неуверенного в себе, без капли голубой крови в жилах — женщины и Его Королевское Величество представлялись Голиафом — неодолимым великаном, горой возвышающимся над ним; на борьбу с этим чудовищем он выходил, вооруженный лишь искрой Божией — даром слова. Победить его — значило… поразить, очаровать, лишить сил красотой стиха.
Для меня стало ясно, что часы начали отсчитывать мое время. Сейчас!.. Теперь или никогда — это должно произойти! Я перешагну заколдованный круг мифической реальности. Одолею ее, коснусь и познаю.
Осознавая силу эффекта, который я успел проверить на слушателях и зрителях, я поднял глаза от текста, не переставая его декламировать, медленно закрыл книгу, положил ее на стол, после чего, посмотрев Мадам в глаза, продолжал дальше на память свободно и непринужденно:
— О, пусть твой меч пронзит
Ей сердце грешное, что жаждет искупленья
И рвется из груди к мечу, орудью мщенья!
Она внимательно смотрела на меня, продолжая улыбаться своей упрямой улыбкой, но в ее глазах наконец появился блеск удивления и уважения. «Хорошо ты пишешь, Расин, — повторялась в ее глазах мысль Людовика XIV, — и не хуже говоришь… Продолжай… Еще, еще…»
И я продолжал, не останавливаясь:
— Рази!.. Иль облегчить моих не хочешь мук?
Иль кровью мерзкою не хочешь пачкать рук?
Что ж, если твоего удара я не стою
И не согласен ты покончить сам со мною, —
Дай меч свой!.. —
И как бы повторяя памятный жест Федры из Comédie Française, я обхватил правой рукой левое запястье Мадам.
И тогда произошло нечто такое, что меня как громом поразило. Она, — возможно, инстинктивным движением, а возможно, чтобы подчеркнуть, что видит в этом только игру и сама хочет принять в ней участие, для компании, ради общей забавы, — повернула в тисках моей правой горячей ладони свою прохладную, тонкую кисть и слегка опустила ее, чтобы встретиться с моей, и снизу сильно сжала мою ладонь. Это был именно тот жест, на который в своем отчаянии рассчитывала Федра, удерживая в руке запястье Ипполита, — жест человеческой солидарности; тот жест, на который тот высокомерно поскупился.
Однако в интерпретации Мадам весь этот маневр означал нечто иное. Он не был выражением сочувствия, милосердия или нежности. А исправлением, шлифовкой, дрессурой моего поведения (несмотря на все оговорки, неприличного и дикого) — уроком, подобным тому, который я недавно получил от Рабочего — на мое счастье, бесполезного — по поводу обращения с пилой.
«Не то, совсем не то, — казалось, поправляла она меня этим красивым и выразительным жестом. — Запомни наконец, глупышка, что если уж вот так святотатственно берешь мою руку, вообще руку женщины, то делай это, по крайней мере, явно, смело, с открытым забралом, а не маскируясь, исподтишка, коварно и одновременно половинчато, притворяясь перед самим собой, что делаешь что-то другое. То, чего ты хочешь, выглядит следующим образом: твоя правая рука сверху, моя левая снизу. Ладони соединяются, а пальцы переплетаются. Таков ритуал обручения».
— C'est exstraordinaire! — попытался я замаскировать свои эмоции притворным энтузиазмом с эстетической подоплекой и как бы на этой волне произнес наконец фразу, «побивающую ее короля»: — Tu as fait justement ce qu'Hippolite n'avait pas fait[231].
— «Tu»?[232] — сразу же подхватила она. — Или ты слишком вошел в роль, или… я поспешила поставить тебе «пятерку», потому что ты перестал различать местоимения по лицу и числу.
— Mais la concordance des temps etait irréprochable[233], — ответил я с улыбкой и хотел еще что-то сказать, чтобы пусть на мгновение, но продлить ритуал приобщения, но дверь кабинета внезапно открылась, и на пороге появились — запыхавшиеся, в плащах — Мефисто и Прометей.
— Такси… — начал один из них и остолбенел, увидев то, что увидел.
Я отпустил руку Мадам.
— Принесите ему одежду, — спокойно сказала она, будто ничего особенного не произошло. — Вам обязательно нужно обо всем напоминать?
Они исчезли, окончательно сбитые с толку, а она встала, опять закрыла дверь, после чего из правого кармана твидового жакета достала пятьдесят злотых.
— Где ты живешь? — спросила.
Я назвал улицу.
— Должно хватить, — и протянула мне банкнот с Рыбаком.
— Этого слишком много, — растерявшись, сказал я.
— Ты настолько хорошо знаешь стоимость проезда?.. Откуда?.. Разъезжаешь на такси?
— Сейчас не стоит разъезжать…
— Перестань, пожалуйста, и возьми это! — оборвала она меня на полуслове, а так как я все еще не протянул руку, чтобы взять деньги, сделала шаг вперед и положила банкнот в верхний карман моей куртки. — А теперь… adieu, mon prince[234].
И опять открыла дверь.
После таких переживаний я долго не мог прийти в себя. Переваривал их, как удав, который проглотил слишком большую добычу. Лежа навзничь на кровати, с закрытыми глазами, я снова и снова, с маниакальным упорством повторял в памяти то, что произошло в кабинете, пытаясь найти в этом основополагающий смысл — ответ на вопрос, что, собственно, произошло.
Как понимать поведение Мадам — это неожиданное, удивительное преображение? Как роль, исполненную под влиянием нервного срыва или страха за свою должность и связанную с ней будущность? Как хорошую мину при так называемой плохой игре? Как лицемерное подаяние жертве с целью обласкать ее и усыпить бдительность, чтобы она шум не поднимала? Или — как попытку освободиться от маски? Показать истинное лицо? Если второе, то что это могло бы значить? Что руководило ею, когда она решилась на такую игру, далеко выходящую за рамки и формы оказания первой помощи? Каприз? Тщеславие? Любопытство? Или все-таки… симпатия? Затаенная, глубоко сокрытая…
Я терялся в догадках. То мне казалось, что с ее стороны это была холодная женская игра с расчетом ошарашить меня и заткнуть мне рот; но через минуту я уже считал ее поведение искренним выражением определенной слабости ко мне, проявить которую раньше она не хотела или не могла себе позволить, а тут — позволила, воспользовавшись благоприятной ситуацией.
Последнее предположение меня настолько устраивало, что со временем взяло верх над остальными. А это вскоре потребовало подтверждения — доказательства, которое, как бы само собой разумеется, стало бы повторением уже знакомой темы, то есть мелодии дуэта в кабинете. Мне пришла в голову мысль, как достичь этой цели. Идея отличалась простотой, свойственной любому шедевру: завтра в школу не идти; своим отсутствием вызвать у нее беспокойство о моем состоянии, посредством чего создать ей условия для проведения разведывательных мероприятий — путем телефонных переговоров. Если позвонит не она, а кто-нибудь другой — по ее просьбе или нет — представить состояние своего здоровья в самых мрачных тонах и повернуть дело так, чтобы эту печальную картину во всех подробностях описали Мадам; если же в трубке раздастся ее голос, то чересчур ее не пугать, но и не успокаивать, во всяком случае так разговаривать, чтобы вовлечь ее в беседу и опять чего-нибудь от нее добиться — хотя бы милых уху и сердцу интонаций.
Приняв решение, я без остатка посвятил себя обдумыванию «дебютов» и составлению диалогов.
Однако труд этот оказался напрасным. За весь следующий день мне никто так и не позвонил — ни чтобы узнать о моем самочувствии, ни по какому-либо другому поводу. Я проглотил горький осадок неосуществившейся надежды и, все-таки рассчитывая на дальнейшее продолжение, с забинтованной рукой на перевязи (которая была в общем-то излишней) отправился в среду в школу.
Вопреки моим ожиданиям, что опять, как после инцидента со Змеей, класс будет настроен ко мне благожелательно, хотя на этот раз с оттенком иронии и ехидного любопытства, от которого мне придется отмахиваться и как-то усмирять, меня встретили равнодушно и даже холодно. Ко мне не только не обращались ни с какими вопросами, ни о состоянии моей руки, ни тем более о том, что происходило в кабинете, но вообще сторонились моего общества. Меня, казалось, окружал странный заговор молчания, и у меня создалось впечатление, что в моем присутствии прекращаются все разговоры, но одновременно я становлюсь объектом пересудов и перешептываний и взглядов исподлобья. Поведение класса явно носило все признаки обиды и разочарования. Будто мои товарищи вдруг почувствовали себя обманутыми или одураченными.
«Нам казалось, что он с нами, — говорили их глаза и выражения лиц, — что он разделяет общую судьбу униженных и оскорбленных, а он тем временем прекрасненько ведет двойную жизнь. Стал тайным фаворитом этой высокомерной француженки и пользуется милостями, которые нам и не снились! Ну, теперь понятно, почему он так себя ведет и столько себе позволяет, и, главное, все ему с рук сходит. Посмотрите на него, пажа королевы!»
При таком раскладе мое желание отведать «второе блюдо» с Мадам или хотя бы скромный «десерт» в форме вопроса (простой формальности, разумеется) о состоянии моего здоровья неожиданно сократилось до минимальной потребности дождаться ближайшего урока французского и узнать, что он принесет. Как она после всего произошедшего будет ко мне относиться? Как вообще будет себя вести? И как это будет выглядеть, точнее, смотреться со стороны?
Ответ в той мере, в какой предоставила мне жизнь, меня не удовлетворил. Мадам, явившись в класс, не уделила мне ни капли внимания и в своем поведении вернулась к прежней формуле держать меня на дистанции. Закончились просьбы исправлять чужие ошибки или отвечать, когда кто-нибудь не справляется с заданием. Меня снова будто не существовало для нее. Как в тот раз, когда она забрала тетрадь. Но класс не верил. Они во всем усматривали притворство, мистификацию, игру. Тот факт, что она вообще не обращает на меня внимания, они просто игнорировали, а «радикальное крыло» видело в нем выражение, если не доказательство, того, что нас связывают по меньшей мере доверительные отношения. «Она ничего ему не говорит, — однажды случилось мне подслушать в раздевалке тихий разговор, — так как знает, что ее выдаст голос. Когда люди живут друг с другом, это сразу по разговору видно».
Эта атмосфера сплетен, подозрений и насмешек меня мало трогала. Зато Мадам меня мучила, и жестоко, — это ее очередное превращение, как бы разрыв со мной.
«Что случилось? Почему? В чем тут дело? — ежедневно твердил я длинный список вопросов. — Испугалась? Почувствовала себя оскорбленной? Что кроется за этой переменой, за этим демонстративным молчанием? А может, так и должно быть? — искал я утешения в мифологических образах и примерах. — Может, такова цена… бесстыдства и наслаждения? Может, именно так платят за осуществленные желания?» — «Ты слишком далеко зашел… — опять отозвался во мне голос, мой старый, добрый знакомый. — Попробовал божественность на вкус… Коснулся ее… Познал… Теперь иена одна: хмурая туча на Божьем челе… изгнание из Рая… юдоль земная».
Я принялся размышлять, что тут можно поделать, чтобы хоть как-то прояснить ситуацию. Стал искать путей подать апелляцию. Но время, благоприятствующее этому, внезапно начало резко сжиматься. Только-только миновала «стодневка», а на горизонте уже показался финиш, за которым кончались привычные школьные занятия. Начинался этап повторения всего материала по основным предметам, занятий с репетиторами и подготовки к поступлению в высшие учебные заведения. Приближались экзамены на аттестат зрелости. Мне уже не удавалось увидеть Мадам.
До меня доходили лишь какие-то слухи о ней: что она получила разрешение на проведение в школе реформы; что принимала делегацию из Франции; что начала переговоры с комиссией по образованию с целью смены кадров для преподавания на французском языке. Доходили также слухи о событиях не столь значительных, но для меня более важных. Одна новость имела для меня вообще первостепенное значение. Почтенный Кадлубек по секрету рассказал мне, что к экзаменам я был допущен в огромной степени, если не исключительно, благодаря вмешательству «нашей пани директор», которая предпочла принять отставку «пани биолог», чем исполнить ее требование относительно моей особы. На педагогическом совете, когда рассматривался «мой вопрос», произошел настоящий скандал. А когда «пани директор» прекратила дискуссию, настояв на своем решении, Змея встала и ушла, громко хлопнув дверью. Что касается его, Кадлубека, то он воспринял это с большим облегчением, — порадовавшись не только за меня, но и за себя, потому что терпеть не мог «пани биолог».
Мадам я увидел только во время письменного экзамена.
В темно-синем блейзере, плиссированной юбке в зеленую шотландскую клетку и в черных туфлях на каблуках она медленно прохаживалась между рядами столов, за которыми мы писали свои сочинения. Иногда она останавливалась у какого-нибудь стола и смотрела сверху на написанное; иногда даже, казалось, что-то подсказывала кому-то или обращала внимание на ошибки. Однако около моего стола или даже где-то поблизости она не остановилась ни разу. И вообще как бы сторонилась того ряда, где я сидел.
Выглядела потрясающе. Загорелая, помолодевшая. Видно, на весенние каникулы ездила куда-нибудь в горы… Интересно, с директором или нет? У меня опять заколотилось сердце, и какое-то время я не мог сосредоточиться. Но сказал себе: «Пора, наконец, с этим кончать. Это не имеет ни малейшего смысла. Так ты ничего не напишешь и не сдашь экзамен».
Написал и сдал. И даже получил аттестат с отличием.
Но не это важно. Важно то, что произошло на выпускном вечере — в ночь святого Иоанна, самую короткую ночь в году.
Я шел на этот вечер неохотно, без особого желания. Громкая музыка, возбуждение и танцы, тайком подогретые дешевым вином и водкой, не относились к тем развлечениям, за которыми я стал бы гоняться; на мероприятиях такого рода я скучал, если не сказать мучился. На этот раз перспективы на вечер омрачало и то обстоятельство, что мои отношения с классом, точнее, с группой, которой я раньше держался, оставались холодными, и ничто не предвещало, что они вдруг вернутся в прежнее русло дружеского общения. А это грозило тем, что я буду торчать там один, не зная, чем заняться, с неприятным ощущением бессмысленности и отчуждения. И если я все-таки пошел туда, то в какой-то степени по инерции — ведь «все идут», «так принято», — а в основном из упрямства, из мазохистского желания доказать себе, что я не способен к нормальному общению, обречен на одиночество, никому не нужен.
Что же касается Мадам, то я старался о ней не думать. Перед самим собой притворялся, что с этой проблемой покончено и мне безразлично, будет ли она вообще на выпускном бале. Во всяком случае, решение пойти туда не имело с ней ничего общего.
Мероприятие начиналось поздно, в девять вечера, и должно было продолжаться до самого утра. Программа включала следующие пункты:
— торжественный ужин с «официально» разрешенным алкоголем (бокал шампанского и рюмка белого вина);
— танцы в актовом зале под музыку специально приглашенного вокально-инструментального ансамбля «Визжащие пантеры», обильно спрыснутые «неофициальными» напитками (водкой и вином «Альпага», заранее принесенными и надежно спрятанными в раздевалке и туалетах).
Действительность скоро подтвердила мои прогнозы.
Как я и предполагал, мне пришлось стоять «в сторонке». Не то чтобы от меня сразу все отвернулись или явно избегали моего общества, но большинство присутствующих разбились на пары или группы со своими интересами и настраивались исключительно на танцы и хорошую пьянку, а не на светские беседы или интеллектуальные развлечения. Мою печальную участь разделяли только скучные дурнушки и мрачный Рожек Гольтц, besserwisser[235] и чудак, — гениальный математик.
Я бесцельно бродил по коридорам и классам, где кипело веселье, играя перед не обращавшими на меня внимания товарищами и, главное, перед самим собой роль возвышенного художника, творца, который презирает общество и его пустые забавы, он выше этого и «страдает за миллионы»[236]. Мне не хватало только романтического костюма, лучше всего черного плаща или черной пелерины, в которую я бы закутался, подобно Рене Шатобриану или хотя бы Выспяньскому на знаменитой свадьбе Рыдля[237]. Но на меня все равно почти никто не обращал внимания, а если кому-нибудь и случалось, то он смотрел на меня с насмешкой или с жалостью («не пьет, не курит, не танцует, и девушки у него нет — вот фраер!»).
Я уже подумывал уйти, но тут увидел Мадам. Она сидела за длинным столом в учительской (двойная дверь которой была открыта настежь), окруженная с двух сторон педагогическим коллективом и членами родительского комитета. Стол был накрыт белой накрахмаленной скатертью с расставленным на ней кофейным сервизом. Там же поблескивали серебристые чайники и кофейники, а также бутылки с вермутом. Мадам в кремовом облегающем платье с декольте и с обнаженными руками, с ниткой мелкого жемчуга на шее сидела во главе стола и в тот момент, когда я ее увидел, поднимала тост за дальнейшую успешную работу школы и… за веселые каникулы.
Я смотрел на эту сцену из-за поворота коридора, оставаясь не замеченным участниками беседы, и вот что пришло мне в голову: «Она пьет за отъезд! Прощается с ними, хотя они об этом не догадываются. Это ее прощальная вечеря!»
И далее я продолжал, актерствуя, свой внутренний монолог:
«Прощай, божественное существо, жестокое в своем очарованье! О, зачем явилась ты на моем жизненном пути! Слишком прекрасная в огненном блеске своей красоты, чтоб мог я избежать пожара. Слишком гордая и далекая, чтобы мог я его загасить. Если бы ты не появилась у нас и я бы тебя не увидел, насколько проще оказалась бы участь моя. Я танцевал бы, наверное, с одной из ровесниц, может быть, даже с самой… Люсиль Ружогродек, уж во всяком случае с существом, мне подобным, румяным, разгоряченным, пахнущим молодым потом, и, скорее всего, сорвал бы с ее губ сочный поцелуй. А так стою я здесь в потемках, измученный, уничтоженный, забытый… проигравший. Ты победила! Но что тебе в этом?.. Прощай, Снежная Королева! Прощай, La Belle Victoire!»
Я медленно прошел по затихшему коридору и вернулся в актовый зал, где царило веселье, чтобы и далее нести клеймо отщепенца. В одном из углов зала, подальше от «Визжащих пантер», один, сидел Рожек Гольтц, — склонившись над книгой. Почувствовав симпатию к нему, я присел рядом.
— Что читаешь? — спросил я.
— «Острова физики», — ответил он, подняв голову над книгой, и добавил, употребив странный стилистический оборот: — Весьма поучительно.
— Что за книга? На научную не похожа.
— Она и не научная, — заметил Рожек. — Это рассказы.
— Рассказы? — я внимательнее взглянул на книгу. — Ты рассказы читаешь?
— А что в этом странного? Если там правда… Я не читаю только выдумки. Особенно ту польскую чушь, которой нас здесь пичкали.
— О чем эта правда? — кивнул я на книгу.
— Пожалуйста, можешь посмотреть, — он отдал мне книгу и встал. — Пойду выпью чего-нибудь.
Недавно опубликованная книга двух польских авторов представляла собой сборник новелл, основанных на фактах из биографий великих физиков последнего столетия; рассказы включали популярное изложение их научных открытий. Первый рассказ под названием «Фрейлейн Крюгер из Гамбурга» касался одного из периодов жизни Эйнштейна — его теории относительности, концепции пространства-времени — на фоне и через призму его вынужденной эмиграции из Германии, где к власти пришли нацисты.
Авторам удалось удачно объединить изложение абстрактных идей, касающихся устройства мироздания, его основных законов и принципов взаимодействия, с настроением ностальгии и печали по поводу потери кого-то, прощания, ожидания известия, от которого многое зависит, и разочарования, тоски, безысходности, когда приходят плохие новости.
Космос и человеческие чувства. Энтропия, расширение Вселенной и «миграция» звезд, а здесь, на Земле — жестокое, разрушительное безумие и тоже, но другая — миграция.
Красивый и печальный рассказ, я даже не заметил, как дочитал до конца. Стал читать дальше.
Внезапно музыка стихла, и в дребезжащем динамике раздался голос Кароля Броды.
— Друзья! — взывал он своим трубным гласом. — Пробило двенадцать! Кульминация бала! Венец и корона! Наш последний экзамен… Последняя проверка!.. Тест!.. Наши учителя, наши суровые наставники еще раз хотят вызвать нас!.. Спокойно, дорогие, спокойно!.. Теперь уже не к доске, а на паркет! На танец!.. Прошу вас! Оркестр, туш!
— Что-нибудь повеселее! — крикнул седой Кадлубек.
Зал взорвался смехом.
— Конечно, повеселее! — подхватил Кароль Брода. — The Beatles: «Yesterday»!
Раздался крик радости и дикие завывания, а «Визжащие пантеры» тронули струны гитар.
— Боже, что за обезьянник! — буркнул надо мной Рожек. (Зачитавшись, я не заметил, когда он вернулся.)
— Точно, — немного рассеянно кивнул я и опять склонился над «Островами физики».
— Смотри, она к тебе идет, — я снова услышал голос Рожека, на этот раз как-то странно приглушенный.
Я поднял глаза и обомлел. Да, это была Мадам. В голове у меня зашумело. «Нет, такие вещи на земле не случаются…[238]» — успел еще во мне отозваться Томас Манн, но у меня уже не было времени, чтобы вступать с ним в дискуссию, потому что она стояла передо мной и говорила насмешливо:
— Попугаи-неразлучники!.. — Она с улыбкой посматривала то на меня, то на Рожека. — А этому только бы читать! — указала на меня кивком головы. — К сожалению, так легко тебе не отделаться! Забираю я у тебя твоего друга, — сказала она Рожеку, а когда я не двинулся с места, сделала строгое лицо и повелительно обратилась ко мне: — Ну вот, пожалуйста, чего ты ждешь? Отказываешься танцевать со мной?
Я встал и в почти бессознательном состоянии поднял левую руку (как это сделал Ипполит на свидании с Арикией), а когда она положила на нее свою прохладную правую ладонь и левую — на мое правое, слегка покатое плечо, с колотящимся, как молот, сердцем коснулся ее талии.
— Yesterday, all my troubles seemed so far away…[239] — раздался сладкий дискант a la Поль Маккартни, ведущего вокалиста «Визжащих пантер».
Мы сделали первые шаги. У меня плохо получаюсь. Ошеломленный, растерявшийся, я не знал куда глаза деть. Ее лицо — ее глаза, ее губы — были передо мной, не далее десяти сантиметров, запах ее духов опьянял меня (на этот раз не «Шанель», но таких же великолепных), к тому же, будто этих оглушительных впечатлений было мало, пальцы моей правой руки ощущали под тонкой материей платья лифчик. В памяти мелькнула черно-белая перебивка эпизода из «Мужчины и женщины», когда они впервые, казалось, невинно коснулись Друг друга: ресторан, разговор, спинка стула Ани; на нее случайно опускается рука Жан-Луи, соприкоснувшись с ее пальцами.
«Это кич, — кричало что-то во мне, — ты в оковах кича!»
— Ну, возьми себя наконец в руки, — сквозь зубы сказала она, — и веди меня как-то! Ведь мы танцуем! Все на нас смотрят. Хочешь опозориться? А заодно и меня опозорить?
Я обнял ее немного сильнее, но ноги у меня продолжали заплетаться.
— Так, так, хорошенькая история! — продолжала она насмехаться. — Чтобы мой любимчик… мой лучший ученик… который писал для меня такие замечательные сочинения… не умел танцевать! Впрочем, что там сочинения! Он и на фортепиано играет, и стихи читает! На сцене выступал и не стеснялся…
— Пожалуйста, не смейтесь надо мной.
— Смеяться? Я не смеюсь! Я удивляюсь. Разве не странно, что mon elévè… мой подопечный… мой подданный!.. — она забавлялась, играя роль королевы, — который в глубоком мраке ночи… — я замер в страхе, решив, что она что-то узнала о моих январских похождениях отважного Актеона; но, к счастью, это оказалось только метафорой: — ночи учебного года… отважился на поступок беспримерный по своей наглости и взял меня за руку, соблазняя красивыми словами… впрочем, что я говорю «за руку»!.. за кисть! за запястье!.. оказывается, не знает, зачем этот жест? — Она пристально посмотрела мне в глаза и закончила фразу: — И вот этот выпускник… первый ученик… взрослый мужчина с аттестатом зрелости… теперь, при ярком свете бала… получив к тому же на то мое соизволение… смущен и растерян настолько, что с трудом стоит на ногах, и я должна его поддерживать…
— И совсем я не смущаюсь, — буркнул я, сделав оборот, — вот только…
— Что?! — перебила она меня с улыбкой. — Трясешься весь… как кролик.
У меня в глазах потемнело («И ты, Брут?»). Однако я отбросил гордость, смелее повел ее в танце и ответил словами, какие она сказала мне во время разговора в кабинете:
— Вы преувеличиваете, явно преувеличиваете, — хотел продолжать, но она опять меня прервала:
— Вот, теперь немного лучше! Если бы ты еще и ритм слушал!
— И до этого дойдет, — ответил я, маневрируя между танцующими. — Я только хотел сказать, что если в первую минуту я и чувствовал себя немного стесненно, то исключительно от удивления.
— Удивления? Вот как! Что же тебя удивило?
— Как это — что! Ваш выбор. С момента нашего последнего разговора у вас в кабинете прошло почти Полгода, и вы ни разу не сказали мне ни слова… Относились ко мне как к призраку, как к пустому месту… А теперь ни с того ни с сего приглашаете меня на танец. Вы ведь сами признались…
— Ни в чем я не признавалась… Не болтай! — кокетливо приказала она мне. — Слушай музыку и танцуй.
— Yesterday, love was such an easy game to play[240], — выводил первый вокалист «Визжаших пантер».
— Разве это не отдает кичем? — подпустил я иронии.
— Что?
— Ну, наш сладкий танец на фоне этих сладких слов.
— Возможно, тебя это удивит, но я не знаю английский… И кроме того… иногда… кич бывает очень приятным. Не нужно от него открещиваться. Если бы не кич, то и большого искусства бы не было. Если бы не было греха, то и жизни бы не было.
— Может, и к лучшему?
— Ох, как мне надоела вся эта чушь! — сердито фыркнула она. — После этого танца я ухожу. Моя роль закончена. Свои служебные обязанности я выполнила, — она будто сама с собой разговаривала. — Fini, c'est fini… c'est la fin[241], иду домой. Отдохнуть.
— Oh, I believe in yesterday…[242] — трогательно закончил «Поль» из «Визжащих пантер».
— И если мой премудрый «любимый ученик», — тоже закончила Мадам, — хочет быть джентльменом и проводить свою пани преподавательницу… пусть подождет меня, — она сняла руку с моего плеча и взглянула на часы, — за школьным двором, у киоска «Рух»[243] в двенадцать пятьдесят.
Я опять обомлел и, кажется, побледнел. Во всяком случае, почувствовал, как мороз пробежал по коже. «Договаривается со мной так, как тогда с директором», — подумал я в панике, а она, заметив, видно, мое замешательство, добавила насмешливо:
— Но, возможно, он предпочитает развлекаться в обществе своего товарища. Тогда пусть прямо скажет. Я сразу такси возьму.
— Я буду ждать, — только и ответил я.
— Очень мило с его стороны, — она склонилась в реверансе, как придворная дама, и пошла к выходу среди аплодисментов и криков.
— More «Beatles»![244] More «Beatles!»! More «Beatles»! — скандировали «янки», то есть выпускники так называемого «английского класса».
«Визжащие пантеры» выполнили их заказ. Раздались первые такты популярного шлягера «Ticket to ride»[245].
Совершенно сбитый с толку, я вернулся на свое место, к Рожеку.
— Любит тебя пани директриса, — сказал тот с плутовской улыбкой.
— Преувеличиваешь, — с огромным трудом мне удалось продемонстрировать равнодушие. — Скорее, она просто играет со мной.
— Это уже хорошо, — заметил он. — Знаешь, как все глазели?
— Глазели, говоришь?..
— Еще как! Даже Куглер, этот большевистский сопляк. А впрочем… было на что.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Красивая из вас пара получилась, — улыбнулся он даже с какой-то завистью.
— Эх, Рожек, что ты болтаешь, — я почувствовал, что краснею. — Не понимаю, о чем ты! — И, показав всем видом, что мне неприятна эта скользкая тема, я вышел в коридор.
Остановившись у окна, я посмотрел вниз, на чернеющую в темноте коробку киоска «Рух».
«Чего ты нервничаешь? — опять раздался внутренний голос моего второго „я“. — Радоваться должен. Редко у кого случаются подобные истории. А некоторые утверждают (ты, конечно, знаешь, кто[246]), что такого вообще не бывает. И кроме того, разве ты не хотел этого?… Разве не делал все возможное, чтобы этого добиться? Ты ей прямо сказал… не только сказал — в письменной форме объявил! — „Только прикажите“. Свершилось. Она приказала. Твой ход. Соответствуй».
Я сбежал вниз по боковой лестнице и вышел из школы, а точнее, выскользнул, обходя здание вдоль стен и выбравшись со двора через дыру в ограде позади нашей спортплощадки, после чего окружной дорогой прокрался к киоску «Руха».
Было жарко, но дышалось легко. Безоблачное небо, полная луна. Я посмотрел вверх, на звезды. Дева… Водолей… и Полярная звезда на хвосте Малой Медведицы. «Веками на одном месте стоят, однако… разбегаются», — эхом отозвалось во мне чтение «Островов физики», и одновременно раздался знакомый стук каблуков.
Я выглянул из-за киоска.
— Наконец-то, — сказала она. — А я уж подумала, что ты меня одну здесь бросил.
— Я пани? Мне даже в голову не могло прийти!
— Никогда не знаешь… что ученику может прийти в голову.
На ней был широкий, полотняный, белый жакет, а на правом плече — сумка, та, с которой она ходила в школу, большая, вместительная, а не та, с которой она появилась в «Захенте», в театре и в кино «Скарб». Кроме того — я только сейчас обратил на это внимание — ее ноги (в отличие от других преподавательниц, даже пожилых, не говоря уж о молодых) обтягивали тонкие, прозрачные чулки.
Мы отошли от киоска, и я случайно взглянул в сторону школы. В одном из окон — у которого я стоял пятнадцать минут назад — виднелся чей-то силуэт, наверняка мужской. Но в эту долю секунды я не смог определить, чей он: Рожека или Куглера, а для дальнейших размышлений у меня не оставалось ни времени, ни желания.
— Итак, ты собираешься… — начала она после того, как мы молча сделали несколько шагов, будто продолжая прерванный разговор, который на самом деле еще не начинался, — собираешься заниматься романской филологией.
— Откуда вы знаете? — спросил я.
— Как это — откуда? — одернула она меня. — Разве заявления в высшие учебные заведения не проходят через мои руки? И разве в мои обязанности не входит ставить на них свою резолюцию или хотя бы высказывать свое мнение?
— Да, конечно… — согласился я. — Собираюсь. И что из этого следует?
— Ничего… Правильно делаешь… Сдашь… Наверняка поступишь, в этом я уверена.
— А в чем вы не уверены? — спросил я, опустив глаза, и внутренним взором увидел мою тетрадь с сочинением в пластиковом конверте на столе Зеленоокой.
Она тихо засмеялась.
— С тобой ни минуты нельзя расслабиться. Ловишь на каждом слове.
— Ничего не ловлю. Просто спрашиваю.
— А потом… что собираешься делать? — вернулась она к теме холодным, сдержанным тоном.
— Когда… потом? — спросил я, сделав вид, что не понимаю.
— После учебы.
На этот раз перед глазами возник Ежик.
— «Какие у тебя планы на жизнь?» — процитировал я его.
— Можно и так сказать.
— Разве вы не знаете? — пробормотал я с легкой обидой. — Хочу писать. Стану писателем.
— Да, верно! — подтвердила она, опять улыбаясь. — Дева!.. У нее гусиное перо.
— Вы запомнили.
— И ты хочешь зарабатывать этим на жизнь? — она смотрела на меня, слегка подняв брови.
— Вы знаете, пани, — произнес я несколько высокомерно, — я об этом не думал… О подобных категориях. Я просто хочу стать писателем. А получится у меня или нет и, особенно, принесет ли доход, уже другой вопрос. Сейчас, во всяком случае, это меня не волнует.
— Максималист… — сказала она с иронией, но и с оттенком уважения. — Или все, или ничего.
— Можно и так сказать, — согласился я с ее замечанием и после минутных раздумий сыграл агрессивно: — Меня должны бы назвать Максимилианом. Смешно, но даже в детстве я хотел, чтобы меня звали Максом.
Она даже бровью не повела.
— Как Робеспьера, — сказала она язвительно. — Или Горького. Ведь он тоже Макс.
— Не поэтому, — парировал я. — Уверяю вас.
— Надеюсь, — бросила она. — И о чем ты собираешься писать?
— Да о самых разных вещах… Например, о путешествии Иоанны Шопенгауэр, беременной Артуром, будущим философом: из Англии через всю Германию в Гданьск. Или о Гельдерлине, моем любимом поэте: о его странствии пешком из Бордо домой, через Альпы, где ему явился Дионис… Или о перипетиях, приключившихся с маркизом де Кюстином во время его поездки в николаевскую Россию…
— Да, у тебя перспективные планы, — оживилась она. — Хочешь писать на польском?
— А на каком же еще?
— На французском перспективней. Как мне показалось, ты именно на этом языке делаешь свои записи и собираешь цитаты, — она искоса поглядывала в мою сторону, лукаво улыбаясь.
— Скажите откровенно, прошу вас, — я тоже улыбнулся, — вы тогда устроили проверку тетрадей, чтобы узнать, что я там пишу, игнорируя занятия?
— Почему бы мне тогда не взять только твою тетрадь?
— Чтобы не показывать мне, что вас это интересует.
— Ты думаешь, что меня это интересовало?
— У меня осталось такое впечатление.
— Впечатление!.. Художник имеет право на впечатление. Но давай вернемся к нашей теме: так ты собираешься писать на польском языке или на французском?
— Я уже сказал: на польском.
— Мне казалось, что ты мечтаешь о карьере и мировой славе… — я почувствовал привкус разочарования в ее голосе.
— При чем здесь язык?! Если то, что я напишу, будет действительно чем-то выдающимся, то раньше или позже все равно выйдет в открытое море.
— Это вопрос: выйдет или не выйдет, — язвительно заметила она. — А если… позже, а не раньше. Позже. Возможно, даже слишком поздно?
— Что вы этим хотите сказать?
— Да ничего особенного. Только прежде, чем твое произведение, как ты красиво выразился, «выйдет в открытое море», оно должно сначала выйти на языке оригинала, то есть здесь найти издателя, а затем его необходимо… перевести. Довольно долгая дорога.
— А если бы я сразу писал по-французски…
— Помнишь, что однажды на уроке, — прервала она меня на полуслове, — сказал твой приятель?
— Рожек? — хмыкнул я. — Он разное говорил. Я в основном помню то, что он написал в сочинении об Антеке из новеллы Пруса.
— Что же это за афоризм такой?
— Рекомендация воздерживаться от слишком тяжелой работы.
— Я имею в виду то, что он сказал, когда сильно разозлился. Что единственным писателем польского происхождения, который известен и публикуется по всему миру, является автор «Лорда Джима», который писал не на польском, а на английском языке. Знаешь, сколько ему было лет, когда он уехал из Польши?
— Точно не знаю. Десять?
— Столько же, сколько тебе… На год меньше. И английского он не знал.
— Вы читали «Победу»?
— Нет… «Victoire»? Non, — она едва заметно улыбнулась, как бы своим мыслям.
— Жаль. Почитайте.
— Сделаю это безотлагательно, как только… — она не закончила.
— Как только что? — подхватил я.
— Как только вернусь домой, — она сделала «большие глаза» и насмешливо улыбнулась.
Мы подходили к улице, за которой находился такой знакомый мне квартал. Снова шли молча.
«Что она замышляет? — лихорадочно соображал я. — Что собирается делать? Зачем эти расспросы? Еще никогда она так со мной не разговаривала! Серьезно — несмотря на иронию. — Что будет? Что теперь будет? И — как это случится?»
— Насколько я помню, — она нарушила наконец молчание, — ты в том вашем спектакле, за который вы получили первое место, читал отрывок из «Конца игры». Я не ошибаюсь?
— Да, конечно. Но откуда вы знаете? — (Она опять сбила меня с толку.) — Насколько я помню, вы спектакль не смотрели.
— Не только ты все знаешь, — она многозначительно взглянула на меня. — Мне тоже… кое-что известно, — она лукаво улыбнулась. — Хотя как раз в этом случае все очень просто: мой заместитель, завуч, пан… ну! — она слегка передернула плечами, делая вид, что забыла его фамилию, — ну, как вы его там зовете?
— Солитер.
— Voilà! Так вот, пан С. показал мне твой сценарий.
— А, так это ваши интриги! — ехидно рассмеялся я. — Вы приказали запретить спектакль! Ну и ну, много нового пришлось мне узнать.
— Я? — весело воскликнула она. — Я не имею с этим ничего общего!
— Ничего общего? Ведь вы сказали: он показал вам сценарий…
— И что из этого следует?
— Он мог это сделать только для того, чтобы вы приняли решение.
— Я и приняла решение. Положительное.
— Почему же мне «шлагбаум» поставили?
— Он начал меня убеждать, что сценарий слишком мрачный… недостаточно патриотичный… и вообще… как-то отдает… «пораженческими настроениями»!
— Что же вы на это?
— «Если вы так считаете, — ответила я ему спокойно, — то вы и запрещайте».
— То есть вы перестраховались, — констатировал я.
Возможно. Хотя, с другой стороны, иногда лучше уступить, особенно по незначительному вопросу, чтобы потом добиться чего-нибудь намного более важного.
— Чего же, интересно? — с вызовом спросил я.
— Сотрудничества и понимания, — ответила она с каменным лицом. — Не говоря уже о том, — она жестко посмотрела мне прямо в глаза, — чтобы выручить тебя из беды, в которую ты попал из-за своего «максимализма», а проще говоря, глупости, сцепившись с преподавательницей биологии.
— Она меня оскорбляла! — вскипел я и добавил льстиво: — И над вами… посмеивалась…
— Ну, тогда мой отважный рыцарь вынужден был вступиться за мою честь!
— Такой уж у него обет! — и я мысленно запахнул свой широкий плащ.
— Значит, ты невнимательно читал «Ланселота»!
— Да, правда, — подхватил я. — Мне хотелось прочесть его с вами.
— Ну, хорошо, но я хотела бы поговорить не об этом. Меня больше интересует, помнишь ли ты эту пьесу?
— «Конец игры»? Более или менее.
— Ты читал ее в оригинале?
— Нет, в переводе.
— Жаль…
— Что же в этом плохого?
— То, что ты ее не знаешь, даже если наизусть помнишь.
— Ну, это, мне кажется, преувеличение. Неужели настолько плохой перевод?
— Pour en dire le moins[247].
— Так в чем же там дело?
— Интересно, помнишь ты какую-нибудь реплику… из единственной в этой пьесе женской роли?
— Нелл?
— Браво! Имя ты помнишь! А несколько фраз?
Я напряг свою обезьянью память, но ни одного слова не смог из нее выдавить.
С минуту мы молчали.
— Я так и думала, — отозвалась она, прерывая затянувшуюся паузу. — Конечно! Кто будет помнить, что там бормочет себе под нос женщина, тем более старая и больная! Но ты, разумеется, помнишь, что говорят мужчины, не правда ли?
— А Федра?
— Всем известно, что это «мужчина», — насмешливо бросила она в ответ. — «Хочет невозможного». Как твоя зодиакальная Дева, — она взглянула на меня. — Зато Нелл — женщина. Не условно. Безусловно.
Наконец у меня что-то прорезалось в памяти:
— «Ну, что, старушка? Хочешь, наверное?».
Насмешка на ее лице сменилась состраданием.
— Неправильно? — спросил я.
— Правильно. Конечно, правильно, — произнесла она с откровенной иронией. — И это все. Да?
— Это, кажется, ее первая реплика, — начал я объяснять. — Поэтому я и запомнил. К тому же она смешная.
— Rien n'est plus drdle que le malheur…[248] — медленно сказала она, глядя мне прямо в глаза, будто именно меня имела в виду.
— Простите, это, должно быть, обо мне?
— Ну, что ты! — возразила она. — Это всего лишь еще одна цитата.
— Именно ее вы хотели, чтобы я вспомнил?
— Не совсем так, — проронила она, думая о чем-то своем.
Снова наступило молчание.
Мое напряжение росло. Мы подходили к ее кварталу. До дома Мадам оставалось несколько коротких аллей. Невольно, сам того не замечая, я время от времени оказывался впереди нее.
— А ты куда? — спросила она и остановилась, когда я первым свернул на боковую дорожку, которая кратчайшим путем вела к ее дому.
— А-а-а, не знаю… — забормотал я, заикаясь. — Так получилось… Вспоминал пьесу… задумался и… свернул.
Она внимательно посмотрела на меня и пошла прямо. Я поспешил вслед за ней.
— Видишь, — вернулась она к прежней теме, как бы продолжая прерванный разговор, — это тоже писатель, выбравший иностранный язык.
— Кто? — после своей «оплошности» я совсем растерялся.
— Кто! Автор «Конца игры».
— Ага. Ну и что?
— Ничего. Довожу до сведения, — она пожала плечами. — Ты добивался, чтобы я тебя учила… как наш пан физик Рожека… вот я и выполняю твое желание. Даю тебе дополнительный урок. По теории относительности… языков.
Мадам остановилась под фонарем.
— Вот мы и на месте, — улыбаясь, сказала она. (Ее дом был в ста метрах.) — Благодарю тебя, мой верный рыцарь. V меня есть для тебя cadeau[249] от твоей пани учительницы, — она открыла сумку и опустила в нее руку.
Из внутреннего отделения сумки — я сразу это заметил — выглядывал уголок зеленоватой книжечки с надписью «СЛУЖЕБНЫЙ ПАСПОРТ».
Тем временем Мадам достала небольшой белый томик и протянула его мне.
На обложке виднелись бледно-голубые буквы, которые складывались — под фамилией автора — в пирамидку названия:
Внизу обложки была надпись «Les Editiones de Minuit»[251], а в центре чернела пятиконечная звездочка с маленькой латинской буквой «m».
— Будто описание сцены с Паоло и Франческой, — вполголоса сказал я, рассматривая подарок.
— С кем? — спросила она, закрыв сумку.
— Я вам однажды рассказывал. С теми, которые читали повесть о Ланселоте, но перестали ее читать… не дочитав до конца.
— Так оно и бывает, — развела она руками жестом «Что делать! C'est la vie!».
— Пожалуйста, напишите мне здесь что-нибудь на память, — я отчаянно искал какую-нибудь зацепку, которая позволила бы хотя бы на мгновение продолжить игру. — Книга без посвящения?
— Кто сказал, что без посвящения. Там все написано. Как положено.
Я открыл книгу. На титульном листе виднелись написанные карандашом четыре строчки:
Взгляни на тридцать вторую страницу, на заключительную реплику Нелл,
Прилагательное это? Или глагол в повелительном наклонении?
Вот последний вопрос по окончании учебы Pour mon meilleur disciple[252]
24 июня
— Карандашом? И без подписи? — поднял я взгляд от книги.
— Разве кто-нибудь еще мог тебе так написать? — кокетливо спросила она.
— Нет, конечно, — ответил я.
— Тогда в чем дело? А что карандашом… Ну, что ж… возможно, когда-нибудь тебе захочется это стереть.
— форма этого посвящения… — начал я загадочно, — и даже его поэтическое построение… — и продолжал, усугубив таинственность, — кажутся мне знакомыми.
— Откуда?
— Кажется, подобное посвящение написала кому-то… — я посмотрел ей прямо в глаза, однако в последний момент изменил направление удара и закончил спокойно: Иоанна Шопенгауэр.
— Уверяю тебя, я не читала, — она даже поклялась, подняв вверх два пальца.
Я начал листать томик в поисках указанной страницы.
— Не сейчас, — остановила она меня, коснувшись руки. — Потом. Когда вернешься домой.
«Теперь, — отозвался во мне голос, перефразируя Гамлета. — Если не теперь, так, значит, никогда. Теперь. Пусть будет!»[253]
Я удержал ее пальцы и опять посмотрел в глаза.
— «Fin de partie» уже был, — начал я с заколотившимся сердцем. — Теперь очередь… «Acte sans parole», — и, как я много раз видел это в кино, стал медленно тянуться губами к ее губам.
— Non, — остановила она меня буквально в последнее мгновение. — Вот это был бы страшный кич. А ведь ты его не любишь.
Я проглотил ставший в горле комок и опустил голову.
«Все-таки „нет“», — подумал я. И тогда она сказала:
— Non… Pas cette fois… Pas encore… Et pas ici bien sûr… — И через мгновение добавила: — Un jour… ailleurs… peut-être… Quand ton oeuvre sera finie[254].
Я поднял на нее глаза, а она, ласково коснувшись моей головы, слегка растрепала волосы, после чего повернулась, твердым шагом отошла от меня и, свернув на боковую дорожку, скоро скрылась за углом дома.
Я поднес книгу к глазам и отыскал страницу 32, а на ней последнюю реплику Нелл.
Это слово: «Deserte»[255].
Стоит ли говорить, каково мне было после всего этого — после этой «Вальпургиевой ночи», как, про себя конечно, я назвал ночь святого Иоанна. О сне и речи быть не могло. И на следующий день я ходил как очумелый. Мучившие меня долгие месяцы вопросы и тревоги обрушились с новой силой.
Что все это значит? Что она знает обо мне — и о том, что я о ней знаю? И чего она, собственно, хочет? — Как мне следовало понимать ее поступки? Эти метания из крайности в крайность — ото «льда» в «пламень», от отношения ко мне как к пустому месту, особым вниманием, временами мне уделяемым, и… до многообещающей симпатии? — И, наконец, этот финал! Этот танец!.. И подарок… Ну и посвящение — вне зависимости от его смысла — так похожее по форме на то, которое написала ее мать пану Константы в гданьском издании «Воспоминаний» Иоанны Шопенгауэр! Неужели она читала эту надпись и вообще что-нибудь об этом знает?.. Зачем же тогда со мной играть?.. — А ее последние слова, сказанные по-французски, когда, «упав с вершины», я опустил глаза и понурил голову?.. Она сказала их всерьез или в шутку? Их следовало понимать как аванс или отговорку? Они дарили мне надежду и укрепляли ее или оставались простой болтовней, шуткой, пустой, дешевой, дежурной фразой, заимствованной из репертуара дружеского флирта?
Как раньше, так и теперь все мои размышления, предположения, домыслы окончились ничем. Я не нашел ни одного убедительного довода, которого можно было бы придерживаться в ходе дальнейших рассуждений. Но на этот раз тернии, ранящие мое сердце, причиняли такую острую боль, что я не выдержал и решил действовать.
Позвонить ей, — так я думал утром на следующий день. — Использовать, наконец, добытый мною номер телефона! Попросить о встрече и потребовать объяснений. А если она начнет изворачиваться, придется, ничего не поделаешь, доставать ее дома!
«Я пришел. Не мог не прийти, — заранее составлял я свое вступительное слово. — Нам необходимо поговорить. Прошу вас, скажите мне прямо, без обиняков, что вы обо мне думаете, как ко мне относитесь и чего от меня хотите. Вы не можете вот так, без ответов, оставить мне столько вопросов. Что значит, мне нужно бежать? Куда, когда и как? Почему вы мне это советуете? Зачем это вам? И, наконец, что значит это „когда-нибудь“, когда я закончу свою книгу? Вы сами верите в то, что сказали, или нет? Вы говорили серьезно или так, пошутили? Мне необходимо это знать».
Я схватил трубку и набрал номер. Телефон не отвечал. Я повторял попытки дозвониться, сначала через полчаса, а потом чуть ли не каждые две минуты. Ничего. Полная тишина.
Тогда я выпил сто грамм водки и поехал к ней.
Было солнечно, жарко, примерно час пополудни. Шторы на обоих окнах задернуты. Сердце забилось сильнее. «Спит, отсыпается после вчерашнего, — думал я, поднимаясь по лестнице, — выключила телефон. Она раздета. Голая? В ночной рубашке? В халате?» Звонок (два раза) ожидаемых результатов не принес. Никаких шагов, голосов, вопроса «кто там?», скрежета замка. Мертвая тишина. Я прижался ухом к двери и долго прислушивался: может, она затаилась, может, раздастся какой-нибудь шорох. Нет, я ничего не услышал.
Как Жан-Луи, который хотел увидеть Ани, но, не застав ее дома, помчался в Дювилль, так и я вскочил в автобус и поехал в школу.
Там продолжалась уборка после выпускного бала. Ее кабинет был заперт. Придумав какую-то историю о недостающей подписи на заявлении о приеме в университет, я спросил секретаршу в роговых очках, где «пани директор».
— Пани директора нет, — пробормотала она себе под нос, даже не потрудившись поднять на меня глаза. — Она уехала на стажировку.
— Как это? — вырвалось у меня. Я не владел голосом и не вполне понимал, что говорю: — Ведь она только что здесь была.
— Была, но сплыла, — ответила секретарша с ехидной улыбкой.
— Что же мне теперь делать? — беспомощно развел я руками.
— Поезжай на вокзал, если тебе так приспичило, — посоветовала она, продолжая улыбаться. — Может быть, еще застанешь.
— Вы это серьезно? — ухватился я за ее слова, как пресловутый утопающий за соломинку. — С какого вокзала? Когда поезд отходит?
— А я откуда знаю!.. — пожала она плечами и добавила с притворным кротостью: — Я черную работу выполняю. Мне о таких вещах не говорят, не сообщают. Для такой секретарши, как я, это слишком высокие сферы. Краем уха, случайно я слышала, что, кажется, с Гданьского. После обеда, как раз сейчас.
Я выбежал из учительской и помчался на вокзал. С виадука я увидел стоящий у перрона длинный состав с разнотипными вагонами: европейскими и «русскими». «Москва — Варшава — Париж, время отправления 15.10», — на бегу прочел я на информационном табло. Но когда я выбежал на перрон, все происходило, как в плохом кино: поезд уже тронулся. Мимо меня проплывали вагоны, сначала зеленые — советские, а потом разного цвета: немецкие, французские — «западные». На них виднелись таблички с названием пунктов назначения. Чаше всего мелькала надпись: «Париж — Норд», «Париж — Норд», «Париж — Норд»…
От меланхолического настроения, в котором я пребывал эти дни, мне удалось избавиться только во время экзаменов в университет. Необходимость готовиться, отвечать на вопросы, писать сочинение, суета, конкурс, новые лица, билеты, списки — все это несколько отвлекло меня и вывело из апатии. Однако когда закончились вступительные экзамены обеспечив меня студенческим билетом, и во второй половине июля я собрался на каникулы, мои «страдания и ранние тревоги» опять встали в полный рост.
Чтобы освободиться от них или хотя бы пережить очередной приступ тоски, я решил уехать из Варшавы. Но на этот раз не в Татры, как последние годы, а на Балтику, в Гданьск, куда ездил в детстве и подростком и где жил мой товарищ тех давних лет. Он был немного старше меня, и в его обществе — по крайней мере в то время — я чувствовал себя легко и свободно. Ярек — так его звали — жил в другом мире: рациональном и позитивном; мире техники и практической жизни; он увлекался радиоделом, авиамоделизмом и рыбалкой, его мало интересовали литература и искусство, зато он отлично ездил на велосипеде и мотоцикле и изучал кораблестроение. Я рассчитывал, что его мир — простой и практический, — соединившись с опять вернувшимся ко мне настроением беззаботных каникул, которые мы проводили вместе, поможет мне успокоить расшатавшиеся нервы и забыть, наконец, о Мадам.
Мои надежды оказались не напрасными. Ярек, хотя и вырос и возмужал, в сущности, не очень изменился. Он остался «простым парнем», спокойным и надежным, и его будто не коснулись щупальца и отрава современной испорченности. Он встретил меня, как раньше, — будто наши детские Дружеские отношения никогда не прерывались и время остановилось. Мы снова стали «кореша», «друганы» и «пацаны» с чистыми, невинными сердцами и детскими фантазиями. Мы ходили, как в прошлые годы, играть в теннис, купались в море, отправлялись в долгие походы по лесу; Ярек мастерил радиоприемник по собственным проектам из «самых современных транзисторов», по которому позже мы слушали по вечерам «западные» станции и радио Люксембурга. Ездили на мотоцикле на верфи и в порт и с мола смотрели на корабли, стоящие у причалов, уходящие в море и те, постепенно пропадающие за горизонтом.
Это было хорошее время. Беззаботное, с оттенком ностальгии. Неожиданное, волшебное продолжение детства. Возвращение в круг забот и ощущений, в который, как мне казалось, не могло быть возврата.
Пока в какой-то жаркий денек, в воскресенье, когда мы, «как в давние года», бродили безо всякой цели по старому Гданьску, не произошел странный случай. На улице Полянке Ярек остановился и, показав мне на старинную постройку, сильно пострадавшую от времени, уродливые бараки и стены с колючей проволокой, сказал несколько слов, которые я никак не ожидал от него услышать:
— Смотри, когда-то это был летний дом семьи Шопенгауэр… Знаешь, что теперь здесь устроили?.. Исправительную колонию. Неплохой вкус у наших властей…
Я молча кивнул, не подав виду, насколько близко мне все, связанное с семьей Шопенгауэр. Однако этот случай, — когда я вот так, неожиданно для самого себя, увидел легендарный дом в его теперешнем состоянии и, особенно, применении, — произвел на меня сильное впечатление и задел за живое.
Я стал приходить сюда уже без сопровождения Ярека и подолгу присматривался к дому и хозяйственным постройкам. А потом сходил еще в Старый Город в Гданьске, чтобы взглянуть на тот дом на южной стороне улицы Святого Духа, который был на снимке в гданьском издании «Воспоминаний» Иоанны Шопенгауэр. Однако я его не нашел. Как я потом узнал, дома не существовало с конца войны. На том месте, где он стоял, остались только ступеньки, ведущие в никуда.
Я даже не помню, когда это случилось, но вдруг исчезло ощущение и очарование утраченного детства. Куда-то ушло светлое, безмятежное и «озорное» настроение. Общество Я река стало для меня скучным и тягостным. Его образ мышления, занятия, чувство юмора, лишь недавно так согревавшие мою измученную душу, начали казаться инфантильными, скаутскими.
Но что, собственно, стало причиной такой перемены? — То, что я увидел дом Шопенгауэров? — Но почему? Что общего имели со мной эти забытые камни? — Что каким-то очень кружным путем они опять связывали меня с Мадам? Что с помощью странной алхимии воскрешали память о ней? — Да, конечно, но проблема была намного сложнее; я полностью разобрался в ней лишь потом, по прошествии времени. А тогда тонул во мраке, и несла меня какая-то волна — мыслей, эмоций, настроений.
Я вернулся в Варшаву в состоянии странной сосредоточенности и духовного подъема. Голову переполняли различные идеи, образы и, особенно, фразы и диалоги, которые складывались во фрагменты рассказов. Я лежал на кровати, обложившись со всех сторон книгами о Шопенгауэре (касающимися, по большей части, его биографии), оживлял в воображении отдельные факты и обстоятельства его жизни и представлял их как реальные сцены с разговорами и определенными ситуациями. Наконец я начал писать.
Замысел был очень простой, даже, я бы сказал, банальный.
Изучив биографию Шопенгауэра вдоль и поперек, я выбрал два определяющих события («несущих», говоря техническим языком): смерть отца Шопенгауэра, вероятно самоубийство по неясным мотивам, и внезапный разрыв Артура отношений с матерью — в десятые годы в Веймаре.
Оба события были трагическими и скорбными — пропитанными горечью, отчаянием и гневом. Отец расстался с жизнью, многократно обманувшись: он уехал из Гданьска после второго раздела Польши (а Гданьск отошел к Пруссии) и не мог простить себе эту ошибку; его отношения с женой не сложились, и, наконец, его сын — несмотря на столько усилий, которые были затрачены, чтобы сделать из него достойного наследника крупной торговой фирмы, — не оправдал возложенных на него надежд, продолжая мечтать о… философии. В свою очередь, мать Артура, Иоанна, тогда сорокалетняя женщина, которая, несмотря на обрушившиеся на нее удары и превратности судьбы, а также собственные ошибки и заблуждения, все-таки сумела сохранить высокое положение в обществе и устроить после смерти мужа собственную жизнь (найдя себе друга в лице городского советника и одновременно литератора и содержа салон, который посещал сам Гете), терпела от своего «вундеркинда» страшные унижения, как в связи с финансовыми делами, так и на бытовом уровне: он считал, что она обесчестила себя связью с «тем человеком», и требовал порвать с ним, поставив, в конце концов, категоричное условие: «или он, или я».
Внутри этих событий, основанных на биографических данных, я поместил ретроспективу — в форме воспоминаний и мыслей двух рассказчиков — того памятного путешествия по Западной Европе: с того момента, когда Иоанна поняла, что беременна, до возвращения в Гданьск и родов.
Мрак и злоба настоящего резко контрастировали с прозрачной ясностью и лазурью воссоздаваемого прошлого.
Отец Шопенгауэра, замученный неудачами, разочаровавшийся, глубоко убежденный, что его смерть принесет всем облегчение, как его жене, которая к нему охладела, так и его сыну, который испытывал отвращение к коммерции, не расстается с мыслью о самоубийстве.
И вот он стоит однажды у окошка амбара с зерном рядом с люком (в который на следующий день упадет при невыясненных обстоятельствах), долго всматривается в воду портового канала и невольно возвращается мыслью к той ночи в Дувре, когда он стоял на борту судна — примерно так же высоко над причалом — и, перегнувшись через поручень, внимательно смотрел, как медленно поднимается подвешенное на канатах кресло с его супругой на седьмом месяце беременности. И припомнилось ему, как он себя чувствовал в ту минуту, — несмотря на некоторое напряжение, он был спокоен и уверен, что все закончится благополучно.
«Это самый ценный груз, какой мне когда-либо довелось перевозить, — вспомнились ему его собственные слова, которыми он, посмеиваясь над самим собой, выражал свои чувства. — Он не родился в Англии, как я того хотел, — что ж, пусть родится в Гданьске. Я создам ему самые лучшие условия, дам приличное образование. С ранних лет будет ездить по всему миру, выучит языки, познакомится с традициями и обычаями других народов. Будет, даже больше, чем я, гражданином мира. Назову его Артуром».
А вот Иоанна после очередного раунда «выяснения отношений», когда неблагодарный потомок дошел до оскорблений, высказываясь о ней как о непотребной Гертруде, развратной и вероломной, разражается рыданиями и выбегает из гостиной, а потом, глотая слезы в спальне, вспоминает ту ночь, когда на разбитых дорогах Вестфалии у них сломалась ось коляски и ее нес на руках до гостиницы, ежеминутно опуская на землю, великан-астматик.
«О, почему у меня тогда не случился выкидыш!» — с тоской восклицает Иоанна. И, услышав слова успокаивающей ее дочери Адели, девушки доброй, но некрасивой, возвращается памятью в ту весну сразу после возвращения в Гданьск, когда она, став матерью, чувствовала себя самой счастливой женщиной на всю оставшуюся жизнь, а новорожденный сын казался ей самым прекрасным и чудесным ребенком во всем мире.
Короче говоря, в новелле я пытался показать призрачность человеческих надежд и ожиданий. Она была пронизана ощущением горькой безнадежности и глубокого неверия в то, что счастье может породить счастье или удержать его. «Мелодия жизни печальна, — утверждал рассказчик. — А если даже иногда она переходит в мажорную тональность, то все равно заканчивается минором. Удачный, радостный дебют всегда нужно рассматривать в перспективе эпилога».
Что касается меня, автора текста, сочинять эту историю мне доставляло удовольствие, а завершение работы принесло облегчение. Я будто освободился от чего-то. Избавился от тоски… неизвестно о чем. Нашел форму для выражения любовного порыва.
Не имело никакого значения, что рассказанная мною история была почти не связана ни с моей жизнью, ни с жизнью Мадам. Главное заключалось в другом: в результате точного попадания или удачного совпадения обстоятельств творчество стало для меня своеобразным медиумом — дало возможность выразить себя. Позволило приблизиться к недосягаемым вершинам, дало выход мыслям, чувствам и фантазиям, робкой пробой чего был всплеск воображения в кинотеатре, когда из-за занавесок я наблюдал Мадам и вдруг увидел всю ее жизнь в сжатом виде, как краткий очерк.
Я дал новелле ироничное название «Форма сбывшихся надежд, или Две сцены из жизни Артура Шопенгауэра» и пришел к заключению, что, пожалуй, излечился. Мысли о Мадам уже не причиняли мне боли. Если я чего-то и хотел, то только чтобы она прочитала мою новеллу.
Поэтому в начале нового учебного года я отправился в школу проверить, вернулась она или нет. Я почти не верил в ее возвращение, но хотел убедиться. Случилось, как я и предполагал. В школе царил хаос. К власти пришел Солитер — временно или навсегда. О «бывшей пани директор» никто со мной и разговаривать не хотел.
Свой рассказ я дал прочесть старому Константы. Он был приятно удивлен. Предложил кое-что исправить и сказал, что вещь можно публиковать. Рассказ вышел из печати примерно через полгода — в одном из литературных журналов, издававшихся в то время.
Закончив первый курс университета, я уже имел за плечами литературный дебют.
И тогда, а точнее говоря, после очередных летних каникул, в сентябре, когда мне исполнилось ровно двадцать лет, снова произошло нечто такое, что нарушило покой моей души.
На следующее утро после моего дня рождения из Франции пришла посылка — небольшой пакет. Однако принес ее не почтальон, а специальный рассыльный. Мне даже пришлось заплатить за доставку. Моя фамилия и адрес, как на пакете, так и на почтовом бланке, написаны были не от руки, а на машинке, а вместо обратного адреса стояла печать и логотип какой-то неизвестной мне фирмы. Поэтому, распаковывая таинственную посылку, я и понятия не имел, кто ее мог прислать и что в ней находится. Понятнее не стало, даже когда я развернул бумагу. В посылке находилась плоская черная коробочка с цветным портретом Моцарта в двухлетнем возрасте и сделанной золотом надписью: «Hommage à Wolfgang Amadeus Mozart»![256]
Меня будто толкнуло что-то, когда я открыл коробку.
Внутри на атласной подкладке лежало вечное перо — необыкновенно элегантное. На узком золотом колечке вокруг колпачка виднелись три слова: «Meisterstuck»[257] и «Mon Blanc».
Я остолбенел, все еще не веря собственным глазам. Ведь, в конце концов, доказательств не было.
Скоро я их нашел.
В конверте, приклеенном ко дну плоской коробки с авторучкой, находилась цветная почтовая открытка с видом на Монблан, а на ее «почтовой» стороне я увидел написанные карандашом знакомым мне почерком следующие слова:
Tout се qui naît d'une source pure est un mystère.
A peine si la poésie elle-même ose le dévoiler[258].
Ответил ли (себе) на мой вопрос последний?
Инструкцию найдешь внутри.
Дрожащими руками я начал обследовать коробку: какое еще потайное отделение, кроме отделения для авторучки, может здесь находиться. Наконец я нашел его — «второе дно» — под черным passe-partout, подвижным, съемным. Там лежал листок картона с золотым обрезом, на котором я увидел шесть написанных чернилами от руки, почерком Мадам коротких рядов строк, изящно, каллиграфически выстроенных в тесную колонку:
De la part du Verseau dans la force de l'âge
pour la Vierge à l'âge viril
(depuis le Dix Septembre)
au lieu d'une plume d'oie
avec les meilleurs sohaits
de courage et de…
Victoire[259].
Я смотрел на все это, как загипнотизированный, постепенно постигая многозначительность, точнее, взаимосвязь полученных мною слов и предметов. А смысла в них было более чем достаточно! Начиная от «первопричины», — что она вообще отослала мне посылку, что вообще решила сделать мне подарок в честь двадцатилетия и переслать его по почте; оформления этого подарка, то есть его содержания: вечного пера марки «Mon Blanc» модели «Hommage a Mozart»; до его «предуведомления», «сопроводительной записки» — таинственных и трогательных строк.
Она знала и помнила дату моего рождения! Знала мой адрес! — Откуда? Возможно, из школьных бумаг. — Значит, она записала мои данные и взяла с собой. Зачем она это сделала? — А если не из моей школьной анкеты, то откуда и как их получила? — И потом, она помнила свой «вопрос последний», заданный мне в посвящении, и в деталях помнила мое сочинение. Подчеркнув три буквы, она сделала тонкий намек на такую мелкую деталь, как гротесковый, псевдонаучный вывод, что выражение «virginité»[260] якобы происходит от латинского «vir»[261]. — А от «vir» происходит «viril», напоминала она мне, подчеркнув три буквы, — прилагательное, которое определяет свойственное тебе сейчас состояние, а не «virginité», на чем ты так настаивал.
Самой идеей подарка — а это должно быть именно перо — она также обращалась к моему истолкованию занятий звездной Девы и напоминала о моем стремлении стать писателем.
В проявлениях столь поразительной памяти и скрупулезности я усматривал следы — как далекого эха — характера ее отца в описании Константы. Мне вспомнился один факт из истории их дружбы, когда ровно в полдень шестого августа они встретились в Швейцарии на какой-то маленькой железнодорожной станции, договорившись об этом — по его инициативе — восемь месяцев назад неожиданно и случайно на улице в Варшаве.
Но и это еще не все! В мозаике, составленной из слов, попадались осколки слюды из «геологических» слоев ее жизни, о которых «официально» я ничего не мог знать. Открытка с видом на Монблан, выражение «la force de l'âge» и, наконец, слово «Victoire», которое она употребила не только как дополнение к «souhaits», но и как имя — подпись. Конечно, всему этому можно было найти другие объяснения. Почтовую карточку с вершиной Монблан она могла выбрать по ассоциации с маркой вечного пера безо всякого намека на планы и мечты отца, связанные с местом ее рождения; «la force de l'age» — это выражение из обиходного языка, и не нужно немедленно бросаться читать Симону де Бовуар, чтобы им пользоваться; а «Victoire» могла быть, в конце концов, намеком на кульминационный момент в моем сочинении и на роман Конрада «Победа», цитаты из которого щедро выписаны в «Cahier des citations».
Однако я в это не верил. Я считал, что в ее словах скрыта глубинная связь с драмой ее жизни. Но если я прав, если все эти «стигматы» отражали особенности ее индивидуальности, то возникал вопрос, зачем она затеяла такую игру? Может, она все же знала, что я столько о ней узнал (но от кого? каким образом?), и в такой оригинальной форме ставила меня в известность? Но чего она хотела этим добиться?
И, наконец, ключевой вопрос: связан ли этот сюрприз с «топ oeuvre» — моим недавним литературным дебютом? Неужели она читала мой рассказ? Как он мог попасться ей на глаза? И что бы это значило? «Хорошо пишешь, теперь… напиши, пожалуйста, что-нибудь для меня. Во имя своей любви… своему Моцарту»?
Я пошел к Константы и, прикинувшись простачком, спросил, рекомендовал ли он кому-нибудь мой рассказ. Он ответил, что, конечно, рекомендовал и хвалил — двум-трем знакомым. — А за границу случайно никому не высылали? — Он с удивлением взглянул на меня. — Я тем временем достал из кармана открытку с видом на Монблан и мою новую авторучку и, протянув ему, сказал с каменным лицом:
— Я получил это по почте из Франции. Может быть, у вас есть предположения, кто мог прислать мне такую посылку?
Он внимательно осмотрел авторучку, с восхищением покачав головой; потом взглянул на открытку и слегка улыбнулся. А когда перевернул ее и посмотрел на текст, задумчиво замолчал.
— Что вы об этом думаете? — прервал я наконец молчание.
— Не знаю что и сказать, — отозвался он со странным выражением на лице.
— О чем? — я продолжал прикидываться простачком.
Тогда с полки под лампой он опять достал томик, обернутый бумагой, и опять открыл его на титульном листе, после чего над посвящением, которое было там вписано, положил открытку с Монбланом и долго рассматривал обе надписи.
— Знаешь, откуда эта цитата? — спросил он, указав на французское двустишье.
— Ну, разумеется, — ответил я и улыбнулся в душе, наблюдая, как моего «ментора» настиг его же бумеранг, запущенный им при мне почти два года назад. — Из гимна «Рейн» Гельдерлина.
— Да, — рассеянно буркнул он, — но какая это строфа?
И тогда мое настроение уверенного в себе фокусника, который царит над всеми и наслаждается собственной ловкостью, вдруг ушло куда-то. Ведь я даже не задумывался над этим вопросом. Цитата вообще не привлекла моего внимания; занятый другими подтекстами, я лишь скользнул по ней взглядом, посчитав, не знаю почему, совершенно очевидной. Она к тому же была записана в «Cahier des citations», а в эту тетрадь я всегда мог заглянуть. Видно, для моего восприятия этого оказалось достаточно, чтобы не углубляться в смысл надписи на открытке. А теперь я начинал понимать, что дело здесь не столь уж очевидно. В «Cahier des citations» этот текст я выписал на немецком, и он не относился к наиболее важным цитатам, которые я подчеркивал, и особенно к тем строкам в переводе Константы, которые фигурировали в посвящении ее матери. Итак, почему все-таки она выбрала именно этот отрывок, а не другой? Потому что подходил к снимку? Но ведь на Монблане нет никакого источника! Эти слова относились к тайне Рейна, истоки которого где-то таились в глубинах Альп. И, наконец, где она взяла французский перевод? Занималась его поисками в библиотеках (как я в свое время в Центре)? Перевела сама? И в первом и во втором случае необходимо знать немецкий. Она его знала? Как все происходило на самом деле?
Стараясь не показать, насколько я озадачен, я спросил с деланным равнодушием:
— Какое это имеет значение?
— Какое? — усмехнулся он с тем же странным выражением лица. — Это, — он постучал пальцем по открытке с французским текстом, — непосредственно предшествует, — он передвинул палец на книгу, — записанному здесь отрывку. Это следующие строки… Откуда она могла об этом узнать? — почти шепотом закончил он.
— Кто? — продолжал я прикидываться.
— Шутишь или так, погулять вышел… — с раздражением пробормотал он. — Не понимаю, зачем ты ломаешь эту комедию!
— Да, комедию ломаю, потому что сам не понимаю, в чем тут дело, — сбросил я наконец маску. — Я думал, что здесь не обошлось без вашего участия. Теперь вижу — нет. Если не ошибаюсь, вы не знаете ее адреса во Франции…
— А что, на конверте адреса не было?
— Если бы у меня был ее адрес, то я бы вам голову не морочил.
— У меня нет ее адреса, — ответил Константы. — Я как-то сказал тебе, что она прекратила со мной отношения.
— Могла возобновить.
— Могла. Но не сделала этого.
— Пан Ежик… тоже ничего не знает?
— О чем? — он, очевидно, пребывал в другом «пространстве-времени».
— Ну, как она там устроилась? Где живет?
— Не думаю… Впрочем, не знаю… — он пожал плечами, ставя на полку обернутые бумагой, «зачитанные» «Воспоминания…». — Не можешь сам спросить? Тогда обратись в Центр.
Я обращался. Расспрашивал.
Все только головой качали.