Радиоприемник громыхал в столовой на полную мощность. Сквозь завывания, рев и грохот, как из адской бездны, где в нестерпимых муках корчатся грешники, доносился едва слышимый, но все же различимый голос известного комментатора радио «Свободная Европа». В жестких, суровых выражениях, подобно Катону из Утики, он громил «варшавский режим», который по поводу невинной, но совершенно объективной лекции известного философа, прочитанной в Варшавском университете по случаю десятой годовщины польского Октября, бился в конвульсиях безумия и гнева, раздавая направо и налево болезненные удары.
Оглушенный рассказом — да, что там, лавиной рассказов, которая обрушилась на меня в течение последних часов, я жаждал тишины и полного покоя. Однако радиохаос, в который погрузилась квартира, этот шум битвы яростно сражающихся друг с другом волн: «диверсионных» с «глушилками» и еще с какими-то, не поддающимися определению, — до некоторой степени мне благоприятствовали, потому что родители могли не заметить моего позднего возвращения домой, и тогда я избежал бы дежурных вопросов, где провел время и с кем, ответить на которые при всей их простоте было бы затруднительно.
Мне на беду, едва я снял куртку и стал пробираться в сторону своей комнаты, грохот мгновенно прекратился, усмиренный резким поворотом регулятора громкости, после чего я услышал суровый голос матери:
— Нельзя ли узнать, где ты был до сих пор?
И я застыл на пороге своей комнаты.
— На прогулке с паном Константы, — ответил я таким тоном, будто ничего иного и быть-то не могло.
— А когда уходил, ты не мог нас предупредить? — ловко отбила она мяч, еще и подкрутив его слегка.
— Мог, — повинился я, рассчитывая на этом закончить разговор. — Но почему-то не предупредил…
— Почему-то не предупредил, — повторила она, как эхо, сделав легкое ударение на отрицательной частице.
— Ты думаешь, я что-то скрываю? — огрызнулся я вместо того, чтобы спокойно принять ее упрек.
— Не думаю, а констатирую, — ответила она с напускным безразличием, после чего вновь зазвенели позывные «Свободной Европы».
Поспешно совершив вечерний туалет, я лег в постель и сразу выключил свет. В квартире тоже наступила тишина, радиоприемник замолчал.
В темноте, лежа навзничь с закрытыми глазами, я немедленно приступил к трапезе — к пережевыванию того обилия сведений, которые неожиданно, во всяком случае в таком объеме, оказались в моем распоряжении.
С того момента, когда я в парке на лавочке, измученный Змеей, разработал дерзкий план следственного эксперимента над Мадам и сделал в этом направлении первые робкие шаги, прошло всего лишь две недели с небольшим. За этот короткий период я, сам того не ожидая, продвинулся очень далеко. Приступая к операции, я вообще ничего не знал. А теперь объем накопленных сведений достиг колоссальных размеров. Кто еще (кроме, разумеется, ГБ) знал столько же, сколько я! Эпопея рождения, скитания по дорогам войны, поиски убежища, французские lycee, трагическое возвращение на родину, смерть родителей, преследования, ощущение роковой предопределенности, попытки любой ценой (хотя бы в союзе с дьяволом) выбраться отсюда… Да, я знал ее биографию, даже мотивы ее поступков, как брат… как друг… как доверенное лицо.
Мне вспомнился тот момент, когда я, радостно возбужденный, довольный собой, возвращался с рекогносцировки, в результате которой установил местоположение ее дома. Это ничтожное достижение казалось мне тогда семимильным шагом к достижению цели; я измерял его в световых годах, преодоление которых меняет образ звезды на небе из слабо мигающей точки в могучий солнечный диск. Теперь я думал об этом со снисходительной улыбкой. Если тот успех считать огромным достижением, то как же расценивать сведения, добытые мной сегодня вечером? По крайней мере как высадку на поверхность звезды.
Да, я на ее поверхности. Передо мной ландшафт — разнообразие красок, форм, света и тени. Однако означает ли это проникновение в суть того, что я вижу? Или, иначе говоря: то, что я вижу, — истинное знание, знание в конечной инстанции? Ведь видимая оболочка вещей — это лишь образ, одна из многих форм или масок реальности, под которыми скрываются другие, возможно, до бесконечности. Лазурь небес, оттенки воды, громады гор, зелень лесов — все становится совершенно иным под увеличительным стеклом, и иным — под микроскопом, и совсем, совсем иным — в мире элементарных частиц. Где заканчиваются возможности зрительного восприятия? Где границы познания?
Мадам было около тридцати двух лет. Я даже точно подсчитан: одиннадцать тысяч шестьсот тринадцать дней. Шестнадцать миллионов минут. Миллиард с чем-то секунд. Если половину этой цифры отнять на сон, а еще, скажем, сто миллионов на раннее детство, то период ее сознательной жизни составит примерно четыреста миллионов секунд, или семь миллионов минут. Сколько из них совпало с вектором моей жизни, прошло, так сказать, на моих глазах? Какой процент от целого? Три сотых? Четыре сотых? И за этот краткий миг я мог лишь мельком взглянуть на внешний облик, на поверхность — того, что в философии именуется сутью. Доступ вовнутрь, к вещи в себе оказался для меня невозможен. А ведь каждая из минут была чем-то заполнена. Что я обо всем этом знал? Ничего, абсолютно ничего. А что уж тут говорить о времени, проведенном ею за пределами школы, вне моего, так сказать, присутствия…
Я начал размышлять об этом, — об отдельных моментах ее жизни: важных, менее важных, обычных. Главный вокзал в Варшаве, вечер, спальный вагон, Константы на перроне. Она видит его из окна купе… Купе или коридора? Помнит она эту сцену? Знает хотя бы, что такое случилось в ее жизни? Понимает, насколько неоднозначны были чувства Константы к ее матери? Франция: дом, школа, уроки, учителя, школьные друзья. Медленно текущее время — утро, день, первая бессонная ночь. Каникулы: поход в Альпы? Атлантическое побережье? Средиземное море? Часы одиночества. Мечты. Созревание. Открытие собственного тела. Наконец, та автокатастрофа. Смерть матери. День похорон. Анализ жизни отца, той авантюры в Испании, которая его, в конце концов, и погубила. Что она тогда поняла? Что теперь понимает? Почему она отсутствовала на том торжественном заседании? Кем для нее был тот человек, с которым она хотела оформить брак? Как складывались ее отношения с Ежиком? Что между ними было?
Громоздящиеся друг на друга вопросы внезапно заставили меня осознать, что добытые мною сведения не принесли мне того удовлетворения, которого я ждал. Вместо приятного возбуждения, самодовольства и предвкушения словесного поединка, они привели меня в смятение на грани нервного срыва. Чем больше я знал, тем еще больше хотел узнать; в то же время осознание, что этому «альпийскому цветку» — гордому, непокорному и «победительному» — судьба не раз наносила жестокие раны и на нем отпечаток трагедии, окрашивало легкомысленную, хотя и мучительную тоску оттенком серьезности, и это, как ни парадоксально, усиливало жестокую пытку.
Пока она являла собой Снежную Королеву, гордую и прекрасную, холодную и недоступную, мечты, с ней связанные, отличались хищной, агрессивной окраской, тягой к насилию. Хотелось ее «раздеть», вывести из равновесия, подловить на слабости — проверить, короче говоря, есть ли у нее другое лицо, и если есть, то какое. Но с того момента, когда история ее жизни на моих глазах низвергла ее с Олимпа и сослала на землю, уготовив к тому же судьбу странную и трагическую, изменился также характер эмоций, которые она возбуждала. Место темных страстей, диких и извращенных, заняли робость и немое восхищение, подкрепленное уважением и искренним сочувствием. Это и превратилось в адскую муку. Потому что пропала всякая надежда хоть на какой-то ремедиум[117]. Когда на кон были поставлены только навязчивое возбуждение, неудовлетворенные амбиции, ощущение униженности и второсортности, все это еще удалось бы так или иначе уладить, по крайней мере имелся шанс получить какое-то удовлетворение — хотя бы в форме продолжения следственного эксперимента и сбора дополнительных сведений, чтобы в дальнейшем втянуть ее в свою игру, обратить на себя внимание, вывести ее из равновесия, смутить. А теперь очарование ею с довеском уважения и жалости полностью связывало руки. И что поделать с этой комбинацией чувств? Как с ними справиться, чем утешиться? Словами, осадой словом? Интригой с использованием намеков, двусмысленностями с целью вогнать в краску? Попытаться дать ей понять, что «все» о ней знаю? Теперь, в сложившейся ситуации, все это не имело смысла. Кроме того, я обещал Константы молчать. Дал честное слово. Рука еще помнила его железное пожатие.
Что делать? Что дальше предпринять? Как справиться с этой ситуацией? Чтобы, с одной стороны, не обмануть ничьего доверия, никого не подвести, а с другой… чтобы, однако… чтобы и мне кое-что перепало. По крайней мере, ослабило мучительную, позорную пытку.
К сожалению, ничего путного мне в голову не приходило. Сон тоже в голову не шел, гонимый лихорадкой разбуженного воображения. Я чувствовал, что вот-вот окажусь в западне. Оставалось протянуть руку и включить свет. Через минуту, сняв книгу с полки, я начал — лежа на боку — читать «Победу» Конрада.
Разбудил меня голос матери:
— Уже двадцать минут восьмого. Хочешь в школу опоздать?
Возвращение в мир реальности стоило мне больших усилий.
— Встаю-встаю, — пробормотал я.
— Что с тобой? Плохо себя чувствуешь? — обеспокоенно, хотя и строго спросила мать. — Почему свет горит?
Я открыл глаза и вновь закрыл, ослепленный резким светом. «Когда я заснул?»
— Зачитался… — сонным голосом ответил я. — Видно, так и заснул над книгой. — И добавил, медленно приподнимаясь в постели: — Чувствую себя прекрасно.
— Тогда советую тебе поспешить, — с иронией растягивая слова в темп моих движений, произнесла она и исчезла за дверью.
Мои глаза, притерпевшись наконец к свету, остановились на раскрытом, лежащем обложкой вверх на полу рядом с кроватью романе Джозефа Конрада. Я лениво нагнулся за книгой и повернул ее к лицу на открытой странице.
«Я поплыву по течению» — так звучала первая фраза, на которую упал мой взгляд. И такова была выделенная в абзац и помеченная тире формулировка позиции Гейста. Я нашел в тексте предыдущий абзац. Там говорилось что-то об осмотрительности как деструктивном подходе, способном посеять в душе глубокое недоверие к жизни. «Предусмотрительные люди мир не построят», — выражал свое мнение рассказчик. Дела, особенно великие, рождаются инстинктивно, «в благословенной тьме», а не по холодному расчету.
Я оделся, собрался и ушел, не позавтракав.
Французский в понедельник значился по расписанию четвертым уроком. После большой перемены. В десять пятьдесят пять.
До этого времени я мысленно прошел долгий путь.
Сначала, казалось, мне удалось избавиться от забот и проблем. Эх, да что там! Нашел из-за чего переживать! — Ну, узнал я о ней много всякого… Ну, вынужден тихо сидеть… Ну, руки у меня связаны… — Конечно, ситуация сложная, но ведь не безвыходная. Всегда можно разыграть другую карту. Симона де Бовуар. Пожалуйста, вот и она пригодилась! Может быть, даже и к лучшему. Особенно когда в рукаве спрятан козырь в виде аргументов и оценок Ежика… С этой стороны постучаться! Такой ключик попробовать! Если ловко открыть эту дверь, то, возможно, ничего иного и не потребуется. Ведь за ней скрывается все, с моей точки зрения, наиболее важное. Литературный вкус. Характер. Жизненные идеалы. Сфера чувств. Интеллект. Политические взгляды. Искусно начатая и направленная в нужное русло беседа о писанине де Бовуар станет беспроигрышным тестом. Какое бы мнение по этой теме ни высказывалось, особенно в форме ответа на специально подготовленные вопросы, оно не сможет оставаться нейтральным — будет о чем-то свидетельствовать, приоткроет закоулки души. Не удастся рассуждать на эту тему и ничего не сказать о себе.
Однако с течением времени мой оптимизм и вера в успешный исход дела начали постепенно ослабевать. Литературный диспут как способ познания души другого человека и как суррогат сближения — звучит обещающе и даже красиво, но что, в сущности, означает! Во-первых, какую подготовительную работу придется проделать, чтобы из этого что-то получилось! Нужно вновь прочесть все эти повестушки и нудные мемуары… Мало — прочесть. Изучить! Наизусть выучить, чтобы свободно владеть материалом. Кошмар, геенна огненная! Ну и, кроме того (точнее, прежде всего), обдумать сам «коллоквиум», то есть стратегию подачи реплик и вопросов и направления беседы с целью незаметной подготовки ее к серьезным confessions. Головоломная задача. Выше моих возможностей. — Но если даже предположить, что я сумею с ней справиться, как такая беседа вообще может состояться? В результате чего и где? На уроке? В кабинете? Фантазии отрубленной головы! Самые невинные и благие намерения уничтожались уже в зародыше и заканчивались ничем!
В конце третьего урока мои сомнения затянули меня на самое дно. Я потерял всякую веру не только в тот или иной план, но и вообще в возможность каких-либо действий, облегчающих вертеровские страдания. Тогда же возник страх. Мне стало казаться, что у меня на лице все написано: мои терзания — жалкие и унизительные, мои «следственные эксперименты». И мысль, что через полчаса я окажусь с ней лицом к лицу, повергала меня в панику. Нет, она не должна меня видеть, когда я в таком состоянии! Нужно отступить, пока не пришел в себя.
На большой перемене я, никого не предупредив, тайком ушел с уроков.
Сначала какое-то время я бродил по улицам, мысленно представляя себе, что сейчас происходит на уроке. Особенно меня интересовало его начало.
Вот она читает список присутствующих. Меня нет. А ведь на первых трех клетках напротив моей фамилии нет отметки «отст» (отсутствует), следовательно, раньше я был на уроках. — «Qu'est-ce qu'il у а? Где он? Был на уроках? И что же? Disparu?[118] Отпросился? Никто не знает? Странные манеры!» — Как теперь дело повернется? Снизит мне оценку за четверть? Начнет спрашивать? Потребует объяснений? Что я ей скажу? — Тетрадь! «У меня нет тетради… Vous le gardez toujours[119]. Кроме того, я чувствую, насколько надоел вам своим умничаньем. Поэтому освободил вас от своего присутствия, дал отдохнуть…» — Неплохо. Что она на это скажет?
Мысль о тетради, которую она мне так и не отдала, натолкнула меня на определенные действия.
С площади Парижской Коммуны (до войны площадь Вильсона), от остановки, неподалеку от которой свершилась казнь над несчастными «Рухлями», я поехал в центр — на Аллеи Уяздовски.
Там находился книжный магазин под названием «Логос — Космос», занимающийся главным образом импортом и продажей книг на иностранных языках, изданных в основном на Западе. Советские и гэдээровские альбомы по искусству, которым было отведено почетное место в витрине, составляли, скорее, исключение. Кроме того, в магазине имелся отдел заказов зарубежных изданий (в благоприятных условиях заказ выполнялся за четыре месяца, в неблагоприятных — за год, а в условиях нежелательных выполнение заказа могло продлиться вечность), а также комиссионный антикварный отдел alias (самый богатый).
Мне нравился этот магазин, и я часто сюда заходил, хотя эти посещения иногда стоили мне лишних нервов. Страшно высокие цены, особенно на новые книги из «буржуазных стран», обычно предоставляли мне только одну возможность — облизываться. Однако подобные разочарования не отбили у меня охоту вновь и вновь заходить в этот магазин, даже если я не искал какое-то конкретное издание. Необходимо также добавить, что этот «книжный Клондайк» отличался от других магазинов той же специализации не только ассортиментом и широким выбором услуг, но также уютным интерьером, комфортными условиями для покупателей и намного более вежливым, чем в других магазинах, обслуживанием. Полки и прилавки с книгами стояли вдоль стен, и клиенты могли не только подходить к прилавкам и свободно перебирать книги в поисках нужного издания, но и копаться на полках и в развалах. Если кто-нибудь спешил или не мог, несмотря на все усилия, найти необходимую книгу, то всегда мог рассчитывать на внимание и помощь вежливого продавца, ему даже предлагали, «если пожелаете», пройти в таинственный склад.
Я толкнул тяжелую дверь и, войдя вовнутрь, направился с учащенно забившимся сердцем к отделу французских изданий. — Повезет — не повезет? Повезло! Книга стояла на полке. «Победа» по-французски тоже женского рода:
Josef Conrad VICTOIRE
Du monde entier
Gallimard
Восемь красных букв титульного слова прекрасно выделялись на светло-бежевом фоне.
Я взглянул на последнюю страницу книги, где проставлялась цена. Восемьдесят два злотых! Целое состояние! За эти деньги в так называемом советском книжном магазине я мог бы купить по крайней мере три книги по шахматам, а в магазине грампластинок — долгоиграющую пластинку с приличной записью, не говоря уже о других приобретениях и удовольствиях, например кино (семь билетов), театр (не меньше трех), такси (семь поездок от дома до школы).
Однако я не колебался ни мгновения и, стиснув зубы, с находкой в руках отправился в секцию немецкой книги.
Шопенгауэр Иоанна. Jugendleben… и как там дальше. Нет, такой книги я не нашел. Зато отыскал Gedichte[120] Фридриха Гельдерлина — какое-то старое издание, напечатанное готическим шрифтом, в твердом переплете; на титульном листе виднелась черная печать: свастика в круге с орлом и надпись «Stolp — Garnisonsbibliotek»[121]. Я посмотрел по содержанию, есть ли там стихотворение «Рейн» (Der Rhein). Да, такое стихотворение было. Цена книги? Шесть злотых! — Прекрасно! Берем.
У кассы с небрежностью эрудита-бонвивана я спросил, имеется ли у них книга Jugendleben und… Wander Иоанны Шопенгауэр.
— Ну, вы знаете, наверное, матери знаменитого философа, — добавил я на всякий случай.
Продавец, запаковывающий мои бесценные приобретения, внимательно взглянул на меня, прервав свою работу, и ушел куда-то в подсобные помещения. Через минуту он вернулся, держа в руках книгу в беловато-желтом переплете, на котором чернели стилизованные под готический шрифт буквы:
Иоанна Шопенгауэр
Гданьские воспоминания молодости.
— Ты это имел в виду? — спросил он, хитро улыбнувшись.
— Вот, пожалуйста! Польское издание! — снисходительным тоном я постарался скрыть свое удивление. — А когда это издали?
— Уже более семи лет назад, — объяснил он с притворно-вежливой услужливостью. — В пятьдесят девятом году. Антикварная вещь.
Я стал перелистывать страницы легкими, небрежными движениями, пытаясь отыскать тридцать девятую главу.
— А этот перевод хоть читать-то можно? — бросил я пренебрежительным тоном.
— Оссолинеум! — воскликнул он с надменным возмущением. — Ты сомневаешься в их компетенции? Лучшее польское издательство!
«Ah, quel chien de pays!»[122] — мой взгляд натолкнулся на эту французскую фразу, выделенную курсивом, которую я раньше видел в гданьском издании «Воспоминаний».
Так и есть, то, что нужно. Описание обратной дороги в Гданьск через Вестфалию. Поспешно отыскав какой-то стилистический ляпсус, я набросился на него, как стервятник, и зачитал вслух:
— Широкие, полевыми камнями засыпанные дороги, именуемые мостовыми, которыми мы тащились целыми днями, мы не хотели менять на протянувшиеся рядом так называемые летние дороги, на которых коляска застревала в грязи по самые оси.
Я поднял глаза от текста.
— И, по-вашему, это хорошо? — я брезгливо поморщился. — Начинать с дополнения, к тому же с многословным определением, и отделять его от основного сказуемого придаточным предложением?!. Согласитесь, это просто кошмар. Кроме того, два раза «который»: «которыми мы тащились» и тут же «на которых коляска…». Слишком близко эти «которые»! Нескладно! Ну и, наконец, глагол «менять»! — я поднял глаза вверх, как бы моля о пощаде. — Что это такое? Архаизм? Не думаю, что пани Иоанна выражалась таким образом. Если бы мне пришлось использовать предложенные здесь слова, — я с гримасой отвращения вновь вернулся к тексту, — то хотя бы фразу я составил грамотнее… скажем… к примеру, так:
«Хотя на основных дорогах было полно выброшенных с полей валунов, из-за чего мы целыми днями еле тащились по ним, на тянувшиеся рядом так называемые летние дороги нам не хотелось съезжать, потому что там коляска застревала в грязи по самые оси».
Разве не лучше? Ведь намного проще и понятнее. И без всех этих «которые». Наконец, сама фраза… каденция… ритм… — От удовольствия я закрыл глаза и показал на ухо: — Надеюсь, вы смогли это услышать и достойно оценить…
Продавец рассмеялся, как после веселого циркового номера, снисходительно, но и с оттенком уважения. (Похоже в свое время отреагировал ЕС, когда я вдруг заговорил языком Шекспира, а потом начал импровизировать.)
— Да, я, конечно, услышал, — сказал он с веселой улыбкой. — И сумел оценить…
— А какое это найдет выражение, — я резко изменил тон, заговорив преувеличенно серьезно, — в вашем подходе к той сделке, которую вы мне предлагаете?
Он снова рассмеялся, но поддержал затеянную мной игру:
— В чем же, если позволите, это может найти выражение?
— Как — в чем? — я с удивлением уставился на него. — Очень просто. В снижении цены. В бескорыстной и великодушной уступке. Посмотрим, — я взглянул на заднюю обложку книги. — Первоначальная цена… двадцать восемь злотых. Сколько вы теперь за нее хотите? — Я открыл последнюю страницу: — На десять злотых больше! Чем можно объяснить такое резкое повышение цены? Надеюсь, вы понимаете, не качеством перевода.
— Цена определяется не переводом, а спросом.
— Вы хотите сказать, что гданьские воспоминания молодости Иоанны Шопенгауэр стали у нас предметом первой необходимости?
— Возможно, не самой первой, — уже серьезно ответил он мне, — но настолько необходимой, что цена тридцать семь злотых не кажется слишком завышенной, наоборот, считается произвольной. Кое-кто заплатил бы за этот экземпляр, — он взял с прилавка книгу и погладил обложку, будто стирая с нее пыль, — в два раза больше и еще спасибо сказал бы.
— Вопрос в том, насколько это соответствует действительности, — подбросил я ему немного сомнений. — У вас есть кто-нибудь на примете? — Я оглянулся вокруг. — Что-то никого не вижу. А перед вами, пожалуйста, покупатель, готовый расстаться со своими денежками. Не лучше ли его удержать и немного ему уступить, чем дожидаться, Бог знает сколько, мифического купца, который, в чем лично я сомневаюсь, заплатит на радостях больше?
— Что ты имеешь в виду, когда говоришь: «немного ему уступить»?
— Ах, конечно же немного! Хотя бы сбросьте эту драконовскую надбавку, то есть давайте вернемся к первоначальной, номинальной цене.
— Что? За двадцать восемь злотых?! — он разразился издевательским смехом.
— Ну, хорошо: тридцать два. Это все, что я могу заплатить. У меня сто двадцать злотых — вот мои деньги, — я вынул из кармана две смятые банкноты: стозлотовую кирпичного цвета с портретом Рабочего и гранатовую двадцатизлотовую с изображением Крестьянки. — За эти две книги, — я указал кивком головы на все еще не упакованные Gedichte и Victoire, — я должен, о, ужас, восемьдесят восемь злотых. У меня осталось тридцать два злотых. Больше у меня просто нет.
— Иначе говоря, ты предлагаешь мне снизить цену на шесть злотых.
— Не столько предлагаю, сколько прошу.
— Ты понимаешь, какие могут быть последствия, если я поддамся твоему давлению?
— Я не оказываю давления, я констатирую, — мне удалось ловко воспользоваться риторическим приемом своей матери.
— Ну, и если я с тобой соглашусь?
— Вы совершите выгодную сделку: одним махом продадите три книги.
— Ничего подобного. Наоборот. Получается, что одну книгу, немецкую, я тебе вообще даром отдаю.
— И это характеризует вас с самой лучшей стороны.
— С лучшей стороны? Почему же?
— А вы знаете, что там, на первой странице? — холодно спросил я и понизил голос. — Свастика. Зарабатывать на таком товаре! — тут я пожал плечами, продемонстрировав этим жестом свое возмущение и ужас. — И если бы только свастика! Вы прочтите эту надпись, — я открыл Gedichte на первой странице, — «Garnisonsbibliothek»! Армейская библиотека! Вы понимаете, что это значит?
Продавец смотрел на меня со снисходительной улыбкой, неодобрительно качая головой.
— Хорошо, хватит уже, — он закрыл немецкий томик и положил сверху «Гданьские воспоминания молодости». — Ты ошибся с призванием. Тебе бы в варьете выступать.
— Такое уже случалось, — игриво сказал я.
— Завернуть? — подчеркнуто вежливо спросил он.
— Спасибо. Не стоит.
Он пододвинул ко мне стопку книг и убрал в кассу банкноты.
Я уложил в портфель покупки и, вежливо поклонившись, покинул книжный магазин.
Оставшийся день и вечер, а также несколько последующих дней я провел за чтением. Закончил «Победу», просмотрел роман еще раз на французском, познакомился с «Гданьскими воспоминаниями» Иоанны Шопенгауэр и запомнил форму готических букв. Начал новую тетрадь. Однако не внес в нее личные данные (имя, фамилию, класс), отказался и от надписи «Французский язык», а только озаглавил странным названием «Cahier des citations»[123]. И принялся записывать туда любопытные цитаты из прочитанных текстов.
В первую очередь там оказались три строфы из гимна «Рейн»: те, которые цитировал Константы (привожу в переводе): «Теперь же из сердца гор…», «То голос был наиблагороднейшей из рек…»; и строфа, которую я прочитал в книге (она начиналась словами: «Загадкой остается, что с чистого источника возникло…»). Строки, приведенные «К» в ее посвящении, я аккуратно подчеркнул, а рядом с ними, параллельно, записал еще один перевод, приведенный Константы («Ведь каким ты родишься, таким уж и останешься…»).
Затем на гладкой бумаге особого качества (как утверждала надпись внизу обложки) появились фрагменты «Гданьских воспоминаний молодости» — в основном заимствованные из тридцать девятой главы, целиком посвященной обратной дороге из Англии. Среди них были, в частности, такие:
Кроме того, совершенно легкомысленно — слова подчеркнуты мною — я отправилась в путешествие в том состоянии, когда женщины не должны никуда ехать, если их не принуждают к этому чрезвычайные обстоятельства.
Свободное владение чужим языком и легкость, с которой я усваивала местные обычаи и повадки, позволяли мне везде чувствовать себя желанной гостьей…
Долгое время меня считали старше, чем я была на самом деле…
Эту фразу я изменил, и изменил радикально. У меня Иоанна утверждала, что она казалась окружающим… моложе.
И я постоянно мысленно вздыхала с тоской. Ah, quel chien de pays!
Эту фразу я тоже слегка переделал, заменив в цитате слово «постоянно» на «вновь и вновь».
После серии цитат из «Воспоминаний» шли citations из Victoire. Их у меня было больше всего. Во-первых, по причине языка: в этой коллекции книжных изданий, подобранной по особому принципу и критерию отбора, только эта вещь имелась во французском переводе. Во-вторых, — и это главное — по причине самого содержания романа, хотя меня интересовали не совсем те же его персонажи, что пана Константы. Для него основной фигурой был прежде всего Гейст: в нем он видел Макса, мог объяснить его поступки, причины его инстинктивного протеста, его смертельную борьбу с мерзостью этого мира. А для меня самым важным и в какой-то степени знакомым персонажем стала Альма или Лена, как в конце романа называл ее Гейст. Ведь судьба этой девушки — английской музыкантши, красивой, гордой и отважной, которая, брошенная всеми, попала в сети, коварно расставленные хозяйкой гостиницы, и теперь пыталась освободиться от унизительного рабства, — оказалась в чем-то схожей с трагедией жизни Мадам, по крайней мере в моем понимании. И, наконец, моя предвзятость объяснялась самим названием романа во французском переводе. Это слово — без артикля! — начертанное на обложке романа, воспринималось как имя главной героини (как «Лорд Джим» или «Федра»); оно будто предупреждало, что весь роман, о чем бы в нем ни говорилось, посвящен некой Виктории.
И действительно, разве такие, скажем, фразы, как:
И вот я здесь, и никого не интересует,
брошусь я в воду при первом удобном случае или нет…
Никто в мире так не одинок, как девушка,
которая сама о себе должна позаботиться, —
не могли прозвучать из уст Мадам в моменты отчаяния несколько лет назад, когда она разговаривала с Константы?
Или в другой раз, когда она пришла просить его о помощи (о том особом одолжении), разве она не могла выразиться примерно так:
Сделайте что-нибудь для меня. Ведь вы джентльмен
И не я обратилась к вам первая, не правда ли?
Не я все затеяла. Вы сами ко мне пришли
и начали этот разговор…
А разве он не мог ей ответить опять же словами Гейста:
Я не настолько богат, чтобы вас, мисс, выкупить…
даже если бы появилась такая возможность…
(лишь поменяв, возможно, официальное «мисс» на дружеское «тебя»), чтобы через мгновение добавить:
Все будет хорошо.
Такого рода аналогии, в той или иной степени сопоставимые с ее жизнью, можно было найти почти в каждой главе романа. В конце моей подборки нашлось место и следующей цитате:
Я знаю одно, если кто-то сам надел на себя цепи, он погиб. Бациллы гниения проникли в его сердце.
Ну а заключительные аккорды этой странной антологии, — а они включали, разумеется, достопамятные слова Гейста, — звучали как постскриптум; в них будто слушался голос самого коллекционера цитат:
Может быть, и я буду чем-то полезен?
Что вы хотите, чтобы
я для вас сделал? Прошу вас, только прикажите
(Je suis à vos ordes).
Пока я занимался этой работой — читал, подбирал цитаты и пытался объединить их в нечто целое, — меня не оставляла мысль, что я скатился до уровня любителя «Пепла». Не в книге, в конце концов, дело и не в литературном женском образе — будь то Хелена де Вит или музыкантша Лена, — если смысл чтения сводится к одному и тому же: к погружению в мир фикции, к подмене известной особы литературным подобием, к выдергиванию из текста двусмысленно звучащих фраз, а затем их фетишизации, что возбуждало и подогревало тайную страсть! Разве, к примеру, такая записанная мною фраза:
Но вы так мило это делаете, просто очаровательно, —
которая в контексте обращена была к улыбке Лены, но как вырванная из контекста цитата означала уже все, что угодно, — не относилась к выражениям, подобным повелительному восклицанию: «Ну, так раздевайся!» из «Пепла», которое все подчеркивали?
Нет, все-таки! Хотя на практике это выглядело очень похоже, сам фетиш отличался радикальным образом. Даже не верилось, что обе книги появились на свет примерно в одно и то же время и их написали два человека одного поколения (автор «Пепла» был даже на семь лет моложе) и одной национальности! Первая из них — роман Конрада — затягивала и завораживала: интригующим содержанием, изящным в своей простоте стилем, живыми образами и яркими характерами; кроме того, в романе анализировалась философская проблема отношения к злу. А вторая — «Пепел» — была просто скучной и тяжелой, а в романтических эпизодах — банальной и смешной; с трудом и стыдом читатели перебирались через эту груду слов — напыщенную и фальшивую.
Неужели и на этот раз прав оказался Рожек Гольтц, утверждая, что если бы Конрад не уехал в Англию и не поменял язык, то писал бы так же, «как это чудо наше, Жеромский»?
В тот день, когда предстоял очередной урок французского языка с Мадам, я отправился в школу, взяв с собой новое «вспомогательное снаряжение», то есть Victoire, «Cahier des citations» и «Гданьские воспоминания молодости» Иоанны Шопенгауэр. Но прежде чем принять решение об его использовании, я проверил в журнале, отметила ли она мое отсутствие на предыдущем занятии. Нет, не отметила. Странно. Тем более что список она, очевидно, проверяла и в четвертой графе напротив фамилий других отсутствующих (с первого урока) ее рукой были вписаны буквы «отст». Почему же она меня не отметила? Может, какой-то благожелатель прикрыл меня, наговорив ей всякой чуши? Или она механически после урока заполняла эту графу, смутно запомнив присутствующих? Скорее второе, чем первое, иначе меня кто-нибудь бы уже предупредил. Впрочем, что бы там ни было, но я решился.
Перед уроком, как раз перед ее приходом, я достал «вспомогательное снаряжение» и положил на парту со стороны прохода («Cahier» снизу, а сверху — Victoire). Потом первую четверть урока (беседа, вопросы) я сидел недвижимо, не спуская с нее глаз и мысленно сопоставляя все, что знал о ней, с живым образом.
Я уже ничего не боялся. Сохранял полное спокойствие. Уверенный в своей позиции, я ждал ее хода.
Однако она его не делала. Занялась другими, а на меня не обращала ни малейшего внимания. Такой modus procedendi не стал для меня новостью, она уже не раз таким образом игнорировала меня, но с тех пор, как забрала мою тетрадь, использовала его почти регулярно.
И я приступил к операции — под шифром «королевский гамбит».
Я взял Victoire, на ее место положил «Cahier des citations», после чего открыл роман на странице со словами «только прикажите» и сделал вид, что читаю, при этом поудобнее уселся за партой и вытянул ноги, перебросив одну на другую, а обложку открытом книги приподнял над партой так, чтобы с кафедры видны были красные буквы названия.
«Так, пожалуйста, я слушаю, я жду… — спародировал я часто употребляемый Мадам повелительный оборот. — Вы принимаете жертву? Эта „светло-бежевая фигура“ абсолютно не защищена. Как и две пешки на краю парты. Их можно брать безо всякого риска. Что же вы? Принимаете жертву? Не забывайте о времени. Оно работает на меня. Я затратил его намного меньше. А на ваших часах скоро упадет флажок. Поэтому лучше поспешить!»
Но мои подстрекательские выпады, которые я передавал ей посредством телепатии, не возымели никакого действия. Что ж, в конце концов, и с этим можно смириться. Жаль только, что сама комбинация не получила развития. Мадам не только не последовала примеру коварной Змеи (агрессия, конфискация книги, шельмование у позорного столба, отметка в журнале), но даже взглядом не призвала меня к порядку. А ведь она не могла не заметить, что я самым наглым образом бойкотирую ее урок. В этом у меня не было ни малейшего сомнения. Поднимая время от времени глаза над книгой для контроля ситуации, я каждый раз имел возможность убедиться, что она видит, чем я занимаюсь. Однако на ее лице я не замечал даже тени недовольства, разве что — нарочитое пренебрежение.
«Если ты думаешь, что сумеешь таким способом спровоцировать меня, — казалось, говорил ее взгляд, блуждающий где-то поверх моей головы, — то глубоко ошибаешься. Мне, в конце концов, безразлично, будешь ли ты знать этот язык и какую получишь оценку. Ты решил, что все знаешь и тебе нечего делать в этом классе? Пожалуйста, твое дело. Мне же лучше. Одной заботой меньше».
Разумеется, она могла так думать, это было в ее стиле. Она понимала, что я знаю французский не только лучше других учащихся, но и на уровне, значительно превышающем требования школьной программы, однако мои способности ее нисколько не интересовали. Когда она впервые заметила, что у меня неплохой французский выговор и правильное «эр», то оставила это без каких-либо комментариев («Mais tu paries bien![124] Где ты этому научился?») и, не сказав ни слова, как обычно продолжала урок. А позднее, когда я попытался извлечь для себя какую-нибудь пользу из беглого владения языком, то есть стал проявлять на уроках излишнюю инициативу, поминутно прерывая занятия своими высказываниями и щеголяя произношением, она еще более охладела к моей особе.
«Однако невозможно, — думал я, продолжая смотреть в текст, — чтобы ее совершенно не задевало мое поведение, особенно то, что я читаю книгу, название которой звучит так же, как ее имя, и это слово как сигнальный знак я уже использовал. Может быть, она не заметила книгу? Может, я веду себя не слишком нагло?»
Чтобы подобные сомнения меня больше не мучили, я решился на следующий шаг. Открыл «Гданьские воспоминания молодости» (на странице с подчеркнутой фразой «Ah, quel chien de pays!»), немного ниже, перед собой, положил «Cahier des citations» (открытую на последних записях с заключительной цитатой «Je suis a vos ordes»), а уже открытый роман поставил вертикально в углу парты обложкой, то есть названием в сторону кафедры.
Заняв позицию — под прикрытием Victoire и в окопе «Гданьских воспоминаний молодости», — я низко склонился над траншеей тетради и с копьем авторучки наперевес сделал вид, что занят расстановкой своих цитат в боевом порядке. Я поминутно заглядывал в книги, после чего возвращался к тетради и демонстрировал крайнюю озабоченность, притворяясь, что делаю записи.
Увы, подобные маневры тоже не вызвали ответной реакции. «Противник» просто не замечал их, как и моих предыдущих попыток обратить на себя внимание. Он не только не стрелял, но даже разведку не выслал, чтобы установить, кто ему противостоит и какое у него вооружение. Когда она после окончания урока проходила мимо меня, направляясь к дверям, то с величественным равнодушием смотрела совершенно в другую сторону.
«Чем больше ты будешь стараться обратить на себя внимание, — говорила, казалось, вся ее поза, — тем меньше я буду тебя замечать.
Tu ne m'interesses pas![125]»
Несмотря на чувствительный контрудар, я не признал свое поражение.
«Терпение, юноша! — эхом отозвалась во мне шутливая фраза Ежика. — Осада требует спокойствия и выдержки. Не огнем, так голодом мы заставим сдаться эту крепость».
С этого момента на ее уроках я последовательно и упорно совершал свой странный ритуал. Раскладывал на парте «вспомогательное снаряжение», оно же «приманку», и погружался в «работу», напряженно ожидая атаки.
В течение нескольких очередных уроков ничего не происходило. Она вела себя так, будто меня вообще в классе не было. Я стал терять надежду. Однако наперекор всему стоял на своем. Как вскоре выяснилось, избранная мною тактика оказалась верной.
В конце одного из уроков, когда я с особым усердием «приводил в порядок свои записи», она попросила дежурного собрать тетради для того, как она объяснила, чтобы теперь, когда четверть заканчивается и пришло время оценить всех по заслугам, составить представление, de quoi ils ont l'air[126]. У меня зашумело в голове. Вот оно! Не выдержала. Хочет «составить представление»! Пожалуйста!
Я передал дежурному «Cahier des citations», пометив тетрадь своими инициалами.
На перемене, а затем на протяжении нескольких дней я пытался разными способами дознаться, устраивала ли она в других классах, которые вела, подобную проверку. Нет, такую форму «гнета» они еще не испытывали. — Что? Берет тетради на проверку? — таращили на меня глаза. — Собирается отметку за них ставить? И это повлияет на балл в четверти? Ну, тогда adieu «suffisant»! Bonjour «insuffisant!»[127]
А мой колокол в это время не тревогу бил, а звонил во славу моих ратных подвигов. Ведь все улики неопровержимо доказывали, что проверку тетрадей она затеяла исключительно для того, чтобы рассчитаться со мной.
Будущее не противоречило моим догадкам. Но и не подтвердило их с достаточной определенностью. «Cahier des citations» вернулся ко мне (опять через дежурного) без каких-либо замечаний или комментариев, будто она вообще не удосужилась проверить мою тетрадь. Отсутствие следов — проверки или хотя бы чтения — можно, конечно, признать чем-то знаменательным, некой реакцией, однако только в том случае, если бы я оказался в исключительном положении. Но это на всех распространялось: тетради вернулись в первозданном состоянии — без оценок и замечаний. Устное резюме она тоже отказалась сделать. Вот так, взяла тетради, а потом отдала, — будто ничего и не было, будто вся эта затея служила только для укрепления дисциплины или еще для каких-то, известных лишь самой Мадам целей.
Относительным утешением оставалось одно — я единственный во всей школе, а не только в классе получил за четверть отличную оценку.
Как понимать такой пассаж?
Она, мол, согласна, что мое знание французского языка превосходит требования школьной программы, и, несмотря на мое поведение, далеко не примерное и даже наглое, оценивает мои знания справедливо и объективно?
Утопическое предположение. Годное разве что для восторженной и дешевой сказочки о юном, строптивом таланте и честном педагоге.
Действительность учила другому: оценка зависит не только от уровня знаний и степени владения тем или иным предметом, но также, и это немаловажно, от так называемого «подхода», то есть от манеры поведения и от дисциплины. Можно быть орлом и корифеем в той или иной области, но, надеясь лишь на свои знания, «пятерки» так и не дождаться. Достаточно опоздать, или плохо вести тетрадь, или отвлекаться на уроках, или отвечать с излишним апломбом, как высший балл будет демонстративно снижен.
И если в моем случае дело обернулось иначе, то это о чем-то свидетельствовало. Но о чем, собственно?
Напрашивался только один ответ: она хотела сначала обезвредить меня; возвысив — отдалить; избавиться от моей особы. На языке политики такой аванс называют «карьерным пинком». — Пусть он похваляется своими заслугами, пусть нежится в лучах славы, только бы глаза не мозолил. «Получи свою „пятерку“ и оставь меня в покое! — вот что означал ее маневр. — Иди с Богом своей дорогой!»
Как вести себя в такой ситуации? И вообще — какой у меня выбор?
Предоставлялись три возможности.
Проще всего было бы сдаться, прекратить дальнейшую игру. Честно признаться себе: ничего не поделаешь. Не получилось! Насильно мил не будешь. Но это и не входило никогда в мои планы. Если она откровенно дает мне понять, что видит мои маневры, но не желает участвовать в подобного рода трах, или, в лучшем случае, деликатно предупреждает меня, чтобы я ни на что не рассчитывал, с ее позицией следовало считаться и отступить.
Благородная покорность судьбе средневекового рыцаря — как рыцаря Тоггенбурга из баллады Шиллера.
Противоположностью смирения была бы атака любой ценой. Отчаянная, лихая, с поднятым забралом. С такой драматургией и в таком, скажем, стиле:
Забыв об условностях, стыде и совести, я бесцеремонно подхожу к ней, лучше всего после урока, и прямо спрашиваю, чем, собственно, обязан такой высокой оценке? Собственному обаянию? Красноречию? «Cahier des citations»? Или, в первую очередь, сочинению о звездах? Должен признаться, что мне многих трудов стоило это confession. Но, вижу, я не зря старался. Нет, нет, речь идет не об оценке, а о результате работы, об уровне моей компетентности и грамотности. Коль скоро я не услышал ни слова критики, прихожу к заключению, что уровень довольно высок, и это меня безмерно радует. Но что там грамматика! Язык нам дан в основном для общения, для обмена мыслями. Мне очень любопытно, как вы расцениваете то, что я написал. Вы разделяете мои взгляды на проблему астрологии? Вы тоже склонны думать, что люди, родившиеся под определенными знаками, предназначены друг для друга? А у вас, пани… какой знак? — О, прошу вас, дайте ответ. Ведь это такой невинный вопрос. — Ну, хорошо, если вам что-то мешает, я не настаиваю. В любом случае пани и так… «vois êtes… ma victoire». — «Victoire?» — «Mais oui[128], победа над собой».
Это бы выглядело как придворное волокитство в стиле Ренессанса и по образцу игривых речей шекспировских соблазнителей.
И, наконец, третий вариант. Не сдаваться, но и не атаковать. Постоянно выжидать, — но не бездействовать. Постараться перенести игру на площадку за школьной оградой. Забросить мяч в другое место. На нейтральную территорию. Туда, где школьные правила будут недействительны, где вместо госпожи и слуги — «пани директора» и «ученика» — останутся двое людей.
Наиболее амбициозный и соблазнительный проект. Достойный рационализма и эпохи просвещения Вольтера и Руссо.
На покорную, бессловесную капитуляцию, хотя более легкого выхода не оставалось, я как-то не мог решиться; мне было чего-то жаль; поражение отдавало слишком горьким привкусом. В свою очередь, на то, чтобы броситься в атаку в духе Ренессанса, изобилующую смелыми выпадами и ответными ударами, я чувствовал, у меня не хватит сил. Чтобы решиться на нее, я должен был бы испытывать состояние безудержного подъема духа, не отравленного токсинами унизительной страсти. А я, к сожалению, уже пропитался этим ядом. И утратил способность к активным действиям. Во всяком случае, мне стало трудно управлять самим собой — своим лицом, голосом, жестами и, особенно, речью. Страсть всегда угрюма и легкости в ней нет…[129] — я где-то вычитал эту мысль (возможно, в «Волшебной горе»?); теперь на собственном примере мне пришлось убедиться в ее истинности.
Я выбрал третий вариант.
Легко экипировавшись, отказавшись от «вспомогательного снаряжения», я отправился в новый путь по неизведанной тропе.
Centre de Civilisationes Française со своим громким названием уже четверть века как лишился резиденции в солидном и благородном дворце Сташица, расположенном на королевской дороге (в районе Нового Свята, рядом с Краковским Предместьем), и оказался в обшарпанном здании Университета на Обозной улице, где разместился Факультет романской филологии, а также, как бы в насмешку, пованивающий мышами и хитрыми крысами бедный Биологический факультет. Разумеется, помещения, отданные в этом здании под Центр, разительно отличались своими размерами и интерьером от роскоши апартаментов, которые до войны именовались «Золотым залом». Три тесные комнатки, заставленные полками, столами и картотеками, которые одновременно служили и архивом, и канцелярией, и книгохранилищем, а также salle de lecture, о чем уведомляла табличка, прибитая к одной из дверей, — так выглядела витрина Цивилизации, то есть французской Культуры, воплотившей идеи Рационализма, Прогресса, Современности, Свободы.
Однако несмотря ни на что — ни на обнищание, ни на тесноту и убогость, ни на растрескавшиеся полы и ободранные двери, ужасную казенную мебель и давно не мытые окна, — заброшенное прибежище цивилизации чем-то отличалось от других присутственных мест, хотя бы расположенных в том же здании, «за стеной», например от секретариата и читального зала, где я недавно побывал.
Прежде всего удивлял совершенно другой запах — приятный, тонкий, слегка пьянящий: изысканный (не «сладкий») аромат ландыша, настоянный на запахе благородного табака (как потом выяснилось: сигарет «Галоуз» и «Житан»).
Затем в глаза бросались различные канцелярские принадлежности, какие в другом месте не встретишь, — изящные и практичные, они так и просились в руки: разноцветные ластики; блестящие скрепки в овальной вазочке с намагниченным «кратером»; рулончики с клеящей лентой (прозрачной или матовой) в удобной упаковке с зазубренным приспособлением для разрезания ленты; и, наконец, целая коллекция одноразовых ручек фирмы BIC — в основном простых, ограненных, из прозрачной пластмассы (с разноцветными пробками — голубыми, красными и черными — и с колпачками того же цвета, вытянутыми, как боевые патроны), а также круглой формы с выдвижным устройством (с прозрачной кнопкой и с небольшим отверстием сбоку, из которого с треском выскакивал запорный треугольный зубчик).
Эта канцелярская роскошь гармонировала со стоящими на полках книгами и журналами с газетами, аккуратно разложенными на столах. Дело в том, что переплеты на книгах сделаны были не из одинакового бурого картона и книги не обертывали в бумагу — серую, упаковочную, сермяжную, как в других библиотеках; корешки их обложек (иногда суперобложек) светились разноцветьем красок и поблескивали ламинатом или целлофаном, материалами, которые в странах Варшавского Договора, даже в восточной части родины Гутенберга, наиболее технически развитой, не использовались для обложек даже дорогих книг. В свою очередь, периодические издания («Le Figaro», «Le Monde») отличались от отечественных бумагой и характером печати. Бумага была тонкой и гладкой, но при этом прочной, а печать — четкой и красивой, приятной для глаз. (Бумага у отечественных газет была жесткой, рыхлой и легко рвалась; печать слишком небрежной — строчки прыгали из стороны в сторону, шрифт тоже красотой не отличался, буквы зачастую оказывались смазанными или размытыми. О фотографиях и иллюстрациях и говорить не приходится.)
За большим столом, покрытым темно-зеленым сукном, сидела исполняющая роль секретарши почтенная дама, какую вряд ли встретишь в других присутственных местах (в секретариатах, в читальных залах, в канцеляриях). Под шестьдесят лет, подтянутая, с выразительными чертами лица и с тронутыми сединой волосами (коротко и красиво подстриженными), в модных очках без оправы (с тонкой золотой перемычкой и с такими же дужками), в костюме великолепного кроя из серого fil-a-fil, с бордовой косынкой, повязанной на шее, она сидела, привычно выпрямив спину, и печатала на машинке — виртуозно и энергично. Ее длинные, худые пальцы украшали серебряные кольца, а запястье правой руки — изящный браслет из того же металла. Под рукой, на темно-зеленом сукне лежала пачка сигарет «Житан», красная, цилиндрической формы газовая зажигалка из прозрачного пластика и белая пепельница с надписью «Courvoisier», на дне которой покоился раздавленный окурок со следами красной губной помады.
Входя в комнату, я подсознательно предполагал (наверное, исходя из собственных представлений или, скромнее сказать, l'imaginaire[130], которое пробуждало название этой области французского esprit), что внутри будет настолько шумно и тесно от толпящегося здесь народа, что никто не заметит появления моей скромной особы. Поэтому, увидев то, что увидел, я растерялся и не знал, что делать. Вместо того чтобы сразу идти дальше, в пустую salle de lecture, и там, в тишине и покое, обдумать намеченный план, приведя детали его в соответствие со сложившимися обстоятельствами, я, как дурак, остановился у стола с газетами и начал нерешительно листать «Le Figaro». Последствий этой заминки, точнее, детской ошибки не пришлось ждать больше полуминуты.
— Я не могла бы тебе чем-то помочь? — спросила «серебряная» дама, прекратив стучать на машинке. У нее был низкий, глубокий голос, поразительно похожий на голос одной из журналисток радио «Свободная Европа».
Опять — в который уже раз! — мне пришлось импровизировать.
Моим единственным компасом оставались правила игры в шахматы. Они рекомендовали не бросаться в неподготовленную атаку и, особенно, не трогать короля в начале партии; выбирать, по мере возможности, не слишком известные дебюты, методично разыгрывая их и дожидаясь ошибки противника; атаку начинать, только надежно укрепив собственную позицию.
В данной ситуации это означало добиться благосклонности и даже тронуть сердце сребровласой «Марианны».
— У меня необычное дело, — сказал я, подходя к ее столу, — отсюда мои сомнения, стоит ли вообще вас беспокоить своими проблемами. Я вижу, вы заняты, и не хотел бы вам мешать.
— Какие у тебя трудности? Говори, не стесняйся, — она внимательно посмотрела на меня. — Все можно уладить. Зависит только от желания, в крайнем случае от времени.
— Очень мило с вашей стороны, что вы с пониманием отнеслись к моим проблемам, это редкость в наше время. Однако в данном случае я действительно сомневаюсь, можно ли уладить мое дело. Ведь проблема, которая меня интересует, хотя и связана с французской культурой, но… лишь частично… опосредованно… неявно.
— Но, все-таки, связана, — шутливо отметила она и улыбнулась.
— Речь идет о переводе. Точнее, о французском переводе гимна «Рейн» Гельдерлина… ну, вы знаете, того странного немецкого поэта, который один, без проводника, перешел Альпы, направляясь в Бордо, а потом, возвращаясь обратно, опять один и пешком, удостоился откровения, поразившего его настолько, что он лишился разума. Рассказывают, что на одной из вершин ему явился Дионисий и он долго с ним беседовал. Во всяком случае, в Париже… Но не в этом дело! Проблема в том, что я пишу сочинение о романтических путешествиях… маркиза де Кюстина, Иоанны Шопенгауэр… и мне необходимы цитаты именно из этого стихотворения Гельдерлина… Почему на французском? Почему мне недостаточно оригинала или польского перевода? Постараюсь объяснить. Это работа на конкурс, объявленный журналом… «Perspective de Geneve», и они требуют, чтобы все цитаты были на французском языке. Та же проблема у меня и с текстом Иоанны Шопенгауэр, но тот хотя бы написан в прозе, поэтому отдельные фрагменты я и сам могу перевести. А стихи, к тому же такие стихи!.. — я развел руками и поднял глаза к небу. — Я уже везде побывал, во всех библиотеках, в районных, в центральной, даже в национальной, и нигде мне не смогли помочь. Наконец кто-то мне подсказал, что со своей проблемой мне следует обратиться в ваш Центр: там, мол, тебе обязательно помогут. Вот почему я здесь. На вас последняя надежда! Хотел бы добавить, что первая премия в конкурсе не какая-то безделица: месячная путевка в Швейцарию, а там… походы в Альпы, и не куда-нибудь, а, в частности, как раз к истокам Рейна, на вершину Сен-Готарда и Адулы,
где стоят испуганно леса, —
начал я без стеснения, ужасно фальшивя, передразнивать Константы, слегка подняв голову и полуприкрыв глаза, —
а над ними скалы,
возносясь главами, день за днем
угрюмо смотрят вниз,
как раз оттуда,
из бездны ледяной, послышался… —
здесь я запнулся. Чтобы как-то сгладить свой промах, я незаметно перешел, будто на заключительный аккорд продолжавшейся мелодии, на начало третьей строфы, которую знал лучше, —
голос наиблагороднейшей из рек,
Рейна — рожденного свободным…
Сребровласая Марианна смотрела на меня с улыбкой, достойной по крайней мере автора «Трактата о терпимости».
— На вершину Адулы, говоришь, — отозвалась она наконец, будто это название пробудило в ней давние воспоминания. — «Там, в бездне ледяной», — мечтательно добавила она на хорошем немецком языке, изменив, как того требовала грамматика, падеж.
Я испугался. Она немецкий знает! Вообще все знает! Это конец, я пропал! Сейчас она меня разоблачит.
Однако мои опасения оказались напрасными. Ее тон, взгляд, мимика были только игрой, шуткой, иронией.
— Ты там поосторожнее, чтобы в «бездну» не свалиться, — она высоко подняла брови, шутливо предостерегая меня.
— Обещаю вам, мадам, что воспользуюсь вашим советом, — вернул я ей улыбку и опустил глаза. — Дело за малым — сначала нужно победить на конкурсе.
— Если ты поставил перед собой такую цель, — она резко поднялась из-за стола и направилась к каталогу, — пора приниматься за работу. «Рейн» Гельдерлина, говоришь… Так… немецкий романтизм.
Она стояла перед картотекой спиной ко мне. Высокая, элегантная, с прекрасной, стройной фигурой и грациозными движениями. Даже такую простую работу, как выдвигать каталожные ящички и перебирать карточки, она выполняла с грацией и с поистине королевским достоинством, будто перебирала, по крайней мере, драгоценности или играла на арфе. Внезапно до моего сознания дошло, что ее стилистика — манера одеваться, стиль поведения — имеет много общего с манерами Мадам. Да, конечно! То же самое! Тот же pas, те же жесты, такая же «хореография». Изысканность и конкретность, надменность и щепотка претенциозности. Живая и точная речь. Ирония и напористость. Только в манерах Марианны сквозила симпатия, от них веяло доброжелательностью, а в исполнении Мадам — ледяным холодом, от которого кровь в жилах стыла.
«Что ей мешает, — с печалью думал я о своей королеве, — играть эту „французскую партию“ не в „закрытом“, а именно в таком, „открытом“ варианте — в мажорной, а не минорной тональности! Как бы она от этого выиграла! А как уж я бы выиграл!»
Тем временем «серебряная» Марианна подошла к полкам, — поднялась по приставленной к ним стремянке и, достав из ряда книг какой-то толстый том, принялась его перелистывать.
«Интересно, — начал я внутренний монолог, — где Константы познакомил с этим стихотворением Клару? И в какой форме это сделал? Наизусть декламировал, как и мне? Или дал прочесть? Если он познакомил ее с гимном Гельдерлина в Центре (где бы он тогда ни находился), то вот — история повторяется, как тема в музыкальном произведении. Опять кто-то кому-то, работающему здесь, читает это стихотворение. Оно опять откликнулось — как эхо давних лет. Опять жарко пылает „священный огонь“! Возвращаются прежние времена!»
— C'est ensuite seulement que les impies[131], — внезапно раздался в тишине глубокий альт Марианны. Она смотрела в открытую книгу, держа кончики двух пальцев где-то на середине страницы. Продолжая читать, она медленно спускалась по лестнице:
нарушив свои же законы,
оскорбили небесный огонь,
безумно отвергнув обычаи смертных,
чтобы дерзко вступить на дорогу бесчинства
в попытке сравняться с богами.
Она подняла голову от книги и повернулась ко мне.
Я понимал смысл прочитанных фраз, но не мог догадаться, откуда они, из какого текста. Стихотворение, перевод которого на язык потомков Хлодвига мне якобы понадобился, я, если помягче выразиться, знал не очень хорошо. В сущности, мне было известно — по немецкому изданию — лишь то, что Гельдерлин написал его в тысяча восемьсот первом году и посвятил некоему Синклеру; что оно не зарифмовано и разделено на строфы; строфы пространные, как правило, пятнадцатистопные, и столько же их во всем стихотворении. Что же касается содержания, то здесь мои знания сводились в основном к тому фрагменту, записанному карандашом на титульном листе «Гданьских воспоминаний молодости» Иоанны Шопенгауэр, и к нескольким строфам, непосредственно с ним связанным, которые в ходе беседы перевел для меня пан Константы и которые позднее я вписал в свой «Cahier». О продолжении стихотворения и о других сюжетных линиях я не имел ни малейшего представления. Поэтому «наглецы», которые, «нарушив свои же законы, оскорбили небесный огонь», при том, что описание их безбожных деяний звучало так же великолепно, как «голос наиблагороднейшей из рек», почему-то с Рейном у меня не очень ассоциировались.
В таком положении лучше всего сохранять бдительность.
— C'est une allusion à moi?[132] — спросил я с улыбкой, стараясь прежде всего скрыть признаки растерянности и в то же время показать, что я уловил смысл прочитанного и настолько ориентируюсь в тексте, что могу вставить свою реплику, и даже на французском языке.
— Pardon, mais pourquoi?[133] — она склонила набок голову, вопросительно подняв брови.
— Voilà que moi… — я лихорадочно искал какое-нибудь ловкое выражение; наконец мне на подмогу пришла родная польская пословица: — Je me jette sur le soleil avec la serfouette[134].
— Ça n'existe pas en français, — насмешливо заметила она (опять так же, как это делала Мадам, но намного мягче) и добавила назидательно: — En français on dit «vouloir prende la lune avec les dents»[135].
— Правильно, — сдержанно согласился я, будто не то чтобы не знал, а просто забыл, как это звучит по-французски, и, придя в веселое расположение духа, когда до меня дошел смысл и острота французской пословицы, добавил с улыбкой: — Так еще точнее можно представить мою проблему.
— Точнее? Но почему?
— Если моей луной, — нашел я удачную форму для своей шутки, — является язык, искусство речи, то зубы к нему ближе, чем лопата.
— Tiens, пусть так и будет, — пожала она плечами. — Я, во всяком случае, не имела в виду ничего подобного. Зато у твоего поэта, как здесь выясняется, — она снова заглянула в книгу, — речь идет в этой фразе о тех, кто во имя благородных идей затевает революцию, но вместо светлого будущего устраивает на земле ад. В историческом смысле здесь говорится о вождях Французской революции, а в нравственном — обо всех деспотах, особенно самозванцах, одержимых hybris'ом непомерной гордыни.
Она снова подняла голову от раскрытой книги.
— Если прочитанный вами отрывок адресован не мне… то почему вас заинтересовал именно он? Ведь стихотворение очень большое — пятнадцать строф.
— Он просто на глаза мне попался, — объяснила она. — Текст приведен не полностью. Это не поэтическая антология, — она слегка приподняла книгу, которую держала в руках, — а исследования французских критиков, посвященных немецкой литературе периода романтизма. Здесь только цитаты, включенные в текст статей. Отрывок из того стихотворения, которое ты ищешь, сразу бросился мне в глаза. Возможно, таких цитат в статье много, — она повернулась к столу и, положив книгу на темно-зеленое сукно, начала методично листать страницу за страницей.
Наконец-то я снова «оказался в своей тарелке».
— Мне необходимы три-четыре начальных строфы. В основном тот фрагмент, где говорится, что больше невзгод и воспитания значит минута рождения, «когда луч света встречает новорожденного».
— «Car tel tu es né, tel tu resteras…»[136] — продекламировала она с улыбкой, как бы вопросительно. — Об этом идет речь?
О том, что «rien n'est plus puisant, que la naissance, et le premier rayon du jour qui touche le nouveau-né»[137]?
— Так вы знаете это стихотворение?! — воскликнул я.
— «Mais qui, mieux que le Rhin, — продолжала она в ответ, — naquit pour être libre?[138]» Да, это прекрасно, — с искренним чувством произнесла она. — Как тебе на глаза попался такой шедевр?
Я состроил шутливую гримасу, мол, у меня особая интуиция, и одновременно принял решение, что пора переходить в наступление.
— Если серьезно, — начал я, действительно закрыв лицо маской серьезности, — то благодаря одной пианистке… необыкновенной женщине, с которой свела меня судьба. Она учила меня музыке и игре на фортепиано и владела удивительным, волшебным даром красноречия. Я мог слушать ее до бесконечности. (Та манера речи, которая, как мне кажется, привлекла ваше внимание и даже вызвала снисходительную и ироничную улыбку, — это всего лишь далекое и… искаженное эхо ее потрясающей, очаровательной артистичности.) Она обожала литературу, особенно немецкую поэзию, и часто цитировала отрывки из разных стихотворений, как бы подкрепляя ими ту или иную мысль. И в этой коллекции отлитых в золоте стихов прекрасный гимн Рейну занимал особое место. Она знала это грандиозное произведение не в отрывках, а основательно, с начала и до конца и читала его, как молитву…
Улыбка, которая расцвела на лице «серебряной» Марианны, на этот раз достойна была уже автора «Трактата о методе».
Я взял лежащий перед Марианной на темно-зеленом сукне том исследований французских германистов и, отыскав на открытой странице нужный отрывок, стал вслух читать его (привожу в переводе с французского языка):
Каким ты родишься, таким и останешься;
воспитание и беды останутся в стороне,
потому что нет ничего сильнее
самого рождения и первого луча света,
коснувшегося новорожденного.
Я поднял голову над книгой и с выражением восторга и благодарности взглянул на Марианну, которая тем временем присела в правом углу стола и закурила «Житан».
— Здесь речь идет о тебе, — она затянулась и выпустила струйку дыма, продолжая ласково и слегка иронично улыбаться, — или о твоей необыкновенной учительнице музыки?
— И обо мне и о ней, хотя и по-разному, — ответил я ей улыбкой.
— Итак, проблема решена. Ты нашел то, что тебе нужно, — заметила она, как бы завершая разговор, но не двинулась с места. Более того, она продолжала пристально смотреть на меня с вежливой улыбкой, обращаясь, казалось, с вопросом: «Это действительно все, что тебе нужно?»
— Спасибо, я так вам обязан, — любезно поблагодарил я ее, будто мои дела на этом тоже закончились. — Я сейчас же займусь цитатами, — и, быстро повернувшись, прошел в salle de lecture.
Я провел там намного больше времени, чем требовалось для записи одиннадцати строк найденного отрывка. Обнаружив в примечаниях еще несколько цитат из стихотворения Гельдерлина во французском переводе, я их тоже выписал, хотя на самом деле хотел просто отдохнуть от демонстрации собственного вранья и тактически выждать момент для продолжения игры, которая вот-вот должна была перейти в решающую фазу.
За «шахматную доску» я вернулся примерно через полчаса.
— Еще раз благодарю вас, — вежливо обратился я к ней, но вместо того, чтобы положить книгу на стол или еще куда-нибудь, продолжал держать ее в вытянутой руке.
— Положи книгу сюда, — кивнула она на журнальный столик, стоящий рядом с ее бюро, и опять перестала печатать на своем огромном «Ремингтоне». — И не стоит благодарности! Ведь это наша работа.
— Наша?
— Нашего Центра. Для этого мы здесь и находимся.
Я решил, что медлить нельзя.
— Тогда, если позволите, еще один вопрос.
— Спрашивай. Кто спрашивает, тот найдет дорогу, как утверждает пословица.
— Это правда, что в настоящее время Центр занимается устройством в Польше школ с преподаванием на французском языке?
— Нет, мне ничего об этом не известно, — удивилась она. — Откуда такая информация?
Опустив забрало, я бросился в атаку:
— Я не могу указать источник. Именно поэтому и спрашиваю. Но до меня неоднократно доходили такие слухи, — настаивал я, стараясь придать голосу максимально небрежный тон. — Я даже слышал, что в Варшаве уже работает подобное учебное заведение. Его, как мне говорили, возглавляет настоящая француженка, во всяком случае специалист, связанный с вашим Центром.
В глазах серебряной Марианны сверкнули веселые искорки.
«Она знает ее! Это очевидно! Интересно, что она теперь скажет?»
— А ты случайно не слышал, — с напускной серьезностью произнесла она, — как зовут эту пани?
— Увы, — я поднял руку, продемонстрировав этим жестом полную неосведомленность, и застыл в неподвижности, ожидая ее хода.
— Что ж, — помедлив, отозвалась Марианна, — я этого подтвердить не могу.
— Чего, простите?
Откровенно говоря, ничего. Центр не организовывал таких школ и не имеет с этим ничего общего. А та пани директор… если, конечно, речь идет об особе, которую я сейчас вспомнила… отнюдь не француженка.
— Я, так понимаю, все же слышал звон, хотя и не знаю, где он.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ну, что в дошедших до меня слухах есть доля правды.
— Я думаю, что речь идет о проекте Министерства просвещения, принятом в рамках договора между Польшей и Францией о сотрудничестве в области науки и образования. Этим вопросом с французской стороны занимается Service Culturel…
— Service Culturel? — перебил я ее.
— Отдел культуры Французского посольства.
«Вот я куда добрался!» — я почувствовал, как по телу прокатилась горячая волна и быстрее забилось сердце.
— И Франция назначила директором этой школы… не француза?! — спросил я с притворным удивлением. — Во всяком случае, согласилась на такое назначение?
— Ты что, не знаешь, где мы живем? — слегка раздраженно отозвалась Марианна.
— Да, вы правы.
— Ты тоже по-своему прав, — примирительно сказала она. — У нас были осложнения.
— Не могли «договориться»… — иронично заметил я.
— Вопреки уже согласованным пунктам договора, Министерство просвещения не хотело даже слышать о директоре-французе. Тогда французская сторона настояла на своем праве выбрать директора хотя бы среди поляков. Однако на практике им постоянно чинили препятствия и не позволяли осуществить их право выбора. Любой кандидат объявлялся недостойным.
— Но, в конце концов… с кандидатурой той пани… согласились?
— Ничего подобного. Наоборот.
— Как же ее утвердили?
— Французы настояли. Решили, что их престиж под угрозой, и поставили условие: или с их выбором соглашаются, или они прекращают дальнейшие переговоры и отказываются от проекта. — Она сделала короткую паузу и добавила с насмешливой улыбкой: — Сразу все подписали.
Память откликнулась эхом рассказа Ежика, особенно его откровений на тему «зарубежного обмена», оформления приглашений и «торговли живым товаром».
— Следовательно, они в этом заинтересованы, — заметил я тоном специалиста по таким делам.
— Кто?
— Министерство просвещения.
— Не думаю, — скептически ответила она. — Для них это, скорее, дань. Принудительная барщина. Освобождение от условий, которые им навязывают в рамках «двусторонних соглашений».
— Ох, я, кажется, недопонимаю…
— Что же ты думал? Что здесь хоть кто-нибудь заинтересован в изучении иностранных языков? Особенно французского, этого символа «мещанской интеллигенции», рантье, землевладельцев и буржуазии, «этого реликта прошлого, выброшенного на свалку Истории»? Речь идет всего лишь о материальной заинтересованности и еще кое-каких делах, о которых я предпочла бы сейчас не говорить, а в обмен они идут на уступки в области науки и искусства, что в общем-то почти ничего не дает.
— Значит, они это делают…
— Вот именно! — подхватила она. — Для видимости. Поверь мне, ничего из этого не получится!
— Однако уже получилось.
— Что? — спросила она, подняв от удивления брови.
— Есть такой лицей… И, в конце концов, его возглавляет их пани директор!
— Это только опыт. «Эксперимент», по их выражению. Через год-два выяснится, что он «неудачный».
— Через год-два меня, я думаю, уже не будет интересовать эта проблема. Она для меня сейчас актуальна. В связи с теми планами, о которых вы знаете. Мне необходимо каким-то образом наладить контакт с этой школой… точнее, с пани директором… ведь вы с ней, насколько я понял, знакомы…
— На каком основании ты вдруг пришел к такому выводу?
— Вы меня спросили, не знаю ли я, как ее зовут, дав понять, что речь идет об определенном человеке. Разве это недостаточное основание… чтобы сделать логический вывод?
— У тебя картезианский склад ума! — насмешливо улыбнулась она.
— Это вы так сказали, — вернул я ей улыбку.
— Чего же ты от меня добиваешься? Хочешь, чтобы я дала тебе ее адрес? — («У меня уже был адрес!») — Или номер телефона? — («Я знал его с самого начала!») — Рабочий или… домашний?
— Нет-нет, это лишнее! — я поднял руки жестом «сдаюсь без боя». — Разве я посмел бы беспокоить незнакомого человека! Особенно надоедать ему в его свободное время дома!
— Что же тогда?
— Я имел в виду нечто иное. Те возможности, которые предоставляет Центр. Насколько мне известно, здесь организуются различные мероприятия: просмотры кинофильмов, лекции, литературные диспуты, на которые собираются со всей Варшавы лучшие специалисты в области французской культуры, а также более широкий круг местных энтузиастов. Не думаю, что директору франкоязычной школы (пусть экспериментальной) чужды интересы и проблемы этого круга людей. И если я не ошибаюсь в своих предположениях и если на эти собрания разрешен свободный доступ, то, придя к вам, я хотел бы воспользоваться возможностью познакомиться с ним и обсудить мои дела.
— С кем? Теперь я недопонимаю.
— Ну как — с кем! Ведь мы говорим о директоре той школы.
— Это она, а не он.
— Директор есть директор. Должность пола не имеет.
— Но у человека есть пол.
— Какое это имеет значение? — фыркнул я (немного перестарался).
— Иногда имеет, mon ami, — она опять улыбнулась, на этот раз загадочно, после чего «состроила глазки и округлила ротик», как у простодушной куколки.
Я не справился с предательской краской, выступившей на лице.
— Так ты говоришь, — продолжала она, добившись своей цели, — что тоже хотел бы присутствовать на «собраниях» в нашем Центре… — Заметив лежащую на полу скрепку, она подняла ее и отправила в «кратер» к остальным. — Нет ничего проще! Вход свободный. Для всех. Tu es bienvenu![139] Только боюсь, что твои ожидания не оправдаются. Ты, как мне кажется, переоцениваешь возможности Центра. Твои представления о нашей работе сильно преувеличены. Разумеется, наша программа предусматривает демонстрацию французских фильмов, а также организацию встреч с представителями французской науки и культуры, но что это за фильмы! что за встречи! и кто на них ходит!
Фильмы? Второсортные, старые (их показывают в здании Географического факультета, в маленькой аудитории на третьем этаже, где совершенно неподходящие для демонстрации фильмов условия).
Лекции? Специализированные, для узкого круга интеллигентов.
А аудитория? Студенты и то немногочисленные, и несколько преподавателей.
Почему так происходит? Почему гордое название «Centre de Civilisation» не соответствует содержанию?
Что делать, — она развела руками, — у нас нет средств, нет фондов. И нет, — она подняла вверх палец, — разрешения.
Тем не менее ты прав, иногда проводятся мероприятия, на которые собирается весь beau monde, вся франкоязычная, «европейская» Варшава, включая… директора, с которым ты хотел познакомиться. Однако попасть на них не так-то просто. Необходимо принадлежать к кругу этих людей или получить… приглашение. А приглашениями распоряжается (раздает или рассылает) кабинет Service Culturel.
У тебя есть еще вопросы? — она взяла круглый BIC, который лежал у нее на столе, и начала играть с этой изящной вещицей, нажимая и отпуская кнопку.
— Конечно, — ответил я. — И вы знаете, наверное, какие.
Она перестала щелкать авторучкой и смерила меня взглядом, сделав вид, что пытается отгадать мои мысли. Затем она пододвинула поближе к себе черный пластиковый бювар, ощетинившийся кнопками с напечатанными под ними буквами в алфавитном порядке, и нажала первую из кнопок (с буквой «А»), Крышка бювара пружинисто откинулась, открыв разграфленную карточку со вписанными в нее номерами телефонов. Марианна подняла трубку и набрала шесть цифр. Через мгновение ее глубокий альт заворковал горловым «эр»:
— C'est elle, de la part du Centre, oui-oui, de la rui Obozna[140]. Звоню вот по какому делу: у меня тут молодой человек, gentil et resolu[141], неглупый, начитанный, неплохо знает французский, которому крайне необходимо живое общение на языке и хотя бы поверхностное знакомство с западной культурой. Нельзя ли его внести в список постоянных гостей программы Service Culturel?.. Вы решительно против?.. Количество приглашений ограничено?.. Проверки?.. Однако в порядке исключения… Лично я считаю, что он этого заслуживает. Перспективный юноша!.. То есть, d'accord?.. Пусть приходит?.. Я сейчас его пришлю. Merci[142].
Она положила трубку.
— Ты слышал разговор, — она опять повернулась ко мне. — И, надеюсь, понял. Теперь садись на автобус маршрута 117, который останавливается на Аллеях Ерозолимских у самого здания Центрального Комитета и который перевезет тебя на другую сторону Вислы, в район Саской Кемпы. Выйдешь на площади Согласия, напротив кинотеатра «Сава», а оттуда по улице Победителей дойдешь пешком до узкого переулка под названием Закопяньский. Найдешь там дом номер 18, где находится резиденция Французского посольства, и пройдешь на территорию посольства. Если тебя кто-нибудь остановит и начнет спрашивать, что ты там делаешь, сошлись на меня (моя фамилия Замойска) и скажи, что тебе назначена встреча с mademoisselle Легрис. Именно она примет тебя и внесет в список, возможно, сразу же подпишет твое приглашение, потому что, насколько я знаю, со дня на день ожидается выставка графики Пикассо. Mademoiselle Легрис захочет, наверное, немного побеседовать с тобой, чтобы поближе познакомиться, поэтому, будь любезен, не подведи меня. Впрочем, сам понимаешь, это не в твоих интересах. Желаю успеха.
Au revoir, jeune homme[143].
«И молодой человек поехал…»
Когда быстрое течение жизни, в которой я как-то участвовал, на мгновение останавливалось, освобождая меня от необходимости играть отведенную мне роль, во время такого антракта я часто рефлекторно думал о себе в форме классического повествования (третье лицо, прошедшее время) — будто происходящее со мной и вокруг меня было сюжетом какого-то рассказа. Именно в таком стиле выстраивались мои размышления, когда я занял свое место в автобусе номер 117, который отошел от здания Центрального Комитета.
«Так как народа в автобусе было мало, он не пошел в свой угол „на корме“ у задних дверей, а, как и другие пассажиры, сел, заняв место у окна на правой стороне. За окном из оргстекла, покрытого снаружи слоем застарелой грязи, открывалась серая, унылая перспектива: солидные здания музеев — Национального музея и Музея польского оружия, угрюмые жилые многоэтажки, стоящие вдоль шоссе, наконец, широкая лента реки, лениво катившей свои воды.
Когда автобус переезжал через мост, он вдруг сориентировался, что едет в восточном направлении.
„А ведь я собираюсь посетить, что называется, островок Запада, — весело подумал он. — Пародия на плавание Колумба. Интересно, что я открою?“
На площади Вашингтона, кроме какой-то старушки и пожилого пана с коробкой, в автобус — в последний момент — сели еще двое мужчин среднего возраста. В отличие от других пассажиров, они не взяли билеты и не сели ни на одно из свободных мест, а в небрежных позах встали у касс — в передних и задних дверях — и с каменными лицами стали смотреть в окна.
„Контролеры“, — подумал он. И хотя у него не было причин их бояться — в кармане куртки лежал действующий проездной билет на все виды городского транспорта (он убедился в этом, машинально проверив, на месте ли проездной), — он почувствовал, как напряглось тело и быстрее забилось сердце.
„Ну и чего ты боишься? — уговаривал он сам себя. — Ведь тебе ничего не грозит. А если бы даже грозило, то что с того? Потеряю деньги, заплатив штраф? Можно сразу не платить. Можно потребовать квитанцию на уплату в течение двух недель, а потом годами тянуть время, как большинство поступает. Ну, и что? Стыдно? А чего тут стыдиться? Что я, государство обманываю? Государственное предприятие? А что значит — государственное? Разве оно не наше? А если наше, то какой же здесь обман? Другого можно обмануть, но как обмануть самого себя? Кроме того, разве тот, с кем мы заключили договор (если к нему относиться как к договаривающейся стороне, а не как к самому себе), разве он — Городское автопредприятие — может считаться безупречным партнером, выполняющим все обязательства, которые на себя принял? И разве мы по отношению к нему не обладаем теми же правами, что и он по отношению к нам? Хотя бы правом контролировать его работу — следить за соблюдением расписания, за условиями перевозки пассажиров (особенно в часы пик), проверять квалификацию водителей? Разве он платит штрафы за свой брак: за нарушения расписания, за хронические опоздания? Или компенсацию за нанесение ущерба здоровью пассажиров в результате давки в салоне или травм, полученных от удара внезапно захлопнувшимися дверьми? Не платит ни гроша. Даже вины не чувствует. Платим только мы. Так в чем же дело? Где здесь нарушение или провинность, из-за которых стоило так нервничать? Неравенство перед законом освобождает от правил fair play. Разве мы не находим подтверждение этому на уроках истории и других школьных предметов? Борьба с эксплуататорами справедлива и прогрессивна. Лишить кровососов прав — значит совершить высоконравственный поступок, а не грех. Добиваться справедливости в мире насилия и эксплуатации разрешено любыми способами…“
Произнеся мысленно пылкую речь в защиту пассажиров любителей прокатиться даром (к которым он не относился ни в коей мере!), он не получил ни малейшего облегчения. Наоборот, еще сильнее занервничал. Вместо того чтобы оставить в покое предполагаемых церберов Городского автопредприятия и заняться делами, которые в данный момент были для него во сто крат важнее (как расположить к себе mademoiselle Легрис? в какое русло направить беседу? какие задавать вопросы?), он упорно разглядывал спину одного из них и ждал, затаив дыхание, подтвердятся ли его предположения, то есть начнут ли они проверку.
Да, так оно и случилось.
Через минуту оба мужчины одновременно (хотя и не смотрели друг на друга) достали из-за лацканов плащей подвешенные на коротких шнурках блестящие, золотистые бляхи, которые, как спортивные медали, украсили их грудь, и встали, раскорячив ноги, над сидящими перед ними пассажирами, чтобы произнести сакраментальную фразу:
— По-жа-луй-ста, предъявите ваши билеты.
Казалось, после этого он мог бы уже расслабиться. В конце концов, напряжение получило разрядку: он почувствовал их, разгадал, почуял. — Но ничего подобного. Он продолжал накручивать самого себя, дав волю озлоблению.
„Чтобы такой пакостник, у которого все грехи мира на лице написаны, мог чего-то требовать от других! Чтобы ему… билет показывать? Чтобы я — свободная монада, неукротимая, как Рейн, направляющаяся именно сейчас во Французское посольство, — покорился его воле, уделил ему мгновение моего драгоценного времени, вообще хотя бы рукой пошевелил! Нет, этого не будет! Это унижает мое достоинство и ограничивает свободу. С этим нельзя мириться! Но что же делать? Не показывать проездной? Вообще никак не реагировать? Такое поведение наверняка закончится применением физической силы: меня будут толкать, хватать за грудки, потом возьмут под руки и выведут из автобуса на следующей остановке. Это было бы катастрофой! То есть выхода нет… Но ведь это насилие! Террор! На помощь, о, Руссо!“
Дух автора „Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства среди людей“ (к сожалению, не получивших награду Академии в Дижоне) и знаменитого „Общественного договора“, кажется, услышал его и помог выпутаться из затруднительного положения, хотя способ, каким он воспользовался, с позиций нравственности оказался несколько сомнительным — за чужой счет. Случилось так, что один из контролеров (который двигался от передних дверей), проверив билет у пожилого пана с коробкой, который сел в автобус на площади Вашингтона, дальше не пошел к другим пассажирам, а стал приглядываться к этой коробке, после чего сказал:
— Слишком большая.
— Это обогреватель, — объяснил пассажир. — Комнатное электрическое солнце. Из ремонта везу.
— Такие подробности меня не интересуют! — резко оборвал его контролер. — Для меня это багаж. Как и любой другой. А за багаж нужно платить.
— Но, пан! Какой там багаж! — вступил с ним в спор пассажир. — Багаж — это чемодан. Или коляска. Или велосипед.
— Ваша коробка занимает столько же места, — не уступал контролер.
— Какое там место! Я коробку на коленях держу. К тому же автобус почти пустой.
— Что с того, что пустой? — спокойно возразил контролер и добавил, глядя в сторону: — Билет на багаж, пожалуйста.
— Хорошо-хорошо, я сейчас заплачу, — пожилой пассажир поднялся со своего места и стал искать по карманам мелочь.
— Только теперь? — фыркнул контролер. — Теперь уже поздно, — и встал перед кассой.
— Что это вы делаете? — человек с коробкой начал терять терпение. — Дайте мне заплатить в кассу.
— Я вам давал такую возможность. В течение целой минуты. Вы ею не воспользовались.
Его резкие слова спровоцировали настоящий обвал. Обмен аргументами, до этого довольно спокойный, набрал обороты и наполнился злобой. Противники обрушили друг на друга реплики и слова ad personam. В ожесточенный спор немедленно вмешались другие пассажиры, до этого тихо сидевшие на своих местах, стеной встав на защиту владельца коробки. Возглавил этот хор возмущенных граждан инвалид — пожилой, плечистый мужчина на протезе, — занимавший место для инвалидов на передней площадке. Он уже прошел проверку, и, несмотря на физический недостаток, очевидный даже для невооруженного взгляда, его заставили предъявить какой-то документ, подтверждающий его право на льготный проезд. Его, видно, допекли контролеры своими придирками, и теперь он дирижировал другими пассажирами.
— Ты бы устроился, бездельник, — гремел он зычным голосом, — на нормальную работу, вместо того чтобы людям жизнь портить. Коров бы пас! Или вилами в коровнике шуровал! Думаешь, мы не знаем, чего ты так стараешься? Хочешь премией за штрафы разжиться?
— Ну, ну! — заворчал контролер. — Не надо мне хамить!
— Ты в обосранных трусах ходил, когда я Польшу защищал! — „Совиньский-в-окопах-Воли“[144] поднял вверх палку, как легендарную шпагу.
— Что ты сказал, старый мерин? — процедил сквозь зубы контролер, подходя к ветерану.
— То, что слышал, свинья! — бросил ему в лицо „генерал“ и встал, направляясь к выходу.
— Попомнишь эти слова, — мстительно сказал контролер и что-то шепнул водителю.
— Заходи… знаешь, где меня найти! — „Совиньский“ с презрением отверг его угрозу и встал у передних дверей.
Тем временем контролер вернулся к пассажиру с коробкой и потребовал у него удостоверение личности. Тот рассмеялся ему в лицо и со словами: „Еще чего, дубина!“ — и с отвоеванной коробкой в руках встал рядом с „Истым Поляком“, поблагодарив его за поддержку…»
В этот драматичный момент мой рассказ, к сожалению, оборвался на полуслове, так как стремительно развивающиеся события — как взметнувшийся девятый вал — потащили за собой и мою персону, втянув меня в общий водоворот. (Когда борешься за жизнь, тебе не до эпических повествований.)
Дело в том, что на площади Согласия, где я должен был сойти (как, впрочем, и несколько других моих socii malorum[145]) и куда мы благополучно прибыли, капитан шхуны — водитель — отказался спустить носовой трап: не открыл передние двери, перед которыми все мы, собиравшиеся выходить, выстроились в затылок с «генералом» во главе; открыл только задние, предназначенные — формально — для садящихся в автобус.
Первая реакция была чисто вербальной.
— В чем дело? Открой двери! — раздались гневные голоса, которые перекрывал бас «Совиньского».
Когда, однако, по угрюмому молчанию и бездействию водителя пассажиры поняли, что это не оплошность, а умышленная диверсия (точнее, провокация), воцарились смута и хаос. С проклятиями и руганью («Что за сволочь, скотина такая!») мы в панике бросились к задним дверям, в которые входили новые пассажиры.
— Закрывай! — крикнул защищавший «корму» контролер капитану, стоявшему наготове у штурвала.
Послышалось шипение автомата, и пневматический поршень толкнул гармошку дверей. Однако механическая сила сжатия встретила сопротивление рослого и энергичного парня, который как раз входил в автобус и успел просунуть между створками дверей свою мощную ногу.
— Поезжай! — «задний» контролер опять подал команду капитану.
«Пора прыгать за борт!» — решил я и, рассчитывая на понимание и солидарность парня, застрявшего в задних дверях, крикнул ему:
— Мусора! — чтобы он не отпускал двери.
Он не обманул моих надежд. Еще сильнее надавил на двери спиной, открыв мне узкий проход. Однако автобус уже тронулся.
— Прыгай! — подгонял он меня с суровой снисходительностью и, заметив, что я готовлюсь к прыжку, как к последнему в жизни, ругнул меня по-братски: — Да боком, мудила, не передом!
Но его наставления запоздали. Я как стоял, так и прыгнул вслепую перед собой и не только растянулся во всю длину, но и перевернулся несколько раз на грязном тротуаре, запачкав одежду.
«Зачем ты убегал, парень?» — застучал в голове пресловутый вопрос, когда я, поднявшись с тротуара, оценил размеры ущерба, который претерпела моя одежда в результате падения. Рукава и отвороты куртки испачкались, шов под мышкой лопнул, а правая штанина была разорвана на самом видном месте: спереди, как раз посередине брюк, свисал, открывая колено, треугольный клок ткани.
«Как я в таком виде появлюсь перед mademoiselle Легрис? — в отчаянии думал я. — Меня даже на порог посольства не пустят. Сочтут за сумасшедшего или малолетнего бродягу. Удобно ли в такой ситуации ссылаться на сребровласую Марианну? Ставить под сомнение ее безупречную репутацию? Нет, это исключено. Но если я все же осмелюсь туда сегодня отправиться, то нужно хотя бы привести себя, насколько это возможно, в пристойный вид».
Стараясь не замечать застывших от удивления прохожих, рассматривающих меня с ужасом или возмущением, я не спеша направился к кинотеатру «Сава», чтобы там, в туалете, привести себя в порядок. Переходя через улицу, я следил за исчезающим вдали автобусом, который увозил в неизвестное моих спутников — «генерала», старушку и владельца коробки, подло похищенных в отместку за строптивость.
«Спасшийся из транспорта», — придумал я название для своего рассказа.
Возвращение одежде пристойного вида в поистине спартанских условиях туалета в кинотеатре «Сава» было делом нелегким, хотя и осуществимым. Кусками газеты, кажется «Трибуны Люду», которые в одной из трех кабинок вместо рулона туалетной бумаги висели, на мое счастье, на гвозде, торчащем из перегородки, как шип, я вытер пятна грязи на куртке, смачивая ее водой, хлещущей в умывальник ледяной струей из испорченного крана; затем бурой тряпкой, снятой с тощих ребер неработающей батареи отопления, я вычистил свои чешские полуботинки, даже придав им какой-то блеск (хотя и не ослепительный); наконец, открытую рану правой штанины я залатал с помощью двух булавок, которые по обычаю гарцеров[146], заимствованному у Константы, всегда носил с собой. Закончив работу, я заранее, на случай, если mademoiselle Легрис заметит мой «ремонт» и онемеет от ужаса, мысленно следующим образом сформулировал объяснение: «J'ai eu un accident»[147].
Приведя в порядок свой пострадавший гардероб, я пришел к выводу, что чистка необходима и телу, то есть рукам и лицу, состояние которых после всего случившегося взывало к милосердию. Однако мыла в туалете не было. Я не сдавался: в ближайшем киоске «Руха» купил мыло — самое дорогое, какое там оказалось («Цветущую сирень» фирмы «Урода»[148]), — и вернулся в кинотеатр заканчивать банно-прачечные работы.
Освежившись, умывшись, благоухая fleur de lilas, я не спеша направился к Закопяньскому переулку.
«Шел по улице Победителей на покорение Victoire — поклонник „Победы“ Конрада».
В стеклянной будке охраны, установленной на тротуаре перед входом в посольство, сидел усатый сержант, погрузившийся в изучение «Спортивного вестника».
«Adieu! — я мысленно попрощался с сержантом. — Перехожу государственную границу». И вошел на территорию посольства.
А когда я переступил порог знаменитой резиденции (солидной, двухэтажной виллы с крышей, покрытой красной черепицей; здания, по первой прикидке, построенного в тридцатые годы), то действительно будто попал в другой мир. Уже не только запахом или еще какой-то мелочью, как в Центре, отличалось Французское посольство от самых дорогих и импозантных апартаментов, какие мне довелось повидать в народном государстве. Все было другим, и это сразу бросалось в глаза, начиная от пола, застеленного ковром, переливавшимся от пурпурных до голубых тонов, белоснежных стен, уютно подсвеченных небольшими софитами с целью акцентировать внимание на висящих на стенах предметах декора (репродукциях картин, фотографиях Парижа, плакатах), современной мебели приятного цвета и гармоничной формы до остальных в обилии представленных деталей интерьера. На чем бы взгляд ни останавливался, все поражало, казалось незнакомым, открывалось в новом качестве — будто явилось с другой планеты.
Однако мне удалось отразить атаку первого потрясения, и с терниями булавок в брюках (язвящих душу, а не тело) я вошел в приемную. Там распоряжалась полька, опять нетипичная, из той же породы, что и «серебряная» Марианна, хотя уже не такая аристократичная. Ее, очевидно, предупредили, что в посольство явится некий молодой человек, и она сразу передала по телефону, — наверное, mademoiselle Легрис, — что я пришел и ожидаю в приемной, после чего, мило улыбаясь, принялась развлекать меня легкой беседой. Ей известно, что я владею французским языком, но настолько ли хорошо, чтобы за него не беспокоиться? Если у меня есть сомнения, она всегда готова прийти на помощь. — Я вежливо поблагодарил ее. — Прекрасно! Однако если все же возникнут затруднения, то не надо стесняться… Она всегда на месте. — Я слегка поклонился в светской манере («благодарю вас, я высоко ценю ваше участие»).
Тем временем тихо, мы даже не заметили (ковры, звукоизоляция стен), к нам подошла mademoiselle Легрис — эталон канцелярской богини (западного качества, разумеется): стройная, в облегающем костюме, аккуратно подкрашенная, с каштановыми волосами и зелеными глазами. Классическая секретарша из французского журнала мод… Поздоровавшись со мной (руки не подала), она пригласила меня наверх — там, видимо, находились кабинеты Service Culturel.
У нее был приятный голос, звонкий и мелодичный, и спокойная ровная речь, построенная из простых и ясных фраз. Она, вероятно, старалась облегчить для меня восприятие чужого языка, поэтому время от времени внимательно заглядывала мне в глаза, чтобы убедиться, что я ее правильно понял. Однако все, вместе взятое, — эта почтительность выражений вкупе с мягкой шелковистостью голоса и особенно выражением лица (пристальный взгляд) — оставляли впечатление, что она меня нежно… завлекала. Если бы кто-нибудь со стороны увидел нас, не понимая, о чем идет речь, и не зная языка, а только воспринимая ее слова как игру звуков, он мог бы решить, что она играет со мной… соблазняет… затягивает в пучину сладких грез.
«Сирена, — подумал я, глядя на ее губы, с воркованием произносящие звуки французской речи. — Жаль меня не предупредила серебряная Марианна, а то я бы привязался к мачте».
На самом деле то, что пела мне зеленоглазая чаровница, было совершенно невинным, деловым, я бы сказал, служебным разговором.
Франция, в данном случае люди, которые имеют честь ее здесь представлять, то есть господин посол, директор Service Culturel и, наконец, она, скромная secretaire, разумеется, счастливы, что программа, реализация которой поручена их отделу, призванная познакомить поляков с современной французской культурой и явившаяся результатом сотрудничества ряда организаций, учреждений и высоких инстанций во главе с Министерством культуры и Министерством иностранных дел, встречена в вашей стране со столь живым интересом и, надеюсь, благосклонностью. Нас не может не радовать тот факт, что столько поляков стремится приобщиться к нашей культуре и искусству и tout le monde принять участие в различных мероприятиях, особенно присутствовать на презентациях с коктейлями и шампанским. Однако все имеет свои границы. Даже самый большой зрительный зал или гостиная не могут вместить всех желающих, и их возможности не беспредельны. Кроме того, посольство время от времени устраивает официальные приемы и выполняет требования протокольной службы. На вернисажи, спектакли и закрытые киносеансы могут получить приглашения прежде всего представители соответствующих органов и министерств и дипломатический корпус. Затем на очереди элита науки и искусства. И только в конце списка фигурируют имена людей, профессионально занимающихся романской филологией. Откровенно говоря, лимит мест невелик и полностью исчерпан. Поэтому она очень сожалеет, но о том, чтобы внести мое имя в список постоянных гостей, к сожалению, не может быть и речи. Однако не стоит слишком огорчаться, она меня просто умоляет, потому что предлагает другой способ удовлетворить мою просьбу. Дело в том, что гости так называемой «категории „А“» (представители властей и дипломатический корпус) часто не могут удостоить своим присутствием мероприятия Service Culturel и всегда какая-то часть приглашенных заранее предупреждает о своем отсутствии или просто не приходит tout court. Это мой шанс. Я смогу принять участие в том или ином мероприятии вместо того, кто на него не явится. У меня будет специальный пропуск, нечто вроде контрамарки, благодаря которому я смогу приходить на вечера Service Cultural, если, разумеется, удастся найти для себя свободное место. Compris? Formidable![149] — Теперь несколько слов о ближайших планах. Она должна отметить, что или мне необыкновенно везет, или у меня прекрасная интуиция (или, возможно, мне кто-то подсказал), если я именно сейчас проявил интерес к программе Service Culturel, потому что в ближайшем будущем предстоят события, в культурном смысле воистину выдающиеся, настоящие evenements высшего качества, которыми Франция может гордиться. — Во-первых, через неделю в галерее «Захенте» состоится вернисаж последних графических работ Пикассо, гениальных tout simplement[150] и… — ее карминовые губы на долю секунды застыли в игриво-загадочной улыбке — и очень scandalisant[151]… в мещанском понимании, хотя, разумеется, графика Пикассо выше этого. — Затем, после Нового года, в Варшаву приезжает Comedie Frangaise со знаменитой «Федрой» Расина, которую представит на сцене Польского театра. Только два спектакля. — И, наконец, в конце января, двадцать седьмого, произойдет самая большая сенсация: демонстрация мирового киношедевра, завоевавшего Гран-при на последнем Каннском фестивале, знаменитого фильма «Мужчина и женщина» блистательного Клода Лелюша. Закрытый показ. Только один сеанс! В кинотеатре «Скарб» на Траугутта. — Программа — pas mal[152], должна признаться. Вот ваша карточка. Que je m'amuse bien! — Voila![153] — Может быть, есть вопросы?
Я понял, что медлить нельзя, — складывалось впечатление, что она хочет побыстрее от меня избавиться, — и попросил ее уделить мне еще немного внимания и ответить на несколько вопросов, хотя непосредственно и не связанных с данным делом. Речь идет, в частности, о польско-французском сотрудничестве в области образования и конкретно о франкоязычной школе, которая, как я слышал, уже открылась в Варшаве — под патронатом Service Culturel. — Так ли это на самом деле? Потому что на эту тему высказывается много часто противоречивых мнений. Если такая школа действительно существует, то, во-первых, где она находится? А во-вторых, в чем заключается роль французской стороны? Правда ли, что ее директор… специально приехал из Франции? — Я интересуюсь этим не из личных соображений — школу я уже закончил, — а чтобы помочь моему… моему младшему брату, который, наконец, понял, сколь многим я обязан французскому языку, и хочет, последовав моему примеру, по возможности быстрее и на самом высоком уровне выучить ваш прекрасный язык. К сожалению, школа, в которую он сейчас ходит, такой возможности не в состоянии ему предоставить. Короче говоря, он хотел бы перевестись в другую, франкоязычную школу, если она вообще существует.
Слушая мое вранье, зеленоокая Ундина улыбалась сладкой улыбкой и в конце каждой фразы кивала головой, — как бы ободряя меня («понимаю, что ты имеешь в виду, браво! продолжай, милый юноша»), А когда я высказался до конца, она выпрямилась, красиво сложила руки и взялась за ответ.
C'est vrai[154], есть план организовать в Польше сеть школ с преподаванием на французском языке, но его реализация — это долгий и сложный процесс. В настоящее время он пребывает на начальном этапе, на стадии, что называется, «эксперимента». Дело в том, что польское Министерство просвещения стремится решить эту задачу исключительно собственными силами, а от французской стороны ожидает помощи лишь в форме подготовки преподавательских кадров и поставки книг, то есть учебников. В свою очередь, французская сторона отстаивает подтвержденную опытом других стран позицию, что подобный проект имеет смысл и приносит результаты только в том случае, если кадры, хотя бы частично, не отечественные, а исконные, французские. Чтобы как-то сгладить эту разницу во взглядах, был предложен компромисс: кадры пусть будут отечественными, но подготовку получат во Франции. Выбранные французской стороной польские учителя, точней сказать, утвержденные — по результатам языковых тестов и проверки документации о педагогической квалификации — поедут во Францию на специальные курсы, а после их окончания пройдут полугодовую практику во французских школах для иностранцев. Только с такими кадрами, прошедшими специализированную подготовку, мы приступим к организации франкоязычных лицеев. То есть сейчас мой frère cadet[155] не сможет, к сожалению, осуществить свои похвальные намерения, так как такой школы просто не существует. Однако уже есть люди, которые, являясь кандидатами на должности учителей будущих франкоязычных школ, проходят проверку в различных учреждениях системы образования.
Когда с уст Зеленоокой слетела фраза, проясняющая суть найденного спасительного компромисса («кадры пусть будут отечественными, но подготовку пройдут во Франции»), я почувствовал, как в голову ударила горячая волна, а сердце забилось сильнее, — будто после долгого плавания, полного сомнений и страхов, я увидел на горизонте очертания долгожданного берега. Как оказалось, это была только прелюдия к переживаниям, намного более сильным. Ибо то, что произошло в дальнейшем, когда я еще на шаг приблизился к цели, действительно превзошло все, на что я мог надеяться.
Но не буду предвосхищать события. Всему свое время, не надо спешить!
Продолжая спекулировать заботой о своем frère cadet, я робко спросил, существуют ли какие-нибудь сроки — хотя бы окончания этой предварительной проверки и отбора кандидатов для дальнейшей подготовки во Франции.
Она ответила, что действительно установлены определенные сроки. Так как курсы во Франции планируются на лето, то отбор кандидатов, их так называемое «утверждение» должно произойти в конце первого квартала будущего года, чтобы у них осталось время на устройство личных дел и урегулирование многочисленных формальностей, связанных с жестким паспортным режимом.
И еще один вопрос: «языковой тест» — это понятно, но что значит упомянутая «документация о педагогической квалификации»? Что это может быть? Стаж работы? Характеристика инспектора отдела образования? Диплом высшего учебного заведения? Ученое звание?
Ах, нет, ничего подобного! Решающее значение имеет оценка французских специалистов, посещающих уроки отобранных претендентов, а также отчеты самих заинтересованных лиц о методике преподавания и достигнутых результатах — официально оформленные. Впрочем, если это меня так интересует, она может продемонстрировать, как это приблизительно происходит.
Она легко повернулась на вращающемся кресле и достала со стоящего за ее спиной белого стеллажа толстый скоросшиватель с блестящей обложкой и, опять повернувшись на сто восемьдесят градусов, начала перекладывать находящиеся в нем конверты из прозрачного пластика с разными бумагами.
— Вот документация, о которой вы спрашивали. Описания уроков… отчеты… примеры compositions.
Именно в тот момент, когда она произносила эту фразу, я и открыл свою Америку: в пластиковой упаковке, которая лежала перед Зеленоокой, будто насекомое под стеклом или засушенное растение, покоилась моя голубая тетрадь с сочинением о звездах. К ней серебристой, блестящей скрепкой была прикреплена карточка с аннотацией, написанной рукой Мадам:
Сочинение ученика последнего класса лицея.
Через полтора года обучения по интенсивной методике.
Я замер от неожиданности. Вот, значит, как! Ложь — к тому же! Какие там «полтора года»! Три месяца, не больше. И какая там «интенсивная методика»! Самая банальная, а по отношению ко мне, можно сказать, — «нерадивая».
Но прежде всего тому уровню знания языка я ни в коей мере не был обязан школьным занятиям. С раннего детства я ходил на частные уроки, и, кроме того, родители неустанно заставляли меня разговаривать дома на французском языке и следили за моими успехами, замучив нравоучениями, что, мол, упущения в этой области сродни «позорной болезни», это «свидетельство неполноценности» и даже «стыд и позор». «Раньше каждый юноша из семьи, пользующейся уважением в обществе, знал, по крайней мере, французский! — без устали напоминали мне родители. — Если сегодня это не принято, „другие традиции“, вовсе не значит, что ты получил индульгенцию. Ссылаться на современные нравы и следовать им — доказательство крайней глупости».
Отец открывал том из собрания сочинений Зыгмунда Красиньского и показывал мне письмо, в котором автор «Небожественной комедии» на нескольких страницах рассуждал на французском языке о польской литературе по просьбе Генриха Рива, молодого англичанина, его друга детства.
«Ему было семнадцать лет, когда он писал эти слова, — наставлял меня отец. — А ты смог бы написать на этом языке самое обычное письмо?»
Мое самолюбие страдало, и я, сжав зубы, продолжал занятия, заучивая десятки правил, выражений и идиом, пока не добился необходимой беглости. В ход шли различные придуманные мной приемы и методики. Я, к примеру, пытался так писать по-польски, будто делал это по-французски. Смысл заключался в том, чтобы — грубо говоря — упростить фразу, что облегчало ее перевод на французский язык. Заучивал наизусть целые абзацы текста, которые западали в память или просто красиво звучали, чтобы в подходящий момент потрясти общество лихим пассажем.
Вот так я учился языку — годами тяжких трудов и упражнений.
Какое отношение к этому имеет Мадам?! Какова доля ее участия?! К сожалению, совершенно ничтожная. А могла бы быть намного большей! Даже за то короткое время, какое прошло с момента, когда она начала давать уроки французского в нашем классе, она могла бы с успехом помочь мне пополнить мои знания. Если бы только захотела. Если бы уделяла мне больше внимания и не относилась ко мне столь демонстративно холодно и даже пренебрежительно. Мне было бы достаточно, чтобы она разговаривала со мной так же, как, к примеру, сребровласая Марианна: благожелательно, с легкой иронией и дружеской снисходительностью. Уже это многое бы для меня значило. Почувствовав, что она относится ко мне с симпатией или, хотя бы, с невольным интересом, я наверняка (насколько себя знаю) не пожалел бы сил, чтобы покрасоваться перед ней и предстать в лучшем свете, что, в силу необходимости, потребовало бы соответствующей подготовки и углубленного изучения языка.
Почему она этого не захотела? Почему ничего не делала, чтобы чего-то добиться от меня? Чтобы вообще чего-то добиться? Ведь это подтверждение «педагогической квалификации», в сущности, как с неба к ней свалилось! Она не сделала ничего, чтобы, воспользовавшись моими знаниями, подтвердить свою квалификацию, не говоря уже хотя бы о попытке в своих же интересах получить от меня того, что я мог бы ей дать. Наоборот, она делала все возможное, чтобы отбить у меня желание заниматься на ее уроках. Может быть, она считала, что именно такое отношение к моей персоне позволит добиться наилучших результатов? Маловероятно. Тогда чем она руководствовалась? Почему вела себя именно так?
Лихорадочно размышляя на эту тему, я мысленно представил себе, как иначе могла бы повернуться ситуация (если бы у партнера по сцене был другой вариант развития событий, который она так и не сыграла). Вот она, обнаружив мои способности, уделяет мне особое внимание, проявляет заботу и даже начинает заниматься со мной по специальной, возможно, индивидуальной программе (как, например, учитель физики с «гениальным» Рожеком Гольтцем). Короче говоря, приближает меня и делает своим фаворитом. — Что бы тогда произошло? Возвеличенный над остальными, обласканный, я бы впал в еще большую аффектацию. Нетрудно представить себе, как бы на меня подействовали оказываемые мне милости и публичные почести, когда меня неустанно ставили бы в пример, и особенно вполне возможные… дополнительные занятия и беседы после уроков в ее кабинете. Я бы совсем потерял голову и наверняка сделал бы для нее несравненно больше. Таких compositions, которые могли бы послужить ей подтверждением «педагогической квалификации», я написал бы целую дюжину. — И как бы я тогда выглядел, увидев то, что сейчас увидел, — в значительно больших масштабах? Как обманутый поклонник. Одураченный, смешной в собственных глазах.
Возможно, та дистанция, на которой она меня удерживала, — ее вечная альпийская зима, сурово сдерживающая стремящиеся в рост и пышно расцветающие амбиции и забродившие вредные соки, — возможно, такое отношение ко мне, казавшееся проявлением высокомерия, на самом деле было демонстрацией fair play? Может быть, все объяснялось не гордостью, а — честностью? — Зная свою силу, она не хотела употреблять ее в собственных интересах, манипулируя эмоциями. А когда обстоятельства сложились так, что она получила от меня важный для дальнейшей карьеры аргумент и воспользовалась им, то сравняла счет всего лишь «официальной» пятеркой, а в смысле человеческих отношений стала еще холоднее. На первый взгляд — черная неблагодарность. А по сути — честная игра.
«Я ни о чем не просила, — так я расшифровал ее игру. — Не сделала ничего, чтобы тебя использовать. И если ты без принуждения с моей стороны заплатил мне дань, которая могла помочь мне добиться своей цели, я ею воспользовалась. Я имела на это право. Разве ты не получил пятерку? Чтобы ты понял, что это не было ответной любезностью или, тем более, поощрением дальнейших надежд, жертв и поползновений, я поставила тебе эту пятерку молча, без комментариев, не изменив неприязненного и недоверчивого отношения к твоей персоне… И еще одно. Ты знаешь мое второе имя, которое мало кому известно. И дату моего рождения. Любопытно, от кого и каким образом ты получил эти сведения, во всяком случае, не от меня. Получается, ты следишь за мной. Что-то тайком вынюхиваешь, до чего-то докапываешься. Надеюсь, это ты не будешь отрицать? Ну, так не обижайся, что я тебе тем же отплатила».
— Теперь все понятно? — в омуты воображения проникла мелодичная проза французского языка и вернула меня к реальности.
Мгновенье-другое я ничего не соображал, но лишь только увидел перед собой два зеленых ока, испытующе смотрящих на меня, как сразу обрел утраченную ясность сознания.
Да, разумеется, спасибо за все. Она была со мной чрезвычайно любезна, столько для меня сделала, помогла разобраться в интересующем меня вопросе. — Я положил пропуск в записную книжку и встал со своего места.
Ах, не стоит благодарности! — Зеленоокая тоже встала и вышла за стены своей крепости. — Ей было очень приятно. А теперь она меня проводит.
Какое-то время я раздумывал, возвращаться ли опять к уже, казалось, закрытой теме; но когда мы молча спускались по лестнице (она на полшага впереди меня), я мысленно махнул рукой и рискнул. Тоном, свойственным неофициальной беседе, я с улыбкой спросил ее, что она думает о сочинениях, написанных адептами французского языка, на которых проверялась методика «интенсивного обучения», — если, конечно, она читала… хотя бы одно из них.
Она ответила, что en principe это не входит в круг ее обязанностей, поэтому официально она не может высказывать своего мнения по этому поводу. Однако неофициально, со своей личной точки зрения, она считает, что попадаются сочинения просто удивительные по своему стилю, оригинальности и богатству языка. Например, essai на тему идей и теорий Мишеля де Нострадамуса — настоящий шедевр. Ее шеф, директор «Service», когда читал эту работу, был настолько потрясен, что не мог сдержать своих эмоций. Он то вскрикивал от удивления, то разражался смехом и поминутно отрывал ее от текущей работы, чтобы повторить ей тот или иной passus. Это действительно было, насколько она помнит, très amusant et parfaitement bien écrit[156]. Особенно ей запомнилась необычайно оригинальная, двусмысленная и комичная интерпретация образа зодиакального Verseau[157]. Ничего удивительного — ведь это ее знак…
«Звездный Водолей, хотя внешне остается мужчиной, — память услужливо подсказала мне нужную цитату из моего composition, — по сути несет в себе женское начало. Поит водой, чтобы дать жизнь. Заботится о продолжении жизни. И при этом — плеском воды — манит, искушает и соблазняет».
— И что, похоже? — спросил я с улыбкой.
— Peut-être…[158] — кокетливо ответила она.
— Могли бы быть и Рыбы, — пробормотал я, рассмеявшись то ли над собой, то ли над ней.
— Poissons? Pourquoi?[159] — подхватила она, остановившись рядом с приемной.
Я заглянул в ее зеленые глаза.
«Ну, скажешь ты не сирена?» — телепатически послал я ей вопрос, а вслух ответил:
— Они соседствуют с Водолеем.
Она рассмеялась красивым, звонким смехом и протянула мне руку («прощай, милый мальчик, и не забывай обо мне!»).
Поклонившись, я заметил, что секретарша из приемной с улыбкой, но очень внимательно наблюдает за этой сценой.
Я еще раз вежливо кивнул головой и пошел к выходу. «Спокойно, только спокойно, — мысленно повторял я, пытаясь унять лихорадочно скачущие мысли, пока по аллее парка шел по направлению к воротам посольства. — Уйти отсюда, вернуться домой, задернуть шторы, лечь на кровать, укрыться теплым шерстяным пледом и только тогда заняться ревизией переполнявших меня впечатлений и унесенной из посольства добычи. Не раньше. А сейчас отдыхать».
Я закрыл за собой калитку, глубоко вздохнул и уже собирался отправиться в обратную дорогу к площади Согласия.
— Эй, гражданин! — за спиной раздался зычный мужской голос.
Я обернулся в ту сторону.
Из стеклянной милицейской будки выходил усатый читатель «Спортивного вестника». Через мгновение он уже был рядом со мной. Остановился, отдал честь и сказал:
— Документы, пожалуйста.
Я остолбенел, и безнадежно. Всего мог ожидать, но только не этого.
— Простите, в чем дело? — спросил я, окончательно растерявшись.
— Документы, пожалуйста, — настойчиво повторил он.
— Простите, но зачем? По какому поводу?
— Я не обязан давать объяснений. Видно, есть поводы.
— Я хотел бы с ними познакомиться.
— Познакомитесь. В нужное время. А сейчас, паспорт, пожалуйста.
У меня еще не было паспорта, хотя я уже мог его получить. Но не получил, потому что не хотел терять время на многочисленные формальности (многочисленные и трудоемкие), выполнения которых требовал Паспортный отдел милиции — орган в государственной структуре, выдающий документы. Поэтому единственной «бумагой», удостоверяющей мою личность, оставался школьный билет, который лежал у меня в кармане. Но я считал, что показывать его в данных обстоятельствах несвоевременно. В нем был указан номер и адрес школы, что грозило посторонним вмешательством и могло привести к катастрофическим для меня последствиям. К тому же к рукаву моей куртки не была пришита школьная эмблема (красный значок с римским номером лицея), а это считалось серьезным нарушением школьных правил, чем могли воспользоваться мои враги и недоброжелатели.
Чтобы выиграть время и понять намерения сержанта, я сделал вид, что ищу документы, — сначала спокойно (внутренние карманы, наружные), потом нервно (задний карман брюк) и, наконец, суетливо.
— К сожалению, я оставил паспорт дома, — посетовал я, а заметив, что этот аргумент не улучшил ситуацию, пояснил: — Надел сегодня другой костюм и забыл переложить в него документы.
— Это не оправдание, — флегматично отозвался сержант. — Обязанность каждого гражданина иметь при себе документы.
— Я полностью согласен, — принялся я лить масло на поднимающуюся волну. — Но что поделаешь, если я забыл документы дома? Человеку свойственно ошибаться.
— Если у вас нет документов или вы не хотите их показывать, то можете быть задержаны.
— За что?!
— До выяснения.
— Но ведь я ничего не сделал!
— Откуда мне это знать?
— Я вам объясняю, что паспорт…
— Послушайте, хватит мудрить. Предъявите паспорт или нет?
— Говорю же, у меня его нет.
— Патрульную машину вызвать?
— О Господи! Чего вы хотите?! Узнать мою фамилию? Или где я живу? — Я достал из кармана спасительный проездной билет. — Пожалуйста, фамилия, адрес и моя фотография с печатью Городского транспортного отдела, чтобы не было ни малейших, ни малейших сомнений, что это именно я.
Он взял у меня проездной и долго внимательно его рассматривал, после чего стал поворачивать из стороны в сторону, будто надеялся найти что-то подозрительное.
— Действующий, можете не сомневаться, — сказал я, не выдержав напряжения. — Марка приклеена и номер проставлен. Можно проверить.
— Я не контролер, — строго напомнил он. — Для меня это не документ. — И внезапно перешел на официальный тон: — С какой целью вы находились на территории объекта?
«Так вот в чем дело!» Я опять занервничал. Как ему объяснишь?
— Разве вход запрещен? — попытался я прикинуться наивным.
— А разве я говорил, что запрещен? Я спрашивал о цели посещения. Здесь не консульство.
— Не консульство, ну и что из того?
— А то, что вы приходили не за визой. Тогда зачем?
— Я должен давать отчет?
— Конечно, если я вас спрашиваю…
Я понял, что дальнейшая дискуссия не сулит ничего хорошего. Чтобы с честью выйти из затруднительного положения, необходимо «чем-то пожертвовать или пойти на обмен».
— Речь шла об организации шахматного матча между Польшей и Францией, — сказал я с каменным лицом. — Мы обсуждали окончательные сроки и условия матча. А чтобы вы не думали, что я пытаюсь ввести вас в заблуждение, — я достал из внутреннего кармана пиджака карточку шахматного клуба, — вот документ, подтверждающий мои полномочия. Пожалуйста, познакомьтесь.
Он взял карточку и начал ее рассматривать, а я продолжал, как в трансе:
— Если я не ошибаюсь, вы читаете «Спортивный вестник». Могли бы обо мне там прочитать. Юниорский чемпионат. Рабочий клуб «Маримонт».
На мгновение наступила тишина.
— Вы свободны, — сказал он, протягивая мне проездной билет и клубную карточку.
— Наконец-то… — невнятно пробормотал я.
Он отдал честь и отошел.
Пряча документы, я ненароком взглянул на фасад посольства. В одном из окон первого этажа явственно промелькнуло лицо секретарши из приемной.
Я поднял вверх голову, будто меня осенила блестящая мысль или в поисках вдохновения у сил небесных.
«А над ним под порывами ветра на высокой светлой мачте гордо реял флаг Французской республики.
— Победа, — подумал он с надеждой».
Победа… Но Пиррова! — Нет, не из-за цены, которую мне пришлось заплатить за этот «морской переход» (стычка с контролерами, прыжок «лорда Джима» за борт, подпорченный гардероб, перепалка с милиционером), а из-за последствий психологического характера.
Ведь что, в сущности, произошло?
С одной стороны, у меня наконец появился шанс поиграть на другом поле, а не на школьном пустыре, а с другой, я, окончательно разобравшись в истинных стратегических замыслах Мадам и, особенно, в мотивах ее поступков, направленных на достижение основной цели жизни, в очередной и, кажется, последний раз утратил веру в целесообразность всех этих… «усилий любви» и поэтому желание продолжать игру.
На что я мог рассчитывать, узнав то, что узнал? Что на вернисаже в «Захенте» или в кулуарах театра мне удастся подойти к ней и там она будет относиться ко мне по-другому, чем в школе? Будет со мной разговаривать? Свободно… шутливо… неофициально? Поведет себя так же, как, хотя бы, сребровласая Марианна или Зеленоокая?
Вряд ли. Уже нет. Во всяком случае, мне в это не верилось.
Как удастся «завязать игру»? И прежде всего, почему она там вдруг изменится? Что должно произойти, чтобы лед растаял? Какие нужны слова или стимулы?
Конечно, оставался еще один ход: ложная угроза шантажа. Разыграть комбинацию с добытыми сведениями, касающимися ее особы и тех планов, которые она тайно вынашивала. Дать ей понять, что я знаю, где моя тетрадь и почему она там оказалась…
«Apropos, давайте уточним, вы преподаете у нас французский три… три с половиной месяца, а никак не полтора года. Вы проявили излишнюю скромность, занизив такие выдающиеся результаты. Но и полтора года — прекрасный показатель! Лишь бы все гладко прошло. Уезжаете летом, не так ли?»
Она мало обо мне знала, — с кем я встречался, случайными были эти встречи или нет, и вообще «кто я такой», — поэтому неожиданно выпущенная стрела, направленная точно в цель, могла посеять у нее страх и заставить предпринять ответные меры… Может, я знаком с кем-нибудь из сотрудников Service Culturel? Если бываю на этих закрытых вечерах для избранной публики и так хорошо знаю язык! Или, кто знает, может, я связан с кем-то из ГБ? Если так уверенно и нагло веду себя и ничего не боюсь! Но даже если я никого не знаю и ничего не замышляю, как можно поверить мне — перевозбужденному молокососу, — что я буду сидеть тихо, а не трезвонить по всем углам о ее делах? Такие, как я, когда их «разберет», бывают совершенно неуправляемыми! Лучше меня приручить и — лаской обезвредить.
С ее подозрительностью, оснований для которой у нее было достаточно, и осторожностью, о которой упоминал пан Константы, ход ее мыслей вполне мог быть именно таким.
Однако хотел ли я этого? Нужна ли мне столь желанная ответная реакция с ее стороны, которой я добьюсь таким неблаговидным способом? Нет, никогда. Сама мысль о чем-то подобном была мне отвратительна. Добиться цели такими методами — значит не уважать себя. Совершить подлость. И окончательно проиграть.
Мне вспомнился Ежик и его рассказ о доценте Доловы. О контрабандной икре и «стержнях» для авторучек и о том, как Ежик докопался до этой «золотой жилы» и ему пришло в голову, что и он мог бы ею попользоваться. «Отвратительно, не правда ли?» — я будто слышал его слова, исполненные горечи. «Смирившись с подлой реальностью, сам становишься подлецом! Запомни, нет ничего хуже этого!»
Его слова подействовали на меня, как предупредительный сигнал. Осторожно! Шутки кончились. Душно становится, трясина засасывает. Один неверный шаг, и окажешься по горло в болоте. Только бы не утонуть! — Может, лучше отступить? Может, свернуть с этой дороги?
«Свернуть?.. Отступить?.. Сейчас? — услышал я другой голос. — Когда ты так далеко зашел? Нет, не годится! Ты должен идти дальше. Должен! Поздно назад пятиться! Я поплыву по течению, как говаривал Гейст. Чрезмерная осторожность и осмотрительность — плохие советчики в таком деле. Благословенная неизвестность! Ей ты должен доверять, если хочешь чего-то добиться. Без греха не проживешь. А впрочем — какой грех! И какой там риск! Что я поддамся искушению сыграть нечестно или совершу какую-нибудь глупость? Это всегда может произойти, даже без усилий с моей стороны. Но для чего разум, как не для того, чтобы держать себя в руках? Поэтому прочь сомнения! Хватит раздумьям предаваться. Вперед!»
«Идти вперед» — значит отправляться на вернисаж Пикассо и там, может быть, встретить ее. Но до открытия вернисажа оставалась целая неделя с тремя уроками французского.
Я вел себя на них иначе, чем раньше. Перестал демонстративно читать «Победу» Конрада поочередно с «Воспоминаниями» Иоанны Шопенгауэр и делать вид, что выписываю цитаты; вообще отказался от манерной пассивности. Из обиженного, угрюмого наглеца я вдруг превратился в прилежного ученика: внимательного, собранного, активного, — можно сказать, просто образцового. Это превращение должно было усыпить ее бдительность и стать своеобразным посланием примерно следующего содержания:
«Да, я злился на вас за мою серенаду, оставленную вами без ответа, и за непонятное, жестокое пренебрежение, с каким вы относились ко мне последнее время, будто я перед вами в чем-то провинился… Короче говоря, за равнодушие и несправедливость. Но что делать. Это прошло. Любовь все прощает. Я снова такой же, как прежде, даже еще покорней».
Это было воспринято, о чудо, без сопротивления и даже как бы с облегчением. Когда я, наконец, сделал первый шаг к примирению, ответив, когда весь класс промолчал, на вопрос, связанный с plus-que-parfait, она выслушала мой ответ не с обычной, демонстративной неприязнью, чего я не исключал и даже ожидал, а наоборот — с благожелательным вниманием, будто последнее время между нами и не было холодной войны, полной напряжения и взаимных претензий, будто я все это время оставался прилежной Агнешкой Вонсик. А в дальнейшем она относилась ко мне уже обычно, нейтрально, то есть без враждебности, но и без симпатии. Хотя…
На третьем в течение этой недели уроке произошло чрезвычайное событие, просто неслыханное, и по двум причинам. Во время контрольной работы, целью которой было определить, умеем ли мы ставить глаголы в нужном времени в сложноподчиненных предложениях, — она, продиктовав нам письменное задание и медленно пройдя по рядам, чтобы проследить за ходом работы, — остановилась рядом с моей партой и, немного помедлив, вполголоса (чтобы не мешать другим) обратилась ко мне по-польски, что случалось крайне редко:
— Принеси мне из кабинета лекцию Concordance des temps[160]. Она лежит на письменном столе. Посередине.
Удивленный и растерянный, я, не веря своим ушам, встал и пошел к дверям.
— La clé[161], — услышал я за спиной остановивший меня голос и обернулся.
На двух пальцах протянутой в мою сторону правой руки она держала круглый алюминиевый «номерок», на котором висел ключ от английского замка директорского кабинета.
Когда я брал у нее ключ, мой взгляд невольно остановился на ее лице и встретился с ее взглядом, и, казалось, она только этого и ждала. Мадам смотрела мне в глаза внимательно, испытующе, загадочно. Я кивнул глуповато головой, будто подтвердил что-то или извинился, и быстро вышел из класса.
«Что случилось? Что это может быть? — лихорадочно размышлял я, скорым шагом минуя вымершие коридоры и сбегая по лестницам. — Ничего особенного? То есть только то, чем и может быть подобная услуга? Или, все же, здесь что-то другое? Какая-то игра? Ответ на примирение?» Я терялся в догадках. А тем временем уже оказался перед дверями кабинета.
Я уже не впервые переступал этот порог. Однако в последний раз мне довелось побывать в директорском кабинете очень давно, во всяком случае еще до назначения Мадам. С того времени в памяти остался смутный образ сверкающих политурой темных застекленных шкафов и стоящих в них или на них хрустальных ваз и спортивных кубков, а также богатого чайного или кофейного сервиза. Кроме того — массивный письменный стол с двумя телефонами и лампа на гибкой ножке и, наконец, огромная пальма, посаженная в деревянную кадку, похожую по форме на лохань.
На этот раз — как только я открыл дверь — перед моими глазами предстала совершенно другая картина, как в смысле устройства интерьера, так и выбора мебели. Не осталось даже следов пальмы, хрусталя и «блеска политуры», вместо этого — простота и, одновременно, изысканный вкус: удобная мебель в «национальном стиле» из натурального дерева золотистого оттенка; стол-бюро Т-образной формы; изящная настольная лампа с соломенным абажуром; пол, застеленный темно-зеленым ковром; того же цвета шторы, висящие по обе стороны окон; легкие стеллажи с книгами; наконец, у одной из стен что-то вроде дивана или скамьи, обтянутой обивочной тканью, примерно для трех человек, а перед ней — низкий столик, прикрытый льняной салфеткой, и два кресла с невысокой спинкой и деревянными подлокотниками.
Я взглянул на стеллажи. На полках стояли почти исключительно французские книги. На нижних — словари, большой Larousse, справочники и десятки пособий по французскому языку; на верхних — разнохарактерная литература, в том числе — много livres de poche. А на небольшой полке рядом с диваном лежали альбомы по искусству и иллюстрированные журналы, сверху же в резной деревянной оправе высокомерно сияли золотистыми корешками выстроившиеся в шеренгу книги издательства «Плеяды»: Аполлинер, Бодлер, Корнель, Мольер, Расин — почти вся классика в алфавитном порядке.
«Откуда у нее все это? — я не мог прийти в себя от удивления. — Покупает? Выписывает из Франции? Получает от Service Culturel? И почему она держит книги в школе? Зачем они ей здесь? Ведь не для преподавания же! Так зачем? Для бахвальства? Но перед кем? Перед той мифической комиссией, проверяющей квалификацию учителей французского языка?»
Тут я опомнился и направился к столу, чтобы забрать рукопись, за которой она меня послала. И тогда моим глазам открылось нечто такое, от чего у меня перехватило дыхание.
Сумочка. Ее сумочка. Висящая на стуле у стола. Открытая. Даже с легким наклоном в мою сторону.
Первой мыслью было немедленно заглянуть в нее.
«Посмотреть паспорт! Взглянуть на фото! — возбужденно перебирал я представившиеся возможности. — Запись „незамужняя“ или „свободная“ в рубрике „гражданское состояние“… Описание внешности… „Особые приметы“… Может, они у нее есть?.. И место рождения!.. Что там записано?.. „Франция“?.. Какой город?.. И далее: дата выдачи паспорта!.. И другие данные!.. Номер партийного билета?.. И так далее, далее и далее!»
Я бросился к двери и повернул в замке ключ, закрыв кабинет. Однако когда я стрелой подлетел к столу и уже протянул руку к этому портативному, переносному «Сезаму», то вдруг застыл как громом пораженный. Я вспомнил ее загадочный взгляд, с которым встретился глазами, когда брал у нее ключ, а потом представил себе сценку в гостиничном номере, когда Ежик копался в вещах доцента Доловы.
«Теперь понятно, — подумал я, освобождаясь от наваждения, — как совращает людей Искуситель. Не заметишь, как в его лапах окажешься».
Я порывисто схватил рукопись и быстро — будто за мной кто-то гнался — покинул кабинет.
«Несомненно, — в панике думал я, когда, перескакивая через несколько ступенек, взбегал вверх по лестнице, — это была проверка! Тест. На порядочность. Выдержу ли я его? Стоит мне доверять? Наверняка она так сложила все в своей сумочке, что сразу бы заметила малейшую перемену. Какое счастье, что меня будто кто-то предостерег от этого губительного шага!.. Кто-то или что-то… Возможно, история Ежика или ее испытующий взгляд, когда я брал ключ…»
Чтобы не привлекать внимание своим возвращением, я постарался проскользнуть в класс как можно тише и незаметней.
Она стояла между партами, спиной ко мне и наклонившись над книгой, которую держала в руках. Я, не сказав ни слова, подошел к ней и протянул рукопись.
— О, большое спасибо, — машинально пробормотала она и взяла брошюру, не отрываясь от книги.
Я секунду, а может, больше помедлил и, вытянув перед собой открытую правую ладонь, на которой — как на подносе — лежал ключ, сказал вполголоса:
— Et voila la clé[162]. — И поднял взгляд на высоту ее глаз, чтобы она, повернувшись ко мне, встретилась со мной своим взглядом.
Да, так оно и было.
— Ah, oui, — опять пробормотала она, но на этот раз слегка смутившись, о чем, как мне показалось, свидетельствовало то, что она невольно, когда брала ключ, слегка дотронулась до моей ладони.