Белую фарфоровую кнопку довоенного звонка в декоративном обрамлении справа от двери я нажал ровно в пять ноль-ноль. Открыл мне пан Константы. На нем, как обычно, был твидовый пиджак с замшевыми заплатками на локтях, бледно-голубая рубашка, украшенная под воротничком небольшим, изящным галстуком-бабочкой в рубиновый горошек; темно-зеленые брюки из добротного толстого вельвета, подпоясанные кожаным ремешком с хромированной пряжкой; а на ногах — отполированные до глянцевого блеска и аккуратно зашнурованные коричневые полуботинки «гольфы». В левой петлице твидового пиджака красовался пурпурный бутон розочки Почетного легиона.
— Швейцарская пунктуальность, — с одобрением заметил он, взглянув на часы (золотой Лонжин).
— Чрезмерное усердие в этом деле не всегда, кажется, свидетельствует о хорошем вкусе, — самокритично ответил я и с меланхолической тоской вспомнил о недоброй памяти «Рухле». — Я слышал, хорошим тоном считается опоздать на несколько минут.
— Зависит от того, к кому ты идешь и зачем, — объяснил пан Константы. — Если на обычную товарищескую вечеринку или на светский раут, то действительно можно прийти с небольшим опозданием. А если к кому-нибудь, у кого уже успел побывать раньше, с рабочим визитом, то такой пунктуальности совершенно не следует стыдиться, напротив, она свидетельствует о твоей воспитанности.
С правой стороны, из комнаты не спеша вышел худой мужчина с гладко выбритым хмурым лицом. Волосы у него были тщательно зачесаны, виднелся пробор. Вокруг шеи, под воротничком рубашки, был изящно повязан шелковый бордовый платок.
— А вот и эксперт, — полушутливо отреагировал на его появление пан Константы. — Пан доктор. Или Ежик. Познакомьтесь, господа.
Ежик подошел ко мне и, пристально глядя в глаза, крепко пожал руку.
— Привет, — звонким голосом сказал он, заметно грассируя.
— Очень приятно. Добрый вечер, — ответил я рукопожатием. У него была тонкая кисть с длинными, цепкими пальцами.
«Так вот как он выглядит», — я искал у него черты сходства с паном Константы и не мог найти. Рафинированный панич? Избалованный денди? Пресытившийся истерик? Каким он был десять лет назад, когда учился с Мадам?
— Сюда, может быть, — распорядился пан Константы, повернув направо, откуда только что вышел Ежик.
Высокие окна, выходящие в этой комнате во двор, были уже закрыты шторами. Внутри царил полумрак, слегка подсвеченный желтоватым слабым светом от двух бра, подвешенных на стене над двумя креслами, между которыми стоял столик на низких изогнутых ножках.
— Садись, — пан Константы чуть заметным кивком головы указал мне на правое кресло, после чего сам расположился в левом, в то время как Ежик, не говоря ни слова, отправился на кухню. — Как родители? В порядке? — он закинул ногу на ногу, открыв носки темного маренго, плотно облегающие икры.
— Спасибо, все хорошо, — сказал я, вежливо кивнув, и слегка улыбнулся, показав этим, что я понял его учтивый вопрос, как, в частности, обещание не забывать мою просьбу о конфиденциальности.
— Ежик уже обо всем знает, — заметил пан Константы, — но не беспокойся, я ему никаких наставлений не давал, оставаясь совершенно беспристрастным и лояльным посредником. Я просто объяснил ему, что ты заканчиваешь школу и хочешь с ним посоветоваться.
— Благодарю вас за ваше участие, — я снова кивнул головой. — А вы напомнили ему, может, по случаю, что я охотно послушал бы какую-нибудь историю из прошлого, связанную с периодом его учебы в университете?
— Нет, об этом я с ним не говорил.
«Плохо», — я сжал зубы и сказал с легким сожалением:
— Г-м-м… жаль. Это важно для меня. — И рассчитывая, что, пока Ежик вернется из кухни, успею еще что-нибудь придумать, я начал примерно следующим образом развивать интересующую меня тему: — Вы меня знаете не один год и, надеюсь, понимаете, какое значение имеют для меня традиции; как важно для меня осмысление в качестве исходной точки того, что было раньше. Впрочем, именно вы, пан Константы, несете за это в некотором роде ответственность… — Я придал лицу выражение упрямства. — Кто, как не пан, пробудил во мне склонность… держать равнение на прошлое?
— Равнение на прошлое?
— Как бы это назвать иначе?.. — я смотрел на высокий потолок в поисках вдохновения. — Речь идет о необходимости всегда, когда ты что-то предпринимаешь, оглядываться на прошлое. Для того чтобы понять, кто ты и как выглядишь на его фоне. Где, в каком месте и в какое время выходить на сцену. Взлет тебя ждет или, наоборот, падение; «золотой век» или «сумерки богов»; «возрождение» или «упадок». Вспомните, пожалуйста, наши горные восхождения, когда пан рассказывал мне, как это раньше происходило и во что превратился современный туризм. Это был серьезный урок. Благодаря ему я понял, что живу в убогом времени, в загнивающем мире, и это избавило меня от иллюзий, но и от разочарований. Однако для всего существует свой масштаб. По сравнению с предвоенной эпохой, со временем перед катаклизмом Второй мировой войны мы, особенно в нашей стране, живем в период упадка, регресса и вырождения, мы оказались на самом дне. Однако и дно не бывает плоским и ровным, а бугристым и изрезанным. Там и горы, и ущелья, коралловые рифы и черные «марианские впадины». Разве нет никакой разницы между сегодняшним днем и сталинской ночью? Нашей «малой стабилизацией» и «великими чистками» и преступлениями? И вот я обрел надежду, что, быть может, впервые у меня появился шанс подняться над прошлым, превзойти его. Пан Ежик, насколько я понимаю, начал учебу в университете в сущем аду: был пятьдесят третий год. Закат «культа личности». Террор, драконовское право, доносы, неусыпная слежка. И, немаловажная деталь, шантаж на бытовом уровне. Я слышал десятки историй, как людей ломали, копаясь в их личной жизни. Однако сегодня этого нет. Именно поэтому я хотел бы услышать какие-нибудь воспоминания, истории… и чем мрачнее, чем страшнее они будут, тем более для меня ценно. Потому что, как это ни парадоксально, подобные истории воодушевили бы меня: позволили поверить, что мне представился шанс стартовать с лучшей позиции, что «сегодня» возьмет наконец верх над «вчера». Такого рода ощущение нельзя переоценить!
— То, что ты говоришь, очень забавно… — сказал пан Константы после короткой паузы. — Однако я не вполне понимаю, что ты хотел бы услышать. Какие истории, какие воспоминания ты имеешь в виду?
«Боже, что за каторга! — мысленно застонал я. — Я неясно выражаюсь, что ли?»
— Ну, понимаете, пан… — бормотал я. — Такие, разные, об учебе… об однокашниках и однокашницах… об общих проблемах, о студенческой жизни…
— Ах, это! — он закинул голову, издав короткий смешок. — Конечно, порасспроси его, наверняка что-нибудь расскажет. Хотя сомневаюсь, что это будет то, чего ты ждешь. То время, насколько мне известно, он вспоминает добрым словом. Несмотря на нелегкие условия, ему везло. Он порхал, пользовался успехом, все у него получалось. Трудности, неудачи пришли позднее. Это теперь он разочарован и постоянно жалуется на жизнь. А тогда… нет, нет. Но если тебе интересно, ты спрашивай, не стесняйся.
У меня уже вертелось на языке: «А не могли бы вы за меня…» — когда в дверях появился Ежик с подносом в руках. На подносе стоял фарфоровый чайник, две чашки и серебряная салатница, запирающаяся на ключик. И я вынужден был прикусить язык, успев пробормотать:
— А вы не могли бы как-нибудь… — но остановился на полуслове, так как пан Константы уже, кажется, не слушал: он легко поднялся с кресла, вытер край столика и, достав из шкафа белую льняную скатерть, покрыл ею столешницу из красного дерева, сверкающего полировкой.
— Voilà! — он стряхнул какую-то невидимую пылинку со скатерти и отступил на шаг, уступив место сыну, который, оперев поднос на край стола, начал расставлять на белоснежной поверхности чайные приборы. Оказалось, что, кроме чайника, чашек и сахарницы, он принес еще два изящных майсенских блюдца — в одном были орешки, а в другом французские бисквиты, — а также небольшой кувшинчик (той же марки) с молоком. Пан Константы взял у Ежика освободившийся поднос и сунул себе под мышку.
— Итак, я оставляю вас наедине, — сказал он, направляясь к дверям. — Желаю приятной и полезной беседы, — и удалился, сделав жест императора, благословляющего собравшихся.
Ежик молча налил чай в чашки и пододвинул мне сахарницу.
— Спасибо, я предпочитаю без сахара, — отозвался я почему-то шепотом.
— Я вижу, горькое любишь, — он повернул к себе гравированную бонбоньерку и взял ложечку, погрузившуюся в сыпучие сахарные пески. — Когда-то и я любил. — Он высыпал в свою чашку две ложки сахара и начал помешивать чай, угрюмо всматриваясь в его янтарные переливы.
Я сидел неподвижно, глаз от него не отрывая. Оригинал. Странный человек. Я совершенно не чувствовал его. Он что, играл передо мной, притворялся? Или просто был таким? Мрачным, погруженным в себя, с отсутствующим взглядом? Я не знал, что делать. Пойти напролом? Пожертвовать чем-то в обмен на ускорение игры и более выгодную позицию? Или не спешить с инициативой? Предоставить ему право первого хода? Подпустить его поближе, пусть он первый заговорит, пусть откроется?
Я выбрал оборону.
— Так ты говорришь, что хотел бы, — он отпил глоток чая, — изучать рроманистику. — Ежик взглянул в мою сторону. — На нашем пррославленном факультете, — его слова истекали ядовитой иронией, а лицо исказилось фиглярской гримасой отвращения.
— Я обдумываю такую возможность, — ответил я осторожно.
— А можно спрросить, для чего? — спросил он с той же гримасой.
Трудно найти более простой вопрос. Однако я не сумел дать на него быстрый ответ.
— Ну… как бы сказать… — я пытался собраться с мыслями.
— Лучше прросто и корротко.
— Люблю французский язык, — пожал я плечами. — Более или менее знаю его. Может, это вас удивит, но на школьном уровне мои знания расцениваются довольно высоко…
— Не понимаю, — устало прервал он меня. — Рречь для меня идет не о том, почему ты хочешь поступать на этот факультет, а для чего, для какой цели.
— Что значит «для какой цели»?
— Чем ты хочешь заниматься в этой жизни? Какие у тебя планы на жизнь?
Он снова загнал меня в угол. («Алехин уже четвертым ходом поставил Капабланку в тупик», — вспомнился комментарий к одной из партий матча, в котором гениальный Хосе потерял звание чемпиона мира.) «Послушай, парень! — мысленно взмолился я. — Имей хоть каплю жалости! Я пришел к тебе не для того, чтобы ты меня допрашивал, а чтобы послушать, что ты мне расскажешь об этой женщине!»
— Я не в состоянии ответить на поставленный таким образом вопрос, — отозвался я после короткой паузы. — Могу только рассказать, что меня интересует и что я хотел бы поглубже изучить.
— Ну и? — он согласился на компромисс, но со страдальческими интонациями.
— Если рассматривать проблему в целом, то меня интересует современная французская культура. Литература, театр, а также философия. Особенно интеллектуальное течение, которому дал начало экзистенциализм Сартра. Ну, вы понимаете. «Les temps modernes», кафе «Aux Deux Magots» на Сен-Жермен-де-Пре. — Я как попало сваливал в одну кучу газетные заголовки, имена и названия — L'imaginaire, Le mur, Le chemins de la liberté[94], Камю: Le myth de Sisyphe, L'homme révolté, La chute[95], театр абсурда, Жене, а в кино: la nouvelle vague[96]. — Короче говоря, весь этот мир идей и художественных откровений, сегодня уже овеянный легендой и детально описанный мадам де Бовуар в ее автобиографическом цикле. И если уж я назвал фамилию этой писательницы… Я мог бы заняться, к примеру, ее работой «Le deuxième sexe»[97], по непонятным причинам до сих пор не переведенной на польский язык, и написать исследование об этом манифесте освобожденной женщины. Насколько мне известно, у нас еще никто всерьез не занимался этой темой. Я, может быть, смог бы это сделать в рамках курсовой или семинарской работы, в лучшем случае, дипломного проекта!
«Ну, теперь твоя очередь! — я взял чашку и отпил из нее глоток горячего отвара. — Если знаешь что-нибудь, то скажешь! Возьми фигуру! Прими жертву! И открой наконец королеву!»
К сожалению, он этого не сделал. Зато трижды с выражением явного неодобрения отхлебнул из чашки и сказал, качая головой:
— Плохо. Очень плохо.
— Плохо? — дно чашки коснулось края стола, прежде чем попало на блюдечко. — Что именно пан оценивает столь отрицательно?
— Все, мой дрруг, все — от а до я.
— Тогда я сдаюсь, — я сгреб несколько орешков с майсенского блюдца. — Объясните мне, прошу вас, в чем моя ошибка. Я весь внимание.
— Ошибок несколько, а не одна. Начнем с самой прростой, — он сложил ладони, как певец перед началом арии, и приподнялся в кресле. — Почему, когда тебе прредставлен выборр прредметов наивысшего качества, благорродных, доррогих, будто отлитых из дррагоценных металлов, ты выбирраешь дешевку и мишурру? Почему, отказываясь от настоящих брриллиантов и жемчугов, ты довольствуешься дешевыми бусами и чешской бижутеррией? А ведь ты не похож на папуаса из джунглей! Сокрровищница фрранцузской культурры богата, огрромна, перреполнена ценностями миррового значения и шедевррами высшей прробы. А ты польстился на кич, на падалицу! Си-мо-на-де-Бовуарр! — он поднял руки, демонстрируя этим жестом свое возмущение и отвращение. — Хуже не бывает! Это прросто убожество! Неужели ты этого не чувствуешь? Неужели не замечаешь? Ты можешь мне объяснить, что тебе в ней нрравится? Как вообще ты можешь это читать?
Я угодил в собственный капкан! Почувствовал, что краснею, и начал лихорадочно искать выход из захлопнувшейся западни.
— Вы меня не поняли, — я поднял руку, как бы выразив робкий протест. — Впрочем, это моя вина, — и опустил кисть, после чего лишь на мгновение прижал ее ко лбу. — Я выразился недостаточно ясно, не сумел сказать то, что хотел. Вы правильно поняли, я готов заниматься книгой «Второй пол» мадам де Бовуар, однако из этого вовсе не следует, что мне нравится эта писательница. Как раз наоборот. Она меня страшно раздражает, тоску на меня наводит и даже бесит. Это верх позерства, пустословия и менторства, — Ежик после каждого слова поддакивал мне, кивая головой, будто приговаривал: «вот именно!» — Что меня действительно поражает и забавляет, так это неслыханный успех такой примитивной халтуры. И не только у нас, но прежде всего во Франции. Нет ничего удивительного, что это у нас понравилось. Понятное дело, новые веяния с Запада! Но там, в свободном мире? Так вот, когда я сказал, что в будущем мог бы написать исследование на эту тему, я имел в виду критику, и критику фундаментальную, а также анализ социологических причин этого достойного сожаления ажиотажа.
К сожалению, этот ловкий пассаж не стер с лица Ежика неодобрительного выражения и даже сурового порицания.
— Не то, опять не то, — качал он головой в знак несогласия. — Можно сказать, из огня да в полымя. Знаешь, где бы ты оказался, начав боррьбу подобного ррода? В какую компанию ты бы попал? Отврратительных темных личностей, гонителей культурры или прродажных тваррей без чести и совести, которрые за возможность выезжать на «загнивающий Запад» с его соблазнами будут его же с гррязью мешать, оплевывать и позоррить, напишут любую ложь, которрую им закажут. Ты бы хотел участвовать в этом шабаше? Встать в один рряд с цензорром, политрруком и свиньей?
— Но моя критика, — защищался я, все глубже погружаясь в этот абсурд, потому что у меня не было другого выбора и оставалось утешаться тем, что, в конце концов, что-нибудь из этого получится, — не имела бы ничего общего с бессмысленной, слепой борьбой с «буржуазной культурой», не превратилась бы в «принципиальную марксистскую критику» и, тем более, в акт нравственной проституции: циничную плату за ту или иную привилегию…
— Это не имеет никакого значения, — резко оборвал меня Ежик. — Объективно ты бы служил интерресам ррежима. Ты все рравно поставлял бы арргументы, доказывающие поррочность Запада и бессмысленность его дегррадиррующего искусства.
— То есть выхода нет… — сказал я как бы про себя.
— Почему же? Есть, и очень прростой! — он выловил из блюдца бисквит и с удовольствием прожевал его.
— Какой же? — спросил я.
— Вообще с этим не связываться, а заняться чем-то дрругим.
Да, легко сказать! А если с этим связана Мадам?
— Известен ли вам какой-нибудь случай, когда люди ошибались с выбором профессии? — я пытался удержать в руках ускользающую нить. — Я имею в виду не те ошибки, которые случаются в наше время, — заметил я, как бы заранее отводя обвинения в попытках вмешаться в дела факультета, — а прежние, когда, к примеру, вы заканчивали учебу.
— Известен ли мне такой случай? — он саркастически усмехнулся. — Спрроси лучше, известны ли мне случаи прравильного выборра.
— Как это? Вы хотите сказать, что все неправильно выбрали…
— Послушай, — не дал он мне закончить. — Ты обрратил внимание, что на твой вопррос, в чем твоя ошибка, я ответил, что ошибок несколько, а не одна? Поясню, что я имел в виду. Намеррение заниматься Симоной де Бовуарр — это абсуррд perse, независимо от того, на чем оно основывается и какую цель прреследует, поэтому как таковое достойно только осуждения. Допустим, однако, что твои интерресы лежат в иной сферре и тебя увлекают действительно важные прроблемы… ну, не знаю… напрримерр, творрчество Ррасина, Ларрошфуко, Паскаля… но и в этом случае не надейся, чтобы я прриветствовал твое намеррение поступить на факультет рроманской филологии. Я бы опять тебя отговарривал и так же упоррно.
— Неужели там такой низкий уровень? — воспользовался я тем же вопросом, который уже однажды задавал пану Константы по телефону.
— Рречь идет не об урровне, — сразу откликнулся он раздраженным тоном. — Хотя и в этом смысле прретензий достаточно.
— Тогда о чем же? — мне впервые стало по-настоящему интересно.
— О том, что изучение этого прредмета в универрситете, а впоследствии пррофессиональная деятельность в этом напрравлении не имеют в этой стрране ни малейшего смысла и в любом случае прриводят к неррвному ррасстрройству.
Ежик настолько категорично произнес эти слова, что меня даже в дрожь кинуло, а любопытство разгорелось еще сильнее. О чем все-таки идет речь? Почему изучение, а затем профессиональные занятия романской филологией могут свести с ума? Почему такие занятия столь нежелательны, опасны для здоровья и гибельны?
Я опять отпил глоток чая и закусил бисквитом.
— Вы меня заинтриговали, — сказал я после минутного молчания. — Нельзя ли это как-то объяснить? Я, признаться, удивлен и немного растерян.
Наступило долгое молчание.
— Что такое филология и н-е-о-филология? — задал наконец вопрос Ежик таким спокойным и серьезным тоном, будто начинал сократовское таинство поиска истины индуктивным методом. — Что означает это понятие?
— Вы задаете риторический вопрос или хотите, чтобы я ответил? — мне, собственно, непонятно было, чего же он добивается.
— Да, ответь мне, пожалуйста.
— Филология, — начал я, будто на экзамене, — это наука, которая изучает язык и письменность отдельных народов. А неофилология…
— Что значит по-грречески «фило»? — прервал он меня новым вопросом.
— «Любящий», «влюбленный», — декламировал я как по писаному, — «склонный к чему-нибудь», «друг».
— Хоррошо, — похвалил Ежик. — А «нео», а «неофило-»?
На этот раз я его прервал:
— «Нео» — это «новый», «недавний», а «неофилология» — это отдел филологии, предметом изучения которой является язык и литература современных народов.
— Согласен. Очень хорошо, — он с одобрением кивнул головой. — Теперрь скажи, пожалуйста, как ты понимаешь террмин «соврременные нарроды». Какие нарроды имеются в виду?
Ответ казался совершенно очевидным, но с определением у меня возникли некоторые трудности.
— Ну, это такие народы, — начал я наконец после короткого замешательства, — которые существуют в наше время… в той или иной степени сохранив основные характерные черты с конца Средневековья… с эпохи Великих открытий… с пятнадцатого века.
— Соврременных индусов и китайцев ты бы тоже к ним прричислил? — с подвохом спросил он.
— Нет, их бы не причислил… — пожал я плечами.
— А почему? — он смотрел на меня, удивленно округлив глаза.
— Имеются в виду народы нашего континента… европейские народы, — я наконец осмелился отвечать ему уверенным, решительным тоном, даже с ноткой раздражения.
— Ага-а-а! — с притворным удивлением воскликнул он. — Вот оно что! Следовательно, рречь идет только о…
— Англичанах, французах, немцах, — мгновенно подхватил я, — испанцах, итальянцах…
— Ррусских, — добавил он с насмешливой улыбкой, пристально глядя мне в глаза.
— Русских? — повторил я, опять почувствовав подвох.
— А что? Ррусские не годятся? — испытывал он меня.
— Русские — это славянский народ.
— Значит, несоврременный?
— Конечно, современный, но мне кажется, что н-е-о-филология занимается языком и литературой западных народов. Русистика относится к славянской филологии.
— А-а-а, ви-и-и-дишь! Вот ка-а-а-к оно! — растягивал он гласные, триумфально добившись от меня требуемого умозаключения. — Теперрь мы внесли ясность.
— Простите, но я не понимаю, куда вы клоните, — я решил наложить щипцы, чтобы ускорить эти затянувшиеся, мучительные роды. — Зачем такое скрупулезное уточнение терминов?
— Террпение, юноша! Сейчас все встанет на свои места, — он, очевидно, наслаждался ролью античного ментора. — Общими усилиями мы прришли к выводу, что н-е-о-филология в общем понимании — это рраздел филологии, в сферру интерресов которрой входят языки и литерратурра соврременных западных нарродов. А для более углубленного осмысления, обрращающегося к источникам и к изначальным значениям слова, — это любовь к западным языкам и ко всей культурре слова, обусловленной языком. И возникает вопррос, как можно любить нечто подобное в государрстве, к чему оно, это государрство, врраждебно и в силу своего устрройства, прринятой идеологии и военной доктррины отверргает все, исходящее с Запада, кррайне подозррительно относясь к грражданам, осмеливающимся иметь с этим что-то общее. Ну, и как ты думаешь, можно? Как ты себе это прредставляешь?
— Думаю, что вы сгущаете краски, — заметил я с легкой улыбкой. — Изображая проблему в таком свете, вы доводите ее до абсурда. Если бы дела обстояли действительно так, как вы говорите, то в наших учебных заведениях вообще не было бы таких дисциплин. Однако они есть, а западные языки преподают даже в школах и уделяют этому все больше внимания. У нас, к примеру, французский…
У меня снова не получилось, а я был так близко к цели… Ежик не дал мне закончить, прервал на полуслове:
— Ты, кажется, недостаточно внимательно слушал то, что я говоррил. Рразве я утверрждал, что государрство запррещает учить инострранные языки, что оно искорреняет немецкий и фрранцузский, а английский прреследует? Конечно же нет!.. Я хочу лишь спрросить у тебя, как ты себе прредставляешь рработу, прредметом которрой является нечто, непосрредственно связанное с мирром, вызывающим у парртии, милостиво нами прравящей, у нашей Нарродной Польши подозррение и отврращение, как имперрия зла… как врражья сила, жаждущая нашей погибели и лишь выжидающая момент, чтобы вцепиться нам в горрло.
— Уверяю вас, я отлично понимаю, что вы хотите сказать! Мне лишь показалось, что картина, которую пан обрисовал, несколько утрирована или… архаична. Конечно, так наверняка и было, когда вы учились в университете, но в наше время? «Холодной войны» уже нет. Борьба с империализмом — это, скорее, некий ритуал, а не реальная цель. По крайней мере, в области искусства. Публикуются переводы западной литературы, демонстрируются западные кинофильмы. Польские джаз-музыканты гастролируют по всему миру. Я не могу себе представить, чтобы чинили препятствия… кому-нибудь, кто занимается Расином, Паскалем или Ларошфуко и вообще подобной классикой. Впрочем, как? Каким образом? И прежде всего, зачем?
— Зачем и каким обрразом! — со смехом воскликнул Ежик. — Нет, это так тррогательно! — он широко развел руки, подняв вверх глаза. — Вот прредставь себе, — внезапно его лицо застыло: верхняя губа, как в судороге, скривилась и запала, уголки рта опустились, а нижняя губа выпятилась в жуткой гримасе отвращения, — только прредставь, что я занимаюсь Ррасином и Ларрошфуко и натыкаюсь на пррепятствия на каждом шагу!
— Почему? Какого рода препятствия? — я был действительно удивлен.
— Эх, я вижу, тебе с азбуки надо начинать, — с состраданием вздохнул он. — Прридется откррывать тебе глаза на самые элементаррные вещи, словом, спускать с небес на землю. Потому что… пррости, но ты прроизводишь впечатление, будто живешь на Луне, а не в рреальности «перредового стрроя».
Он энергично поднялся с кресла, заложил руки за спину (точнее: охватил правой кистью локоть левой руки) и, вот так странно изогнувшись, то опуская голову, то задирая ее вверх, начал медленно вышагивать по диагонали комнаты. Шагов не было слышно, их заглушал толстый ковер с геометрическим рисунком и преобладающими темно-бордовыми тонами.
Таким образом он молча отмерил две диагонали с лишком.
— Культурра наррода… — он наконец опять заговорил. — Язык, литерратурра, ментальность, тррадиции… как ты думаешь, что необходимо, чтобы всем этим заниматься, чтобы это изучить и понять? Соверршенно очевидно, — продолжал он, не дожидаясь от меня ответа, — необходим непосрредственный контакт с интерресуюшей тебя стрраной, с ее пррирродой и климатом, с ее памятниками исторрии и искусства, с ее людьми. Wer den Dichter will verstehen, — нараспев продекламировал он, — muss in Dichters Lande gehen… Знаешь, что это значит и кто это сказал?
— Конечно же, Гете.
— Соглааасен, — принял он мой ответ тоном старого усталого педагога. — Прравда, — отметил он, — Гете это сказал в связи с его увлечением Востоком, что, собственно, не имеет особого значения. Ключевой смысл в словечке «muss». Кто хочет понять, тот должен! — выкрикнул он, будто давясь словами, — должен посещать стррану, где рродились поэты, творрчеством которрых он занимается. Иначе его занятия бессмысленны! Иначе он будет знать о них рровно столько, сколько слепой о кррасках. Иначе он останется несчастным прровинциальным дилетантом с бумажными знаниями и школьными прредставлениями. Человек, занимающийся рроманской культуррой, должен ездить во Фрранцию. Но будь любезен сказать мне, где эта Фрранция находится? Вот именно, на Западе! За «железным занавесом»! — он остановился передо мной, слегка наклонившись в мою сторону. — Понимаешь, что это значит? — он будто пытался насквозь прожечь меня взглядом. — «Польские джаз-музыканты гастрролирруют по всему мирру»!.. Но как это выглядит на пррактике! Что этому прредшествует и каких усилий трребует! Крроме того, джазмены — это вам не ученые, занимающиеся исследованием чужих культурр и, тем более, чужих языков в гуманитаррной сферре. К сожалению, у нарродного государрства особой симпатией подобные гуманитаррии не пользуются. Им постоянно смотррят в рруки и дерржат под неусыпным контрролем. Как ты думаешь, о какой рработе можно говоррить в подобных условиях? Свободное рразвитие исследовательской мысли? Я уж не говоррю о доступе к заррубежным источникам. Хочешь рраскажу, как это у нас делается? Черрез что мне прришлось прройти, чтобы получить рразррешение выехать на Запад? — И прежде чем я вообще выразил хоть какое-то желание, он великодушно опередил мое согласие: — Хоррошо, слушай, — и вновь начал вымерять шагами ковер по диагонали.
Его монолог продолжался добрых полчаса, а возможно, и дольше и звучал как страстная тирада человека, одержимого какой-то навязчивой идеей. В случае с моим ментором это было возмущение, которое он испытывал, сталкиваясь с любой властью. Ежик находился в неустанном конфликте почти со всеми, кто его окружал, — с деканом, с отделом кадров и, особенно, с заведующим университетским отделом по связям с зарубежными организациями, которого он называл «гэбэшником».
На факультете («как и везде!») сложились совершенно ненормальные отношения. Торжествует посредственность, самых способных отодвигают в тень, все решают интриги и «система». Знания, интеллект, высота твоей культуры не имеют никакого значения. Побеждают наглость и карьеризм, заискивание перед властями, партийная принадлежность, связи в министерстве. Без этого у тебя нет никаких шансов, без этого тебя опустят до уровня учителишки в школе или мула для черной работы! Даже если ты не высовываешься и, тем более, не демонстрируешь своего презрительного отношения, то все равно тебя могут оттолкнуть от источника материальных благ и милостей. Достаточно быть независимым, жить своим умом и при этом добиваться успеха. Уже только этого хватит с лихвой, чтобы оказаться в изоляции. Примеры? Им нет числа. Voilà, хотя бы такой:
Года три назад я написал на французском языке эссе о «Федре» Расина и отослал его в Страсбург профессору Билло, одному из самых известных знатоков творчества этого классика французской литературы. В ответ я получил чрезвычайно благожелательный отзыв и предложение напечатать этот discours excitant в престижном ежегоднике «Le Classicisme Français». Я, разумеется, принял предложение, работа была напечатана, а через пару месяцев пришло приглашение принять участие в конференции в Туре. Опубликованный в ежегоднике текст был с пониманием воспринят французскими литературоведами и привлек их интерес к какому-то никому не известному автору из Польши. Они хотели познакомиться с ним поближе, обменяться мыслями и идеями и даже наладить сотрудничество. Запланированный коллоквиум в роскошном дворце в Туре предоставлял для этого великолепные возможности. В письме содержалась настойчивая просьба принять приглашение и поторопиться с оглашением темы будущего доклада на конференции. Само собой разумеется, все расходы, связанные с пребыванием в Туре: отель, транспорт, питание, а также стоимость проезда (в спальном вагоне первого класса), — оплачивала французская сторона. Любезного гостя ничто тревожить не должно.
Ничто тревожить не должно! Я отдавал себе отчет, что они именно так представляют себе ситуацию, иначе воспринял бы это как жестокую насмешку. Чем на практике обернется такая удача? Какие испытания она сулит?
Ежик, не выезжавший до этого за рубеж и не представлявший себе масштабов и сложностей различных процедур и формальностей, отправился за советом к профессору М., гуманитарию довоенной формации, человеку независимому, ироничному, с изрядной долей цинизма, который со стоическим спокойствием удерживал необходимую дистанцию, чтобы со стороны наблюдать за социалистическими властями, громоздящими абсурд за абсурдом, но при этом энергичному и предприимчивому, что позволяло ему противостоять попыткам столкнуть его на обочину. Профессор прочел письмо с приглашением на конференцию в Туре, печально покачал головой и коротко объяснил, как Ежику следовало бы с ним поступить.
Самое лучшее, что он может сделать, это вставить письмо в рамку и повесить на стену, потому что с формальной точки зрения ни на что большее оно не годится. Ни в одном учреждении, ни в одном паспортном бюро на него даже не взглянут — ведь оно написано по-французски, что уже компрометирует. Если приглашение составлено на иностранном языке, то оно прежде всего должно быть переведено на польский, и не любым переводчиком, а соответствующим, официальным. Но в данном случае перевод письма оказался бы пустой тратой времени и денег, так как в присланном приглашении не было буквально ничего: ни печатей, ни резолюций, ни справок — от французской префектуры, польского консульства и других серьезных учреждений. Письмо такого рода — это всего лишь клочок бумаги, достойный мусорного ведра, не более. — Оно на фирменном бланке университета в Туре? Это не имеет абсолютно никакого значения! Бланк учебного заведения доступен почти любому, поэтому, строго говоря, такая бумага не может считаться официальной. — Письмо подписали научный руководитель симпозиума и сам профессор Билло? А кто они, собственно, такие? Надо еще разобраться, существуют ли они вообще в природе? Может быть, это самореклама, сделанная на заказ? Учреждению это неведомо. Для него достоверно только то, что утверждено соответствующими органами государственной администрации; а кроме этого, полицией данного государства, с одной стороны, и консульства Народной Республики, с другой. То есть, чтобы это симпатичное, дружеское послание могло хоть на что-нибудь сгодиться, его необходимо как можно скорее отослать обратно отправителю, где оно должно обрести соответствующую значимость в лице двух поручителей: французской префектуры и польского консульства. Все это, разумеется, потребует затрат и денег, и времени. Но уж если хозяевам так необходимо наше присутствие, то пусть они и расплачиваются, ибо только так проявляется искренняя заинтересованность.
Однако профессор М. в данном случае не советовал прибегать к подобным мерам. Если бы даже Ежик сумел объяснить профессору Билло, какие в Польше существуют требования в отношении паспортного режима, а тот уладил бы необходимые формальности, то и тогда возможность отъезда оставалась весьма сомнительной: вероятнее всего, дело не дошло бы даже до заявления. Почему? По той простой причине, что паспортное бюро должно сначала получить справку с работы Ежика, которая удостоверяла бы, что на время конференции он освобождается от работы или ему предоставляется отпуск за свой счет. А кто на практике дал бы ему такой отпуск? Декан, с которым он живет как кошка с собакой? Завистливый руководитель кафедры XVII века, непосредственный начальник Ежика? Пустые мечтания! — Что? Только на недельку, даже на пять дней? — Очень жаль, но именно в этот период он окажется крайне необходимым, просто незаменимым работником.
Неужели вообще нет никакого выхода? Неужели нельзя ничего сделать?
О, нет, не так уж все плохо! Существует некий способ уладить это дело. Именно для этого при университете создан отдел по связям с зарубежными организациями. Но прежде чем воспользоваться его помощью, принять, так сказать, спасительную длань, необходимо познакомиться с некоторыми правилами «межгосударственного обмена».
Следует ясно осознавать, что Запад не стесняется указывать нам, кто должен представлять нашу Народную Республику. Это откровенное вмешательство в наши внутренние дела. Запад, когда у него возникает необходимость в нашем присутствии, что бывает крайне редко, готов предоставить нам стипендии, кафедры и любые возможности публикаций в научных изданиях и участия в конференциях и симпозиумах — лишь бы мы присылали им нужных специалистов. Однако проблемы селекции должны оставаться нашей прерогативой. Ведь только мы можем судить, кто на что способен и за кого нам не будет стыдно. Каким образом Запад может в этом разобраться? Конечно, бывают так называемые «особые обстоятельства»: для людей надежных, проверенных, политически зрелых. К ним действительно особый подход. Они могут получить именные приглашения. Но это уже другая история… Система замечательная, неуязвимая, казалось, в своей простоте. Однако и у нее есть прореха, узенькая шелка, в которую можно протиснуться, а потом прорыть туннель, ведущий на ту сторону.
Проблема заключается в том, что черствый Запад малодушно жадничает, когда предлагает нам сотрудничество, и преступно редко приглашает нас к себе. Поэтому каждый жест доброй воли с их стороны — мало-мальская стипендия, приглашение приехать на пару дней — расценивается на вес золота, а люди надежные и политически зрелые ни о чем так не мечтают, как о поездке на Запад, оставаясь безутешными, когда лишаются таких поездок. Уж такая у них натура! Поэтому, озаботившись их состоянием, дальновидные народные власти вынуждены идти на разумный компромисс: они соглашаются на выезд гражданина (в общем-то подозрительного, во всяком случае, непроверенного), который по каким-то причинам понадобился на Западе, в обмен на приглашение другого представителя нашей достопочтенной науки, предложенного самими властями. По ряду причин такая уступка считается наиболее выгодной. И волки (то есть Запад) сыты: получили больше, чем хотели; и овцы (мы) целы: во-первых, поедет тот, кто этого заслуживает (человек надежный, политически зрелый), а во-вторых, любимчик Запада (личность подозрительная и во всех отношениях неустойчивая) обретет опору и поддержку в лице ангела-хранителя.
Итак, если Ежик действительно собирается поехать в Тур, ему следует как можно скорее обратиться к профессору Билло и соответствующим образом обрисовать ему ситуацию. Именно соответствующим образом! То есть прежде всего объяснить ему самые элементарные вещи: Польша — страна несвободная, это полицейское государство, и в служебную командировку за пределы «железного занавеса» можно выехать только в сопровождении «опекуна»; затем необходимо проинструктировать его в деталях технического характера: как должно быть сформулировано приглашение на конференцию, какие данные оно должно включать (все расходы оплачиваются французской стороной; указана сумма денежного обеспечения) и куда, по какому адресу следует отправить приглашение (Варшавский университет, факультет романской филологии).
Такое письмо-инструкцию нельзя, разумеется, отсылать принимающей стороне обычной почтой. Потому что корреспонденция, особенно зарубежная, подлежит у нас тщательной проверке. Хорошо бы Ежик выглядел, если бы такая инструкция попала в руки ГБ! С зарубежными поездками он бы навсегда распростился, а возможно, и с работой. Такое конфиденциальное послание необходимо переправить с курьером через «проверенный канал», лучше всего — по мере возможности — дипломатической почтой.
Если Ежику понадобится его помощь, профессор М. готов воспользоваться своими связями. Он может помочь ему не только без риска переправить письмо за рубеж, но и решить ключевую проблему, связанную с правильным составлением приглашения, предоставив ему уже проверенный образец, который соответствует всем формальным требованиям и одновременно исключает саму возможность каких-либо манипуляций, ибо соглашения такого рода дело весьма деликатное. В присланном приглашении не могло быть даже намека на давление со стороны Запада (иначе по принципиальным соображениям Ежика лишат малейшего шанса на поездку), но в то же время со всей определенностью должно быть указано, что данное именное приглашение адресовано конкретно ему, Ежику, — и это необходимое условие, чтобы тот, «другой», не воспользовался его приглашением и не поехал вместо него или, хуже того, чтобы не взял с собой кого-нибудь третьего.
Да, тонкая материя! Западные прожектеры даже понятия об этом не имеют! И по своей наивности могут наломать дров. Сколько раз бывало, что из-за неточностей при согласовании условий поездки, из-за несоблюдения необходимых формальностей за рубеж отправлялся кто-то другой, а не тот, кому пришло именное приглашение. Поэтому в этом деле нельзя ни на миг терять бдительность. А лучший метод инструктажа принимающей стороны… простая диктовка: слово в слово продиктовать им проверенную формулу приглашения.
Вот так обстоят дела, а теперь очередь Ежика принимать решение.
Он думал всю ночь. Что делать? Писать? Не писать? Вся эта затея казалась ему кошмаром и гнусностью. Унизительной, крысиной подлостью. Да, но, с другой стороны, если он ничего не будет делать, то и в Тур не поедет. Не слишком ли высокая цена? Что он получит взамен, если отступит? Ощущение внутреннего комфорта и гордости за то, что он ни к кому не обратился с просьбой помочь с этой поездкой, в которой он якобы вообще не заинтересован? Сомнительное приобретение. Тем более, отдающее откровенной фальшью. Ведь он безусловно заинтересован в поездке на конференцию в Тур. Что же он потеряет? Бесценный опыт и возможность дальнейшего роста: полезные контакты, свободный доступ к источникам и редким изданиям, шанс обеспечить себе блестящую карьеру. Немало. Стоит ли от этого отказываться? В конце концов, зачем преувеличивать, то, что он должен был сделать — объяснить французам, как принимающей стороне, какие им следует предпринять меры, чтобы он согласно их желанию мог приехать с докладом на конференцию, — не было чем-то подлым, низким и бесчестным. Он никого не предает, никого не компрометирует. Он просто передает банальную информацию и инструкции. Что делать, так сложилась ситуация. Он ей не способствовал. А когда устанавливался настоящий порядок вещей, Запад даже глазом не моргнул, даже пальцем не пошевелил, чтобы как-то этому противодействовать. Кто предал Польшу в Ялте? Кто, как Пилат, умыл руки? Ну, так пусть знают, какую судьбу они нам уготовили!
И он написал.
Профессор М., как и обещал, помог ему: письмо было немедленно переправлено во Францию с дипломатической почтой и из рук в руки передано адресату. Так же быстро пришел положительный ответ. Да, мы все понимаем и примем меры. Готовы выполнить все необходимые условия. Есть только одна неувязка: ограниченный бюджет. Поэтому, надеемся Ежик нас правильно поймет, мы вынуждены — так как приедет не один человек, а двое — пересмотреть предложенные ранее условия. Вагон будет не первого класса и даже не спальный; в отеле — номер на двоих, расходы на питание тоже будут урезаны наполовину.
Неприятно, конечно. Но, в конце концов, какое это имеет значение по сравнению с реальной возможностью самой поездки! Да, почти никакого. В данных обстоятельствах единственное значение должно, скорее, иметь то, кто именно поедет от факультета в качестве второго. Наверняка кто-нибудь из партийных, это несомненно. Но кто конкретно? Завкафедрой? Декан? Профессор Левиту, старый, хитрый пройдоха? С ним, пожалуй, можно поладить. Для него характерны были довоенные манеры и острый ум, а его партийность оставалась чистым оппортунизмом. Может быть, поэтому его кандидатура вызывала сомнения.
Вскоре руководитель отдела по связям с зарубежными организациями, магистр Габриэль Громек, вызвал Ежика к себе на так называемую «беседу». Сначала он долго расспрашивал его, откуда он знает пана Билло и как ему удалось установить связи с университетом в Туре; затем сделал ему резкое замечание за то, что он ни с кем не согласовал публикацию своей работы в западном периодическом издании («что недопустимо!»); а в заключение, предупредив, что это чистая формальность, попросил Ежика набросать коротенькую расписку в том, что за рубежом он сохранит лояльность польским властям. Это была ловушка. Все знали, что таким способом привлекали к сотрудничеству с ГБ. Ежик будто языка лишился. Но вида не подал и с каменным лицом игрока в покер (отлично понимая, что без него никто другой не поедет) поблагодарил за проявленную заботу, но твердо сказал, что вынужден отказаться от поездки, так как не в состоянии выполнить требования, с ней связанные. Жаль, конечно, но ничего не поделаешь. Он как-нибудь обойдется без этой поездки, тем более что не слишком в ней заинтересован. И поднялся, чтобы выйти из кабинета.
«Подождите, пан доктор, не надо обижаться! — заведующий отделом по связям сразу сбавил тон. — К чему капризничать? Ведь вас никто не принуждает! Не хотите подписывать, и не надо, мы вам на слово верим. Все эти предосторожности для вашей же пользы. Вы еще не выезжали на Запад и не знаете, какие там порядки. Конференции, симпозиумы — это только приманка, наживка. А на самом деле идет вербовка агентов. Вас пригласят на чашечку кофе, на обед в ресторан, и не успеет пан оглянуться, как окажется предателем Родины. У них это дело налажено! Будут льстить вам, плясать вокруг вас, предлагать деньги, ожидая, когда пан размякнет и пустит слезу… Литература, классицизм, Расин! — та-ри-ра-ри-ра! А в перерывах, в кулуарах — будут вытягивать из вас информацию, а прежде всего склонять к предательству идеалов народной демократии. Мы знаем их штучки! Поэтому я предупреждаю пана: будьте бдительны!»
Ежик слушал эти бредни с безучастным выражением, будто не совсем понимал, о чем, собственно, идет речь. Затем, продолжая играть роль молодого ученого, который, кроме книг, знать ничего не хочет, спросил как бы мимоходом, кто будет представлять данную «делегацию»: он, один, или еще кто-нибудь.
«Вместе с вами, пан доктор, поедет доцент Доловы», — услышал он в ответ.
Доловы! Невероятно! Можно было ожидать чего угодно, но только не этого. Хотя, с другой стороны, чему тут удивляться: парторг, правая рука декана. Однако нужно все же соблюдать какие-то приличия! Ведь это просто ноль! Даже язык знает слабо. Конечно, он едет, чтобы опекать его, Ежика, но ведь, кроме этого, надо хоть что-то представлять собой… чем-то интересоваться… что-то знать. А он? Почти пустое место. У него в голове только Арагон и Страна Советов. Кто предложил его кандидатуру и кто ее поддерживал? Кто одобрил? Неужели они не понимают, насколько он их компрометирует? Но, может быть, им просто плевать на это… Все равно, позже или раньше, кто-нибудь получит именное приглашение, и Доловы поедет прицепом.
Однако все эти переживания оказались напрасными, во всяком случае, чрезмерными. Нельзя сказать, чтобы доцент проявил себя с какой-то новой, неожиданной стороны, просто его присутствие на конференции в Туре не было для Ежика слишком обременительным. Доловы практически вообще не принимал участия в конференции. Во дворец, где она проходила, он явился только три раза. В самом начале конференции — в основном для того, чтобы в организационном отделе получить талоны на питание в столовой; затем, на третий день, — на доклад Ежика; и, наконец, на закрытие, когда хозяева устроили прощальный обед в дорогом ресторане. Если бы к тому же в номере он поменьше курил и кашлял и не ел на газетке шпроты в масле из консервной банки, изрядный запас которых взял с собой из Польши, Ежик даже не замечал бы его.
Что он делал целыми днями? Посещал музеи, осматривал достопримечательности? Вряд ли. Ходил по магазинам и посиживал в кафе? Это более правдоподобно, но тоже маловероятно: он экономил каждый франк. Так, может, он выполнял какое-то тайное задание, возложенное на него в Польше соответствующими спецслужбами?
Однажды ночью Ежик проснулся от каких-то звуков — приглушенные голоса? шорохи? Он приоткрыл глаза: в номере горел свет — ночная лампа у кровати доцента Доловы; тот же, сидя на корточках, осторожно рылся в своей сумке. Ежик притворился спящим и, прикрыв глаза, стал наблюдать за коллегой. Однако ему не удалось понять, что он, собственно, делает и каков источник загадочных звуков, доносящихся со дна сумки.
На следующий день, утром, когда доцент принимал душ, Ежик — с бьющимся сердцем — заглянул в его багаж. Под грудой грязного белья — носков, платков и трусов — рядами лежали баночки с астраханской икрой. Их было несколько десятков. С голубыми крышечками, на которых был изображен осетр на фоне шариков икры.
Так, все понятно! Коммерческая операция. Черная советская икра стоит у нас какие-то гроши по сравнению с ценами на Западе. Разница поразительная. Прибыль от одной баночки — порядка двадцати долларов, даже если отдавать за половину западной цены. Просто золотое дно! И почти никакого риска. Вывоз из страны икры не возбранялся. Как продукт, изготовленный за пределами Польши, икра таможенной пошлиной не облагалась, во всяком случае, когда вывозилась в таких объемах. А западные таможни? Да бросьте, кто здесь кого проверяет! Ну, а дорогие рестораны готовы были с благодарностью скупить всю партию столь полюбившегося на Западе деликатеса.
Позднее Ежик подсчитал, что общая стоимость икры, спрятанной в запертой сумке, составляла не менее трехсот пятидесяти долларов. В Польше примерно столько же стоит дешевый автомобиль: подержанная «Сирена» или «Фиат 600» в таком же состоянии.
Но доцент Доловы ставил перед собой более масштабные цели. Подтверждением тому могли быть хотя бы те трудозатраты, на которые он не скупился, чтобы добытый капитал чудесным образом приумножить. Парторг не собирался почивать на лаврах после блестяще проведенной операции по сбыту икры. Часть средств он вложил в приобретение пары тысяч стержней для шариковых авторучек. Во Франции — королевстве BIC'a — такая безделица ничего не стоит, а в Польше, стране великих свершений и грандиозных проектов, где просто места не нашлось бы для производства такой мелочи, она на вес золота. И те, кто занимается производством шариковых авторучек, — частные предприятия, на которые возложена задача восполнить пробелы в польской легкой промышленности, готовы заплатить за эту деталь любые деньги. Опять же прибыль. Очередная комбинация, которая, возможно, потянет на подержанного «Вартбурга».
На прощальном банкете Ежик прилагал все усилия, чтобы оказаться как можно дальше от своего товарища, особенно за столом. Но все напрасно. Доцент маневрировал таким образом, чтобы всегда быть где-то поблизости, а когда сели за стол, ловко устроился напротив Ежика, которого профессор Билло попросил сесть справа от себя. Ежик сжал зубы и на мгновение закрыл глаза. Adieu, delicieuse ambiance! Прощай, непринужденность и легкая беседа! Праздник испорчен. Напряжение и скованность опять его удел. А может быть еще хуже, если только этот хряк начнет болтать — острить, разглагольствовать. К тому же напьется! От одной только мысли об этом Ежика начинало тошнить и холодный пот покрывал спину.
К сожалению, на этот раз опасения Ежика оправдались, хотя поведение доцента оказалось совершенно иным, чем воображаемые кошмары. Он начал как добрый друг, преданный импресарио… расхваливать перед профессором Билло достоинства Ежика.
«Это наш лучший сотрудник! — с воодушевлением разглагольствовал он, будто Ежик был вещью на аукционе или скаковой лошадью. — Наша гордость и слава! Его уважают специалисты и обожают студенты. Благодаря его усилиям наш факультет приобрел известность и популярность. Молодежь со всех факультетов потянулась к нам. Таким образом, французская культура, особенно литература XVII века, столь близкая всем собравшимся, обретает в нашей стране тысячи поклонников. Роль моего коллеги в этом благородном деле популяризации просто неоценима. Я, посвятивший себя изучению творчества Луи Арагона, не могу с ним равняться. Никто у нас не сделал столько для блага Франции, сколько он, — не только ваш единомышленник, но настоящий посол вашей страны. Поэтому, в соответствии с возложенной на него миссией, он должен постоянно поддерживать контакт со своей духовной родиной. Его визиты во Францию — это не только бесценный капитал для него самого, но и для многих других, которые полными пригоршнями черпают — и жаждут в дальнейшем черпать — из этой неиссякаемой сокровищницы…»
«Прошу вас, прекратите», — простонал по-польски Ежик.
«Quoi? Qu'est-ce qu'il a dit?»[99] — спросил профессор Билло у доцента.
«Il est très très modeste![100] — объяснил с покровительственной улыбкой Доловы. — Он просит, чтобы я его не захваливал… Но вы меня послушайте, monsieur le professeur: его визиты во Францию пойдут на пользу всем нам. Клянусь…»
От дальнейшей пытки выслушивания этой бесстыдной рекламы Ежика спас официант, который принес первое блюдо — блины с черной икрой. Доцент запнулся на полуслове.
«О la la! Quelles délices! — с восторгом воскликнул он. — C'est un festin royal!»[101] И спросил у официанта, что это за икра.
«Самая лучшая, астраханская, — с гордостью ответил официант. — Наисвежайшая! Прямо из России. У нас собственный поставщик».
С толстых губ доцента, с удовольствием поедавшего щедрую порцию икры, не сходила хитрая улыбочка.
Домой Ежик возвращался в расстроенных чувствах. Хотя, казалось, все прошло хорошо, и даже лучше, чем он мог ожидать, радости он не ощущал, наоборот, испытывал отвращение. Унижение. Смятение. Высокий полет души, чистейший кристалл поэзии божественного Расина — этот мир тончайших идей и совершенных форм был изгажен. Здесь — красота и гармония античных образцов и французская clarté в изысканном стиле, а там — советская икра под грязными трусами, тайком распроданная по кабакам, и какой-то вздор — стержни для шариковых авторучек — для незаконной торговли с «частниками».
Но это еще цветочки! Выезжал он с повадками гордого аристократа духа, за которым какой-то там негодяй будет следить и присматривать, а вернувшись домой, составит на него рапорт. А что получилось на деле? Кто к кому залез в багаж? Кто кого может теперь скомпрометировать? Получается, что — хоть и невольно, — но он возвращался домой как потенциальный стукач и сексот! Он узнал о доценте такое, что мог бы его просто уничтожить или хотя бы шантажировать. «Ну, что там, коллега, на этот раз? С икрой как по маслу прошло? Сколько давали? Доход приличный? А стержнями действительно стоит подзаняться?» И дальше его дергать в том же духе, чтобы он полностью усвоил, что получит по лапам, если перейдет в наступление. Отвратительно, не правда ли? Особенно если вспомнить, что доцент и не пытался строить против него какие-то козни. Он, скорее, готов был поддержать его (хотя ради собственной корысти). Ежик, разумеется, ничего такого не сделал бы. Даже чтобы защитить себя, он не донес бы на доцента, а что уж говорить о потенциальном шантаже. Однако уже только то, что подобные мысли вообще возникали в его голове, злило Ежика и вызывало у него отвращение к самому себе.
Но хуже всего было унижение. Навязчивое ощущение, что его использовали. Торговали его личностью, его способностью… понять творчество Расина! «Научный обмен»! Это торговля живым товаром! Он стал объектом сделки. Его сдали в прокат! Как вещь. Как раба. Чтобы доцент полузаконным способом мог «подзаработать» пару сотен долларов — на «тачку» или более просторную «хату». Да, это было невыносимо!
Поэтому сразу после возвращения Ежик принял решение больше никогда не выезжать за рубеж на подобных условиях. Он не будет подчиняться их волчьим законам. Найдет другой способ съездить за границу. Еще покажет им кукиш.
К сожалению, это оказалось непростым делом. Профессор М. был прав, когда говорил, что в «железном занавесе», отделяющем нас от Запада, не так уж много щелей, в которые можно протиснуться. И Ежик в суетливых попытках форсировать стоящую перед ним преграду безнадежно увяз в трясине согласований, подписей, поручительств и других формальностей, без чего и речи быть не могло о получении заграничного паспорта. Он вступил в борьбу с воистину адской машиной. Ее можно было сравнить с полосой препятствий или с минным полем. Смельчак, решившийся на битву с ней, мог разделить судьбу Сизифа.
Однако усилия Ежика не пропали даром. Менее чем через год они увенчались успехом. Он получил заграничный паспорт — «частный» (не путать с «административным» и, тем более, «служебным»; были еще «консульские» и «дипломатические»). И начал выезжать во Францию. Как правило, это происходило летом, во время отпусков, когда академическая жизнь замирает и у них, и у нас. То есть с профессиональной точки зрения эти визиты особой пользы не приносили, он мог лишь воспользоваться архивами и библиотеками. Но в смысле изучения страны и, особенно, памятников материальной культуры переоценить эти поездки невозможно. Жить приходилось в страшной нужде. Из Польши легально он мог вывезти не более пяти долларов. Других средств (гонорары за статьи, одноразовая помощь от каких-нибудь фондов, на которые могли оказать влияние благожелательно настроенные к нему французы) едва хватало на пропитание. То есть если он хотел с максимальной пользой употребить отпущенное ему время, то должен был отказывать себе буквально во всем. Рестораны, кафе, самые скромные покупки в расчет не принимались. Музеи он посещал только по тем дням, когда разрешался бесплатный доступ, а в театры и кино ходил, когда его кто-нибудь приглашал.
И все же, несмотря на нищету, он чувствовал себя другим человеком. Свободным, не затравленным. Избавившимся от напряжения, подозрительности и страха, что любое столкновение с действительностью грозит конфликтом и болезненной травмой, а в результате его опять раздавят, унизят и оплюют. Здесь он этого не чувствовал. Здесь, хотя он был никем — иностранцем с Востока, почти без гроша за душой, — он не боялся. Оставался спокойным. Нормальным.
Но внутренняя безмятежность нарушалась, как только подходило время отъезда.
— Это как ррецидив болезни! — с болью в голосе выкрикивал Ежик. — Изо дня в день чувствуешь себя все хуже, терряешь силы, впадаешь в депррессию. Тобой овладевает безнадежность и апатия… Погоди, я тебе кое-что пррочту, — он резко повернулся к книжным полкам и вынул из расставленных рядами книг какой-то французский том. — Послушай, — и начал читать (привожу в переводе):
Когда они приезжают в Европу, они веселы, свободны, довольны, как расседланные кони или выпущенные из клетки птицы; мужчины и женщины, молодые и старые, все счастливы, как ученики на каникулах; те же самые люди, возвращаясь, имеют физиономии кислые; они угрюмы и беспокойны, говорят мало, отрывочными фразами, и на их лицах проступает печаль. Основываясь на этих наблюдениях, я прихожу к заключению, что страна, из которой они уезжают с такой радостью и в которую возвращаются с такой печалью, должна быть ужасной.
— Ты понял или тебе перревести?
— Понял, это несложно, — ответил я тихим голосом, потрясенный всем услышанным.
— Как ты думаешь, о ком тут идет рречь? — наседал тем временем Ежик. — К кому относятся эти слова?
Я пожал плечами:
— Не знаю… понятия не имею.
— К ррусским! — воскликнул Ежик, — девятнадцатого века! В перриод царрствования Николая Перрвого. Понимаешь, что это значит?… Мы уже такие же, как они! Нас уже перределали! То, что не удалось белому царрю, удалось кррасному!
— Кто написал эти слова?
— Господин марркиз де Кюстин. Фрранцузский арристокррат. В трридцать девятом году девятнадцатого века. Точнее говорря, он записал слова тррактиррщика из Любека, которрый прришел к такому выводу, неоднокрратно наблюдая прриезжих из Рроссии…
Я понимал, что дальше с Ежиком нет смысла разговаривать — искать к нему подходы, заманивать его и расставлять капканы, — чтобы вытянуть из него нужную информацию. К тому же у меня пропало вдохновение и желание продолжать игру. То, что я услышал в течение последнего часа, сильно поубавило мой интерес к личности Мадам. Я мечтал поскорее убраться отсюда, оказаться на улице и спокойно переварить ту массу мыслей и впечатлений, которыми меня неожиданно накормили. Поэтому, когда Ежик прервал, наконец, хотя бы на мгновение, свой импульсивный монолог, я этим сразу воспользовался и поспешил сказать:
— Благодарю вас за то, что вы уделили мне столько вашего внимания. Вы меня убедили. Полностью. Я не пойду на этот факультет. Теперь мне все понятно, — и встал со своего места.
— Пустяки, — заметил Ежик. — Ррад был чем-то помочь.
Когда мы вышли в коридор и Ежик зажег там свет, из своего кабинета выглянул пан Константы и присоединился к нам.
— Ну и?.. — спросил он.
— Получилось так, как вы хотели, — пожал я плечами, как бы признав его правоту. — Пан Ежик меня убедил.
— Это хорошо. Очень хорошо, — сказал пан Константы.
— Зачем ему этот сумасшедший дом! — снова заговорил Ежик, подводя итог своей миссии. — Это помешательство на заррубежных поездках и маниакальный стррах, что кто-нибудь там останется! Я еще избавил тебя, — он опять обратился ко мне, — от самых кошмаррных исторрий: как в этом болоте люди сходят с ума и пытаются слинять отсюда. И чем это оборрачивается; как для них, так и для тех, кто здесь остается. Эта атмосферра подозррений: вдрруг кто-то втихарря задумал побег, а кто-то только почву готовит. «Поехал!.. Веррнется? Не веррнется?… Не веррнулся!.. Кто следующий?… Попрросил убежища! Остался!.. Фиктивно вышла замуж…»
— Вы имеете в виду случай с доцентом Суровой-Лежье? — выпалил я неожиданно для самого себя.
Ежик умолк на мгновение и внимательно посмотрел на меня.
— Откуда ты знаешь? — спросил он наконец.
И тогда, уже полностью отдавая себе отчет, на какой риск иду, я сделал ход, открывающий королеву.
— От моей француженки, — спокойно ответил я. — Она писала у нее дипломную работу. И однажды, вспомнив об этом…
— Дипломную писала у Сурровой-Лежье? — не дал мне закончить Ежик.
— Если не ошибаюсь, она назвала именно эту фамилию…
— А кто та дама, которрая преподает тебе фрранцузский? Как ее зовут?
С трудом овладев голосом, я выдал ему бедную Мадам.
— Что?! — вскрикнул от изумления Ежик, и у него вырвался нервный смешок. — La Belle Victoire[102]… прреподает в школе?
Выражение, которое он использовал, «La Belle Victoire», оказалось настолько сильным, что у меня перехватило дыхание. Так вот как ее звали! То есть «Виктория» — это не какое-то семейное прозвище, а полноценное официальное имя, обычно принятое в общении.
— Она не простая преподавательница, — вежливо объяснил я. — Она директор школы. И неординарный. Собирается провести реформу: превратить лицей в современное учебное заведение с преподаванием на французском языке… А что вас так удивляет?
Ежик и пан Константы обменялись многозначительными взглядами и покачали головой.
— Она все же сделала это… — мрачно, вполголоса сказал Ежик, как бы про себя.
— Простите, не понял, — вмешался я, не выдержав напряжения.
— Нет, ничего, ничего… — махнул он рукой. — Се n‘est pas important[103]. — Очевидно было, что он старается прекратить этот разговор. — Ну, я тоже пойду, — с наигранной бодростью обратился он к отцу и снял с вешалки свой плащ.
Я сделал то же самое. Но когда заметил, что мои перчатки лежат на полке вешалки, не переложил их в карман плаща, а, будто инстинкт во мне пробудился, тайком прикрыл их беретом хозяина.
Я спускался по лестнице рядом с Ежиком и напряженно ждал, что вот раздастся стук открывшейся двери и пан Константы позовет меня забрать забытые перчатки. Но все обошлось.
Мы вышли на улицу. Темно, сыро, туман. Осенняя, октябрьская пора. Ежик все время молчал, занятый своими мыслями. Я тоже не мог выдавить из себя ни слова.
У ближайшего переулка я остановился:
— Мне в эту сторону, а вам?
— Мне пррямо, дальше пррямо, — апатично отозвался он, будто только что проснувшись.
— Тогда, до свиданья. Еще раз благодарю.
— Пока! — он пожал мне руку. — Всего хоррошего.
Я прошел по переулку каких-нибудь пятьдесят метров, после чего вернулся на угол и, убедившись, что Ежик уже скрылся во тьме и тумане, поспешил назад.
Белую фарфоровую кнопку довоенного звонка в декоративной розетке справа от двери я вновь нажал в девятнадцать десять.
— Да? — послышался из-за двери голос пана Константы.
— Простите, это опять я, забыл перчатки.
В ответ раздалось короткое деловое «а!», после чего щелкнул замок.
— Извините меня за рассеянность, — начал я, переступая порог. — Пан Ежик настолько смутил меня своими рассказами, что я совсем потерял голову.
— А что я говорил тебе. Предупреждал ведь, — сказал пан Константы, разводя руками, и повернулся к вешалке в поисках перчаток.
— Знаете, что меня во всем этом больше всего поразило? — бросил я вопрос-лассо, чтобы стреножить его.
— Ну-ну?
У меня получилось.
— Эта атмосфера подозрительности и ужас ожидания побега. Я действительно не мог даже предположить, что происходит нечто подобное.
— К сожалению, это так, — печально сказал он и опять направился к вешалке.
Я понял, что мешкать нельзя.
— Но все же… — вздохнул я, — как тесен мир! Я, случайно, вспомнил о моей преподавательнице французского, и оказалось, что пан Ежик знает ее… Вы, если я не ошибаюсь, тоже…
— Мне ли ее не знать! — пан Константы снисходительно рассмеялся и опять приостановил поиски перчаток. — Я ее с самого рождения знаю.
Я остолбенел от неожиданности. Будто под собственным домом нашел золотую жилу. Однако мгновенное потрясение, которое я испытал, мне удалось скрыть под маской легкого светского удивления.
— Да неужели?! — непринужденным тоном обратился я к пану Константы, будто вел беседу в английском салоне. — Вот так история!.. Как же это произошло?
— Я хорошо знал ее отца, — объяснил пан Константы. — Мы вместе занимались альпинизмом. В тридцать четвертом году поднялись на Монблан…
— В тридцать четвертом? — перебил я его.
— Да, а что?
— Ничего, ничего… — махнул я рукой, лихорадочно пытаясь найти подходящий вопрос, но только добавил тоном знатока: — Летом, разумеется…
— Конечно же летом, — не задумываясь, подтвердил он. — Но какое это имеет значение?
— Я лишь хотел уточнить, о каком именно восхождении идет речь, — нашел я наконец нужный ход (прямо скажем, средненький). «Если она не родилась раньше срока, то тогда уже произошло ее зачатие», — успел я подсчитать.
— В тридцать четвертом году я только один раз выезжал в Альпы, — пояснил для порядка пан Константы.
— Ну и как?.. Расскажите, пожалуйста. Это очень любопытно, — вернулся я на позиции светской беседы (будто меня действительно интересовали альпийские приключения, а не отец Мадам).
— Он был странным человеком. Два характера в одном. Педант и, одновременно, фантазер. Рационалист-романтик. С одной стороны, основательный… более того, безупречный! На него можно было положиться, как на швейцарские часы. Если он о чем-то договаривался, то всегда держал слово, хоть весь мир рухни. С другой стороны, он был идеалистом, и его странные фантазии и безумные идеи могли любого вывести из равновесия. Два темперамента время от времени в нем объединялись. Не имея понятия, что может произойти в будущем, и даже ясно осознавая, насколько будущее бывает изменчивым, он договаривался о встрече, по срокам весьма отдаленной, и даже в местах, вовсе ему не знакомых, и, будто Филеас Фогг[104], не ожидая подтверждения договоренности или каких-либо уточнений, в назначенное время являлся на место встречи.
Однажды, к примеру, произошел такой казус.
В конце октября здесь, на одной из варшавских улиц, мы случайно встретились и поделились своими планами. Он сказал, что скоро уезжает: сначала в горы Шварцвальда, а потом в Шамони, чтобы совершить там несколько восхождений за долгий зимний сезон. Я в ответ сообщил ему, что тоже отправляюсь в Альпы, но только в Швейцарию и на летний сезон. Он начал расспрашивать меня о деталях экспедиции: раньше он в этой стране не был и очень хотел бы туда поехать. Я, насколько мог подробно на тот момент, рассказал ему о предстоящей поездке. План был достаточно конкретным, но, разумеется, в деталях я еще не успел определиться.
«Так когда и в каком месте мы можем там встретиться?» — неожиданно спросил он.
Я остолбенел. На этот момент я даже представить себе не мог, где буду жить и когда вообще туда поеду. Единственно, что я знал наверное, это название местности, где собирался остановиться, и крайний срок, когда я должен был туда приехать, — пятое августа.
«Итак, шестого, в полдень, перед железнодорожным вокзалом. Это тебя устроит?» — спросил он, заглянув в календарик.
Я подумал, что он шутит. Но нет, он говорил серьезно. Не стоило и сомневаться, он явился на место в точно назначенное время, минута в минуту.
— Да, действительно потрясающий человек! — я с восхищением покачал головой. — Но, пожалуйста, расскажите что-нибудь о вашем совместном восхождении на Монблан.
— Обязательно, — пан Константы уже забыл о поисках перчаток. — Это еще одна история, когда его вторая натура проявилась ярко и наглядно. Сначала нужно рассказать, о чем мечтал и грезил еще один фанатик гор, его старший друг, и что он попытался осуществить зимой двадцать шестого года. Так вот, этот старый альпинист, покоритель Татр, надумал, чтобы его ребенок, который должен был вскоре родиться, появился на свет… на Монблане. Ну, не на самой вершине, это уж слишком, но вблизи нее, на знаменитой турбазе Валло. И затащил туда свою жену на седьмом месяце беременности. Но ничего из этого не получилось. Началась метель, которая бушевала целую неделю и чуть не смела базу со склона горы, и они решили спуститься вниз, чтобы жена могла родить в нормальных условиях. На обратной дороге сорвалась снежная лавина, и можно чудом считать, что они остались живы, а у жены не случился выкидыш.
Вот и мой странный коллега, несмотря на то, что затея могла закончиться трагически, а возможно, именно поэтому, увлекся сумасшедшей мечтой своего друга о рождении потомка вблизи вершины Монблан. И когда выяснилось, что он сам в недалеком будущем станет отцом, сразу отправился в Альпы, чтобы по примеру своего предшественника проверить, какие там условия, и подготовить все самое необходимое. Именно тогда мы и поднялись с ним на Монблан.
— В тридцать четвертом, — вмешался я, чтобы еще раз уточнить дату.
— Да-да, в тридцать четвертом… Когда мы начали подъем, он ни словом не обмолвился о своих планах. Только где-то у вершины раскрыл карты. Я счел его намерение чистым безумием, особенно по отношению к его жене, которая, в отличие от ее предшественницы, имевшей опыт восхождения в Татрах, вообще, даже до беременности, незнакома была с подобного рода авантюрами…
— А кем она была… его жена? — спросил я будничным тоном, как бы между прочим.
— О, это была необычная женщина, — оживился пан Константы. — Незаурядная. И сильная. Но не физически. Внешне она казалась хрупкой. Однако отличалась сильным, мужским характером.
— Нет-нет, кем она работала? — я старался показать ему, что ее портрет меня не очень интересует (рассчитывая, что рано или поздно пан Константы все равно к нему вернется).
— Она работала в Centre de Civilisation Francaise. Знаешь, что это была за организация?.. Такой, собственно, и осталась. — Он иронично улыбнулся и язвительно добавил: — Но лишь в определенном смысле.
— Я, конечно, слышал об этом Центре, но точно ничего не знаю.
— Это солидная французская организация, пропагандирующая во всем мире романскую культуру и искусство. До войны она пользовалась правами высшего учебного заведения; здесь можно было получить французский диплом. Элитный французский университет. В Польше Центр начал работать, кажется, с двадцать четвертого года. Тогда, насколько я помню, их резиденция находилась во дворце Сташица, ну, там, знаешь, наверное, за Коперником…
— Конец улицы Новы Свят и начало Краковской…
— Правильно! В Золотом зале, на первом этаже, справа… — он улыбнулся ностальгической улыбкой и погрузился в задумчивость.
Я из вежливости подождал, пока он не насытится воспоминаниями, после чего опять деликатно подтолкнул его вопросом к продолжению рассказа:
— Ну, и что? Они все же поехали?
— Поехали?.. — повторил он, очнувшись от задумчивости. — Ах, мой друг-романтик с Claire!
— С Claire? — тотчас же подхватил я.
— Так я ее называл. А вообще-то ее звали Клара.
— Она была француженкой, не полькой? — я все время делал вид, что спрашиваю так, между делом.
— Какая француженка решилась бы на подобную авантюру!
— То есть они поехали, если я правильно понял?
— А как же. Уже в сентябре. Для акклиматизации.
— Ну, и что? — спросил я, ехидно улыбнувшись. — Получилось?
— Не совсем так, как он хотел… но все-таки пани, которая теперь учит тебя французскому языку, родилась в Альпах.
— Прямо на свежем воздухе во второй половине января? — я невольно выдал себя, однако он этого не заметил, по крайней мере сделал вид, что не заметил.
— Да, время года было не очень подходящее. И к счастью, честно говоря. Лучше и не думать, чем это могло бы кончиться летом. А так все произошло в пределах здравого смысла.
— То есть?
— Ну, не на вершине, за облаками, при температуре минус двадцать градусов, а в какой-то деревушке в долине, в нормальном доме, под присмотром врача.
«Жаль, — мелькнула у меня мысль, — как бы это гармонировало с тем холодом, которым от нее веет, с очарованием Снежной Королевы».
— Ваш странный друг, наверное, был безутешен… — сказал я, ставя силки на имя отца, — a propos, как его звали?
— Макс. Максимилиан, — ответил пан Константы. — Как брата Франца Иосифа… ну, и как Робеспьера. Это имя ему идеально подходило.
— Неужели он придерживался таких же радикальных, даже фанатичных взглядов?
— Не совсем, — возразил пан Константы. — Это был мак-си-ма-лист. Во всех отношениях. И стремился дойти до конца, не боялся крайностей. Это не могло не восхищать. Наверное, поэтому она так его любила.
— Вы говорите о его жене?..
— Гмм… — он как-то странно опечалился. — Пойдем, я кое-что тебе покажу.
Пан Константы повернулся и направился в сторону кабинета. Я пошел за ним, потихоньку расстегивая молнию осенней куртки, которую не успел снять в прихожей.
Кабинет, тесная клетка (примерно три метра на четыре), был до краев заполнен книгами и бумагами с неожиданно проглядывающими то здесь, то там вещами из другого мира: серебристый альпеншток, крюки, шахтерский фонарь, веревки в голубую крапинку, зеленоватый шлем. Под окном, на полу, стоял огромный радиоприемник с «волшебным» глазком посередине, будто щуря в улыбке белые зубы-клавиши; а на полках, перед рядами громоздящихся там книг, лежали десятки камней или образцов горных пород. Единственным предметом мебели, достойным упоминания, был секретер с откинутой крышкой, с резной решеткой, на которой стоял телефон, и с множеством выдвижных ящичков, полочек и перегородок. Изнутри он был оббит кожей, а в правом верхнем углу, рядом с петлей для крышки, имелось полукруглое углубление, наверное для чернильницы.
На крышке, опиравшейся на выдвижные опоры, как раз стояла открытая пишущая машинка с заправленной в нее бумагой и копиркой. В золотистом свете лампы, установленной на решетке, поблескивала на черном лаке машинки надпись «Эрика».
Хозяин отодвинул машинку и из среднего ящичка, запирающегося на ключ, этого табернакулума[105] в алтаре секретера, достал старый альбом в темном матерчатом переплете с пообтершимися краями. Несколько раз для надежности альбом был перехвачен черной резинкой. Пан Константы снял ее, перекинул несколько страниц и поднес открытый альбом к свету.
— Посмотри, — кивнул он мне головой, — это они, тогда, в Альпах. — Я подошел и посмотрел. — Пятого октября, что следует из подписи. Тридцать два года тому назад, — добавил он тихо и замолчал.
На маленькой старой фотографии с узкой каемкой запечатлены были на фоне гор худощавый мужчина и черноволосая женщина. На нем был комбинезон и щегольской берет, а на ней — толстый свитер и темные очки, поднятые на лоб. Мужчина, полузакрыв глаза, смотрел куда-то в горы, а она смотрела на него с легкой улыбкой. Если бы кто-нибудь без предварительных объяснений показал мне этот снимок, отпечатанный на современной фотобумаге и без надписанной даты, я наверняка решил бы, что это фотография Мадам. Те же ясные глаза, тот же рисунок рта и линия носа. Отличались они только в одном: если лицо Мадам было строго и резко очерчено (что придавало ей сходство с диковинной птицей), то черты ее матери отличались мягкостью и нежностью, а взгляд светился лаской. Возможно, это объяснялось тем, что она ждала ребенка. Нет, дело не только в этом. Значит, холодную бесчувственность и суровость Мадам унаследовала от отца?
— Так вы говорите, — отозвался я наконец, ухватившись за конец веревки, предусмотрительно оставленной на предыдущем траверсе, — у нее был сильный характер…
— О, да, — закивал он головой. — Несмотря на кажущуюся природную хрупкость, она была сильной и смелой женщиной. К превратностям судьбы относилась спокойно и разумно, даже, я сказал бы, с юмором. Умела пошутить даже тогда, когда было совсем не до смеха. Ты, наверное, знаешь, как женщины боятся родов… как они нервничают, когда ждут ребенка…
— Да, я кое-что слышал об этом, — пробормотал я неуверенно.
— Теперь представь себе, как на них может подействовать резкая перемена обстановки, климата, условий жизни, оторванность от дома, неуверенность в завтрашнем дне.
— Да уж, могу себе представить, — подпустил я взволнованности в голосе, скользя между тем взглядом по полкам.
— А она не изменилась. Оставалась такой же: спокойной, умиротворенной; к самой себе и к той ситуации, в которой она оказалась, относилась с юмором и самоиронией. Я знаю об этом не только от него, — пан Константы кивнул на снимок, после чего отложил альбом и с маленькой полки под лампой взял потрепанную книжку, обернутую бумагой. — Это тоже ее характеризует, — он бережно открыл книгу на титульном листе, на котором видны были напечатанные готическим шрифтом слова и выцветшее, написанное карандашом посвящение, а рядом, на фронтисписе, хорошо сохранившаяся фотография фасада дома с ведущими к нему невысокими ступенями. — Jugendleben und Wanderbilder[106], — прочел он, продемонстрировав отличное произношение, название книги, а затем, ведя пальцем по строке, выходные данные внизу страницы. — Danziger Verlagsgesellschaft, Danzig, 1922. Гданьское издание воспоминаний Иоанны Шопенгауэр, — пояснил он и взглянул на меня. — Тебе что-нибудь известно об авторе этих воспоминаний?
— Только что она была матерью знаменитого философа… — смутившись, ответил я.
— И этого достаточно. А как думаешь, почему ее воспоминания опубликовали именно в Гданьске?
Я пожал плечами:
— Не знаю… Понятия не имею.
— Потому что она там родилась, — укоризненно сказал он, будто незнание этого факта было чем-то позорным. — Вот здесь, как раз в этом доме, — он указал на фронтиспис, — на «южной» стороне улицы Святого Духа. Впрочем, ее знаменитый сын, философ, тоже здесь родился. Тебе об этом не рассказывали на уроках философии, или как это теперь называется?
— Пропедевтика… — начал я, но он не дал мне закончить.
— Вот именно! Пропедевтика! — с усмешкой повторил он длинное, нескладное слово. — Пропедевтика марксизма!
Я хотел поправить его (предмет назывался «пропедевтика философии»), но вовремя остановился. Ведь, в сущности, он был прав. А пан Константы продолжал с издевательской снисходительностью:
— Да, нельзя требовать, чтобы на уроках введения в… ленинизм и марксизм изучали биографию Артура Шопенгауэра, тем более рассказывали, где он родился и где появилась на свет его достопочтенная маман: а произошло это, как назло, в городе Пястов[107], Гданьске! Насколько, к примеру, важнее и почетнее, что в неком Поронине гостил Вождь Революции! Но хватит об этом! Я отвлекся от темы…
Это редкое издание, которое сейчас перед тобой, по какому-то странному стечению обстоятельств оказалось во Франции. И они, — он снова кивком головы указал на старый альбом, отложенный минуту назад на полку секретера, — нашли его у букиниста, когда были в Париже. А потом, уже с Альп, прислали мне в подарок, то есть она прислала, с этим посвящением, прочти… — и он протянул мне книжку.
Я взял ее у него и жадно впился глазами в выцветшие карандашные строчки. Ровные ряды фраз с мелкими, четкими буквами складывались в послание следующего содержания:
Смотри главу тридцать девятую.
Мои странствия по сравнению с ее невзгодами — детские забавы.
Нет причин для опасений, он не станет угрюмым философом и, кем бы он ни был, мизантропом не будет.
Denn
Wie du anfingst, wirst du bleiben,
So viel auch wirket die Not Und die Zucht, das meiste namlich Vermag die Geburt,
Und der Lichtstrahl, der Dem Neugebornen begegnet.
Константы от К.
1 января 35-го года.
Я поднял взгляд от книги.
— Ты, наверное, не все понял… — загадочно улыбнулся пан Константы.
— Конечно, ведь я же не знаю немецкого, — ответил я ему подкупающей улыбкой.
— Ну, этот отрывок стихотворения не самый важный! — Он сделал шаг в мою сторону и, водя пальцем, строчку за строчкой перевел текст на польский:
Ведь каким ты родишься,
таким уж и останешься;
сильнее невзгод,
сильнее воспитания
та минута рождения,
когда луч света
встречает новорожденного.
Это из «Рейна» Гельдерлина. Одно из самых известных стихотворений этого поэта. Ты знаешь, где истоки Рейна?.. — вопрос прозвучал риторически.
Анализируя самые разнообразные варианты этого визита, я и предположить не мог экзамена по географии.
— Где-то в Альпах, — попытался я отвертеться. — Где-то в… на Альпах в Splügen, — пришел мне на помощь Мицкевич с названием своего известного стихотворения.
— Близко, но неточно, — строго оценил мой ответ пан Константы и привел точные данные. — В предгорьях Сен-Готарда и Адулы, — после чего, подняв голову и чуть прикрыв глаза, начал декламировать по памяти прекрасные, плавно льющиеся немецкие строфы, подчеркивая ритм стихотворения (передаю в переводе):
Теперь же из сердца гор,
из глубин, сокрытых
под серебряными вершинами и радостными травами,
где стоят испуганно леса,
а над ними скалы,
возносясь главами, день за днем
угрюмо смотрят вниз,
как раз оттуда,
из бездны ледяной, послышался
мне тихий голосок младенца,
что о милосердии молил…
То голос был наиблагороднейшей из рек,
Рейна — рожденного свободным…
В те годы это было мое любимое стихотворение, — отметил он и продолжал: — Я знал его наизусть от буквы до буквы. И она знала его от меня. Поэтому и цитировала, как бы давая мне знать, что мудрость стиха проникла ей в сердце и поддерживает в трудную минуту. Но, скажу я тебе, не это здесь главное. Важна шутка вот в этой фразе, — он показал пальцем на строчку со словами «Нет причин для опасений». — Но, чтобы ее понять, необходимо знать… главу тридцать девятую.
Neununddreißigster Kapitel[108] начиналась на двести тридцать четвертой странице и была одной из последних.
Открыв эту страницу, я начал постепенно строчку за строчкой переводить текст. Некоторые фразы и слова были подчеркнуты, а поля пестрели крестиками, галочками и восклицательными знаками.
— Она разбиралась в готическом шрифте, — с уважением отметил я, чтобы в то же время напомнить, что сам ничего не понимаю.
— Невелика наука, — небрежно бросил он. — Что же касается ее, — он снова указал на альбом, — она знала несколько языков. Бегло говорила по-итальянски и неплохо по-английски.
— Да-да… — придав голосу смиренную интонацию, пробормотал я и покивал головой, давая понять, что жду дальнейших комментариев.
И он наконец приступил к ним.
— Иоанна Шопенгауэр описывает здесь путешествие, которое она совершила, будучи беременной (как раз сыном Артуром, будущим философом), из Лондона в Гданьск в декабре 1787 года от Рождества Христова.
Ее муж хотел сначала, чтобы она рожала в Англии, так как это давало ребенку право на британское гражданство (исключительно полезное в смысле карьеры крупного коммерсанта, каким он желал видеть своего сына), однако со временем он одумался и решил вернуться с женой в родной город.
Они ехали через Дувр, Кале и Лилль до Антверпена, а затем через Вестфалию до Берлина и дальше. Сегодня такое расстояние можно преодолеть за полтора суток (я уж не говорю об авиаперелетах), а тогда подобное путешествие продолжалось не менее четырех недель и сопряжено было с бесконечными хлопотами, неудобствами и даже опасностями.
В Дувре, к примеру, их посадили на корабль только глубокой ночью, около трех часов, когда переменился ветер. Не успев как следует проснуться, они приехали в порт, и муж Иоанны не разрешил ей подниматься на борт судна обычным тогда способом: по шаткому трапу без поручней. Он потребовал, чтобы ее подняли в кресле, как особо пенный груз, но сначала для проверки канатов на прочность опробовали эту операцию на нем. Матросы согласились, только когда им посулили щедрое вознаграждение, и беременная женщина вслед за своим заботливым мужем под ледяными ударами порывистого ветра вознеслась в кромешной тьме на высоту третьего этажа.
Едва они отошли от берега, как началась страшная буря. Судно бросало из стороны в сторону, а волны перекатывались через борт. Они добрались до Кале через четыре часа изнурительного плавания, измученные морской болезнью и пронизывающим холодом.
Другого рода приключение ждало их в Антверпене, известном, в частности, своими горячими серными источниками. Иоанна по-детски восхищалась этим чудом природы, но когда она набирала в стакан воды из кипящего озерка, то ошпарила себе руку и потеряла дорогое колечко.
Однако самое тяжелое испытание их поджидало, когда они проезжали Вестфалию. Ухабистые дороги взывали о милосердии к Небу: коляску трясло и раскачивало, а колеса вязли в грязи. В придорожных гостиницах хозяйничали мыши и крысы, а на кухне, единственном месте, где можно было обогреться, поднимались клубы дыма, потому что топили по-черному, без дымоходов. Человек задыхался там через несколько минут. Дым не мешал только угрюмым местным крестьянам, которые к тому же ухитрялись курить там свои трубки.
Ко всему прочему, уже за Оснабрюком поздним вечером, под проливным дождем сломалась у коляски ось, и они остановились в открытом поле. Позвали подмогу: полдюжины парней с ближайшего хутора, чтобы они помогли перетащить коляску, и местного верзилу, славящегося своей силой, чтобы он на руках донес измученную Иоанну до гостиницы или какого-нибудь дома. Верзила действительно отличался огромной силой: как перышко, он поднял беременную женщину, но, вот беда, страдал астмой и вынужден был останавливаться каждую минуту, чтобы отдышаться, и тогда, понятное дело, опускал несчастную на землю, куда попало (к тому же было темно).
Кроме того, будто прежних неприятностей им было мало, Бог именно в тот день призвал пред лик свой единственного кузнеца, жившего поблизости, и для починки коляски пришлось посылать за другим, в дальнюю деревню. Он явился только на следующий день, сковал сломанную ось и потребовал непомерной платы. Муж Иоанны решительно отверг его домогательства, тот, однако, не уступал, и разразился страшный скандал. В конце концов, решено было передать дело в суд, который как раз в это время собирался в одной из ближайших деревень.
Но судья не вынес однозначного приговора, который мог бы удовлетворить хотя бы одну из сторон. Он пришел к выводу, что починка оси работа… творческая и ее нельзя оценить без предварительной консультации хотя бы с тремя другими кузнецами. Поэтому или стороны будут дожидаться профессионального вердикта (на что потребуется несколько дней), или востребованная сумма останется в суде, который соответствующим образом распорядится ею после экспертной оценки.
Смирившийся должник выбрал, разумеется, второй вариант (простившись в душе со всей суммой залога), в то время как гордый кузнец остался недоволен: то ли он не верил суду, что когда-нибудь получит хотя бы часть надлежащей ему суммы, то ли его просто злило, что он вынужден будет ждать получения денег за честно выполненную работу. Поэтому он решил сам добиваться справедливости, для чего сломать то, что сам же починил. С огромным трудом его смогли удержать, когда он, выкрикивая страшные проклятия, направился с топором в руках к коляске. Вскоре стало ясно, что кузнеца и удерживать не стоило, потому что ось сама развалилась через пару часов езды, что обрекло несчастных путешественников на очередные неприятности, хлопоты и расходы.
— Теперь тебе все понятно? — закончил пан Константы, высоко подняв брови.
— Похоже, результатом всех этих злоключений стало… рождение… философа?
— Точнее, какого философа. Какого вообще человека. На эту тему ничего не можешь сказать?
— Его мировоззрение было крайне пессимистичным, — выдал я формулировку, достойную Агнешки Вонсик.
— Вот именно! К тому же он был очень неприятным типом. Анахоретом, чудаком и неврастеником. Человеконенавистником и отъявленным трусом.
— Но как прекрасно он писал! — тут я проявил упрямство, чтобы подсказать ему, что я понял шутку и готов продолжать игру. — А как он был талантлив! Почему бы не в этом усматривать последствия невзгод, перенесенных им в эмбриональном состоянии, еще до рождения? На месте этой пани, — я опять открыл книжку на титульной странице и положил ладонь на выцветшие строки посвящения, — мне пришла бы на ум другая шутка. После фразы «Мои странствия по сравнению с ее невзгодами — детские забавы» я бы написал с грустью и печалью: «Увы, он не будет гением».
— Ты недоволен своей преподавательницей? — спросил он со странной улыбкой. — Она очень умна.
«Тревога, впереди мины! — загорелась у меня в мозгу красная лампочка. — Нужно отходить, и немедленно!»
— Конечно, — деловито согласился я, будто ученику ставил оценку. — Но она далеко не гений. — И резко изменил направление разговора: — Но если уж о ней зашла речь: пан Ежик назвал ее, как мне помнится, «La Belle… Victoire», не так ли?
— Ты не ослышался, — ответил пан Константы, продолжая улыбаться.
— Так откуда такое прозвище?
— Ты не понимаешь, что значит «belle»? — с иронией спросил он. — Мне почему-то не верится, что ты не знаешь этого слова, ведь ты ее ученик.
— Пан Константы, вы отлично понимаете, о чем я спрашиваю, — я тоже улыбнулся. — Меня интересует только имя, а не прекрасное прозвище.
— Не могу понять, о чем ты? Имя как имя, что тебе показалось в нем странного? — он явно смеялся надо мной, припрятав что-то за пазухой.
— Нет, ничего, — я закрыл «Воспоминания» Иоанны Шопенгауэр и положил книгу на полку, рядом с альбомом. — Только я впервые слышу, — в этот момент я старался не смотреть в глаза собеседнику, — чтобы ее так называли.
— Да, это ее второе имя. Разве оно хуже первого? Если бы ты знал, почему ей дали второе имя, ты бы наверняка согласился, что оно намного важнее первого, — он взял гданьскую книжку и поставил ее на полку.
— «По какой причине» ей дали это имя или «в честь кого»?
— «По причине» и «по случаю».
— Так как же это случилось и когда? — как бы в шутку спросил я. — Меня любопытство заело. В тридцать пятом году?
— Кто тебе сказал, что в этом году?
— Она тогда родилась.
— Это не значит, что ее сразу же крестили.
— А когда это произошло?
— Только двумя годами позже, осенью тридцать седьмого.
— Почему так поздно?
— Ха, непростой вопрос, — он снова лукаво улыбнулся.
— Вы разожгли во мне любопытство.
— Они хотели крестить ее в Польше. Поэтому медлили с этим до возвращения домой. А позже я, честно говоря, даже не знаю, чего они дожидались.
— Так что же случилось осенью тридцать седьмого года, когда они, наконец, решились на этот шаг?
— Кое-что случилось!.. — Он помрачнел и замолчал на несколько долгих мгновений. — Он принял решение, — продолжал он вполголоса, — которое связано было с риском для жизни. Поэтому хотел уладить все семейные дела.
— Опять какое-нибудь восхождение?… Гиндукуш? Гималаи?
— Нет, нет, — возразил он с печалью в голосе. — Хуже, намного хуже.
— Хуже? — не выдержал я. — Так расскажите, пожалуйста, пан Константы!
— Я как раз думал, стоит ли тебе об этом рассказывать, — он блуждал взглядом где-то в пространстве. — Что-то я чересчур разболтался, — он неодобрительно покачал головой. — Эти дела не для тебя.
Я был потрясен и сбит с толку. После таких рассказов, после таких откровений вдруг ни с того ни с сего столь разительная перемена! Я лихорадочно искал способ изменить ситуацию в свою пользу, отлично понимая, что если этого не сделаю, то, возможно, навсегда упущу шанс узнать правду. Необходимо заставить его рассказать то, что и так вертелось у него на языке, иначе все мои труды пойдут прахом.
Я на мгновение закрыл глаза и сыграл va banque.
— Это не fair, — сказал я. — Вы сами, пан Константы, начинаете, а потом обрываете на полуслове… Чем я заслужил, чтобы ко мне относились как к ребенку?
— Ты прав. — (Я вздохнул с облегчением.) — Так действительно нельзя. — Пальцами правой руки он сжал лоб, потом провел ими по выбритым щекам и, передернувшись от внутреннего напряжения, решился: — Хорошо, я расскажу тебе. Только ты должен обещать, что ни с кем, ни при каких обстоятельствах! не будешь об этом говорить. Обещаешь?
— Разумеется.
— Помни, ты дал мне слово! — он поднял руку с вытянутым вверх пальцем. — Той осенью неожиданно для всех он принял решение поехать в Испанию, где уже полтора года шла гражданская война. Поэтому ребенку дали второе имя, Виктория.
После таинственного пролога, который предшествовал его ответу, я ожидал чего-то совсем необычного, однако и то, что я услышал, оказалось сюрпризом.
— Насколько я понимаю, не в туристическую поездку…
— Правильно понимаешь, — подтвердил он с легкой иронией.
— Он был коммунистом?
— Ты когда-нибудь видел коммунистов, которые крестили своих детей?
— Ну, собственно…
— Собственно, собственно! — в шутку передразнил он меня. — Я так и знал, что ты начнешь меня расспрашивать, поэтому и прекратил этот разговор. Ведь это целая история, в детали которой я предпочел бы не вдаваться. Но слово не воробей. — (Я вновь вздохнул с облегчением.) — Отступать поздно, — он опять блуждал взглядом в пространстве, собираясь с мыслями.
— Извините, прежде чем вы продолжите… — я стремился понадежнее закрепиться на отвоеванном плацдарме, — позвольте мне снять это, — я расстегнул несколько пуговиц на куртке.
— Снять… снять… — рассеянно повторил он.
— Мне что-то жарко.
Он, однако, не отвечал, его, очевидно, что-то мучило. По направлению его взгляда на решетке стоял телефон с подложенным под него войлоком.
— Знаешь что? — очнулся он наконец от задумчивости.
— Да-а-а? — отозвался я вполголоса, повысив степень боевой готовности.
— Ты не будешь возражать, если мы прогуляемся? Я сегодня еще не выходил из дома. Охотно подышал бы свежим воздухом.
«Что он, черт побери, замышляет! — меня охватила тревога. — Нужно быть поосторожнее, а то он улизнет от меня!»
— На улице холодно и неуютно, — попытался я блокировать его намерения. — Типично октябрьская погода. Мерзость, да и только.
— Тебе все равно домой возвращаться. Может, лучше в компании?
— Конечно, — охотно согласился я. — Я только сомневаюсь, что такая мерзкая погода будет способствовать беседе. Боюсь, что нет…
— Во всяком случае, не помешает. А стены… сам знаешь…
— Что — стены? Не понимаю.
— И стены имеют уши! — с подчеркнутой многозначительностью произнес он, давая понять, что говорит очевидные вещи, и направился в прихожую.
Я, нервничая все сильнее, поспешил за ним.
— Погаси свет у меня в комнате, — попросил он, надевая плащ.
Я послушно вернулся в его кабинет и нажал выключатель на деревянной подставке лампы. Глаз успел удержать картинку первой страницы бумаги, заправленной в валик машинки. Вверху, в левом углу были напечатаны имя, фамилия и адрес пана Константы, немного ниже, справа, стояла надпись «Министр Внутренних дел», а еще ниже, посредине строки, виднелись заглавные буквы: «ИСКОВОЕ ЗАЯВЛЕНИЕ».
— Вот твои перчатки! — донесся до меня из прихожей голос пана Константы.
— Где же они были? — отозвался я, покидая кабинет.
— На вешалке, за моим беретом, — он уже успел одеться и ждал меня.
— Ну что, идем?
— Идем.
Дверь закрылась, щелкнул замок.
Хотя у меня не было причин опасаться, что однажды открывшийся сезам вдруг опять закроется (данное мною слово и предпринятые вслед за этим таинственные меры предосторожности обеспечивали, казалось, надежную гарантию), осмотрительность не позволяла мне почивать на лаврах, побуждая к готовности на борьбу и к мобилизации полученных знаний, которые могли бы послужить мне опорой или волшебным заклинанием.
Гражданская война в Испании… Что я о ней слышал? Что знал? Как она преподносилась нашей пропагандой?
В школе основное внимание уделялось отечественной истории, а экскурсы в историю других народов случались крайне редко. Обычно только тогда, когда какой-нибудь эпизод влиял на судьбы Польши. Наполеоновские войны, Австро-Венгерская монархия, свержение самодержавия в России — вот важнейшие темы всеобщей истории, включенные в школьную программу. Ну, может быть, еще Французская революция и Парижская коммуна.
Что касается новейшей истории, то картина мира была полностью отгорожена образами русской революции и гитлеровского фашизма. Именно они, как два средоточия чудовищной силы, позволяли осмыслить то, что происходило с человечеством.
Русская революция считалась «историческим переломом». Преобразив, как по мановению волшебной палочки, русский народ, мгновенно превратив его из отсталого в самого прогрессивного, она несла зарю свободы другим народам мира. Именно благодаря этой революции угнетенные народы подняли голову и начали борьбу за свои права, а Польша обрела государственность и независимость, которые утратила, во многом заслуженно, из-за «властолюбия магнатов» и «своеволия шляхты», то есть из-за реакционных по природе своей «эксплуататорских классов».
Но, как всегда бывает в этом лучшем из миров, против света добра всегда поднимаются силы зла. И огонь Прометея, с таким трудом вознесенный над миром «великим русским народом», незамедлительно стал объектом бешеной атаки со стороны враждебных человечеству сил. К несчастью, и наше государство оказалось в их числе, сыграв в этой исторической драме поистине позорную роль. «Польские паны, буржуи, националисты и контрреволюционеры под предводительством И. Пилсудского, буржуя, националиста и контрреволюционера» вместо благодарности Советской республике за свержение царя развязали против нее войну, которую постыдно выиграли (на беду всему миру — и собственному народу, и другим народам Земли).
Однако самое опасное зло грозило с Запада, особенно из Германии. Подлый империализм перешел там в стадию фашизма, вознамерившегося ввергнуть обратно в рабство весь мир («повернуть колесо истории»). Свобода, благосостояние и счастье на Родине Пролетариата оказались таким бельмом на глазу Реакции, что она развязала войну. Однако «Великая Страна Советов» победила зло. Для начала она заняла половину Польши и спасла по крайней мере часть ее от вероломного нападения варваров, а позднее, когда агрессор осмелился пойти дальше, обратила его вспять и, загнав в собственную берлогу, уничтожила.
С этого времени мир разделился на две части: освобожденную, благодаря системе народной демократии, где отстаивали мир, свободу и справедливость; и угнетенную, задыхающуюся в тисках эксплуататорской системы, где царила нужда и вынашивались планы новых войн. Нам посчастливилось жить в первой зоне.
В таком контексте гражданская война в Испании стала одним из эпизодов этой непримиримой борьбы между силами прогресса и реакции. Новейшую историю Испании нам преподносили следующим образом.
В результате пролетарской революции в России прогнившая социальная система в отсталой Испании начала колебаться в самих своих основах. Монарх, Альфонс Тринадцатый (заслуженно получивший такое двусмысленное имя), предвидя победу левых сил, «бежал из страны, как крыса», и в тридцать первом году в Испании установилось республиканское правление. К сожалению, вместо того чтобы сразу, как учил Ленин, перейти к высшей форме социального устройства, то есть к коммунизму, республиканские власти ограничивались полумерами, за что вскоре и поплатились. «Гидра кровожадной реакции подняла свою гнусную голову», и в тридцать третьем году революционные завоевания были утрачены. В ответ рабочие и крестьяне объединились в едином Народном фронте и в тридцать шестом году лишили правых власти. Но вместо того, чтобы немедленно добить «подлого кровопийцу», они пощадили его, что опять привело к роковым последствиям. Отпущенная на свободу «гадина» подняла мятеж и «с бешеной злобой вцепилась в горло юной Республике». Самые свирепые мировые хищники — итальянские и немецкие фашисты — только этого и ждали. «Почуяв кровь и наживу», они поспешили на помощь безумному Caudillo и через три года ожесточенной борьбы загрызли демократию. С тех пор Испания «томилась в оковах режима Франко».
Эту картину дополняла так называемая «польская карта».
В первой половине тридцатых годов в нашей стране правила профашистская Санация, которая почти открыто поддерживала мятежников, чем навлекла на нас несмываемый стыд и позор. К счастью, под этим жестким грязным панцирем полыхал внутренний огонь, воплотившийся в то время в радикально настроенных левых товарищах, то есть в Польской Коммунистической партии. Именно эта организация, предтеча и первый росток социалистической Польши, спасла нашу честь, сразу выступив на стороне прогрессивных сил и оказав республиканской Испании военную помощь. На поля сражений поспешили в Испанию добровольцы — «лучшие сыны нашей Родины», которые под лозунгом «За вашу и нашу свободу» формировали там мобильные отряды имени Домбровского. Им пришлось за это заплатить исключительно высокую цену. Санация, вместо того чтобы гордиться ими, сначала оклеветала их, а потом лишила польского гражданства.
Эта тема, «польская карта», не входила в обязательную школьную программу и рассматривалась как дополнительный материал. Что же касается меня, то я вообще не слишком интересовался такими темами, хотя знал о гражданской войне в Испании немного больше, чем рекомендовалось программой. Этому помог один случай.
Дело было недавно, каких-нибудь Полгода назад, вскоре после завершения Конкурса любительских театров, когда я, разочаровавшись в общественной работе, устранился от любого рода деятельности.
Однажды на перемене я стоял в одиночестве у окна в коридоре на верхнем этаже, тоскливо уставившись в серый прямоугольник спортивной площадки. Неожиданно ко мне подошел Таракан, секретарь школьного Союза социалистической молодежи, прозванный так за маленький рост и уродливость, — Якуб Болеслав Куглер. Он учился в параллельном классе, десятом «Д» (с немецким языком), но был старше меня почти на два года: учиться начал поздно, а потом из-за частых пропусков занятий оставался на второй год.
Хотя с десятым «Д» у меня не было близких отношений, а с Союзом молодежи вообще никаких, Куглера я знал, и довольно хорошо, — по шахматным турнирам, в которых он тоже принимал участие. Мне он не нравился. Наглый, злобный, он ко всем относился свысока. К тому же его внешность! Карлик с огромной головой и глазами василиска; на его узких губах всегда змеилась презрительная улыбка. Однако при этом он отличался незаурядным умом и довольно хорошо играл в шахматы. Только поэтому я его терпел, даже питал к нему нечто похожее на слабость. Он в определенной степени интриговал меня, служил своеобразным раздражителем. Я не мог у него выиграть. Но и он не мог. Мы разыгрывали затяжные, ожесточенные сражения, но конечный результат всегда оказывался ничейным. Один из наших поединков был особенно показателен в смысле правильного понимания наших отношений.
Мы участвовали в клубном турнире по так называемой «молниеносной игре». Суть ее заключается в том, чтобы играть в необычайно высоком темпе; на всю партию отводится, ну, скажем, десять минут (по пять каждому игроку); выигрывает тот, кто за отведенные минуты одержит победу или не проиграет до того момента, как его противник просрочит свое время. Кроме того, по условиям молниеносной игры не надо говорить «шах королю» и можно взять его, если противник, не заметив атаки на короля, не защитит его.
После длительного и изнурительного для нервной системы отборочного цикла до финала турнира дошли двое: он и я. Мы сели за столик и в окружении толпы других шахматистов, среди которых был и наш тренер, в полной тишине начали игру. Я сделал детскую ошибку и потерял фигуру. Таракан, предвкушая победу, ускорил темп игры, предложив быстрый размен фигур. Вскоре на доске остались только короли и четыре черные пешки. У меня не было никаких шансов. Чтобы дойти до последней горизонтали, где пешка превращается в ферзя, противнику необходимо было не более десяти — пятнадцати секунд, а чтобы потом дать мне мат, — еще полминуты. Времени ему хватало. Я метался в безнадежных попытках найти выход. Внезапно, как в трагедии Шекспира, в голове забрезжила спасительная мысль. Вместо того чтобы уходить королем в центр доски (где ставить мат намного дольше), я погнал его прямо на вражеского монарха, и, когда мой противник дошел пешкой до предпоследней горизонтали, я поставил своего короля непосредственно рядом с его королем — как бы лицом к лицу. Таракан, сосредоточившись на проходной пешке, не обратил на это внимания и занял последнюю горизонталь, получив ферзя. Тогда я спокойно забрал у него королем короля.
— Это неправильный ход! — запротестовал Куглер.
— Нужно было вспомнить об этом, когда я сделал предыдущий ход, — подчеркнуто вежливо сказал я. — Или просто сбить моего короля. Сделав такой ход, я знал, на какой риск иду.
— А что судья скажет?
Тренер с минуту помолчал с озабоченным видом, а потом заявил официальным тоном:
— Несовершенство регламента. Ничего не поделаешь. Объявляю ничью.
Куглер, пожав плечами, встал из-за стола, давая понять, что принятое решение его не задело. Однако гримаса на его физиономии говорила об обратном.
Нечто подобное происходило и со мной, только я маскировал совсем иные эмоции. Внешне я тоже изображал уверенного в себе игрока; но в глубине души понимал, что мне просто повезло, и боялся Таракана, как князя Дракулу.
Такой расклад сил на шахматной арене определял наши отношения и в жизни. Мы испытывали неприязнь друг к другу, держались на дистанции, но уважения к противнику не теряли. Во время редких встреч наши беседы искрились иронией и язвительными замечаниями, но это была только игра, а не настоящая война. Он провоцировал меня, намеренно утрируя (чуть ли не в карикатурной форме) некоторые особенности речи и аргументации, свойственные партийным деятелям сталинской закалки; я отвечал ему иронией и лицемерным смирением. Никто из нас не говорил серьезно, и ни один не верил другому.
Такой же характер носил наш разговор в коридоре, у окна, на втором этаже.
— И о чем же так задумался, томясь в одиночестве у окна, наш благородный идеалист? — он оперся рукой о стену. — Если я не ошибаюсь, замыслил какой-нибудь новый theatrum… — он язвительно улыбнулся.
— Вы ошибаетесь, товарищ, — устало отвечал я. — Мы ищем здесь только покоя, но не докучливых встреч. Как видно, усилия наши тщетны.
Он пять раз прищелкнул языком с притворным сочувствием.
— Оторванность от жизни порождает бредовые состояния, — печальным голосом констатировал он. — А это одно беспокойство. Лучше сойти с кривой дорожки.
— У меня нет сил, — тихо и смиренно отозвался я. — Процесс зашел слишком далеко.
— Мы могли бы вам помочь, — с готовностью предложил он.
— Благодарю вас, но не стоит тратить на меня ваше драгоценное время. Случай безнадежный.
— Что за пораженческие настроения!.. — утешал он меня.
— Всегда стоит попробовать.
— Пробовали, и не раз. Увы, бесполезно.
— Я обращаюсь к вам с конкретным предложением, а не с общими словами.
— Не сомневаюсь, — уверил я его. — Я был бы крайне удивлен, если бы дело обстояло иначе.
Совершенно не обидевшись на мой враждебный тон, Куглер начал объяснять, что ему от меня нужно:
— Среди бесчисленных талантов, которыми одарил вас Бог… — с той же иронией произнес он.
— Бог?! — тут же прервал я его. — И не стыдно так святотатственно издеваться над законами природы, над наукой и истиной? Но, может быть, изобрели что-нибудь новенькое и поступили свежие директивы?
— Насмешка не попала в цель, — снисходительно поморщился он и добавил назидательно: — Это всего лишь риторический прием. Вам не по нутру слово «Бог», тем лучше, пусть будет «природа». Мы можем быть гибкими…
— Да, как милицейская дубинка.
— Посредственно, — с кислой физиономией отметил он.
— Вы способны на большее.
— К сожалению, это мой уровень. Не советую рассчитывать на большее.
— Ложная скромность! — Он с лукавой улыбкой поднял руку. — Так на чем я остановился?
— На Боге или… на природе.
— Вот именно! — он прикрыл глаза. — Итак, насколько я знаю, вы за свою жизнь овладели многочисленными искусствами, в частности умением перебирать пальцами по клавишам.
— Наверное, произошла ошибка, — сделал я удивленное лицо. — Я только и умею что играть.
— Это и так называется, — в знак согласия он кивнул головой. — Мы заинтересованы в том, чтобы ваши таланты не пропадали втуне, а могли развиваться, что принесло бы вам соответствующее удовлетворение.
— Я не гонюсь за популярностью.
— Конечно, мы это заметили, — согласился он с каменным лицом. — Об этом свидетельствует хотя бы ваше пристрастие к эстраде: выступления перед толпой, работа в кабаре…
— Кабаре с Эсхилом лавров не приносит, — парировал я в элегическом стиле. — Я нес общественную нагрузку по популяризации культуры. С моей стороны это было самоотверженное служение, не более того.
— Ну, что же, тем лучше. Тогда мотивы нашей деятельности совпадают. Мы тоже работаем исключительно для блага коллектива. Сейчас школьная общественность в связи с тридцатой годовщиной начала гражданской войны в Испании, войны, в историю которой поляки, а точнее, Польская Коммунистическая партия вписали славную страницу, требует от нас, чтобы эта дата была достойно отмечена соответствующим мероприятием.
— Простите, кто требует?
— Я что, недостаточно ясно выражаюсь? Повторяю: школьная общественность.
— Но как понять, чего она хочет?
— Во-первых, по настроениям, — он заговорил по-деловому, как опытный врач. (Роль ярого доктринера его безумно забавляла.) — Кто что говорит, какие высказываются мнения… — многозначительно добавил он и продолжал: — Во-вторых, по четко сформулированным рекомендациям, которые направляет нам общественность через своих представителей.
— Через кого, например?
— Хотя бы через совет активистов нашей организации.
— Совет активистов, — вздохнул я. — Любопытно. Я понятия не имел о его существовании.
— Теперь будете иметь.
— Ну, хорошо. О чем речь? — я резко изменил тон и заговорил жестко и раздраженно. — Что у меня с этим общего?
— Спешу объяснить, — послушно откликнулся Куглер. — Речь идет о музыкальном оформлении. Нужно, чтобы вы сыграли, — сказал он, акцентируя глагол. — Чтобы употребили ваши таланты во благо общества.
«Так вот что их волнует!» — я печально улыбнулся.
— Что же мне сыграть?
— Ах, да ничего особенного! С вашей виртуозностью это детские забавы.
— Но все-таки?
— Несколько испанских мелодий… Песни тех лет.
— К сожалению, в моем репертуаре их нет, — я встал в позу модного маэстро.
— Мы дадим вам ноты, — поспешил он с уговорами.
Мне стало понятно, что я ему действительно нужен, и захотелось проверить, какова цена его предложения.
— Ноты здесь ни при чем, — закапризничал я. — Музыку такого рода я вообще не играю. Только джаз или… классику.
— Ну-ну, не нужно слишком важничать! Что вам стоит сыграть несколько испанских песенок!
— Допустим, большого труда не составит, — бросил я небрежно. — Однако принципы не позволяют мне пойти на это. Люди принципов, люди слова, такие, как вы, должны меня понять. Но я готов дать вам совет.
— Ну? — недоверчиво процедил он.
— Привлеките к сотрудничеству наше «Экзотическое трио». С его специализацией… кубинские народные песни… оно просто находка для вашей программы.
— Мы это уже сделали, — откликнулся он без энтузиазма и добавил покровительственным тоном: — Репетируют.
— Тогда в чем дело? Музыкальное сопровождение вам обеспечено.
— Если бы это было так, то и наш разговор бы не состоялся.
Внезапно у меня родилась идея сделать оригинальный, даже гротескный номер. Я запустил пробный шар:
— Ну, уж если вы действительно оказались в таком затруднительном положении… так и быть, возможно, и я на что-нибудь сгожусь.
— Какие могут быть сомнения! — он скривил губы в неискренней улыбке.
— Насколько я понимаю, нужны будут «музыкальные паузы» и «музыкальный фон» для всего мероприятия, чтобы аудитория осознала народный характер данного исторического события.
— У вас способности не только к музыке, но и к агитационной работе. Наш человек из агитпропа не смог бы лучше сформулировать эту задачу!
— Благодарю за признание заслуг. Но вернемся к делу: я бы мог исполнить несколько испанских мелодий из оперы «Кармен» Бизе, например «Хабанеру» или «Арию тореадора». Или… «Болеро» Равеля в переложении для фортепиано. Вас бы это устроило?
— Я вижу, что, несмотря на меланхолию, которая запечатлелась на вашем лице, чувства юмора вы не потеряли.
— Я не собирался шутить, — заявил я со всей серьезностью.
— Тогда у вас просто мозгов не хватает. Это саботажем попахивает!
— Сабота-а-а-жем! — издевательски протянул я. — Не в обиду вам будет сказано, но если вы так ставите вопрос, то, значит, у вас обнаруживаются самые элементарные пробелы в музыкальном образовании. Боюсь, вы даже понятия не имеете, что такое опера «Кармен» Бизе. Это во всех отношениях революционное произведение! Ведь какие сюжеты использовались в оперном искусстве до «Кармен» Бизе? Мифологическая история, легенды, сказочные мотивы. Там красовались боги, короли и герцоги, аристократы. А кто занял их место в революционной «Кармен»? То-то и оно! Пролетариат! Социальные низы. Народ. Рабочие, солдаты, национальные меньшинства (я имею в виду цыган). И вы смеете утверждать, что использование мелодий из такого благородного произведения музыкальной классики смахивает на диверсию?! Опомнитесь!
— Хорошо, хорошо, — снисходительно бросил Куглер. — Не надо пыжиться. Я прекрасно знаю, что вы горазды на шутки и розыгрыши. Но из меня вам не удастся сделать козла отпущения.
— Болек, давай поговорим серьезно, — я резко перешел на «ты» и на доверительный, даже товарищеский тон. — Кто здесь разберется, что это за музыка? Кто догадается, что какой-то марш на самом деле «Марш контрабандистов» из оперы Бизе? Подумай, парень! Неужели ты не понимаешь, какой здесь уровень? Успокойся, никто, даже «совет активистов», ничего не заподозрит.
— Это твое последнее слово? — он так и не поддался (лишь согласился перейти на «ты»).
Меня аж передернуло от злости, что я никак не могу его обставить. Но и я не поддавался.
— Разреши, — кивнул я головой и не спеша направился к кабинету для занятий музыкой.
Он несколько мгновений постоял в нерешительности, а потом последовал за мной.
Я сел за пианино и начерно сыграл несколько известных мотивов из концерта с гитарой Хоакина Родриго — печальных мелодий, напоенных зыбкой атмосферой пустынной испанской земли, выжженной, ржавой степи и меланхоличных гор.
— Ну, как тебе? — спросил я, не прерывая игры.
— А что это? — парировал он мой вопрос с явным недоверием.
— Так, попурри из народных мелодий, — пожал я плечами, закрыв крышку пианино.
Он молчал целую минуту. А я сидел неподвижно, сложив руки на коленях и опустив голову.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Пусть будет. Берем. Хотя без проверки тут не обойдешься, — он поднял вверх палец жестом шутливой угрозы и собрался уходить.
— Минуточку! — крикнул я ему вслед. — Еще одна проблема…
Он остановился и повернулся ко мне:
— В чем дело?
— Если я буду принимать участие в этом мероприятии, то у меня должна быть заверенная справка об освобождении от уроков. Иначе ничего не получится. Я не собираюсь заниматься этим в свободное от уроков время.
— Но ведь это общественная работа! — с нарочитым возмущением заявил он.
— Как хочешь, — ответил я ему. — Я сказал свое слово.
Он круто повернулся на пятках и вышел, стуча каблуками.
Через несколько дней какой-то парень (как выяснилось впоследствии, его второй заместитель) передал мне справку об освобождении от уроков. Внизу стояла печать и подпись Солитера.
Подготовительная работа уже подходила к концу, когда я впервые явился на репетицию. Спектакль фактически был готов. Шла подгонка отдельных элементов программы: оформления, фрагментов сценария, динамики и темпа спектакля.
Работой руководил Таракан. Он сидел за небольшим столом, на котором горела лампа, лежал сценарий программы и снятые с руки часы (советские, никелированный «Полет»), и с авторучкой в руке следил за ходом спектакля. Заметив меня в дверях, он жестом пригласил подойти поближе и указал на стул рядом с собой.
Участники программы составили три группы: декламаторы, докладчики и «Экзотическое трио». Нельзя не упомянуть и ведущего — высокого парня Кароля Броду из десятого «А» (с английским языком) — личность в определенном смысле основную для всего хода спектакля, своеобразного церемониймейстера, исполняющего одновременно роль конферансье, докладчика-интерпретатора и жреца — хранителя исторической памяти.
Программа начиналась известным стихотворением Владислава Броневского. Кароль Брода величественно выходил на сцену, останавливался перед микрофоном и, пронзая аудиторию горящим взглядом, принимался медленно декламировать с напором на звонкую «р», которая в его устах пульсировала зловещей барабанной дробью:
— Республиканцы насмерть стояли,
Кровь их на землю сочилась из ран,
На обожженных стенах развалин
Кровью писали: «No pasaran».
Со следующей строфы к Каролю Броде постепенно присоединялись другие исполнители. Они по трое выходили на сцену, останавливались, опустив голову, после чего поднимали ее драматическим жестом и подключались к декламации, скандируя слова последней строки.
— Выбита надпись огнем и металлом —
гремел Кароль Брода своей луженой глоткой —
Средь баррикад и камней.
В битве свобода Мадрида вставала —
и в этот момент первая тройка поддерживала его хором.
— Жизни дороже, смерти сильней[109].
Через минуту на сцене было уже шесть исполнителей, не считая Кароля Броды, а он продолжал, не зная усталости:
— Враг наступал на свободу два года,
Веруя в силу огня и меча,
Статуей родины встала свобода, —
после чего трагически понижал голос, а шестерка выкрикивала в благородном порыве:
— Выдержав натиск, насилье топча.
При исполнении последней строфы использовалась определенная модификация: хор «республиканцев» (в полную силу девяти артистов) уже не скандировал вместе с ведущим всю строку, а только два последних слова — название всего стихотворения и его ключевую фразу. Кароль Брода патетически приближался к финалу:
— Стих мой — он братство и равенство славит,
Залит он кровью собственных ран, —
вне зависимости от интерпретации ведущего непонятно было, почему и каким образом стихотворение так истекает кровью и кто его, собственно, ранил, —
Если умрет он, пускай оставит —
в исполнении Кароля Броды основной акцент этой строфы приходился на слово «ран» (вероятно, благодаря рифме со словом «pasaran») —
слово
надежды:
— «NO PASARAN!» —
вырывался из десяти глоток громкий возглас в ритме одной восьмой, двух шестнадцатых, одной четвертой, при этом все вскидывали вверх сжатый правый кулак.
После драматической паузы, продолжавшейся несколько секунд, Кароль Брода начинал свое повествование, похожее на марафонский забег.
Предлагаемая интерпретация истории была щедро иллюстрирована цитатами из речей, резолюций и воззваний и изобиловала противоречиями, с которыми неискушенный ум, незнакомый с законами диалектики, никак не мог разобраться.
Например, хотя Республика была демократической, однако ее правительство — правого уклона! — оставалось реакционным, «буржуазным». В свою очередь, это обстоятельство отнюдь не помешало самым темным реакционным силам немедленно организовать заговор против демократии. Этот заговор, с одной стороны, был делом рук «ничтожного меньшинства», а с другой, в нем приняли участие почти все силы «этого еще полуфеодального государства». Поэтому ничего удивительного, что эта «узкая прослойка отщепенцев» имела «сокрушительное, убийственное превосходство». Но двуличные перевоплощения реакции на этом не заканчивались. Это «сокрушительное превосходство» вдруг оказывалось… мнимым! В сущности, «кровавый колосс стоял на глиняных ногах», потому что «его время уже миновало», а «он отстаивал потерянные позиции, поэтому и ждала его свалка Истории». Именно по этой причине он не мог самостоятельно начать мятеж; чтобы осуществить свои преступные планы, ему необходимо было искать поддержку за пределами Республики, и он призвал оттуда «кровавые банды». Военная помощь, которую услужливо оказали ему Германия и фашистская Италия, оказалась настолько значительной и решающей, что приходится говорить скорее не о внутреннем мятеже, а о внешней интервенции. Иными словами, гражданская война в Испании вовсе не была гражданской войной, а «крестовым походом до зубов вооруженного мирового фашизма против испанских народных масс, которые взяли в собственные руки судьбу своей страны»…
Политика Запада относительно событий в Испании была насквозь лживой и одновременно близорукой. Впрочем, ничего удивительного. Ведь там господствовала система, которая держалась на эксплуатации трудового народа и руководствовалась лишь грязными интересами господствующих классов. Государства Западной Европы и Соединенные Штаты усматривали в борьбе народных масс республиканской Испании большую опасность, чем в преступных происках мирового фашизма! Поэтому они, как Пилат, не только умыли руки, но своим молчанием поддержали интервенцию.
Вот так реакционеры из эгоистических побуждений проложили дорогу преступникам и сами, не ведая того, попали под удар, который скоро на них и обрушился.
Лучше не задумываться, чем бы все это могло закончиться, если бы не Советский Союз, который сразу распознал преступные цели «фашистских молодчиков» и оказал Испании многостороннюю помощь.
Но поддержка Страны Советов Испанской республики не ограничивалась только государственной помощью, ведь это была колыбель всемирного пролетариата! Когда по всей земле прокатилась волна протеста, когда народные массы всех стран в знак солидарности выразили желание прийти на помощь своим испанским братьям, СССР немедленно поддержал этот благородный порыв, взяв на себя задачу по координации действий. В результате этой работы были сформированы в наше время уже легендарные Интернациональные бригады, составленные из добровольцев, приехавших со всего мира! Эти беззаветно преданные великой идее люди бросали работу, прерывали учебные и научные занятия, прощались с семьей, чтобы как можно скорее вступить в бой на полях сражений республиканской Испании.
Можно сказать, что в историческом смысле родилась новая форма союза. В него вступали не правительства, не государства, не армии, а — народные массы, общественные классы и партии. Никто не вмешивался во внутренние дела государства (как это было при заключении союза с империалистическими странами), ведь смысл происходящего выходил за рамки внутренней проблемы отдельного государства: борьба испанского народа за социальное освобождение не рассматривалась как конфликт локального значения, а как составная часть общего процесса — смертельной классовой борьбы в масштабах всей планеты.
Этот апофеоз интернационализма был, очевидно, главным ударным моментом всего торжества, однако по эмоциональности он уступал национальной литургии, то есть «польской карте».
Сначала вступал Кароль Брода, но минутой позже рядом с ним появлялся Первый докладчик и принимал эстафету, цитируя наизусть отрывок из резолюции Польской Коммунистической партии.
— Правящая клика Санации и ее генералов на весь мир опозорила Польшу, снискав себе сомнительную славу массовыми убийствами рабочих и крестьян, беззаконием и ложью, коррупцией и истязаниями в тюремных застенках. Правящая клика обесчестила само имя Польши, превратившись в глазах демократической общественности Европы в вассала фашистской Германии, в служанку самых темных сил варварства, реакции и мракобесия.
Тут выходил Второй докладчик и, опровергая унылое начало, победоносно заявлял:
— Но сегодня о Польше идет уже другая слава. Слава Народной Польши, Польши, борющейся за свободу. Эта слава пришла с гор, из долин и равнин Испании, где лучшие из лучших, собравшись в отряды имени Домбровского, не щадя жизни, сражались за освобождение угнетенных народов.
Едва отзвучало эхо этой радостной вести, как на сцене появился следующий исполнитель, porte-parole благородных домбровцев:
— Мы следовали традиции героев, боровшихся «за вашу и нашу свободу»: свободу Польши и всего человечества. На полях сражений Испании нас вдохновляли на борьбу образы героев, поднявших знамя свободы сначала в Польше, а потом на баррикадах Парижской коммуны.
Это патетическое выступление тешило польское сердце, однако вызывало и удивление, особенно когда Кароль Брода — в несколько ином контексте — высказался следующим образом:
— Теперь испанский народ познакомился совсем с другими поляками, а не с теми, которые участвовали в наполеоновских войнах и в сражениях под Сомосиеррой, Туделой и Сарагосой, где поседевшие в боях легионеры, наивные демократы, подло обманутые тираном Европы, шли против испанцев во имя порабощенной Польши.
Одним из кульминационных моментов не только этой части программы, но и всего торжественного заседания был отрывок из речи Долорес Ибаррури, знаменитой Пассионарии, которая провожала на фронт отважных домбровцев и благодарила их за помощь. Однако особым успехом речь Пассионарии пользовалась не благодаря своей форме и содержанию, но прежде всего благодаря тому, кто ее читал. Произносила текст первая красавица школы: черноволосая, надменная Люсиль Ружогродек, объект ухаживаний и воздыханий не только школьной молодежи, но и более серьезных поклонников — студентов и плейбоев. Люсиль (в очень узком кругу избранных ее звали «Люси») в черном облегающем платье с приколотой над левой грудью крупной красной гвоздикой, в черных английских туфлях на каблуках-шпильках (наверное, позаимствованных у матери) и с пурпурной лентой в непокорно вьющихся волосах медленно выходила на сцену, после чего, выдержав долгую паузу, начинала своим низким, чувственным голосом монолог:
— Вы оставили ваших жен, ваших женщин и детей, чтобы отправиться в нелегкую дорогу, полную предательских ям, преград, ловушек и ощетинившихся штыками границ. И вы пришли, и вы сказали: «Мы здесь. Испания не одинока».
Сила этих слов была воистину ошеломляющей. «Люси» произносила их так, что аудитория невольно забывала, кто это говорит, кому и зачем. Испанией становилась сама «Люси», а отважными бойцами — ее многочисленные поклонники, готовые бросить семью, любовниц и невест, чтобы припасть к ее ногам и избавить от одиночества.
— Меня очень взволновали письма, которые я недавно прочла, от ваших матерей и жен, от сестер и невест. Несмотря на то что вы оказались здесь, вдали от них, что вы рискуете своей жизнью и многие из вас, увы, пали на поле брани, они не жалеют об этом, не проклинают Испанию, напротив, они гордятся тем, что их сыновья и братья, мужья и женихи сражаются и умирают за свободу, что не поворачиваются спиной к истекающей кровью Испании, а стоят в первых рядах ее бойцов и даже в эти трудные дни служат ей своим оружием.
Приближался трагический финал.
Франко бросал в мясорубку войны последние резервы; немецкий легион «Кондор», подвергавший опустошительным бомбардировкам испанские города и села, нес огромные потери под ударами советской зенитной артиллерии; республиканцы и voluntaries internacionales с криком «venceremos» поднимались в очередные атаки; батальон Палафакса и центурия Парижской коммуны бесстрашно сопротивлялись варварским ордам захватчиков, а мудрое коммунистическое руководство крепко удерживало руль власти.
К сожалению, несмотря на одержанные победы и самоотверженную борьбу, Республика погибла. Пала Андалузия и крепость Алькасар, пали Арагон, Каталония и Мадрид.
На фоне «Герники» Пикассо, высвеченной на экране проектором, появлялся Первый докладчик и начинал эпилог:
— Когда под ударами превосходящих сил погибают в невыразимых муках окруженные защитники свободы, когда хор шакалов и гиен выкрикивает, подвывая агрессору, старый клич римской солдатни: «Горе побежденным!», мы, обращаясь к могилам мучеников за святое дело, которых у нас больше, чем в любой другой стране, отвечаем лозунгом Элизы Ожешко, рожденным на кладбище январского восстания: «Gloria victis!» — слава павшим.
После этих слов на сцену выходил Второй докладчик и смягчал воцарившееся трагическое настроение словами надежды и веры:
— Нет, нет и нет! И сто раз нет! Вас не смогли сломить! Наша вера несокрушима: победа будет за нами!
Последнее слово спектакля предоставлялось Каролю Броде:
— Атмосферу того времени литература может передать лучше самого скрупулезного исторического исследования. Однако необходимо терпение. Ведь Кшиштоф Седро ждал своего Жеромского. А уланов Надвисланского легиона отделяет от создания «Пепла», кто бы мог подумать, целое столетие!
«Экзотическое трио» начало напевать «Кукарачу», а участники в полном составе приступили к коллективной декламации другого известного стихотворения Владислава Броневского — «Честь и динамит»:
— Республиканцы, разите вернее.
Братья испанцы, слушайте брата:
Я вам бросаю за Пиренеи
Сердце поэта — честь и граната![110]
Так заканчивалось торжественное заседание. В своей категории оно могло считаться высшим достижением благодаря особенно крутому замесу трех самых неудобоваримых компонентов: коммунистической трескотни, пафоса и окостенелого языка. Более кошмарными были только многочасовые, ритуальные торжества по случаю очередной годовщины Октябрьской революции. Зато другая ноша, которую нам приходилось перетаскивать, — ну, хотя бы ежегодные мистерии, устраиваемые по случаю Месяца Народной памяти, Женского дня и, особенно, Первого мая, — по сравнению с продемонстрированной программой казалась просто детским утренником, почти водевилем.
Однако, как ни парадоксально, с этим спектаклем творилось нечто странное. Уже далекая история, втиснутая в прокрустово ложе «торжественного заседания по случаю», упорно сопротивлялась его убийственным манипуляциям и фактически единственная из событий и свершений, включенных коммунией в свою агиографию, не поддавалась осквернению и осмеянию.
Но причины этого следовало искать не в политике, а, скорее, в географии и даже, если подходить к проблеме еще шире: в культуре. Просто дело было в том, что эта историческая драма разыгрывалась… на Западе, к тому же затрагивала сферу языка, который часто звучал в американских вестернах, пользующихся в тот период необыкновенной популярностью. Разве то, что происходило в долине «Эбро», в «Барселоне», в «Мадриде»… в провинции «Каталония» или в «Гвадалахаре»… разве даже авантюры красных в «Бильбао», в «Гранаде» и в «Лас-Пальмас» могли вызывать неприятие? — И, наконец, гражданская война в Испании стала темой или историческим фоном многих «западных романов» таких известных авторов, как Хемингуэй, Сартр, Мальро, которые пользовались тогда, по крайней мере в нашей стране, чем-то большим, чем просто популярность, — их слепо любили и почитали почти как богов. Их книги, появившиеся у нас сравнительно недавно (в конце пятидесятых годов), считались какими-то «священными письменами» — ими зачитывались, искали в них истину и знания и охотно брали за образец поведение героев этих романов. В такой литературе находили отклик наивные тайные мечты о сильной, мужской жизни. Воплощением этой жизни, во всяком случае одним из воплощений, было участие в гражданской войне в Испании.
Программа торжественного заседания не учитывала, разумеется, подобного рода ассоциации. В создании мифа о сражающейся Испании использовались исключительно элементы и средства со складов и из арсеналов большевистской истории, агитации и искусства. Единственным элементом иного порядка и даже иного мировоззрения была музыка Родриго. Хотя я отлично понимал это и именно из таких соображений навязывал ее моему хитроумному противнику, мне и в голову не приходило, какую роль она сыграет во всем мероприятии. Даже на генеральной репетиции я и предположить не мог, какие будут последствия. Лишь во время выступления, да и то не сразу, я обо всем догадался.
Когда заседание началось и со стороны зрительного зала, до отказа заполненного молодежью, согнанной со всех классов, до меня докатилась волна враждебности, неприятия и насмешки, мной овладела неуверенность, — поймут ли вообще мою «диверсию»? Не примут ли меня за обычного лакея, который, чтобы отличиться, готов пойти на предательство и снести любой позор?
Гнетущая тревога нарастала и достигла апогея, когда вскоре после начала спектакля произошел инцидент в стиле выходок «черни» на воспитательных мероприятиях в местном Доме культуры. Когда один из трех Докладчиков, разъясняя, какие интересы преследовали в Испании буржуазные государства, начал нудно распространяться о существующих там месторождениях меди, ртути и серы и таких важных в стратегическом смысле запасах сырья, как свинец, вольфрам и пирит, кто-то из зала (возможно, Бысь) крикнул во все горло:
— Особенно сильно пирит в кустах пердит! — что на некоторое время вызвало неописуемое веселье (хохот, хриплые выкрики, рев восторга и завывания).
— Хамы и подонки! — с презрением бросил Таракан, сидевший в полумраке, рядом со мной, в правой кулисе.
— Я бы не стал судить их слишком сурово, — взял я под защиту аудиторию, перед которой сам дрожал от страха. — Мне кажется, что ваша оценка настроений школьной общественности в связи с отмечаемой годовщиной была не очень точной.
— Не надо слишком умничать, — огрызнулся Таракан. — Думай лучше о своих проблемах. Сейчас твой выход.
И вот я на ватных ногах вышел наконец на сцену и сел за фортепиано, а меня встретила тишина, пропитанная презрением и насмешкой. «Продался!», «Заглотил приманку!», «Выслуживается!» — мысленно слышал я невысказанные упреки.
Когда, однако, я извлек из инструмента первые звуки, когда из-под моих пальцев в зал поплыла печальная мелодия Хоакина Родриго, и особенно когда я в легком свинге впервые использовал джазовую гамму, добавив одну десятую в доминантном аккорде (роскошный, зажигательный диссонанс), аудитория заметно смягчилась и, кажется, готова была простить мне мою провинность. Наконец, после секвенции незавершенных мелодий, умышленно растянутой до пределов возможного, я увенчал ее тоникой и грандиозным глиссандо и мог вздохнуть спокойно. Аплодисменты и крики «браво», которые раздались после моего выступления, означали не только полное прошение, но и искреннюю благодарность, поддержку и одобрение.
Дальнейший ход мероприятия только подтвердил мои ощущения. Меня все громче приветствовали, когда я в очередной раз выходил на сцену, а после завершения моей партии раздался стон разочарования и требовательные крики: «Еще фламенко!»
Мне вспомнился финал Конкурса любительских театров — церемония раздачи наград в Доме культуры, где главенствовали «Кошачьи погонялы». Теперь по воле аудитории я стал тем же, кем они были тогда. Я стал той темной лошадкой, которая неожиданно для основных действующих лиц, артистов и героев этого мероприятия сыграла роль предательской пятой колонны. Добившись успеха у капризной «черни», я столкнул участников спектакля на обочину и на контрасте усилил неприязненное к ним отношение.
— Танцы! Давайте танцевать фанданго! — доносились до меня выкрики из разгорячившегося зрительного зала, пока я дожидался за кулисами своего последнего выхода.
Я взглянул на Таракана.
— Вот подлинный глас народный, — меланхолично констатировал я. — Вы не чувствуете масс. В процессе отчуждения вы зашли так далеко, что даже понятия не имеете об их жизненных потребностях.
— Ошибаетесь, товарищ, — он с иронией воспользовался той формулировкой, с помощью которой я пытался отделаться от него тогда в коридоре. — Все обстоит совершенно иначе. Если бы мы их не знали, если бы, как вы считаете, руководствовались только теорией, вас здесь бы не было, мы не пригласили бы вас в нашу программу. Я поступил так именно потому, что отлично знаю, какие необходимы условия, чтобы поставленные нами цели были достигнуты. Когда имеешь дело с настолько темным элементом, — он с презрением кивнул головой в сторону аудитории, — нужно принимать это во внимание и подбросить им немного мишуры, иначе до «черни» не достучаться. Условные инстинкты, Павлов… слышали, наверное. Теперь уже не то время, чтобы полагаться только на силу. Такой подход не оправдал себя. Намного эффективнее методика «морковки». Ты им немного подыграешь, они немного попрыгают. Пусть думают, что им позволено вволю разгуляться. Но что-то они запомнят, что-то останется в этих головах… тупых, безмозглых. Без твоего «фламенко» результат был бы слабее.
— Ты можешь сколько угодно обманывать самого себя, — высокомерно сказал я, хотя теперь уже не чувствовал себя настолько уверенно, как минуту назад: самодовольство и вера в собственное превосходство вдруг растаяли. — От этого ситуация не изменится.
— Не надейся, что ты выиграл эту партию, — холодно процедил Куглер. — В лучшем случае: ничья.
Когда призванная к ответу услужливая память извлекла из архива заказанный материал и я, спускаясь по лестнице с примолкнувшим паном Константы, поспешно внутренним взором просматривал предоставленную документацию и, особенно, те воспоминания о событиях полугодичной давности, я сразу обратил внимание, что никак не могу решить, присутствовала ли на торжественном заседании Мадам или нет, — и это меня сильно удивило.
На такого рода мероприятиях большинство преподавателей сидели в первом ряду, а она, будто королева, всегда занимала место в центре. Когда я выходил на сцену и, особенно, на поклоны, я не мог ее не заметить. А если бы заметил, то не мог бы этого не запомнить. Тем более что других я отлично помнил. Например, Солитера, как он нехотя мне аплодирует или отворачивается от сцены, чтобы испепелить взглядом энтузиастов «фламенко», которые слишком шумно требуют исполнения «на бис». Или сидящих рядом Евнуха и Змею, как они постоянно обмениваются шепотом какими-то замечаниями с выражением недовольства и осуждения. Но Мадам не оставила никакого следа в памяти. Хотя бы туманный образ, хотя бы фрагмент образа: выражение лица, поза, жест, деталь одежды.
Я так упорно вглядывался в негативы этих сцен, что постепенно на них обозначился образ пустого стула. Я все отчетливее видел, что в середине первого ряда, как раз рядом с Солитером, одно место осталось пустым; одновременно и поведение нашего завуча — его резкие повороты к залу и взгляды из-за плеча — обрело иной смысл — это не было лишь попыткой призвать наглецов к порядку; он кого-то ждал, кого-то высматривал и нервничал. Меня не оставляло ощущение, что ее там тогда не было, и это его сильно беспокоило.
Теперь, с учетом того, что я уже услышал и что еще мог услышать, восстановленная в памяти деталь того события — пустой стул Мадам и ее отсутствие на спектакле — приобрела для меня исключительное значение.
Однако у меня не было времени, чтобы и дальше размышлять об этом и строить предположения, потому что мы уже вышли на улицу и пан Константы начал свой рассказ:
— Я не знаю, что тебе известно о гражданской войне в Испании, и предпочитаю об этом не знать. То, чему тебя учат в школе, если вообще учат, наверняка почерпнуто из сточной ямы лжи, а к литературе, честной литературе, у тебя, вероятнее всего, нет доступа, потому что она запрещена. Впрочем, ее не так уж много. Пожалуй, ни одно событие новейшей мировой истории настолько не искажено и не оболгано, как именно эта трагедия, и не только у нас, но и на Западе, в демократических странах.
Но я не собираюсь читать тебе лекцию. Расскажу лишь историю Максимилиана, а выводы сам сделаешь. Но повторяю еще раз: все, что я тебе сейчас скажу, ты должен сохранить в тайне и ни с кем, ни при каких обстоятельствах об этом не говорить. Даже с родителями, а уж со школьными товарищами, тем более на уроках, упаси Господи! Беду на себя накличешь! А за тебя и мне не поздоровится. Ну, обещаешь?
— Да.
— Слово?
— Слово чести.
— Хорошо, тогда я начинаю.
Гражданская война в Испании началась в тридцать шестом году, семнадцатого июля… Это было странное время. Злое. Заразное. Больное. Прежний мировой порядок заканчивался. Инфекция, которая зародилась лет двадцать назад, переходила из первоначального инкубационного периода в агрессивную зрелую фазу. Армия вирусов поднялась в атаку. Ширилась смертельная лихорадка, открывшая дорогу безумию и злодейству.
В Советах — террор и чистки, сфальсифицированные процессы, массовые ссылки в Сибирь, голод, подневольный труд, но прежде всего метастазы… злостная контрабанда «красной заразы» повсюду, где только возможно, и шайка бесов-агентов, выпущенная в мир, чтобы сеять заразу, закладывать мины и готовить фитили на момент взрыва «мировой революции».
В это же время в другой стране, где дьявол любит погостить, именовавшей себя тогда Drittes Reich[111], другая свора ведьм слетелась на свой шабаш. Среди гигантских зданий, на гигантских площадях толпы, доведенные до экстаза, готовились к войне. Факельные шествия, рев мегафонов и массовая экзальтация. Lebenstraum[112] для германцев — Herrenvolk[113]! Третий рейх Великой Германии станет Тысячелетним! Weg mit den Juden und Slawen![114] Мир должен принадлежать нам!
И везде пурпур знамен… как предвестие крови. Там — желтый серп и молот, здесь — черные крючья свастики.
А что же тем временем остальной мир? Безразличие и безмятежность. Сомнамбулизм. Балы и карнавалы. Веселье и джаз. Знать ничего не желаем и слышать ни о чем не хотим! Только восторгаться психологическим театром и молиться на храм авангардного искусства. В этом было что-то от самозаклания, от какой-то готовности к смерти. Сегодня, когда по прошествии лет мысленно возвращаюсь к тому времени, я понимаю, насколько сам был всем этим одурманен. Альпинизм, походы в горы, восхождения на вершины, предвкушение опасности, риск до дрожи в коленях, крыша Европы, Монблан — а в сущности, лишь бегство от действительности. Разряженный воздух. Солнце, лазурь и простор.
Этим же заразился и Макс, но намного сильней. Жизнь в непрестанном движении, игра в пунктуальность и, наконец, странная идея родить ребенка на вершине Альп… Фанаберия эпохи! Экстравагантность, бравада, немного невинной мистики. В благородном стиле, конечно, но от больного дерева. Называвшегося декадансом и сгнившего изнутри.
Но в этом Holder Wahnsinn[115] случались иные реакции и иной тип поведения. Пробуждался импульс протеста: восставал homme revolté[116], который, сразу осознав приближение катастрофы, призывал к действию, хотя бы наперекор всему.
Ты читал «Победу» Конрада? Там это описано. И описано великолепно! Герой романа, швед по происхождению, Гейст, человек, глубоко разочаровавшийся в мире, испытывающий к нему презрение и отвращение. Мир для него — ничтожная суета или погружение в ад, а люди — саранча, пожирающая друг друга или гонимая ветром. Шопенгауэр. Мизантроп. Единственным выходом для себя он считает отказ от игры в жизнь. Бегство от жизни. Поэтому решает поселиться на «краю света», на почти безлюдном острове, где-то в архипелаге современной Индонезии. Но когда он уже отправляется туда и ждет в далеком портовом городе попутного судна на свой остров, он становится свидетелем некой сцены, которая его крайне возмущает. Какую-то несчастную девушку из оркестрика, играющего для развлечения гостей, жестоко оскорбляет грубая хозяйка гостиницы. Пустяк, казалось бы. Он и не такое повидал. Однако в этом случае Гейст не смог оставаться равнодушным. Удивляясь самому себе, он предлагает девушке помощь.
«Я не настолько богат, чтобы выкупить вас, — робко обращается он к ней со знаменательными словами, — но всегда готов вас выкрасть».
Что произошло дальше, уже другая история. Можешь прочитать, если не знаешь. Мне здесь интересна его внезапная реакция, первый импульс. То, что иногда заставляет нас встать и уйти или совершить такой поступок, за который, возможно, придется заплатить самую дорогую цену.
Мне думается, что похожий рефлекс сработал тогда и у Макса. Но что стало его причиной? Какое особое злодеяние, совершенное тогда в Испании? Бомбардировка Герники? Массовые расстрелы? Нет. Нечто иное. Более нам близкое. То, что происходило в стране.
В Польше на войну в Испании реагировали по-разному. Правительство — заторможенно и неохотно, тайком сочувствуя Франко. Позиция не самая благородная, однако нельзя забывать, кто стоял на наших границах к западу от Познани. Я лишь хочу отметить, что мы по сравнению с другими европейскими джентльменами, которые, хотя им грозила несравненно меньшая опасность, тоже не высовывались и ради собственного спокойствия готовы были оказать любую услугу озверевшим бандитам, выглядели ненамного хуже. В школе тебя наверняка учат, что в деле оказания помощи и поддержки Испанской республики в первых рядах шли коммунисты… Это правда, но неоднозначная. Во-первых, чем была Польская Коммунистическая партия? Во имя чего выступала? И, во-вторых, кому в действительности она так спешила помочь? Республиканцам? Кортесам? Или же «якобинцам» и авантюристам из крайне левых партий, полностью контролируемых сталинской агентурой?
Необходимо полностью отдавать себе отчет, что Коммунистическая партия представляла в Польше советскую агентуру и руководствовалась только приказами товарищей из «центра» и постановлениями Коминтерна. То есть интересами коммунистической России. Следуя порочной, безумной идее быть на службе у величайшего преступника всех времен и народов, который исподволь готовил нападение на Европу, Польская Коммунистическая партия отправила тысячи людей в изгнание и на смерть…
Но вернемся к нашему делу.
Макс по сути своей был человеком аполитичным. Он жил в мире иных понятий. Будто и с гор не спускался. Если бы все-таки мне пришлось определить его социальную ориентацию, я бы, пожалуй, назвал его либералом с легким левым уклоном. Он переживал, когда видел нищету, несправедливость, ложь. Но в то же время он старался держаться как можно дальше от всякого радикализма, особенно от коммунии в ленинской трактовке. Он боялся Советской России, терпеть не мог большевиков и иногда называл их «азиатской заразой». Однако когда наше правительство выступило с предложением лишить людей, сражающихся в Испании, гражданства, чтобы они уже не могли вернуться назад, он воспринял это со злостью и возмущением.
«Так нельзя, — с раздражением заявил он. — Раньше или позже, но это всех коснется. Сегодня они, завтра другие. Опасный прецедент. Удар ниже пояса. Нужно с этим как-то бороться».
Он меня сильно удивил. Что, впрочем, бывало не раз. Откуда у него такая резкая реакция на эту проблему? Почему он вдруг так близко к сердцу принял судьбу людей чуждой и даже ненавистной ему формации?
«С каких пор ты стал переживать за судьбу этих „азиатских бацилл“? — спросил я его тогда. — Ведь ты отлично знаешь, кто они такие и кому служат».
«Это еще не повод, чтобы отказывать им в возвращении на родину! Большинство из них было просто обмануто. А что такое стихийное волеизъявление, ты и сам знаешь, — обычная вербовка. Давление на людей, у которых нет выбора. Ведь здесь они все равно не могли выбиться из нужды и оставались изгоями общества».
«Кого ты хочешь растрогать этой сказочкой? — я уже не скрывал раздражения. — Если меня, то зря стараешься. Да и в любом случае, что здесь можно поделать?»
«Немного, тут я согласен с тобой… Но всегда можно, к примеру, поехать туда… посмотреть».
«Зачем?!» — я аж вскочил.
«Ну, знаешь ли, — спокойно ответил он, — чтобы на месте сориентироваться, что там на самом деле происходит, и чтобы… не признавать себя побежденным».
Я понял, что дальнейшая дискуссия лишена всякого смысла. Он уже принял окончательное решение и лишь хотел меня предупредить.
«А как же с ребенком и с Кларой?»
«О них и речь! — тут же подхватил он, будто встретился со мной в основном из-за этой проблемы. — Я хотел тебя кое о чем попросить. Чтобы ты поддерживал с ней отношения и, в случае чего, помог ей…»
«В случае чего!» — перебил я его.
«Ну, знаешь ли, — он развел руками, — всякое может случиться».
Я спросил, обсуждал ли он свой план с Кларой. Он ответил утвердительно и заявил, что между ними, как всегда, полное согласие.
Что я мог на это сказать? Только обещать свою помощь.
Я хорошо знал его, поэтому был уверен, что он обдумал свой план до мельчайших деталей и для его осуществления воспользуется своими связями за рубежом, особенно во Франции. Однако в подробности я не вникал.
Впрочем, мои предположения вскоре подтвердились. До Испании он добрался через Пиренеи. Первые несколько месяцев он давал о себе знать довольно часто и регулярно. Очевидно, у него сохранились постоянные связи с какой-то базой во Франции, потому что письма шли из департамента Гард. Но где-то в конце мая тридцать восьмого года он замолчал и больше не подавал о себе вестей. Никто из тех людей, с которыми он встречался в Испании, не мог сказать, что с ним вдруг случилось. Или он просто погиб, или попал в плен.
Она переносила свалившееся на нее несчастье с необыкновенным достоинством. Ее спокойствие, самообладание и непоколебимая вера, что он жив и вернется, просто поражали. Тогда я по-настоящему понял, каким она была человеком…
Внезапно наступила тишина, в которой слышались лишь шаги моего cicerone (его коричневые полуботинки были подбиты кожей, а не резиной, как мои). Мы шли по темной улице, по сырому тротуару, покрытому опавшими листьями клена. Он, слегка наклонившись, заложив руки за спину, а я — рядом, справа от него, глубоко засунув руки в карманы куртки. Изредка я краем глаза поглядывал на него. Он опустил глаза и смотрел прямо перед собой на тротуар, как-то странно шевеля губами. Я припомнил, что он уже не в первый раз прерывает свои воспоминания и странно себя ведет, когда на первый план выступает образ матери Мадам.
— Пан Константы, вы употребили прошедшее время, — прервал я наконец затянувшееся молчание. — Вы сказали: «была человеком». Значит, она умерла?
— Конечно, умерла, — ответил он с некоторым раздражением.
— Когда? — не выдержал я.
— Минуточку! Все по порядку! — одернул он меня и добавил: — Я вот думаю, о чем сначала рассказать: о том, что происходило в Испании и что тогда случилось с Максом (но об этом я узнал через много лет), или о том, как все выглядело с моей точки зрения.
— Если вы позволите дать мне совет, — тихо отозвался я, — то лучше бы вы рассказали о своих впечатлениях.
— Нет, — сказал он после минутного раздумья. — Лучше я расскажу о том, что происходило тогда в Испании. Только помни: никому ни слова!
Макс перешел Пиренеи в декабре тридцать седьмого года. Сначала он оказался в Лериде, потом под Сарагосой и, наконец, в Мадриде. Он входил в состав нескольких отрядов, в основном французских. Организовывал транспортные перевозки, даже принимал участие в боевых действиях. Постепенно он знакомился с этой страной и с ее недавним прошлым, то есть с историей гражданской войны. Скоро Макс понял, что война ведется не на один фронт, а на два: против Республики воюет не только Франко и его пособники, но и… Иосиф Сталин, использующий намного более эффективные и в то же время коварные методы.
Победа левых сил в Испании в тридцать шестом году была для Советов, с одной стороны, успехом, а с другой, предостережением. Они там уже давно мутили воду, как, впрочем, и везде в мире. Однако не надеялись, что именно в этой стране — аграрной и католической — удастся их эксперимент. Но уж если он удался, то необходимо было немедленно взять его под свой контроль. «Революция», во-первых, должна происходить согласно теории и, что еще важнее, подконтрольно большевистской России. Запомни, главным врагом всей этой кремлевской банды — Ленина, Троцкого, Сталина — являлись не какие-то там «правые», «империалисты» или «фашисты», а всегда и неизменно… демократическая система, особенно левые партии, реальные, истинно левые партии, то есть такая организация, которая легальными методами — политическими средствами — боролась за интересы и права трудового народа. Да-да, именно такие левые партии вызывали самую жгучую ненависть! Потому что они претендовали на их место, препятствовали осуществлению их преступных планов.
Вот почему, когда в Испании победу одержал Народный фронт, но это не принесло ожидаемых результатов, красные бесы сразу принялись подливать масла в огонь. Началась дьявольская мистерия поджогов, анархии и разбоя. Политические убийства, провокации, избиения, бесконечные забастовки. Раскрутить спираль насилия, раздуть пожар анархии, чтобы в определенный момент, когда массовое безумие достигнет апогея, схватить всех за горло и поставить на колени. И с этого момента уже властвовать — безраздельно и жестоко.
И, наверное, они достигли бы своей цели, если бы не другой дьявол, восставший тогда и тоже мечтавший покорить весь мир. Сообразив, что лакомый кусок Европы вот-вот станет добычей соперника, он поспешил на бойню, чтобы не упустить свое.
Так началась война в Испании. И такова ее истинная подоплека. Если бы не козни коммунистов, если бы не Коминтерн, если бы не выпустили сброд на улицы, до нее никогда бы не дошло.
Ну, а уж коли она началась, думаешь, Советы не смогли ею воспользоваться? Наоборот, она им как с неба упала! Думаешь, в это время они всерьез рассчитывали начать мировую революцию? Чтобы «проклятьем заклейменный» начал восставать в массовом порядке и свергать «тиранов»? Да ничего подобного! Конечно, мировая революция была их целью, но при одном условии: с начала и до конца она должна происходить под их контролем. Вновь образованные государства должны полностью зависеть от московского центра, как колонии СССР. Все другие варианты «освобождения народов от оков эксплуатации, рабства и нищеты» считались недопустимыми. Потому что могло вдруг оказаться, что Россия не лучшая в строительстве «лучших из миров», хотя, конечно, она всех опережает, но — в угнетении и одурманивании людей!
Тогда захватить Испанию под предлогом мятежа? Для этого они были слишком слабы. Но, раздув пламя пожарища, позволить ему непредсказуемым образом распространяться? Все, что угодно, только не это! Придется принести Испанию в жертву, прирезать ее, как козла отпущения, но сначала содрать с нее шкуру, выжать все, что удастся.
Именно поэтому и франкистский мятеж им как с неба свалился. Впрочем, они сами сделали все возможное, чтобы его спровоцировать. А когда началась война и в нее вмешались Муссолини и Гитлер, оставалось только ловко маневрировать, чтобы она продолжалась как можно дольше. Ведь такая война была для России на вес золота… И, как ты скоро убедишься, не только в переносном смысле. Во-первых, нежелательного ребенка убивали «Ироды», а не мать родная — «Родина пролетариата». Во-вторых, устроенная чужими руками бойня оказалась в целях пропаганды чрезвычайно вы годным делом: всегда можно сделать вид, что помогаешь жертве, а в действительности лишь затягивать кровавую, мучительную агонию. И, наконец, этот дьявольский карнавал приносил неплохие деньги. Знаешь, сколько Сталин вытянул за это время из Испании? Шестьсот миллионов долларов! Золотом! Не какими-то бумажками.
Ты думаешь, он им даром помогал? Посылал танки и бомбы во имя благородных идей солидарности масс? Его золото интересовало. Даром, во всяком случае не на советские деньги, в Испанию посылали людей, да и то не своих. Из России туда ехали только агенты НКВД, провокаторы и военные советники. Зато «живую силу», пушечное мясо, набирали за рубежом, везде, где действовала сталинская агентура, — в Австрии, во Франции, в Италии, в Чехии и на Балканах. В Польше таким вербовочным пунктом стала Польская Коммунистическая партия.
Гениальный план! Довести страну до войны, как можно дольше затягивать бойню, чтобы извлечь из нее максимальную выгоду, а потом, когда казна опустеет и в сундуках покажется дно, ускорить трагический финал: желательное во всех отношениях падение Республики.
Когда кто-нибудь умирает в страшных мучениях, как ему помочь? Есть несколько старинных способов. Русские мастера в этом деле. Но Советы довели уже знакомую методику до невиданного совершенства. Атаке подвергается разум, что приводит к безумию. Именно такой была операция «по смыканию рядов левых сил». На протяжении не слишком затянувшегося периода в стане республиканцев все передрались, один другому готов был перегрызть глотку, воцарился террор и ужас, сгустилась атмосфера подозрений, доносов, интриг и провокаций. В то время как на фронте, в окопах, ситуация становилась все более угрожающей, в руководстве, на вершине власти, продолжалось взаимоистребление. Франко оставалось только спокойно сидеть и ждать. И действительно, где-то в декабре тридцать седьмого года республиканцы настолько обезумели и ослабли от чисток, что едва держались на ногах. Франко, получив известие, что Сталин окончательно бросил Республику на произвол судьбы (все золото он уже вывез), начал решительное наступление — «каталонское». В январе тридцать девятого года пала Барселона, а в конце марта — Мадрид.
Франко вел войну, но ходом боевых действий не очень интересовался. Когда ему доложили, что все уже кончено, он даже не поднял головы от бумаг, разложенных на письменном столе. Зато сразу же приступил к жестокой расправе над республиканцами. Тогда погибло около двухсот тысяч человек, а в тюрьмах оказалось в два раза больше.
Сталин вздохнул с облегчением.
Макс не подавал тогда о себе вестей, потому что вынужден был скрываться. Как доброволец из Польши, но не от Польской Коммунистической партии, он сразу показался «красным» чрезвычайно подозрительным. Его посчитали шпионом — фашистским агентом — и вынесли ему смертный приговор. Он скрывался вместе с одним французом, которого преследовали по той же причине. В отличие от Макса, тот был «политиком» — деятелем, организатором, идейным борцом. Он поехал в Испанию, чтобы включиться в борьбу за «светлое будущее человечества». Но очень скоро ею затянуло в водоворот партийных козней и интриг, и он, удерживаясь на этой зыбкой почве, успел продвинуться довольно далеко. Наконец решили, что он «знает слишком много», поэтому его необходимо убрать. Он только чудом избежал смерти. Именно Макс, впрочем случайно, спас ему жизнь. С этого момента они держались вместе. Подружились. От него Макс и узнал всю правду о советской «помощи» и вообще об этой войне. И благодаря ему бежал из Испании. Буквально в последнюю минуту. Перед самым падением Мадрида.
Я хорошо помню тот день, когда неожиданно почти после года полного молчания от него пришло известие — телеграмма, присланная из Франции: он жив и здоров, но в Польшу не вернется; а она должна собрать все необходимое и немедленно выезжать — вместе с ребенком, разумеется.
Пан Константы опять замолчал. Он шел, слегка наклонившись, глядя перед собой на мокрый тротуар.
— Почему он не хотел возвращаться? — тихо, вполголоса спросил я.
— Потому что был убежден, — услышал я в ответ, — что Польша в любой момент может подвергнуться нападению. И сразу с двух сторон. С запада и с востока.
— Когда точно пришла от него телеграмма?
— В апреле тридцать девятого года.
— И он тогда уже предвидел будущие события?
— В день падения Мадрида немцы разорвали договор, заключенный с Польшей в тридцать четвертом году, а всего лишь через неделю вторглись в Чехию и в Литву. Примерно в это же время советский министр иностранных дел на официальной встрече с послом Франции категорически заявил, что СССР не видит для себя иного выхода, как… четвертый раздел Польши. Об этом все знали, пресса тоже не молчала. Но все же, — пан Константы остановился и взглянул в мою сторону, — интуиция у него была.
Мы остановились под фонарем в круге тусклого света у края широко разлившейся лужи.
— Ну и как, она к нему поехала? — после долгой минуты молчания решился я задать вопрос, с силой сжимая пальцы в карманах куртки.
— Да, — ответил пан Константы, — почти на следующий день после получения телеграммы. Я хорошо помню: Главный вокзал, вечер, спальный вагон. Я видел ее тогда в открытом окне вагона в последний раз в жизни.
Он смотрел на лужу, на поверхности которой зыбились неясные тени наших силуэтов. Наконец он сдвинулся с места и пошел вперед, осторожно обходя воду.
Мы опять продолжали наш путь в молчании.
Мысли меня одолевали. О чем его спрашивать? О чем говорить? Я решил запастись терпением. В конце концов, он сам заговорил:
— Ей тогда оставалось жить чуть меньше тринадцати лет.
Я быстро подсчитал: пятьдесят второй год.
— Что же случилось? — спросил я.
— Автокатастрофа. Только… — он не закончил.
— Только что? — подхватил я.
— Только неясно, что было причиной аварии…
— Простите, — перебил я его, — где мы сейчас находимся? Во Франции или уже в Польше?
— Во Франции, мой дорогой, во Франции.
— Они после войны так и не вернулись?
— Нет, — ограничился он коротким ответом.
— Как случилась эта авария? Как она погибла?
— За рулем. Она сама вела машину и потеряла управление.
— Что же в этом неясного или странного?
— Основной вопрос: почему? На прямой, пустой дороге?
— Она ехала одна или… с кем-нибудь еще?
— Одна. Но Макс осматривал место происшествия.
— И что же он там увидел?
— Что машина не тормозила. Съехала на обочину и полетела вниз.
— Какой же вывод?
— Не действовали тормоза и система управления.
— Ну, хорошо, что же из этого следует?
— Что машину повредили намеренно.
— Зачем? Точнее, кто это мог сделать?
— В том-то и вопрос. Во всяком случае, он считал… он был твердо уверен… что она попала в ловушку. Приготовленную для него. Его хотели убить.
— И кто за этим стоял?
Пан Константы остановился и достал из кармана серебряный портсигар и коробку спичек. Потом аккуратно вытянул из-под резинки портсигара сигарету «Жевонт» и так же неспешно и бережно раскурил ее.
— Все, о чем я рассказываю, я узнал от Макса, — он с наслаждением выпустил струйку дыма. — И, откровенно говоря, не знаю… не знаю, что об этом думать.
— Почему?
— Послушай, — он быстрым движением сунул обратно в карман портсигар и спички и резко двинулся вперед, — тот француз, который помог ему бежать из Испании, позднее, во время оккупации, участвовал в движении Сопротивления. Их дороги снова пересеклись, и он привлек Макса к сотрудничеству. И все опять завертелось сначала. Всплыли старые дела, вернулся прежний мучительный кошмар провокаций и убийств. Под предлогом наказания изменников народа и коллаборационистов сводили старые счеты и мстили за полузабытые обиды. Круг сужался. Один за другим гибли люди из сотни француза, друга Макса, в том числе и ветераны гражданской войны в Испании. Наконец и его самого убили. Макс понял, что ему грозит смертельная опасность — следующая очередь его. И они бежали. Втроем. Немедленно. В горы. Куда-то под Межеве.
Ты читал «Победу» Конрада? Да, я тебя уже спрашивал об этом! Прочитай, обязательно прочитай! Все произошло опять как в том романе. Воплощенное зло этого мира, с отвращением отвергнутого, стучится в двери убежища, насильно заставляя принять вызов на поединок. Некий мистер Джонс, Рикардо, отвратительный Педро-громила: троица, рожденная темной звездой и посланная Шомбергом. Из зависти. Из подлости. Воплощенное зло.
Так, по крайней мере, представил мне ситуацию Макс.
Они прожили спокойно несколько лет, но где-то в пятьдесят втором году он снова почувствовал близкое дыхание погони. Однажды вблизи своего дома он заметил человека, с которым уже встречался в Испании. Темный, двуличный тип, от которого, как предупреждал Макса еще его французский друг, следовало держаться подальше. Максу тогда показалось, что тот специально выслеживал его, чтобы узнать адрес. Потом появились другие. Так, во всяком случае, считал Макс, а у меня нет других свидетельств. Однако есть основания думать, что у него тогда уже не все было в порядке с головой.
Он был уверен, что за ним следят и готовятся нанести удар. Все, что происходило вокруг, вызывало у него подозрения. Он никому не доверял, всюду ему мерещилась измена. Хотя, с другой стороны, некоторые объективные основания для этого были: тогда во Франции НКВД вело себя с поразительной наглостью. Людей похищали прямо на улице. Днем, у всех на глазах. Даже в центре Парижа. Некоторые случаи получили широкую огласку.
И, наконец, случилось то, чего он ждал и боялся. Эта автокатастрофа. Он воспринял ее как покушение. Подтверждение подозрений, что его держат на мушке. Не знаю, к какому выводу пришло следствие. Макс утверждал, что он сам изучил все обстоятельства аварии и следствие велось самым тщательным образом. Впрочем, как бы то ни было, но нервы после этой истории у него уже никуда не годились. Он превратился в совершенно другого человека. Мнительного. Раздражительного. Издерганного постоянными укорами совести. Маниакально осторожного и в то же время — безрассудного. Таким я его увидел, когда вскоре после смерти Сталина он вернулся с ней в Польшу.
— С ней? — не выдержал я.
— С дочкой, конечно… не с покойницей же! — с некоторым раздражением пояснил пан Константы. — С той пани, которая теперь преподает тебе французский.
— Да, конечно! Разумеется! — я постарался сделать вид, что у меня просто реакция запоздала.
— Ты понимаешь? — он снова остановился, на этот раз у начала лестницы, ведущей в подземный переход под железнодорожными путями. — Понимаешь, что он сделал? Там он чувствовал себя в опасности и приехал сюда, чтобы здесь найти убежище! В то время! Понимаешь? Ведь он знал, что здесь происходит! У него не могло быть никаких иллюзий!
Пан Константы жадно затянулся, потом бросил окурок под ноги, затоптал его и начал спускаться, осторожно переступая по скользким ступеням.
— Это свидетельствует о его психическом состоянии, — продолжал он немного спокойнее, — как результате «поединка с миром». Человек в здравом рассудке так не поступает.
Мы шли по темному туннелю среди испарений мочи и гнили. С невысокого потолка обильно капала вода.
— Да, это была болезнь, — вновь услышал я голос своего проводника, — разновидность нервного расстройства, в основе которого лежит неодолимая жажда опасности и страха, с ней связанного. Люди, страдающие этим заболеванием, в сущности, стремятся постоянно испытывать страх. Это действует подобно наркотику. Когда ничего угрожающего не происходит, они намеренно создают ситуацию, чтобы их иллюзорный мир нашел подтверждение в реальности.
У него всегда была склонность испытывать судьбу. Теперь, после всего, что он пережил, наступила деградация. Редкая отвага, ответственность за других людей, осторожность и дисциплина выродились в крайнюю безрассудность. В стремление к смерти.
Хотя время, когда он вернулся, было не таким кошмарным, как прошлые годы, но и теперь требовалось не так уж много, чтобы получить по голове. Ну, а он, едва вернувшись, вместо того, чтобы тихо затаиться где-нибудь в уголке, стал повсюду носиться со своей историей. Его, конечно, скоро забрали. И не в обычную ГБ, а в Военную разведку. В самый мрачный круг ада.
Он уже оттуда не вышел. Они сказали, что у него случился сердечный приступ. Я даже склонен верить этому, потому что они выдали тело. Однако в тех обстоятельствах подобный инфаркт нельзя расценивать иначе… как самое обыкновенное убийство. Произошло наконец то, чего он так опасался и к чему так обреченно стремился.
Раздался грохот проходящего над нами поезда, и пан Константы умолк. Мы ускорили шаг и, поднявшись по лестнице, вышли из туннеля с другой стороны железнодорожных путей.
— Ну, а что с ней случилось? — переведя дыхание, спросил я уже наверху.
— С кем? — рассеянно переспросил он.
У меня уже вертелась на языке фраза: «С дочкой, конечно… не с покойницей же!» (которая постоянно эхом звучала в ушах), но я вовремя сдержался, лишь ограничившись щепоткой раздражения:
— Как это — с кем? — буркнул я. — С той, кого он назвал Победой.
— А-а-а, с La Belle Victoire! Это тоже печальная история.
«Наконец-то мы у цели!» — подумал я и до боли сжал кулаки.
— Он, как только приехал и посвятил меня в свои дела, сразу обратился ко мне с просьбой и неоднократно повторял ее, даже требовал от меня обещания, что я не оставлю ее одну, если с ним что-нибудь случится, и буду ее опекать. Я, разумеется, обещал сделать все возможное, чтобы ей помочь, однако заметил, что общаться с ней дело непростое. Она вела себя замкнуто, необщительно, даже враждебно к окружающим. Ничего удивительного: ведь для нее эта страна, особенно в тот период, казалась дикой пустыней. Хуже! Исправительной колонией. Вокруг нищета и террор, а дома — одиночество. Ни общества, ни друзей. Единственный круг общения — горстка отцовских знакомых. Как правило, пожилых, странноватых, искалеченных войной, разочарованных и запуганных. Впрочем, попытайся сам представить себе ситуацию, в которой она оказалась. Ведь она тогда была того же возраста, что и ты теперь. Вот ты получил аттестат зрелости — и фьють! — тебя вдруг везут… ну, я не знаю… скажем, во Львов, который когда-то считался польским городом и где твой отец до войны занимался в университете математикой. Как бы ты себя почувствовал? А для нее, я уверен, перемена оказалась еще более ошеломляющей. Из рая — прямо в ад. Только представь себе: Альпы, lycee, французская элегантность, а потом вдруг развалины домов, нищета и разруха, политическое безумие и вместо «Chanel № 5» серое хозяйственное мыло. Страшно, наверное!
Она была похожа на вольную птицу, запертую в клетке. Из дома не выходила. Впала в депрессию. Макса это сильно беспокоило.
«Зачем ты взял ее с собой? — упрекал я его. — То, что ты сам решился на такой шаг, в конце концов, твое дело. Но зачем же ее впутывать? Прости, но это выходит за рамки здравого смысла».
«Ты, как мне кажется, ничего не понимаешь, — отвечал он. — Я должен был забрать ее оттуда. Только рады нее я приехал сюда. — И сразу понижал голос: — Там ей грозила опасность. Уничтожая мою семью, они мстили мне. Меня они бы убили последним».
После таких слов у меня руки опускались.
Ситуация несколько прояснилась, когда его арестовали и я, выполняя данное ему обещание, попытался как-то помочь ей.
Сначала я думал, что из этого вообще ничего не выйдет. Она держалась настолько независимо и отчужденно, что я чувствовал себя непрошеным гостем и настырным наглецом, а не чутким опекуном, предлагающим помощь и поддержку. Но вскоре я понял, почему она так себя ведет. Я ей не нравился не сам по себе, не как определенная личность, а как человек, каким-то образом связанный с Максом. Она испытывала откровенную неприязнь к отцу, даже враждебность. Не знаю, всегда она так относилась к нему или только после смерти матери, но в тот период все, что напоминало ей отца, она воспринимала крайне негативно.
Происходящее напоминало сюжет из античной трагедии. Благие намерения отца, оскорбившие его собственную дочь. Враждебность оскорбленной дочери к попавшему в беду отцу. Драма и катастрофа человека, который за смелый поступок расплачивается страшной ценой — потерей жены, безумием, враждой дочери и смертью в полном одиночестве в тюремных застенках.
Моя роль тоже была в чем-то трагична. Чтобы сдержать данное ему слово, то есть, чтобы помочь его дочери, мне в определенном смысле пришлось пойти против него. Только так я мог приручить ее, склонить на свою сторону и уговорить делать то, что пойдет ей же на пользу.
Разобравшись, насколько близка она была с матерью, насколько крепкие узы их связывали, я всячески старался убедить ее, что… тоже… в основном… дружил с Кларой, а не с Максимилианом. Рассказал ей о занятиях в Институте французской культуры, ну, и о том периоде, когда Макс уехал на войну в Испанию…
Она меня не помнила. Ничего удивительного, ей тогда было три-четыре года.
Но прежде всего я давал ей ясно и недвусмысленно понять, что, хотя я и дружил с Максом, многие из его намерений и поступков казались мне сомнительными. К примеру, идея устроить роды на Монблане, испанская авантюра, а теперь вот — возвращение в Польшу. Однако, с другой стороны, если бы не его любовь к Альпам, она бы не появилась на свет там — во Франции, на Западе, что еще могло сыграть решающую роль. Ведь «сильнее невзгод, сильнее воспитания», как говорится в том стихотворении, «та минута рождения»: где, в каком месте на Земле «встречает новорожденного луч света». То же и с его поездкой в Испанию. Если бы не этот странный, непонятный импульс, если бы не его решение «выйти на бой с мировым злом», она, опять же, не оказалась бы в той части Европы и не владела бы двумя языками, возможно, вообще уже не жила бы, погибнув здесь, на территории Польши, в период оккупации. То есть нет худа без добра. Может быть, и эта ситуация однажды обернется ей на пользу. Она должна помнить, какое у нее второе имя! Но если судьбе будет угодно еще раз осчастливить ее, то не обижаться на судьбу нужно, а помогать, дать ей шанс.
Наконец, путем долгих убеждений, мне удалось уговорить ее продолжать учебу. Разумеется, на факультете романской филологии. Это могло стать определенной целью в ее жизни и позволяло войти в круг людей, с которыми ее что-то связывало — знание языка, истории и культуры Франции; более того, по сравнению с ними она обладала несомненными преимуществами, поэтому легко могла занять лидирующие позиции. Ты даже представить себе не можешь, какое это тогда имело значение — своими глазами повидать Париж, вообще побывать на Западе и, особенно, родиться там и говорить на иностранном языке без акцента.
Итак, она начала учебу на факультете романской филологии Варшавского университета. Проблем с учебой у нее, разумеется, не было. Наоборот — отличные оценки, награды за курсовые работы. Я об этом очень хорошо знаю, потому что с ней вместе учился Ежик… на том же курсе, в той же группе.
Когда человек добивался столь значительных результатов, то мог надеяться, даже в тот период, получить кое-какие привилегии, включая возможность съездить на Запад. Особенно после Октября. И действительно, где-то в пятьдесят седьмом году, когда самые разные люди получали заграничные паспорта и «в частном порядке» посещали родственников за рубежом, выступали на концертах или участвовали в научных конференциях, ей и еще кому-то предложили стипендию ЮНЕСКО — прослушать какой-то лингвистический курс в Париже, в Сорбонне. Вот тогда-то и началось.
Она не получила разрешения на выезд за рубеж. Ей не дали заграничного паспорта. Несмотря на то, что она была лучшей на факультете, а с политической точки зрения занимала совершенно нейтральную позицию. И несмотря на поддержку факультета и ректората. Узнав о ее проблемах, я решил вмешаться, хотя она и не просила меня об этом. Я встретился с одним знакомым, у которого были связи в ГБ, и попросил его выяснить, в чем причина отказа. Он вернулся оттуда озабоченный. Нет, ничего нельзя сделать. Объяснений они не дают. Но дело явно с душком и связано, вероятнее всего, с обстоятельствами смерти ее отца в тюрьме. И с причинами его ареста. И с тем, что выяснилось в ходе следствия. Если бы его, как многих других, реабилитировали, тогда можно было бы на что-то надеяться. Но его не реабилитировали. Впрочем, никто даже не выступил с такой инициативой.
«Как можно добиваться реабилитации, если он не был осужден?! Даже суда не было!»
Мой связной только развел руками:
«Увы, ничем не могу помочь. Я слишком мелкая рыбешка».
Тем временем я заметил, что она после этой истории вновь впала в апатию. Хотя она не знала того, о чем рассказал мне мой знакомый, при взгляде на нее складывалось впечатление, что перед вами человек, глубоко убежденный в неизбежности приговора судьбы. Она в ловушке. В западне. Возвращение сюда — это проклятие, преследующий ее злой рок! Ей никуда отсюда не вырваться! И суждено навек здесь оставаться!
Я помнил об обещании, которое дал Максу, и старался ей помочь и что-то предпринять для ее же пользы. Однако как разобраться, что ей пойдет на пользу? То, чего хотел для нее Макс? Или то, чего она сама хотела? Макс привез ее сюда из Франции, потому что боялся за ее жизнь. Попробуй разберись теперь, прав он был или решился на такой шаг в минуту безумия. По моему мнению, он совершил большую ошибку, которая для нее обернулась несчастьем. — Каких же мне аргументов придерживаться и чью сторону принять?
Я так ей сказал:
«Мне удалось получить информацию, что тебя не выпустили из-за истории с отцом. Они несут ответственность за то, что с ним случилось, и отлично это понимают. Его смерть свидетельствует против них, и они хотели бы утаить обстоятельства, с нею связанные. Поэтому я считаю, что их следовало бы поприжать. Лучшая оборона — это нападение. Необходимо действовать! Немедленно подавай заявление с требованием реабилитации и даже иск на возмещение морального и материального ущерба. Если ты так хочешь обрести свободу, то должна за нее бороться. Я буду тебе помогать, использую все свои связи и возможности, но решающий шаг должна сделать ты… Кроме того, я считаю, что он это заслужил. Что бы ты о нем ни думала, как бы ты его ни осуждала. Он был прекрасным человеком. Сегодня таких уже нет».
Она не хотела даже слушать. У нее все здесь вызывало отвращение. Она никому не верила и считала, что любой контакт со здешней реальностью, особенно с властью, может ей только повредить. Поэтому выбрала иную стратегию. Стратегию сфинкса. Внешней формы. И даже ночью не снимая этой маски, в одиночестве, тайно, без свидетелей, она строила свои планы.
В этом был весь Макс! По своему характеру она его точная копия…
Пан Константы остановился и расправил плечи. На другой стороне улицы стоял дом, в котором я жил.
— Ну, вот мы и на месте, — сказал он уже другим тоном. — И, как видишь, хотя и холодно, прогулялись мы неплохо.
Я лихорадочно искал какую-нибудь зацепку, как выступ, за который мог бы ухватиться, чтобы подтянуться повыше. Оказаться у самой вершины и не вступить на нее — вот позор, вот непростительная слабость. К сожалению, все заранее заготовленные варианты теперь, как и всегда, ни на что не годились. Мне опять пришлось отдаться стихии импровизации.
— Конечно, — поддакнул я ему. — Великолепная прогулка. Может, еще кружок? Здесь, сразу за углом, симпатичная улочка.
— Пожалуй, хватит, — сказал он. — Не забывай, мне еще возвращаться.
— Да, конечно, — понурил я голову. Но тут же воспрянул духом и молодецким, не терпящим возражений тоном объявил свою волю: — Теперь я вас буду провожать! Хотя бы до подземного перехода. — И, чтобы окончательно лишить его возможности начать спор, я решительно двинулся вперед, обратившись одновременно к нему со следующим вопросом: — С того времени прошло без малого десять лет. Ну и как, она добилась своего?
— Если бы добилась, — ответил он, поспешив вслед за мной, — ее бы здесь не было. А она, как сам знаешь, осталась. Значит, не добилась.
— У нее ничего не получилось или она просто сдалась?
— Люди с таким именем никогда не сдаются, — заметил он то ли с иронией, то ли с оттенком грусти.
— Что же она делала, чтобы достичь своей цели?
— Я так скажу: она использовала малейший шанс. Сначала пыталась воспользоваться поддержкой своего научного руководителя… как же ее?
— Сурова?
— Да-да, пани Суровой! Потом, когда вариант с Суровой успеха не принес, стала действовать через Центр французской культуры, где начала работать, как бы повторив карьеру своей матери. А теперь… я даже не знаю. Могу только предполагать. Я с ней уже не поддерживаю отношения.
— Почему? Что случилось?
— Уязвленное самолюбие.
— Чье? Ваше или ее?
— Разумеется, ее. Надеюсь, меня ты не подозреваешь в том, что я мог на нее обидеться.
— Так что же произошло?
— Она обратилась ко мне с просьбой, первой и единственной, и, как назло, я не смог ей ничем помочь.
— Что это была за просьба?
— Ах, да не стоит об этом говорить…
— Но все-таки… любопытно ведь.
— Чтобы Ежик, когда приедет во Францию, встретился там с одним человеком и, объяснив ему ситуацию, попросил его от ее имени оформить с ней брак. Сначала он должен был прислать Виктории так называемое заявление о намерениях, затем, если последует отказ, приехать в Варшаву, а если и это не возымеет действия, оформить с ней брак per procura.
— Это была любовь или… фиктивный брак?
— Конечно, фиктивный брак! Как же иначе!
— Почему же не выполнили ее просьбу?
— Потому что Ежик решительно отказался взять на себя подобную миссию.
Сердце забилось сильнее. Однако голосу я постарался придать легкомысленно равнодушный тон.
— Почему? — спросил я, даже слегка усмехнувшись.
— Точно я не знаю, — подчеркнуто серьезно ответил он. — Он мне ничего не говорил. Могу только предполагать… Он был к ней неравнодушен.
«Понятно теперь!» — подумал я, вспомнив нервный смех Ежика, когда он услышал фамилию Мадам.
— Тем более, — бросил я реплику, как ловкий адвокат. — Почему он не захотел ей помочь, если она была ему столь близка?
— Подумай, что ты говоришь! — возмутился пан Константы.
— А что в этом особенного? — пожал я плечами. — Всего лишь формальность…
— Эх, ты еще слишком молод, чтобы разбираться в таких делах, — он снисходительно похлопал меня по плечу и опять остановился.
«Это конец», — подумал я. И не ошибся.
— Все, иди домой, а то мы до бесконечности будем провожать друг друга. И еще раз: запомни — никому ни слова. Будешь болтать — навредишь всем: и себе, и мне, и ей.
— Не беспокойтесь, пан Константы, — я снял перчатку, заметив, что он снимает свою, чтобы пожать мне руку. — Если позволите, еще только одна деталь…
Когда я у вас упомянул, что она директор нашего лицея и собирается его радикально реформировать, пан Ежик… да и вы, пан Константы… не скрывали своего удивления, а пан Ежик сказал: «Она все же сделала это…», будто ожидал от нее чего-то подобного. Что, собственно, он имел в виду?
— Как — что? До сих пор не понимаешь? Даже теперь, когда я тебе все растолковал?
— Откровенно говоря, не совсем… — ответил я ritardando.
Пан Константы медленно покачал головой с легким состраданием.
— Кто в этой стране может стать директором лицея? — назидательным тоном спросил он. — Какое безусловное требование предъявляется кандидату?
— Но ведь бывают исключения.
— Ты что, шутишь или так, погулять вышел?
— Однако доказательств у вас нет.
— Цель не оправдывает средства, — он протянул мне руку. Я тоже протянул. — Будь здоров! Желаю удачи!
Я почувствовал пожатие руки — сухой, холодной, жесткой.
— Благодарю вас за все, пан Константы, — сказал я торжественно. — Особенно за оказанное мне доверие.
— За доверие не благодарят, — он не отпускал мою руку. — Доверие оправдывают.
Он разжал наконец ладонь и надел перчатку.
Мы разошлись в разные стороны.
Несколько мгновений я слышал отдаляющиеся шаги. Потом наступила тишина.
Кровь стучала в висках, голова кружилась. Я закрыл глаза.
На темном фоне сразу отпечатался образ пустого стула. Будто старый осветитель на Конкурсе любительских театров направил на это место слабый луч прожектора.