Ссыльнопоселенец Тихон Горбунов, по прозвищу Волк, препровождался в Енисейск, где ему предстояло судиться за ограбление церкви в селе Назимове, в котором он проживал с самого начала своей ссылки — лет 12 или 15. На второй день после отъезда из Назимова вдруг разгулялась непогода: отчаянный южный ветер «верховна» — летел встречу лодки, а река как-то сразу вспухла и запестрела белыми барашками.
Старая, но стойкая лодка в течение нескольких часов выдерживала бешеные атаки волн, и только к вечеру выбившиеся из сил гребцы пристали к берегу и, — хотя до ближайшего «станка» (деревня) оставалось всего верст 5, — решили заночевать на берегу под прикрытием вытащенной и полуопруженной лодки.
Ночью, когда утомленные гребцы и конвоиры Волка — старый назимовский урядник и пьяный стражник, — заснули, убаюканные однообразным пением волн и шумом тайги — старый бродяга вдруг, среди ночи, сам не отдавая отчета, в своих действиях, а словно поддаваясь какому-то неведомому властному призыву, — поднялся и пошел в лес.
Прямо пошел: не оглядываясь, не спеша, ровными беззвучными шагами крадущегося зверя, не чувствуя ни страха, ни волнения; только сердце билось учащенно и сторожко, а в ушах звенел переливистый звон.
Несмотря на густую темь — шел, не натыкаясь на стволы деревьев, не хрустя ломким валежником, и чудилось ему, что тысячеверстная тайга раздвигала перед ним жуткую стену и устилала путь мшистым ковром, в котором хоронились и без того тихие, легкие шаги…
Четыре дня шел тайгой, имея в запасе только двухфунтовый паек хлеба и сделав всего две ночевки, и только на пятый день вышел на берет Енисея в поисках ближайшего селения.
Розовый августовский вечер кротко умирал. Огромное солнце пряталось в сером тальнике. На том берегу — только еще золотисто сверкал тонкий ободок его шлема.
Могучий Енисей был тих, как спящий великан в латах из синего серебра, на которые неуловимо и нежно падали золотые и алые цветы — грустные отблески закатных лучей.
Словно прислушиваясь к тихому умиранию вечера, молчала темная тайга.
И Волк стоял неподвижно, впившись восторженными глазами в убегающую речную даль, и похоже было, что он молился вместе с беззвучно рыдающим вечером и грустящей тайгой.
И вдруг:
— Эй, паря, стой! Погодь!..
Раздалось неожиданно позади.
Бродяга вздрогнул и обернулся. Сухое, с щетинистыми усами лицо его потемнело, приняло хищное настороженное выражение, и беспокойно сверкнули черные колючие глаза.
Вдоль берега шел человек.
По голосу, звонкому и свежему, Волк определил, что это — молодой парень, а слово «паря» выдавало чалдонское происхождение кричавшего.
Действительно, через несколько мгновений к нему подошел совсем еще молоденький деревенский парень с круглым добродушным лицом и светлыми «сибирскими» глазами, смотревшими чисто и доверчиво — по-ребячьи. Одет он был по-праздничному: в новый азям[8] и лакированные сапоги.
— Ты, дядя, откудова? — спросил он опять звонко и свежо. — Не из Кангутова ли?
— Нет, из города…
— Неужто из Енисейска? — удивленно посмотрел он на Волка.
— Конечно, не из Москвы.
— А куды идешь-то?
— А какой здесь станок будет?
— Чулково… Только, дяденька, краем не пройдешь. Тутотка, за мысом, на проход пойдет большой камень — надо лесом иттить. Да лесом и ближнее — всего верстов двадцать.
— Всего, — усмехнулся Волк. — А ты туда же, в Чулково?
— Как же. Я ведь чулковский. Торгового, Шкарика сын…
— Ну, коли туда же — так указывай дорогу.
Парень послушно обогнал своего нового знакомца и зашагал бодрой резвой походкой.
Дорогой он рассказывал, что зовут его Трофимом, что ему — 18 лет и на будущей неделе он женится. Ходил в Кангутово за спиртом для свадебной гулянки, но спирта не оказалось ни у Рощина, ни у Золотова.
— Кангутовские «жиганы» весь спирт как высадили! — смеялся Трофим, но сейчас же добавил серьезно и деловито, как старик:
— Пропащий народ эти кангутовские. На проход пьют. Чисто — посельга. Нешто так можно жить? Оттого ничего и не имеют.
Но тотчас же свежо и серебристо звенел молодым голосом:
Я поеду во Китай-город гуляти
Я — покупочки закупати…
А Волк угрюмо слушал и темной неопределенной тоской заволакивалась его душа — точно небо перед грозой — густела она жуткими тучами и, казалось, вместе с ней мрачнело в быстрых августовских сумерках молчаливо-прекрасное, загадочное лицо тайги.
Непомерно удлиняясь, ползли тени по мшистой кочковатой земле и звонко хрустел под ногами валежник.
Разбуженный бесстрастным поцелуем вечера, засвежел пахучий лесной воздух и вздрогнул в беспредельном таежном куполе.
Привезу ко-сь я своей жене подарок
— опять бойко вскрикивал молодой счастливый голос и казался странным, неуместным среди дремучего безмолвия — как лихая песня среди тишины погоста.
Так шли они — чужие, познакомившиеся на берегу реки за два десятка верст от человеческого жилья, один — юный, с голубыми мечтами о предстоящей женитьбе, счастливый своей молодостью и здоровьем; другой — старый беглый арестант с черными думами о брошенной в Назимове жене, которую он теперь вряд ли когда увидит, о побеге, о неминуемой каторге в случае поимки. И по мере того, как Трофим рассказывал Волку, как хорошо и зажиточно они живут, как он любит свою невесту, какие у нее «баские» глаза — последний, вместе с завистью, испытывал какое-то странное, еще не вполне определившееся чувство: будто некто темный, таинственно-страшный наполнил все его существо, дрожал в каждой жиле, в каждом ударе сердца. Становилось страшно и вместе — сладко, как бывают иногда сладки кошмарные сновидения, несмотря на весь свой ужас.
«Это мать-тайга меня призывает, — думал бродяга. — Она, родимая, что-то сделать велит своему сыну, бродяге- Волку. Она и от тюрьмы меня спасла — ночью идти под кров свой повелела…»
И вспомнилось почему-то, что и прозвище свое он получил не столько за звериные коварство и хищность, сколько за любовь к тайге — нежную, благоговейную сыновнюю любовь.
Он, отверженный людьми, — старый вор, шулер, святотатец, сдиравший золото с иконостасов и хулящий Бога, черный нравственно, как земля, — чистой святой любовью любил дикую красавицу-тайгу. Мало того, он верил в ее силу и одушевленность, как верит крестьянин чудотворным иконам и мощам.
И это тот самый Волк, который в ту ночь, когда его застали люди за страшным святотатственным делом — сниманием венчика с иконы Казанской Божией Матери, — на испуганный и негодующий крик вошедших:
— Что ты делаешь, разбойник?
Ответил дерзко и дико:
— Кокошник с Богородицы снял — только и всего!..
Все это вспоминал Волк теперь, шагая по лесной чаще сзади Трофима.
А парень опять пел что-то, и его звонкий тенорок резал уши Волка и подымал в душе острую жгучую злобу — точно этот беззаботный веселый голос кощунственно смеялся над чем-то величественно-священным, оскорбляя святое молчание леса.
И чувствовал Волк, что вновь пробуждается в нем что- то темное и страшное. С трепетом ощущал, как безмерно рос в нем хищный таежный зверь — вот-вот, кажется, еще только миг, — и не будет поселенца Тихона Горбунова, а останется Волк, дикий таежный хищник.
«Волк и есть, — думалось ему. — И кличку такую люди дали. А разве — не Волк? Тайга ведь мать мне, она — д ля меня и я для нее. Одна она! — мать родная!»
И тут же примешивалось жадное, тоже звериное чувство, зажигавшее соблазнительные мысли о деньгам Трофима, которые могли бы обеспечить ему, Волку, побег из Енисейской губернии. А там, — на Байкал или в Якутск, в Обдорск.
«Велика мать-тайга. Господи! Не уйду от нее».
И хитро и осторожно выпытывал у Трофима, много ли спирта хотел купить и как он не боится ходить без ружья по лесу, да еще с деньгами.
— Врешь ты, паренек, — говорил он и не узнавал своего голоса — так звучал он вкрадчиво и коварно. — Нетто два ведра по этакой дороге унесешь?
— А в лодке? Я бы лодку нанял. Нетто пешком можно! — отвечал Трофим.
Теперь Волк псе время шел сзади парня и, когда тот однажды упал, споткнувшись о пенек, поймал себя на стремительном, но неслышном движении — точно хотел броситься на упавшего, а когда переходили по камням через мелкий ручеек, он осторожно, не спуская глаз с парня, поднял небольшой камень и быстро спрятал в карман.
И, нащупывая его в кармане, не испытывал больше волнения и уже точно и определенно знал, что надо делать.
Стало страшно и радостно. Сильно забилось сердце и запели в ушах чудные серебряные колокольцы. В жутком угаре закружилась голова.
Такую же пьяную радость испытывал он и тогда, когда осторожно бродил около назимовской церкви. Но тогда увидели в окне храма огонь…
«А теперь? — крутилось в мозгу и кто-то поспешно отвечал: — Теперь — лесное дело. Мать-тайга не выдаст. Сына-то своего, бродягу-волка? Господи!»
Вокруг все темнело. Тучи ли заволокли небо или ветви густо переплелись и не пропускали последнего вечернего света, но стало вдруг темно и неуютно, как в глубокой тесной яме.
— Стой, паря, никак не туда пошли? — вдруг обернулся к Волку Трофим и голос его тревожно задрожал. — Оборони Бог, коли плутать начнем. Надо бы влево забирать — к реке держаться…
Но, вглядевшись в темноту и различив, по-видимому, знакомые лесные приметы, — зашагал уверенно и бойко.
Вверху снова стало светлеть и темными пятнами стали обозначаться под ногами кочки.
И тихо зашумели деревья.
Ах, дуб трещит
Да и комар пищит!
Лихо закатился задорный тенорок Трофима и оборвался.
Бешено и хищно, точно побуждаемый этим выкриком, Волк бросился на парня и тяжело ударил камнем по голове.
— А-а-а… — жутко и глухо простонал тот и, нелепо вскинув руками, грузно упал навзничь.
«Оглушил или… совсем?» — подумал Волк, слегка дрожа и опускаясь на колено перед лежащим.
Но Трофим лежал, глубоко уйдя в мох, точно в перину, и жутко белело его широкое лицо с черным пятом на правом висте. «Готов, — решил Волк. — Ну, да ладно… Дело сделано…»
Не мешкая, стащил сапоги с тяжелых, как свинец, ног убитого и, когда из-за голенища одного сапога выпал бумажник, — Волк торопливо, точно боясь, что мертвец увидит, сунул его за пазуху. Так же наскоро, дрожа, скинул с ног дырявые бредни и надел сапоги Трофима.
Потом — пошел. Озираясь, крадучись, как таежный хищник от падали, быстро и беззвучно, почти не касаясь земли.
И чудилось ему, будто стена вырастала перед глазами, — часто натыкался на стволы, зацеплял ногами за корни.
Протягивал вперед руки и тщетно вглядывался в непроницаемую тьму.
«Надо влево, к реке. А там назад, в Кангутово. Пароход будет в Енисейск дня через два, — лихорадочно проносилось в мозгу. А там — в Красноярск…»
И снова шел уверенно, не замечая тьмы, долго шел, пока не запыхался. Остановился, наскоро скрутил цигарку.
Вспыхнувшая спичка бросила дрожащий робкий свет на кустики и мшистый холмик в сторонке, на котором забелело что-то жутко-знакомое.
Что это? Неужели?
Волк невольно шагнул вперед и почувствовал, как зашевелились под шапкой волосы: перед ним белело жуткое лицо лежащего Трофима!
Спотыкаясь, с бьющимся сердцем, торопливо пошел снова — влево, крепко зажмурив глаза.
Шел долго, обхватывая руками встречающиеся на пути деревья, быстро, как никогда не ходил, и, наконец, почувствовал, как захватывает дух от усталости. Вот-вот свалится, обессиленный… Но все шел и шел, и казалось ему, что идет он давно-давно: месяц, год, больше — целую вечность.
Наконец, держась за грудь, которую внутри палило огнем, опустился на землю.
Пролежавши несколько секунд с закрытыми глазами и отдышавшись, открыл их и вскрикнул от ужаса — перед самыми глазами белели крупные неподвижные ступни разутых ног… Несмотря на тьму, — ясно различал короткие, полные пальцы с плоскими, широкими ногтями…
В ужасе вскочил и тихо, отступая, затаив дыхание, словно боясь, что мертвец подымется и пойдет за ним, — стал удаляться от страшного места.
И только отойдя далеко, направился — теперь уже вправо, — не боясь того, что может заблудиться.
— Все равно… Только уйти скорее… Дальше уйти! — с тоской и ужасом лихорадочно шептал Волк. — Только бы дальше — хоть в самую глубь…
«А что, если опять… увижу?» — сверлило в мозгу.
Невольно зажмуривая глаза, шел тихо-тихо, с протянутыми руками; неувереннее становились шаги, сжималось сердце от страшного предчувствия и быстро, как молния, пронеслась в голове безумная мысль: «Врешь, волк, не уйдешь от падали…»
И чудилось, что деревья сплачивались по бокам в жуткие непроницаемые стены и что идет он вдоль этого коридора, ведущего неуклонно туда, — к мертвецу.
Наткнулся на что-то мягкое.
Дико вскрикнул и увидел опять… его…
Теперь сквозь вершины деревьев лился жидкий лунный свет и оттого бледное лицо покойника приняло зеленоватый оттенок. Зиял черный провал в виске.
Как окаменелый, стоял Волк — страшно поняв грозное значение рокового кружения близ мертвого тела.
Опять прорезала мозг ужасная огненная мысль, выгоняя на лоб капли холодного пота: «Не уйти волку от падали…»
Задрожавшие ноги ослабели, и он бессильно опустился на влажную, холодную землю.
— Мать-тайга, голубушка, не выдай сына своего, бродягу-волка! — шептали похолодевшие губы, но в голове крутилась одна жгуча я, как бред, мысль:
«Волк, волк, потому и не уйти! Разве волк уйдет от своей жертвы?!»
Долго лежал он, сжавши трясущимися руками ноющие от неслышных, но тяжких ударов веки, и вдруг почувствовал, как сразу что-то произошло — чудное и ужасное: дикое, небывалое желание загорелось в его горячей голове… Еще пробовал бороться, но не мог — так силен и велик оказался вселившийся в него зверь; он вторично победил человека.
Тихо, осторожно поднялся Волк с земли, устремил на глядевшую сквозь просветы ветвей луну и вдруг завыл страшным, надрывистым волчьим воем, дико тараща черные, безумные глаза…
И тихо-тихо пополз на четвереньках к мертвецу…