Передо мной дремала Волга. Широкой белесо-мглистой равниной она простиралась в даль, и противоположный луговой берег темнел полоской сгущенных красок. Золотой месяц стоял в углубленном по-ночному небе, и прямо за бортом баржи, на черной сонно-зыбкой воде, трепетно билось блестящее чешуйчатое пятно. На плесу там и здесь, ближе и дальше, светились огни, и медленно, плавно двигаясь, встречались один с другим и расходились вновь. Это каталась в лодках с фонариками городская молодежь. Далеко впереди горел одинокий баковый огонь, каждые пять секунд меняя свой цвет: белый на красный. С берега за моей спиной, где приютился в полугоре кафешантан, доносились отрывки музыки, облагороженной расстоянием, зовущей и мечтательной.
Женский певуче-крестьянский голос прозвучал где-то позади меня:
— В том и счастье. Жених хороший да богатый, в том и счастье.
Я оглянулся. На свернутом канате сидели две темных женских фигуры. Тонкая, вся черная, склонилась к другой и, отвечая, сказала:
— Ах, нет! Не в этом счастье.
Покорный голос, полный старой печали, прозвенел слабо, точно последнее эхо из-за дальних гор. И наступило молчание.
Кто-то из них вздохнул, и потом том тот же голос, должно быть, продолжая рассказ, заговорил неторопливо и ровно, точно читал по книге о ком-то неизвестном, чужом:
— Правда, так и случилось… Схоронила я бабушку и осталась одна. Ну что ж, жила. День в людях работаю, а ночь в своей лачужке. Какой ни есть, а все свой угол. Одним утром встала, затопила печку соломой, а сама пошла за водой. А вода у нас была не близко, через всю деревню, за курмышком. Пока шла — глядь: дым, полымя, Бог посетил. Как добежала, не помню. Добежала и села наземь. А уж тут из ближней деревни трубу привезли, работают… Да где! Как сухом снесло, сухмень стояла!.. Подходит ко мне мужик. Из себя черный, с сединой, здоровый, и одежа хорошая. Должно, думаю, деревенский! «Здравствуй, — говорит, — бедная девушка! Как тебя зовут?» Испугалась я, думаю, не скажу, как зовут меня. «Ну, — говорят, — скажи, милая девынька!» Да так ласково на меня глядит, а глаза черные да какие-то, прости Господи, бесстыжие. Молчу я. А кто-то из наших: «Пашей, — говорит, — ее зовут». И стал меня звать мужик: «Поедем, Паша, со мной. У меня дом богатый, лавочка своя. А будешь ты няней при дитю. Отпустите, — говорит, — ее, старики!» Мужики и рады, что с мира сирота долой: «С Богом!» Посадил он меня с собой в тележку. Тележка крепкая, на железном ходу, лошадка добрая. «Видно, и вправду, — думаю, — богатый. Дал-то Бог сироте!» А была я в рваной одной рубахе, в лаптях… Приехали. Деревенька-то на Волге, и дом его на самом на берегу, такой красивый, с палисадником. Понравилось мне тут. Думаю, Бог сироту покарал, Он же, милостивый, и взыскал. Вышла сама хозяйка. «Вот тебе помощница, — на меня ей указывает. — Накорми, — говорит, — да приодень».
И, право, доброй оказалась женщиной. Сняла с меня грязную мою рубаху, чистую надела. «Вот тебе, — говорит, — ботинки, брось лапти-то. Живи с Богом, работай, не ленись». Устроилась я ладно, лето прожили слава Богу. Только хозяина боялась до страсти. Как увижу глаза его черные, нехорошие, так вся затрясусь. Ну, все ж не доводил он себя до безобразия, все по чести.
Прошло лето, осень встала, дожди пошли, туманы, изморозь. Одним утром встал наш хозяин до свету, напился чаю, оделся и поехал в город. А мы с хозяйкой домовничаем. День-то был серенькой, дождик сеял, почитай, без роздыху. И вечер скоро наступил. Убрались мы с хозяйкой, самовар поставили, сели, стали ждать. Ждали, ждали, час, два, три часа — нет хозяина. Молиться зачали. Хозяйка псалтырь достала, стала читать «Живый в помощи Вышняго…»[5]
В самую полночь оборотился. Пьяный, страсти! Никогда не видала его таким. Как взошел, так и пристал к хозяйке: «Ты, — кричит, — виновата мне, становись на колени!» Да ругается. Она, бедная, и бухнулась. «Целуй, — говорит, — мне руки, ноги, а то убью!» Уж ни словечка не говорит, что прикажет, то и делает. «Поцелуй, — говорит, — и ты, Паша, меня» А уж я что на свете не любила, так это самое. Ну, что ж? И поцеловала. Только бы от греха уберечь. А все не помогло. Схватил ружье. «Вот, — кричит, — убью вас!» Хозяйка с испугу к соседке убежала, а я осталась с дитей на руках. Куда мне бежать? Некуда. Положил он ружье, глядит на меня, а глаза, как у беса, прости Господи, так и горят. «А ты что не бежишь?» Я молчу, сама трясусь, как лист. «Садись, — говорит, — за стол да дитю-то брось к нечистому». Села я и плачу, и дите кричит в голос. Господи! Что тут потом было, не знаю, как и сказать… Отнял он у меня ребеночка, на кровать бросил, схватил меня, а я и голоса лишилась, и свету нет в глазах. А дите кричит, кричит… Схватил он его да как брякнет на пол… Ох, Господи!.. Свалил потом перину с кровати да на него, на дитю-то… а на перину меня…
— Ох, ну-те, милая! — испуганно воскликнула другая женщина.
Рассказчица молчала. И только через минуту я расслышал тихое:
— Задавили дитю-то… А я потом с баржи в воду прыгнула, да вытащили меня. Ушла я и прямо в обитель. И вот живу так восемь лет и не могу забыть…
Женщина замолчала и, медленно поднявшись, отошла к борту баржи. Лунный блеск упал на нее. Была она в черном подряснике и черной монатейке, с остроконечной на голове шапочкой, и строгие складки одежды сбегали вниз бесстрастно и холодно, как на мертвой. Молодое бескровное лицо смотрело вдаль, но не видело, казалось, ничего.
Вздрагивая в полусне, катилась река, кружились в молчаливом хороводе звезды огней, и трепетно билось блестящее лунное пятно.
Далеко на плесу сверкнула искра и острым ударом прозвучал выстрел. Даль возвратила звук.
Потом какой-то молодой и нежный голос далеко-далеко вдруг запел с силой внезапной страсти:
Не сдавайся трусливо,
Жизнь — борьба, а не сон…[6]
Монастырка пугливо вздрогнула и низко опустила бледное лицо.