Сумрак. Может быть, я умираю. Зловещие силуэты обступили кровать: кардиомониторы, кислородные баллоны, капельницы, спирали пластиковых трубок — потроха смерти. Я закрываю глаза и скольжу вниз, в темноту.
И вдруг, соскочив с кровати, вылетаю из больничной палаты прямо в залитый солнцем парк аттракционов Глен Эко. Много десятилетий назад я проводил здесь все летние воскресенья. Слышится карусельная музыка. Я вдыхаю влажный карамельный запах липкого поп-корна и яблок. И иду, никуда не сворачивая — не задерживаюсь ни у тележки с замороженным десертом «Белый медведь», ни у двойных американских горок, ни у колеса обозрения, — чтобы встать в очередь за билетами в комнату ужасов. Билет куплен, я жду. Наконец из-за угла подъезжает очередная вагонетка и с лязгом останавливается. Я залезаю на сиденье и опускаю скобу, надежно прижимающую меня к месту. Оборачиваюсь в последний раз — и вдруг в кучке зевак вижу ее.
Я машу руками и кричу, громко, во всеуслышание:
— Мама! Мама!
Тут вагонетка трогается с места и ударяется о створки двери, которые распахиваются, открывая зияющую черную пасть. Я откидываюсь назад насколько могу, и, пока меня не поглотила тьма, снова кричу:
— Мама! Я молодец, мама? Скажи, я молодец?
Поднимаю голову с подушки, пытаясь стряхнуть сон. Слова застряли у меня в горле. «Я молодец, мама? Скажи, я молодец?»
Но маму зарыли. Уж десять лет прошло. Холодную, мертвую, в простом сосновом гробу, на кладбище «Анакостия» под Вашингтоном. Что от нее осталось? Наверно, одни кости. Конечно, бактерии отполировали их до блеска. Может, осталась пара жидких седых прядей, может, кое-где на концах больших костей, берцовых и бедренных, пока виднеются блестящие полоски хряща. И, конечно, кольцо. Где-то в костяном прахе должно быть тонкое филигранное серебряное кольцо, обручальное, что папа купил на Эстер-стрит вскоре после приезда в Нью-Йорк третьим классом из еврейского местечка, откуда-то из России, с другого конца света.
Да, мамы давно уже нет на свете. Десять лет. Отдала концы, истлела. Только волосы, хрящи, кости, серебряное обручальное кольцо. И образ, витающий в моих воспоминаниях и снах.
Почему я машу матери во сне? Я давно перестал махать ей. Как давно? Наверное, несколько десятков лет прошло. Может быть, это случилось в тот день, больше полувека назад, когда мне было восемь лет, и она повела меня в «Сильван» — кинотеатр по соседству, за углом от папиной лавки. В зале было достаточно свободных мест, но мама плюхнулась рядом с одним из местных хулиганов, мальчишкой на год старше меня.
— Эй, тут занято, — рявкнул он.
— Знаю я, как тут занято, — презрительно отозвалась мать, устраиваясь поудобнее. — Он занял место. Подумайте, какой важный!
Она произнесла это громко, во всеуслышание.
Мне захотелось вжаться в бордовый бархат кресел. Потом, когда уже погасили свет, я набрался духу и медленно повернул голову. Вон он, пересел на несколько рядов назад, к дружку. Я так и знал — они смотрели на меня и тыкали пальцами в мою сторону. Один показал мне кулак и беззвучно произнес: «Погоди!»
Мама закрыла мне доступ в «Сильван». Теперь это была вражеская территория. Вход воспрещен — по крайней мере среди бела дня. Если я хотел быть в курсе воскресных сериалов — «Бак Роджерс», «Бэтмен», «Зеленый шершень», «Фантом» — мне приходилось прокрадываться после начала сеанса, занимать место в темноте, в самом последнем ряду, как можно ближе к выходу, и убегать, не дожидаясь конца, пока не включили свет. В нашем квартале главное было — не допустить, чтобы тебя избили. Избиение было чудовищной катастрофой. Если кого-то «стукнули» — ничего особенного в этом не было: заехали кулаком, и все. Или «треснули», «вломили», «напинали», «двинули» — тоже ничего особенного. А вот «избили» — это было страшно. Унижение не имело пределов. От человека ничего не оставалось. Он выходил из игры и до конца жизни был обречен носить клеймо «избитого».
Но махать маме? С какой стати я ей машу, когда много лет мы жили в состоянии непрерывной вражды? Тщеславная, подозрительная, властная, злопамятная, она во все лезла, считала свое мнение единственно правильным и была чудовищно невежественна (но неглупа — даже я это понимал). У меня с ней не связано ни одного теплого воспоминания. Ни единого. Я ни разу в жизни не гордился ею, никогда у меня не мелькала мысль: «Как хорошо, что у меня такая мама!» У нее был ядовитый язык и всегда наготове язвительное слово в чей угодно адрес — кроме мужа и дочери.
Я любил тетю Ханю, сестру отца: такую милую, с неистощимым запасом душевного тепла. Ее сосиски-гриль, завернутые в ломтики колбасы, ее несравненный штрудель (рецепт навсегда утерян, поскольку сын Хани отказался им поделиться — впрочем, это уже другая история). Больше всего я любил Ханю по воскресеньям. В этот день ее магазинчик-закусочная, расположенный возле вашингтонской военно-морской верфи, не работал. Ханя ставила игровой автомат-пинбол на бесплатный режим и разрешала мне играть часами. Она не возражала, когда я подсовывал сложенные бумажки под передние ножки стола, чтобы шары катились медленнее и можно было набрать больше очков. То, что я обожал Ханю, повергало маму в бешенство, и она разражалась злобными тирадами в адрес золовки. У мамы сложился привычный перечень Ханиных прегрешений: бедность, нежелание работать в лавке, отсутствие деловой сметки, муж-лодырь, недостаток гордости, готовность, с которой Ханя принимала в дар поношенные вещи.
По-английски мама говорила ужасно, с чудовищным акцентом и густой примесью идиша. Она никогда не приходила ко мне в школу — ни на день открытых дверей, ни на родительские собрания. И слава Богу! Я не знакомил ее со своими друзьями — сама мысль об этом приводила меня в ужас. Я ссорился с мамой, демонстративно не слушался ее, кричал на нее, избегал ее и наконец, уже подростком, вообще перестал с ней разговаривать.
Величайшая загадка моего детства — как папа ее терпел? Помню минуты счастья — воскресное утро, мы играем в шахматы, папа весело подпевает пластинке с русскими или еврейскими песнями, качая головой в такт музыке. Но рано или поздно утренний воздух разлетается на куски — мама визжит со второго этажа: «Гевалт, гевалт, хватит! Вейзмир, хватит этой музыки, хватит шума!» Отец без единого слова встает, выключает граммофон, игра продолжается в тишине. Сколько раз я молил про себя: «Ну папочка, ну пожалуйста, заткни ее, хоть один раз!»
Так почему я машу? И что это мне вдруг под конец жизни вздумалось спрашивать: «Я молодец, мама?» Неужели — и эта мысль бьет меня как обухом по голове — я всю жизнь жил напоказ, ради одного зрителя — этой неприятной женщины? Всю жизнь я пытался сбежать, удрать от прошлого — от местечковости, от третьего класса, от гетто, талесов, пения молитв, черных костюмов, бакалейной лавки. Всю жизнь я тянулся к освобождению и росту. Возможно ли, что мне не удалось убежать ни от прошлого, ни от матери?
Как я завидовал своим друзьям, у которых матери были милые, умели держаться в обществе, всегда с готовностью помогали. И как странно, что эти друзья не привязаны к своим матерям — не звонят, не навещают, не видят их во сне, даже не часто думают о них. А вот мне приходится выкидывать маму из головы много раз на дню, и даже сейчас, когда ее уже десять лет нет на свете, я машинально тянусь к телефону — позвонить ей.
Ну хорошо, умом я все это понимаю. Я даже лекции читал на эту тему. Я объясняю своим пациентам, что детям, которых в детстве обижали, часто трудно отделиться от своих дисфункциональных семей, в то время как дети хороших, любящих родителей гораздо легче вырастают из семьи. В конце концов, главная задача хорошего родителя — помочь ребенку уйти из дома, верно ведь?
Я все понимаю, но не могу смириться. Я не хочу, чтобы мама навещала меня каждый день. Для меня невыносимо, что она проросла корнями мне в мозг, так что мне никак не удается выполоть ее окончательно. А самое невыносимое — что под конец жизни я вынужден спрашивать: «Я молодец, мама?»
Помню большое мягкое кресло в ее доме престарелых в Вашингтоне. Оно частично загораживало дверь в ее квартирку, а по бокам его, как стражи, стояли два стола, на которых лежали стопками книги — все, которые я когда-либо написал, некоторые и не по одному экземпляру. Больше десятка книг, да еще десятка два переводов на другие языки — стопки опасно кренились. Я часто воображал: один подземный толчок средней силы — и маму накроет лавина книг, написанных ее единственным сыном.
Когда бы я ни пришел, я заставал ее в этом кресле, с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она их пробовала на вес, нюхала, гладила — но не читала. Она почти ослепла. Но и раньше, когда зрение ей еще не изменило, она бы в них ничего не поняла: ее единственным образованием были курсы натурализации, которые она должна была пройти, чтобы стать гражданкой США.
Я писатель. А мама не умеет читать. И все равно, чтобы найти смысл трудов всей своей жизни, я иду к маме. Как она должна мерить мои труды? По весу, по тяжести моих книг? По картинкам, по тефлоновой гладкости суперобложек, словно жирных на ощупь? Все мои неустанные исследования, вдохновение, скрупулезный поиск нужной мысли, ускользающий поворот красивой фразы — ничто из этого ей не знакомо.
Смысл жизни. Смысл моей жизни. В тех самых книгах, стопки которых кренятся у мамы на столе, содержатся многозначительные ответы на подобные вопросы. «Нам по природе свойственно искать смысл,» — писал я, «и нам приходится считаться с тем неудобным фактом, что нас забросили во вселенную, которая изначально бессмысленна.» И поэтому, объяснял я дальше, чтобы избежать отрицания всего и вся, мы вынуждены брать на себя сразу две задачи. Сначала изобрести или открыть дело, в котором для нас будет заключаться смысл жизни — достаточно надежное, чтобы нам его хватило на всю жизнь. А потом — умудриться забыть о своем изобретении и внушить себе, что дело своей жизни мы не изобрели, а открыли, что оно существует независимо от нас.
Я притворяюсь, что принимаю выбор каждого человека и не сужу его. Но втайне делю все жизненные пути на медные, серебряные и золотые. Одни люди всю жизнь движимы стремлением отомстить, восторжествовать; другие, спеленутые отчаянием, мечтают лишь о покое, одиночестве, прекращении боли; третьи посвящают всю жизнь успеху, роскоши, власти, истине; четвертые хотят переступить через себя и раствориться в чем-нибудь или ком-нибудь: возлюбленном или божестве. Есть и пятые, которые находят смысл своей жизни в служении, в самоактуализации, в творчестве.
Нам нужно искусство, сказал Ницше, чтобы не погибнуть от истины. Поэтому я считаю творчество золотым путем, поэтому я превратил всю свою жизнь, весь свой опыт, все фантазии в преющую компостную кучу, на которой время от времени пытаюсь вырастить что-нибудь новое и прекрасное.
Но мой сон говорит иное. Он утверждает, что на самом деле я всю жизнь преследовал совершенно другую цель — заслужить одобрение покойной мамы.
Этот сон имеет силу приговора: он слишком силен, чтобы его игнорировать, и слишком болезнен, чтобы забыть. Но я по опыту знаю, что сны можно уговорить, изменить. Я вожусь со снами почти всю жизнь. Я научился их приручать, разбирать на части и собирать заново. Я знаю, как выжимать из них секреты.
И вот я опять роняю голову на подушку и уплываю, перематывая сон обратно к вагонетке, к комнате ужасов.
Вагонетка резко останавливается; меня прижимает к железной перекладине. Еще миг, и вагонетка трогается в обратном направлении, медленно проезжает меж хлопающих створок дверей и вновь окунается в солнечный свет парка Глен Эко.
— Мама, мама! — кричу я, размахивая руками. — Я молодец?
Мама слышит. Я вижу, как она проталкивается через толпу, распихивая людей направо и налево.
— Игвин, что за вопрос, — говорит она, отцепляя скобу и вытаскивая меня из вагонетки.
Я смотрю на нее. На вид ей лет пятьдесят или шестьдесят, она крепкая, коренастая, она без видимого усилия несет большую, битком набитую вышитую хозяйственную сумку с деревянными ручками. Мама неказиста, но не знает этого и выступает, задрав подбородок, словно красавица. Вижу знакомые жирные складки у локтей, мятые растянутые чулки, подвязанные чуть выше колен. Она влепляет мне крепкий мокрый поцелуй. Я симулирую взаимность.
— Ты молодец. Большего и желать нельзя. Столько книг. Я тобой горжусь. Если б только твой папа это видел.
— Мама, откуда ты знаешь, что я молодец? Откуда тебе знать? Ты же не можешь прочесть то, что я написал… ты плохо видишь…
— Уж что я знаю, то знаю. Погляди только на эти книги.
Она открывает свою хозяйственную сумку, достает две моих книги и нежно гладит их.
— Большие книги. Красивые.
Я смотрю, как она гладит их, и мне становится не по себе.
— Важно, что внутри. Может, там одна чепуха.
— Игвин, не говори narishkeit — глупостей. Прекрасные книги!
— Мама, что ты их все время таскаешь с собой, даже в Глен Эко? Как будто святилище какое-то устроила. Ты же не думаешь, что…
— Про тебя все знают. Весь мир. Моя парикмахерша говорит, ее дочка проходит твои книги в школе.
— Парикмахерша? Ну конечно, она главная специалистка.
— Все говорят. Я всем говорю. Почему нет?
— Мама, тебе что, заняться нечем? Сегодня воскресенье, сходила бы в гости. К Хане, Герти, Любе, Дороти, Сэму, к твоему брату Саймону. Что ты вообще делаешь в Глен Эко?
— Тебе что, стыдно, что я тут? Ты всегда меня стеснялся. А где мне еще быть?
— Мама, я что хочу сказать… Мы оба взрослые люди. Мне уже за шестьдесят. Может, нам уже хватит видеть одни сны на двоих.
— Ты всегда меня стеснялся.
— Я этого не говорил. Ты меня не слушаешь.
— Всегда думал, что я глупая. Всегда думал, что я ничего не понимаю.
— Я этого не говорил. Я говорил, что ты знаешь не всё. Просто ты никогда… никогда…
— Что я никогда? Ну говори. Раз уж начал. Я знаю, что ты хочешь сказать.
— А что я хочу сказать?
— Нет уж, Игвин, говори сам. Если я скажу, ты все переиначишь.
— Ты никогда меня не слушаешь. И вечно говоришь о вещах, в которых ничего не понимаешь.
— Я тебя не слушаю? Я тебя не слушаю? Скажи, Игвин, а ты-то меня слушаешь? Ты-то про меня что-нибудь знаешь?
— Ты права, мама. Мы оба не умеем друг друга слушать.
— Нет уж, Игвин. Я-то умею слушать, еще как умею. Я каждую ночь слушала тишину — когда приходила домой с лавки, а ты из своего кабинета даже на второй этаж подняться не мог. Ни здрасти сказать. Ни спросить, может, я устала за день. Как я могла тебя слушать, если ты со мной не разговаривал?
— Мне что-то не давало; между нами как будто стенка была.
— Стенка? Хорошенькие вещи ты говоришь матери. Стенка. Я ее строила?
— Я этого не говорил. Только сказал, что стенка была. Я знаю, что отдалился от тебя. Почему? Не помню, мама, это было пятьдесят лет назад. Но я чувствовал: все, что ты мне говорила, было с подтекстом.
— Vos?[1] Текстом?
— Ну, ты была недовольна. Я держался подальше, чтобы ты меня не критиковала. Я в те годы и так себя не очень уверенно чувствовал, и совершенно не нуждался в твоей критике.
— Почему это ты себя неуверенно чувствовал? Все эти годы мы с папой работали в лавке, каждый день до полуночи. Чтобы ты мог учиться. А сколько раз ты мне звонил и просил тебе что-нибудь принести? Карандаши, бумагу. Помнишь Эла? Из винного магазина. Ему еще лицо порезали во время ограбления.
— Конечно, помню, мама. У него был шрам вдоль всего носа.
— Ну вот, Эл подходил к телефону и всегда орал на весь магазин: «Это прынц! Прынц у телефона! А чего бы прынцу самому не сходить за карандашами! Ему не вредно размяться.» Он просто завидовал: ему-то родители ничего не давали. Я не обращала внимания, пускай себе. Но он правду говорил: я тебя воспитала как принца. Когда бы ты ни позвонил, днем, ночью, я бросала папу одного, даже если в лавке было полно покупателей, и мчалась на соседнюю улицу, в магазин Менша, «Все за 5 и 10 центов». И марки тебе были нужны. И тетради, и чернила. А потом шариковые ручки. У тебя вся одежда была в чернилах. Ровно прынц. Какая критика?
— Мама, мы с тобой начали разговаривать. Это уже хорошо. Давай не будем друг друга обвинять. Попробуем понять друг друга. Скажем так: я чувствовал, что ты меня критикуешь. Я знаю, другим ты говорила про меня хорошее. Хвалилась мной. Но мне ты никогда ничего этого не говорила. В глаза.
— Игвин, с тобой тогда не так уж и просто было говорить. Не только мне — всем. Ты все знал. Ты все читал. Может, люди тебя побаивались. Может, и я тоже. Вер вейс? Кто знает? Но вот что я тебе скажу, Игвин. Мне приходилось куда хужей твоего. Во-первых, ты про меня тоже ничего хорошего не говорил. Я вела хозяйство; я тебе готовила. Ты двадцать лет кушал что я готовила. Было вкусно, я знаю. Откуда я знаю? Оттуда, что ничего не оставалось ни на тарелках, ни в кастрюлях. Но ты ни разу не сказал, что вкусно. Ни разу в жизни. А? Сказал хоть разок?
Я молчу и только ниже клоню голову от стыда.
— И вот еще что. Я знала, что за моей спиной ты ничего хорошего про меня не говоришь. У тебя хоть это было — ты знал, что я хвалюсь тобой за глаза. А вот я знала, что ты меня стыдился. Всегда стыдился, и при мне, и без меня. Стыдился моего английского и моего акцента. Что я чего-то не знала. Что я говорила неправильно. Я слыхала, как вы с дружками надо мной смеялись — с Джулией, Шелли, Джерри. Я все слыхала. А?
Я еще ниже опускаю голову.
— Да, мама, от тебя ничего не скроешь.
— Откуда мне было знать то, что в книжках пишут? Если бы у меня были такие возможности, если бы я могла ходить в школу, чего бы я только не добилась своей головой, своим saychel! Но в России, в местечке я не могла ходить в школу — там разрешали учиться только мальчикам.
— Я знаю, мама. Ты бы училась не хуже меня, если бы у тебя была возможность.
— Я приехала сюда с мамой и папой. Мне было только двадцать лет. Я шесть дней в неделю работала на швейной фабрике. По двенадцать часов в день. С семи утра до семи вечера, а то и до восьми. А за два часа до работы, в пять утра, мне надо было провожать папу к его газетному киоску у метро и помогать ему разворачивать газеты. Братья нам не помогали. Саймон учился на бухгалтера. Хайми водил такси — домой он не ходил, и денег не присылал. А потом я вышла замуж и переехала в Вашингтон. И там до старости работала вместе с твоим отцом в лавке по двенадцать часов в день, и убиралась, и готовила. Потом родилась Джин, от нее не было ни минуты забот. А потом родился ты. С тобой было непросто. Но я не переставала работать. Ты видел! Ты знаешь! Ты слышал, как я бегаю вверх-вниз по лестнице. Скажешь, я вру?
— Мама, я знаю.
— И все эти годы я поддерживала твоих дедушку и бабушку, пока они были живы. У них ничего не было — гроши от газетного киоска. Потом мы открыли для дедушки кондитерскую лавку, но он не мог работать, ведь мужчинам надо молиться. Ты помнишь дедушку?
Я киваю.
— Что-то помню.
Мне, наверное, года четыре или пять… многоквартирный дом в Бронксе, там пахнет кислым… я кидаю хлебные крошки и шарики фольги с пятого этажа, курам, которые роются во дворе… дедушка весь в черном, в высокой черной ермолке, косматая седая борода в пятнах соуса, руки и лоб обмотаны черными шнурами, он бормочет молитвы. Мы с ним не можем общаться — он говорит только на идише, но он больно щиплет меня за щеку. Все остальные — бабушка, мама, тетя Лена — работают, бегают весь день вверх-вниз по лестнице, в лавку, из лавки, упаковывают, распаковывают, готовят, убирают куриные перья, рыбью чешую, вытирают пыль. Но дедушка и пальцем не шевелит. Сидит и читает. Как король.
— Каждый месяц, — продолжает мама, — я садилась на поезд, ехала в Нью-Йорк, привозила им еду и деньги. А потом, когда бабушка была в доме престарелых, я платила за ее содержание и навещала ее раз в две недели — ты должен помнить, я иногда брала тебя с собой. Кто еще из родных помогал? Да никто! Твой дядя Саймон приходил раз в несколько месяцев и приносил бутылку «Севен Ап». А в следующий раз, когда я приходила, я только и слышала что про замечательный «Севен Ап» Саймона. Даже когда она совсем ослепла, она лежала и не выпускала из рук пустую бутылку из под «Севен Ап». И я не только бабушке помогала, а всей семье — моим братьям Саймону и Хайми, сестре Лене, тете Хане, твоему дяде Эйбу, когда он только приехал из России. Я же его и вывезла. Я всем помогала, всей родне, вся семья кормилась с этой шмуциг, грязной бакалейной лавчонки. А мне никто не помогал, никогда! И никто ни разу не сказал мне спасибо.
Я делаю глубокий-глубокий вдох и произношу:
— Я скажу, мама. Спасибо.
Не так трудно. Почему же мне для этого понадобилось пятьдесят лет? Я касаюсь ее руки — может, впервые в жизни. Берусь за мясистую часть повыше локтя. Она на ощупь мягкая и теплая — немножко похожа на мамино тесто для кихелах перед тем, как его посадят в печь.
— Я помню, как ты рассказывала нам с Джин про «Севен Ап» Саймона. Конечно, тебе было очень обидно.
— Обидно? Еще бы. Иногда она пила этот «Севен Ап», закусывая моим кихелах, и не переставая говорила только про «Севен Ап». А ты ведь знаешь, сколько труда уходит на кихелах.
— Мама, я так рад, что мы разговариваем. Это первый раз. Может быть, я всегда этого хотел, и потому ты не уходишь у меня из головы и из снов. Может быть, теперь все будет по-другому.
— По-другому это как?
— Ну… я смогу быть в большей степени сам собой… чтобы жить ради тех целей и дел, которые я сам себе выберу.
— Ты хочешь от меня отделаться?
— Нет… ну, не в таком смысле, в хорошем смысле. Я и для тебя хочу того же самого. Я хочу, чтобы ты могла отдохнуть.
— Отдохнуть? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Твой папочка каждый день ложился поспать после обеда. А я хоть раз в жизни спала среди дня?
— Я хочу сказать, что у тебя должна быть своя жизненная цель — а не это, — я тычу пальцем в ее хозяйственную сумку. — Не мои книги! И у меня должна быть собственная цель.
— Но я же только что объяснила, — отвечает она, перекладывая сумку в другую руку, подальше от меня. — Это не только твои книги. Это и мои книги!
Я все еще цепляюсь за ее руку, но рука вдруг оказывается холодной, и я разжимаю пальцы.
— Что значит «у меня должна быть своя цель в жизни»? — продолжает она. — Эти книги и есть моя цель. Я работала ради тебя — и ради них. Всю жизнь я работала на эти книги, на свои книги.
Она лезет в сумку и вытаскивает еще две книги. Я морщусь — боюсь, что она сейчас поднимет их над головой и начнет демонстрировать небольшой толпе зевак, которая уже собралась вокруг.
— Мама, ты не понимаешь. Нам надо разделиться — мы сковываем друг друга. Это нужно, чтобы стать личностью. Об этом я и писал во всех этих книгах. И я хочу того же самого для моих собственных детей, для всех детей. Отсутствия оков.
— Вос мейнен — еаков?
— Нет, нет, без оков — чтобы их ничто не сковывало, чтобы они были свободны. Вижу, ты меня не понимаешь. Попробую сказать по-другому. Каждый человек на самом деле одинок. Это тяжело, но так уж оно есть, и нам нужно научиться с этим жить. Поэтому я хочу, чтобы у меня были свои собственные мысли и свои собственные сны. А у тебя — свои. Мама, уйди из моих снов.
Она каменеет лицом и отступает на шаг. Я торопливо продолжаю:
— Не потому, что я тебя не люблю, а потому, что я хочу, чтобы нам обоим было хорошо — и тебе, и мне. У тебя должны быть свои собственные мечты в жизни. Уж это-то ты можешь понять.
— Игвин, ты по-прежнему думаешь, что ты все понимаешь, а я ничего не понимаю. Но я тоже смотрю в жизнь. И в смерть. Я понимаю про смерть — больше твоего. Поверь мне. И про одиночество понимаю больше твоего.
— Но, мама, тебе же не приходится жить в одиночестве. Ты все время со мной. Ты меня не покидаешь. Блуждаешь у меня в снах. У меня в мечтах.
— Нет, сыночка.
«Сыночка»! Меня так не называли лет пятьдесят. Я уж и забыл, что она и папа меня иногда так звали.
— Сыночка, все совсем не так, как ты думаешь, — продолжает она. — Кое-чего ты не понимаешь, кое-что у тебя повернуто с ног на голову. Ты знаешь этот сон, где я стою в толпе и смотрю, как ты машешь мне из вагонетки, зовешь, спрашиваешь, удалась ли твоя жизнь?
— Мама, ну конечно, я помню свой сон. С него же все и началось.
— Твой сон? Это я и хотела тебе сказать. Это твоя ошибка, Игвин — ты думаешь, что я была в твоем сне. Это был не твой сон, сыночка. Это был мой сон. Матери тоже видят сны.