Южное гостеприимство

Я свое отработал. Пять лет. В течение пяти лет я каждый день вел терапевтическую группу в психиатрическом отделении больницы. Ежедневно в десять утра я покидал свой уютный, уставленный книжными шкафами кабинет на медицинском факультете Стэнфордского университета, ехал на велосипеде в больницу, входил в отделение, морщился от первого вдоха липкого воздуха, насыщенного запахами дезинфекции, наливал себе кофе с кофеином из особого термоса для персонала (потому что пациентам не полагалось никакого кофеина, как не полагалось и табака, алкоголя, секса; полагаю, это делалось намеренно, чтобы пребывание в больнице было максимально неуютным и пациенты поскорее выписывались). Затем я расставлял стулья в круг в общей комнате, вытаскивал из кармана дирижерскую палочку и восемьдесят минут дирижировал встречей терапевтической группы.

В отделении было двадцать коек, но на группу ходило гораздо меньше народу — иногда лишь четыре или пять человек. Я был разборчив в смысле клиентуры и принимал только хорошо функционирующих пациентов. Каков был критерий отбора? Тройная ориентация: во времени, пространстве и личности. Члены моей группы должны были знать, какой сейчас год, день и час, кто они такие и где находятся. Я не возражал против психотических участников (главное, чтобы они вели себя тихо и не мешали другим работать), но требовал, чтобы каждый член группы был в состоянии говорить, следить за происходящим в течение восьмидесяти минут, а также признавал, что нуждается в помощи.

В любом престижном клубе есть свои условия приема. Возможно, из-за моих требований к участникам терапевтическая группа — «программная группа», как я ее называл, а почему, объясню позже — становилась более привлекательной. А что же те, кого не допускали в эту группу — пациенты с более сильными расстройствами и регрессиями? Для них предназначалась другая группа, существовавшая в отделении — «группа общения». Ее встречи были короче. Кроме того, они были сильнее структурированы и предъявляли меньше требований к участникам. И, конечно, среди больных всегда попадались отщепенцы — люди с поврежденным интеллектом, не способные сосредоточиться, агрессивные или маниакальные; те, кто не мог приспособиться ни к какой группе. Некоторых перевозбужденных пациентов-отщепенцев допускали в группу общения, предварительно хорошенько успокоив их лекарствами — например, через день-другой после поступления в больницу.

«Допускали»: это слово заставило бы улыбнуться даже полностью ушедшего в себя пациента. Нет! Буду честен. В истории больницы не случалось, чтобы возбужденные пациенты колотили в дверь комнаты, где проходит встреча группы, требуя, чтобы их тоже туда пустили. Гораздо вероятней была другая сцена: перед встречей группы санитары и медсестры в белых халатах несутся по отделению, выковыривают участников из потайных мест в стенных шкафах, туалетах, душевых и гонят в групповую комнату.

У «программной группы» сложилась определенная репутация: в ней было трудно, приходилось напрягаться, а главное — все было на виду: негде спрятаться. Никто из обитателей отделения не ломился в чужую группу. Пациент более высокого уровня скорее умер бы, чем по своей воле оказался в «группе общения». Если же какой-нибудь менее функциональный пациент случайно забредал на встречу «программной группы», то, стоило ему выяснить, где он, глаза его тут же заволакивались пленкой страха, и он живо исчезал без посторонней помощи. Технически существовала возможность перехода с повышением — из группы низкофункциональных пациентов в группу высокофункциональных, но, как правило, пациенты не оставались в больнице достаточно надолго. Таким образом, пациенты были неявно разделены по сортам; и каждый знал свое место. Но вслух об этом не говорилось.

До того, как я начал вести группы в больнице, я думал, что руководить группой приходящих пациентов — тяжелый труд. Совсем непросто вести группу из семи-восьми нуждающихся в поддержке пациентов, у которых большие проблемы в отношениях с другими людьми. За время встречи я уставал, часто чувствовал себя как выжатый лимон и удивлялся терапевтам, у которых хватало выносливости вести две группы подряд. Но стоило мне начать работать с группой больничных пациентов, и я начал с тоской вспоминать старые добрые дни, когда работал с амбулаторными больными.

Представьте себе группу амбулаторных пациентов — содержательную встречу сотрудничающих между собой людей с высокой мотивацией: тихая, уютная комната; медсестры не стучат в дверь, чтобы уволочь пациента на какую-нибудь лабораторную процедуру или к врачу; среди пациентов — ни одного самоубийцы с перебинтованными запястьями; никто не отказывается говорить; никто не накачан успокоительными до полной отключки и не начинает храпеть посреди встречи; а самое главное — на каждую встречу приходят одни и те же пациенты, один и тот же сотерапевт, неделю за неделей, месяц за месяцем. Какая роскошь! Просто нирвана для терапевта. В противоположность этой картине, моя внутрибольничная группа была кошмаром. Постоянное, стремительное обновление состава группы; частые психотические вспышки; участники, склонные ко лжи и манипуляциям; безнадежные пациенты, истощенные двадцатью годами депрессии или шизофрении; осязаемое отчаяние в воздухе.

Но настоящим убийцей, лишающим врачей мужества, была бюрократия, царившая в больничном и страховом деле. Каждый день оперотряды агентов HMO[3] совершали кавалерийские атаки на отделение, прочесывали больничные карты и приказывали выписать очередного плохо соображающего, отчаявшегося пациента, если вчера он кое-как функционировал и если в его карте не было записи лечащего врача, гласящей, что пациент склонен к самоубийству или опасен для окружающих.

Неужели когда-то, и не так уж давно, главной задачей врача было — помочь пациенту? Неужели когда-то врачи принимали в больницу больных и выписывали их только после выздоровления? А может, это был только сон? Я стараюсь больше не задевать эту тему, потому что не хочу видеть покровительственные усмешки студентов: «Опять профессор разворчался о золотом веке, когда администраторы помогали врачу лечить пациентов.»

Бюрократические парадоксы меня бесили. Возьмем, например, Джона — мужчину средних лет, страдающего паранойей и легкой умственной отсталостью. Однажды он подвергся нападению в ночлежке для бездомных. После этого он избегал оплачиваемых штатом ночлежек и спал на улице. Джон знал волшебные слова, открывающие доступ в больницу: часто в холодные, дождливые ночи, обычно около полуночи, он расцарапывал себе запястья у приемного покоя скорой помощи и угрожал нанести себе более серьезные повреждения, если штат не обеспечит ему безопасное, приватное место для ночлега. Но ни одно учреждение не обладало полномочиями выдать Джону двадцать долларов на комнату. А поскольку у врача, дежурящего в приемном покое неотложной помощи, не было уверенности — то есть, не было уверенности с медицинской и юридической точек зрения — что Джон не совершит серьезной попытки самоубийства, если его заставить спать в ночлежке, Джон много раз за год получал возможность хорошо выспаться в больничной палате стоимостью 700 долларов в сутки. И все благодаря нашей нелепой и негуманной системе медицинского страхования.

Современная практика краткосрочной психиатрической госпитализации оправдана только при наличии адекватной программы для работы с больным после выписки. Тем не менее в 1972 году губернатор Рональд Рейган одним смелым, гениальным росчерком пера отменил душевные болезни в Калифорнии. Он не только закрыл крупные психиатрические больницы штата, но и отменил большую часть общедоступных программ работы с амбулаторными пациентами. В результате больничный персонал был вынужден день за днем производить загадочные действия — лечить пациентов, а затем выписывать их в те же неблагоприятные условия, которые в первую очередь и стали причиной госпитализации. Как будто на скорую руку зашиваешь раненых солдат и бросаешь их обратно в бой. Представьте, что вы рвете себе жилы, работая с пациентами — начальные интервью, ежедневные обходы, представления лечащим психиатрам, планерки для сотрудников, работа со студентами-медиками, вписывание назначений в медицинские карты, ежедневные терапевтические сессии — и прекрасно знаете, что еще пара дней, и вы будете вынуждены вернуть пациентов в ту же злокачественную среду, которая изрыгнула их. Назад в семьи алкоголиков, склонных к насилию. Назад к озлобленным супругам, у которых давно уже кончилась любовь и терпение. Назад к магазинным тележкам, полным тряпья. Назад к ночевкам в ржавеющих брошенных машинах. Назад в общество невменяемых дружков-кокаинистов и безжалостных торговцев наркотиками, ожидающих за воротами больницы.

Вопрос: как же мы, целители, умудряемся не сойти с ума? Ответ: мы научаемся лицемерить.

Вот так я и трудился. Сперва научился приглушать свое желание помочь — тот самый маяк, который и привел меня в эту профессию. Потом освоил каноны профессионального выживания: не принимай ничего близко к сердцу — не допускай, чтобы пациенты значили для тебя слишком много. Помни, что завтра их здесь уже не будет. Их планы после выписки не должны тебя волновать. Довольствуйся малым. Ставь себе небольшие цели. Не пытайся сделать слишком много. Исключи всякий риск неудачи. Если пациенты терапевтической группы узнают хотя бы то, что общение может им помочь, что быть ближе к другим — хорошо, что они сами могут быть кому-то полезны — это уже много.

Постепенно, после нескольких безнадежных месяцев руководства группами, участники которых ежедневно выписывались и на их место поступали новые, я навострился и разработал метод, позволявший выжимать максимум пользы из этих разрозненных групповых встреч. Самым радикальным моим шагом было изменение временных рамок.

Вопрос: какова продолжительность жизни терапевтической группы в психиатрическом отделении больницы? Ответ: одна встреча.

Группы амбулаторных пациентов существуют много месяцев, даже лет; иным проблемам нужно время, чтобы проявиться, чтобы их можно было опознать и решить. В долговременной терапии есть время на «проработку» — можно ходить кругами вокруг проблемы, берясь за нее снова и снова (есть даже такой шутливый термин, «циклотерапия»). Но у больничных терапевтических групп нет стабильности, они не могут вернуться к теме из-за мельтешения участников. За пять лет в отделении я редко проводил две встречи группы подряд в одном и том же составе, и никогда — три подряд. А многих, очень многих пациентов я видел лишь единожды: они приходили на одну встречу, а на следующий день их выписывали. Так я и стал утилитарным групповым терапевтом в духе Джона Стюарта Милля — на встречах своих одноразовых групп я старался преподнести наивысшее возможное благо наибольшему возможному количеству людей.

Может быть, именно потому, что я сделал ведение больничной терапевтической группы своего рода искусством, мне удалось сохранить преданность делу, заведомо безнадежному из-за обстоятельств, на которые я не мог повлиять. Я считаю, что создавал восхитительные групповые встречи. Прекрасные, как произведения искусства. Я рано понял, что не способен ни петь, ни танцевать, ни рисовать, ни играть на музыкальных инструментах. Я смирился с тем, что никогда не стану артистом или художником. Но передумал, когда начал ваять групповые встречи. Может быть, у меня все-таки есть талант; может, мне просто нужно было найти свое призвание. Пациентам встречи нравились; время летело быстро; у нас бывали моменты нежности и моменты подъема. Я учил других тому, чему научился сам. На студентов-наблюдателей это производило большое впечатление. Я читал лекции. Я написал книгу о своей работе с больничными группами.

Годы шли, и все это стало мне надоедать. Встречи казались однообразными. За одну встречу можно было добиться лишь ограниченных результатов. Надо мной словно висело проклятие, заставляющее меня обрывать на первых нескольких минутах беседу, которая могла бы перерасти в возвышающее собеседников общение. Я жаждал большего. Я хотел входить глубже, значить больше в жизни моих пациентов.

И потому много лет назад я перестал вести внутрибольничные группы и сосредоточился на других видах терапии. Но каждые три месяца, когда в больницу приходят новые ординаторы, я сажусь на велосипед и еду из своего кабинета на медицинском факультете в психиатрическое отделение больницы, чтобы неделю работать на износ, обучая студентов ведению терапевтических групп для стационарных больных.

Вот и сегодня я за этим приехал в больницу. Но не мог полностью отдаться тому, что делаю. У меня было тяжело на душе. Всего три недели назад умерла моя мать, и ее смерть коренным образом повлияла на ход будущей встречи терапевтической группы.


Войдя в комнату, где должна была проходить встреча, я огляделся и немедленно заметил пышущие жаждой деятельности юные лица трех новых ординаторов психиатрического отделения. Как всегда, меня охватила волна нежности к студентам, и мне больше всего на свете захотелось что-нибудь им подарить: хорошо проведенное практическое занятие, поддержку преданного делу учителя, какую получал я в их возрасте от своих учителей. Но, оглядев комнату для встреч, я пал духом. Мешанина медицинского оборудования — стойки капельниц, постоянные катетеры, кардиомониторы, инвалидные коляски — напомнила мне, что это отделение для психиатрических пациентов, страдающих тяжелыми соматическими заболеваниями и потому особенно невосприимчивых к «лечению словом». Но еще хуже на меня подействовал внешний вид самих пациентов.

Они, все пятеро, сидели в ряд. Старшая медсестра вкратце описала мне их состояние по телефону. Первый был Мартин, пожилой человек в инвалидной коляске, страдающий тяжелой формой мышечной атрофии. Он был пристегнут к коляске ремнем и до пояса укрыт простыней, закрывающей ноги — бесплотные палочки, покрытые темной, словно дубленой кожей. Одно предплечье у него было плотно забинтовано и висело на перевязи; без сомнения, он перерезал себе вены на запястье. (Потом я узнал, что его сын, измученный и озлобленный тринадцатью годами ухода за отцом, прокомментировал его попытку самоубийства словами: «Даже это не смог сделать по-человечески.»)

Рядом с Мартином сидела Дороти, ставшая параплегиком год назад после того, как пыталась покончить с собой, выбросившись из окна третьего этажа. Она была в таком депрессивном ступоре, что едва могла поднять голову.

Потом шли Роза и Кэрол, две молодые женщины — анорексички, обе прикованные к капельницам. Их питали внутривенно, потому что они постоянно вызывали у себя рвоту; у них разбалансировался химический состав крови, а вес тела стал опасно низким. Особенно тяжело было смотреть на лицо Кэрол: тонкие, почти совершенные черты, но едва прикрытые плотью. Глядя на нее, я иногда видел лицо дивно прекрасного ребенка, а иногда — ухмыляющийся череп.

Последней была Магнолия, неухоженная, ожиревшая семидесятилетняя негритянка с парализованными ногами — этот паралич ставил врачей в тупик. Очки в толстой золотой оправе были починены кусочком пластыря, а к волосам приколот крохотный чепец из тонкого кружева. Представляясь, она поразила меня пристальным взглядом кремово-карих глаз и достоинством, сквозившим в ее южном говоре — мягком, протяжном.

— Мине очень приятно, докта, — сказала она. — Я много хорошего про вас слыхала.

По словам медсестер, Магнолия, которая сейчас спокойно сидела в своей инвалидной коляске, часто приходила в возбуждение и начинала рвать на себе одежду, ловя ползающих по телу воображаемых насекомых.

Первым делом я передвинул пациентов так, чтобы получился кружок, и попросил трех ординаторов сесть позади больных, вне их поля зрения. Я начал встречу, как обычно — постарался объяснить участникам, что такое групповая терапия. Я представился, предложил называть друг друга на «ты» и по имени, и сказал, что буду здесь еще четыре дня.

— После этого группу будут вести два ординатора, которых я назначу. — Я назвал и показал ординаторов.

— Цель группы, — продолжал я, — помочь вам узнать больше о ваших взаимоотношениях с другими людьми.

Я взглянул на эти человеческие руины — иссохшие ноги Мартина; ухмылку маски-черепа Кэрол; бутылки капельниц, вводящих Розе и Кэрол жизненно важные питательные вещества, которые те отказывались принимать через рот; мочеприемник Дороти, куда откачивалось через трубочку содержимое ее парализованного мочевого пузыря; парализованные ноги Магнолии — и собственные слова показались мне бессильными и глупыми. Этим людям нужно было так много, а «помощь во взаимоотношениях» казалась такой жалкой мелочью. Но что проку притворяться, будто группы могут сделать больше, чем на самом деле? Помни свою мантру, напоминал я самому себе: «Замахивайся на малое. Замахивайся на малое» — небольшие цели, небольшие успехи.

Я называл свою небольшую группу больничных пациентов «программной группой», потому что всегда в самом начале встречи просил каждого участника сформулировать программу, то есть рассказать о каком-то аспекте своей личности, который они хотели бы изменить. Группа работала лучше, если программы участников относились к умению строить отношения, особенно к вопросам, которые можно было проработать в группе прямо сейчас. Пациенты, госпитализированные из-за тяжелых болезней, никогда не понимали, почему такой упор делается на отношения, и не видели никакой пользы от перечисления своих проблем и включения их в программу. Я всегда отвечал на это: «Я знаю, что вы попали в больницу не из-за того, что у вас проблемы в отношениях с людьми. Но у меня большой опыт, и я знаю, что любому человеку, пережившему тяжелую психологическую ситуацию, идет на пользу, если он улучшает свои отношения с окружающими. Важно то, что мы можем извлечь максимум пользы из этой встречи, если сосредоточимся на отношениях, потому что именно это у групп получается лучше всего. В этом — сильная сторона групповой терапии.»

Сформулировать подходящую программу бывало очень трудно. У большинства участников группы это не получалось даже после нескольких встреч. Но я сказал, чтобы они не переживали: «Я здесь для того, чтобы вам помочь.» И все же этот процесс обычно занимал до половины отведенного нам времени. Потом, за оставшееся время, я старался разобраться с как можно большим числом вопросов из программы. Между формулировкой проблемы и ее решением не всегда была четкая граница. Многим пациентам помогало уже само составление программы. Я так мало времени проводил с пациентами — за это время научить их формулировать проблему и просить о помощи уже было огромным успехом.

Начали Роза и Кэрол — пациентки-анорексички. Кэрол заявила, что у нее нет проблем, и ей не нужно улучшать отношения с людьми.

— Наоборот, — сказала она, — что мне нужно, так это поменьше контактов с окружающими.

Я заметил, что абсолютно все известные мне люди хотели бы хоть что-нибудь в себе изменить. Только тогда она нерешительно сказала, что часто бессильна противостоять чужому гневу — особенно гневу родителей, которые заставляют ее есть. Она не очень уверенно сформулировала такую программу: «Я постараюсь здесь, на встрече, быть более ассертивной.»

Роза тоже не хотела улучшать свои отношения с людьми; и тоже хотела держаться от них подальше. Она никому не доверяла:

— Меня вечно не понимают и пытаются переделать.

— Может быть, тебе будет полезно, — спросил я, пытаясь рассмотреть проблему под углом «здесь и сейчас», — если тебя поймут сегодня, здесь, в группе?

— Может быть, — ответила она, но предупредила, что ей тяжело много говорить в группах: — Я всегда чувствую, что другие люди лучше, важнее меня.

Дороти отвечала безнадежным шепотом, капая слюной на подбородок и низко опустив голову, чтобы не встречаться со мной взглядом. Она не дала мне ничего. Прошептала, что слишком подавлена и не может участвовать в работе группы, и что медсестры сказали — ей достаточно просто присутствовать и слушать. Я понял, что здесь работать не с чем, и обратился к двум оставшимся пациентам.

— Я уже не надеюсь, что со мной случится что-нибудь хорошее, — сказал Мартин. Его тело безжалостно иссыхало; его жена и все остальные люди из его прошлого умерли; прошло много лет с тех пор, как он последний раз говорил с другом; его сын до смерти устал быть ему нянькой.

— Доктор, найдите себе более полезное занятие, — сказал он. — Не теряйте на меня время. Давайте не будем себя обманывать — мне уже нельзя помочь. Когда-то я был хорошим моряком. На корабле я мог все что угодно. Видели бы вы, как я взлетал по мачте до самого клотика. Там я мог все; там я знал все. А теперь — разве мне кто поможет? Разве я могу кому-нибудь помочь?

Магнолия же выдвинула следующую программу:

— Мине бы хотелось в этой группе научиться получше слушать. Как вы скажете, докта, это будет хорошо? Моя мама всегда говорила, очень важно уметь слушать других.

Боже милостивый! До конца сессии оставалось огромное количество времени. Чем его заполнить? Я старался хранить самообладание, но чувствовал, как в душу просачивается паника. Хорошенькая демонстрация для ординаторов, ничего не скажешь! Посмотрите, с чем придется работать: Дороти вообще не собирается разговаривать. Магнолия хочет научиться слушать. Мартин, в чьей жизни люди отсутствуют, считает, что он не может никому ничего дать. (Я мысленно заметил: небогато, но есть за что зацепиться.) Я точно знал, что программа, выдвинутая Кэрол — стать более ассертивной и не бояться идти на конфликт — на самом деле ничего не значит: Кэрол просто делала вид, что сотрудничает. Кроме того, чтобы поощрять ассертивность одного из участников, нужна активная группа, где участники могли бы учиться открыто выражать свои мнения или просить группу уделить им внимание. Сегодня Кэрол все равно не на чем будет упражняться в ассертивности. Роза дала мне крохотный луч надежды — убеждение, что ее не понимают, и что другие люди важней ее. Может быть, здесь тоже есть зацепка; я мысленно отметил и это.

Я начал со страха Кэрол перед ассертивностью: попросил ее покритиковать, пусть мягко, то, как я веду эту встречу. Но Кэрол уклонилась, уверив меня, что, по ее мнению, я умелый ведущий и чрезвычайно сочувственно отношусь к участникам.

Я обратился к Розе. Больше не к кому было. Я предложил ей развить мысль о том, что окружающие важней ее. Она рассказала, как провалила все что могла в своей жизни — «образование, отношения с людьми, все возможности, какие у меня были». Я постарался перевести ее комментарии в плоскость «здесь и сейчас» (это всегда усиливает результативность терапии).

— Начну с Кэрол, — сказала Роза, вдохновляясь задачей. — Она такая красивая. Я все время на нее смотрю. Как будто любуюсь картиной великого художника. И я завидую ее фигуре. Она плоская, у нее прекрасные пропорции, а я… сами видите… раздутая и жирная. Посмотрите.

С этими словами Роза ущипнула себя за живот и продемонстрировала нам складочку плоти толщиной в восьмую часть дюйма.[4]

Это был типичный анорексический бред. Роза, как многие анорексики, настолько умело куталась во много слоев одежды, что легко было забыть о ее изможденности. Она весила меньше восьмидесяти фунтов.[5] И чистым безумием с ее стороны было восхищаться Кэрол, которая весила еще меньше. Месяц назад я дежурил, и меня вызвали в отделение, потому что Кэрол упала в обморок. Я добрался до отделения как раз когда медсестры несли ее в постель. Больничный халат задрался, обнажив ягодицы, через которые выпирали головки бедренных костей, едва не прокалывая кожу. Я вспомнил страшные фотографии узников фашистских концлагерей. Но оспаривать убеждение Розы, что она толстая, было бессмысленно. Искажение образа собственного тела у анорексиков заложено слишком глубоко — я много раз пытался спорить с ними на группах и уже знал, что в этом споре мне не победить.

Роза продолжала сравнение. У Мартина и Дороти проблемы были куда серьезней, чем у нее:

— Иногда, — сказала она, — мне хочется, чтобы и у меня была какая-нибудь явная болезнь: например, паралич. Тогда я чувствовала бы, что у меня больше прав на существование.

Это замечание так потрясло Дороти, что она подняла голову и произнесла свою первую (и, кстати сказать, единственную) реплику:

— Хочешь парализованные ноги? — хрипло прошептала она. — Возьми мои.

К моему глубочайшему изумлению, на помощь Розе ринулся Мартин.

— Нет-нет, Дороти, — я правильно запомнил? Дороти, верно? Роза ничего такого не хотела сказать. Я знаю, она не имела в виду, что хочет ноги вроде твоих или моих. Посмотри на мои ноги. Посмотри-посмотри. Разве нормальный человек захочет такие?

Здоровой рукой Мартин сорвал простыню и указал на свои ноги. Отвратительно деформированные, они заканчивались двумя или тремя искривленными шишками. Остальные пальцы полностью отгнили. Ни Дороти, ни остальные члены группы не стали заглядываться на ноги Мартина. Меня тоже охватило отвращение, несмотря на весь мой врачебный опыт.

— Роза сказала в переносном смысле, — продолжал Мартин. — Она имела в виду, что ей было бы легче, имей она какую-то явную болезнь, что-то такое, что можно увидеть. Верно, Роза? Ты ведь Роза, правильно?

Мартин меня удивил. За его увечьем я умудрился не заметить острого ума. Но он еще не закончил.

— Роза, можно, я тебя кое о чем спрошу? Я не хочу лезть не в свое дело, так что можешь не отвечать, если не хочешь.

— Валяй! — ответила Роза. — Но не обещаю ответить.

— В чем твоя болезнь? То есть, я хочу спросить, что с тобой не так? Ты очень худая, но вид у тебя не больной. Зачем у тебя капельница? — спросил он, показав на капельницу рукой.

— Я не ем. Меня кормят через эту штуку.

— Не ешь? Тебе не дают есть?

— Нет, они хотят, чтобы я ела. А я не хочу.

Роза провела пальцами сквозь волосы, словно бы прихорашиваясь.

— А ты не голодная? — продолжал допрос Мартин.

— Нет.

Меня заворожил этот обмен репликами. Обычно вокруг больных с расстройствами пищевого поведения все ходят на цыпочках. (Они так ранимы, так легко уходят в глухую защиту, так упорно отрицают свою болезнь.) Я никогда не видел, чтобы анорексику задавали такие прямые вопросы.

— Я всегда голодный, — сказал Мартин. — Ты бы видела, сколько я всего съел сегодня на завтрак: двенадцать блинчиков, яйца, два стакана апельсинового сока.

Он замолчал, колеблясь.

— Ты не ешь? Неужели у тебя никогда не бывает аппетита?

— Нет. Я не помню, чтоб когда был. Я не люблю есть.

— Не любишь есть?!

Я видел, как Мартин напрягается, пытаясь осмыслить эти слова. Он действительно растерялся — как будто встретил человека, который не любит дышать.

— Я всегда много ел. Всегда любил есть. Когда родители брали меня с собой покататься на машине, они всегда прихватывали арахис и картофельные чипсы. Они даже прозвали меня так.

— Как? — спросила Роза, которая к этому времени слегка развернула свой стул в сторону Мартина.

— Мистер Хрустящий картофель. Мои мама и папа были родом из Англии и называли чипсы «хрустящим картофелем». Так они и меня звали, «мистер Хрустящий Картофель». Они любили подъехать к порту и смотреть, как туда заходят большие корабли. Мама с папой говорили: «Ну, мистер Хрустящий Картофель, поехали кататься». И я выбегал к машине — у нас была единственная машина во всем квартале. Конечно, ноги у меня тогда были здоровые. Как у тебя, Роза. — Мартин подался вперед из кресла и посмотрел вниз. — У тебя, кажется, здоровые ноги — правда, чуть худоваты, совсем без мяса. Я раньше любил бегать…

Мартин умолк. Он снова закутал ноги простыней. На лбу у него собрались удивленные морщины.

— Не любит есть, — повторил он, словно про себя. — А я всегда любил поесть. Думаю, ты многое упускаешь.

Тут заговорила Магнолия, которая в соответствии со своей программой внимательно слушала Мартина:

— Роза, детка, я тока што вспомнила, как мой Дарнелл был малой. Иногда он тоже не кушал. И ты знаешь, чего я делала? Меняла ему обстановку! Мы садились в машину и ехали в Джорджию — мы жили прямо возле границы. В Джорджии-то он кушал. Госпидя, как он кушал в Джорджии! Мы часто шутили про его тамошний аппетит.

Магнолия нагнулась ближе к Розе и понизила голос до громкого шепота:

— Детка, может, тебе, чтобы кушать, надо уехать из Калифорнии?

Пытаясь извлечь что-нибудь полезное из этой беседы, я остановил ее (на жаргоне терапевтов это называется «остановкой процесса») и попросил участников группы осмыслить свое взаимодействие.

— Роза, что ты чувствуешь по поводу того, что сейчас происходит в группе, по поводу вопросов Мартина и Магнолии?

— Ничего, пускай спрашивают, я не возражаю. И Мартин мне нравится…

— Ты бы не могла обращаться прямо к нему?

Роза повернулась к Мартину.

— Ты мне нравишься. Не знаю, почему.

Потом она опять обратилась ко мне.

— Он здесь уже неделю, но до сегодняшнего дня, до группы, я с ним ни разу не говорила. Кажется, что у нас с ним много общего, хотя я знаю, что на самом деле нет.

— Ты чувствуешь, что он тебя понимает?

— Понимает? Не знаю. Ну, да, как-то странно, в каком-то смысле — да. Может быть, это оно и есть.

— Вот что я вижу: Мартин изо всех сил старался тебя понять. И кроме этого, он ничего больше не пробовал сделать — я не слышал, чтобы он пытался тобой управлять, или командовал тобой, или даже говорил, что тебе нужно есть.

— И хорошо, что не пытался. От этого все равно никакого толку не было бы.

С этими словами Роза переглянулась с Кэрол, и они обменялись костяными ухмылками сообщников. Я ненавидел этот зловещий заговор. Мне хотелось встряхнуть их так, чтобы у них загремели кости. Мне хотелось заорать: «Хватит пить диетическую колу! Держитесь подальше от этих проклятых тренажеров! Это не шутки — вас обеих отделяют от смерти только пять-шесть фунтов веса, и когда вы наконец закончите умирать, всю вашу жизнь можно будет уложить в эпитафию из трех слов: Я умерла худой

Но, конечно, я удержал эмоции при себе. Вспышкой я ничего не добился бы, только разорвал бы непрочные нити отношений, которые мне сегодня удалось выстроить. Вместо этого я сказал Розе:

— Ты заметила, что в разговоре с Мартином уже выполнила часть своей программы? Ты хотела, чтобы тебя кто-нибудь понял, и Мартину, кажется, это удалось.

Затем я повернулся к Мартину.

— Что ты чувствуешь по этому поводу?

Мартин молча уставился на меня. Я подумал, что, может быть, такой оживленный разговор не выпадал на его долю уже много лет.

— Помнишь, — напомнил ему я, — ты сказал в начале встречи, что больше никому ничем не можешь помочь. А Роза только что сказала, что ты ей помог. Ты ведь тоже слышал?

Мартин кивнул. Я видел, что у него блестят глаза, и он слишком взволнован, чтобы говорить. Достаточно. Я воспользовался крохотной зацепкой и хорошо поработал с Мартином и Розой. По крайней мере мы уйдем со встречи не с пустыми руками (сознаюсь, что я думал об ординаторах не в меньшей степени, чем о пациентах).

Я снова повернулся к Розе.

— Что ты чувствуешь по поводу слов Магнолии? Конечно, вряд ли можно уехать из Калифорнии, чтобы поесть, но я видел — Магнолия сделала усилие, чтобы помочь тебе.

— Усилие? Странно, что вы так говорите, — ответила Роза. — Я не думаю, что Магнолия делала усилие. Дарить для нее естественно, как дышать. Она — чистая душа. Жаль, я не могу взять ее к себе домой или поселиться у нее.

— Детка, — Магнолия одарила Розу огромной улыбкой во все тридцать два зуба, — тебе не захочется ко мне в гости. Скока их ни прыскай, они все ползут и ползут.

Очевидно, Магнолия говорила о своих галлюцинаторных насекомых.

— Вам бы Магнолию взять к себе на работу, — сказала Роза, обращаясь ко мне. — Вот она мне по-настоящему помогает. И не только мне. Всем. Даже медсестры к ней ходят со своими бедами.

— Детка, ну что ты. У тебя всего так мало. Ты такая худенькая, мне ничего не стоит тебе помогать. И у тебя большое сердце. О тебе приятно заботиться. Приятно помогать. Для меня это лучшее лекарство.

— Это для меня лучшее лекарство, докта, — повторила Магнолия, обращаясь ко мне. — Тока людЯм помогать, больше мне ничего не надо.

На несколько секунд я онемел. Магнолия меня зачаровала — мудрые глаза, располагающая улыбка, щедрые материнские колени. И руки — совсем как у моей матери: обильные мягкие складки плоти спадают, закрывая косточки локтей. Как хорошо, наверное, когда тебя обнимают, укачивают эти шоколадные руки, похожие на подушки. Я подумал обо всех тяготах своей жизни — писание книг, преподавание, консультации, пациенты, жена, четверо детей, финансовые обязательства, инвестиции, а теперь еще и смерть матери. Мне нужен покой, подумал я, утешение в стиле Магнолии, вот что. Покой в объятьях толстых рук Магнолии. Мне вспомнился припев старой песни Джуди Коллинз: «Столько печали… Столько несчастий… Но если как-то… сложишь свои печали и мне отдашь… Я своею рукою… их успокою… Отдай их мне.»

Я давно забыл про эту песню. Много лет назад, когда я впервые услышал нежный голос Джуди Коллинз, поющий: «Сложи свои печали и мне отдай», у меня в душе родилось желание. Мне хотелось влезть прямо в радиоприемник, найти эту женщину и излить ей свои печали.

Из забытья меня выдернул голос Розы:

— Доктор Ялом, вы спрашивали, почему я думаю, что другие люди в этой группе лучше меня. Теперь сами видите. Видите, какая Магнолия замечательная. И Мартин тоже. Они оба заботятся о других. А мне все всегда говорили, что я эгоистка — папа с мамой, сестра. И правильно говорили. Я никогда не стараюсь ничего ни для кого сделать. Мне нечего дать людям. Единственное, чего я хочу, это чтоб меня оставили в покое.

Магнолия наклонилась поближе ко мне.

— Эта девочка такая художественная, — сказала она.

«Художественная» — странное слово. Я подождал, желая узнать, что она имеет в виду.

— Видели бы вы одеяло, которое она вышивает для меня на трудотерапии. В середине две розы, а по краям она вышивает масенькие фиалочки, штук двадцать, должно быть, вдоль всего края. И края подрубила таким красивым красным швом. Детка, — Магнолия повернулась к Розе, — может, ты принесешь то одеяло завтра на группу? И ту картинку, которую ты нарисовала?

Роза покраснела, но кивнула в знак согласия.

Время шло. Вдруг я понял, что не выяснил, как может группа помочь Магнолии. Меня слишком зачаровала ее многообещающая щедрость и припев старой песни: «Я своею рукою… их успокою… Отдай их мне.»

— Знаешь, Магнолия, ты тоже должна что-нибудь получить от этой встречи. В начале ты сказала, что хочешь сегодня научиться получше слушать. Но я поражен тем, насколько хорошо ты уже умеешь слушать — удивительно хорошо. К тому же ты наблюдательна: видишь, сколько всего ты запомнила про одеяло, которое вышивает Роза. Поэтому, я думаю, здесь тебе нечего улучшать. Как еще группа может тебе помочь?

— Не знаю, как.

— Сегодня люди сказали о тебе много хорошего. Что ты чувствовала при этом?

— Ну… конечно, мне было приятно.

— Но, Магнолия, мне почему-то кажется, что ты не в первый раз это слышишь. Мне кажется, люди всегда любили тебя за то, что ты им так много даешь. Это самое и медсестры говорили сегодня перед встречей группы — что ты вырастила родного сына и пятнадцать приемных детей, и продолжаешь дарить себя людям.

— Уже нет. Теперь я ничего не могу дать. У меня ноги не ходят, и эти… ползают… — Она внезапно вздрогнула, но мягкая улыбка не ушла с лица. — Я не хочу обратно домой.

— Магнолия, я вот что хочу сказать: когда люди говорят тебе то, что ты и без них знаешь, это не очень полезно. Чтобы была польза, мы должны дать тебе что-то другое. Может, мы должны помочь тебе узнать что-то новое про себя, рассказать что-то такое, что мы видим со стороны, а ты не замечаешь, о чем ты, может быть, никогда и не знала.

— Я ж вам сказала, мине ничего не надо кроме как людЯм помогать.

— Я знаю, и эта черта мне очень нравится. Но, ты знаешь, ведь всем людям приятно помогать другим. Мартин, например — видишь, как важно для него, что он понял Розу и тем самым помог ей.

— Мартин — это что-то. У него ноги не ходят, зато у него есть голова на плечах, и она отлично варит.

— Ты действительно помогаешь другим, и у тебя это хорошо получается. Ты — чудо, и Роза правильно говорит, больнице следовало бы взять тебя на работу. Но, Магнолия… — я замялся, чтобы усилить эффект следующих за этим слов, — другим будет полезно, если и они смогут тебе помочь. Ты все отдаешь людям, и потому они не могут помочь тебе и тем самым получить пользу и для себя тоже. Когда Роза сказала, что хотела бы поселиться у тебя, я тоже подумал, как замечательно было бы все время ощущать твою поддержку. Я бы этого тоже хотел. Я был бы просто счастлив. Но потом я подумал об этом еще и понял, что никогда не смог бы отплатить тебе за такую помощь, не смог бы помочь тебе, потому что ты никогда не жалуешься; сказать по правде, — тут я опять сделал паузу, — ты бы лишала меня удовольствия, не позволяла ничего дать тебе.

— Я никада не думала про это, — задумчиво кивнула Магнолия. Улыбка ее исчезла.

— Но это ведь правда, верно? Может быть, наша задача в этой группе — помочь тебе научиться жаловаться. Может быть, тебе нужно испытать, каково это — когда слушают тебя.

— Моя мамка всегда говорила, я ставлю себя в последнюю очередь.

— Я не всегда согласен с матерями. Вернее, я обычно с ними не согласен. Но в данном случае я думаю, что твоя мама была права. Может, тебе и вправду нужно научиться жаловаться? Расскажи нам, что тебя беспокоит. Что бы ты хотела в себе изменить?

— Ну… у меня здоровье уже не то… и эти… штуки по мне ползают. И ноги у меня никуда не годятся. Я ими шевельнуть не могу.

— Для начала уже хорошо. Я знаю, что это твои реальные проблемы. Я бы очень хотел помочь тебе с ними, здесь, на группе, но группы этого делать не умеют. Попробуй пожаловаться на какие-нибудь вещи, с которыми мы можем тебе помочь.

— Мой дом, он никуда не годится. Там грязно. Они не могут его как следует опрыскать, а может, не хотят. Я не хочу обратно туда.

— Я знаю, что у тебя проблемы с домом, и с ногами, и с кожей. Но все это — не ты. Это вещи, которые имеют отношение к тебе, но не настоящая ты, не реальная ты. Загляни к себе в самую сердцевину. Что ты хочешь там изменить?

— Ну. Меня не устраивает моя жизнь. Мне есть о чем пожалеть. Вы про это, докта?

— В точку, — энергично кивнул я.

Она продолжала.

— Я сама себя разочаровала. Я всегда хотела быть учительницей. Такая у меня была мечта. Но у меня не вышло. Иногда мне становится грустно, и я думаю, что вообще ничего в жизни не добилась.

— Но, Магнолия, — воззвала к ней Роза, — посмотри, сколько всего ты сделала для Дарнелла, и для своих приемных детей. Это, по-твоему, ничего?

— Иногда я думаю — все равно что ничего. Дарнелл ничего хорошего в жизни не сделает, ничего не добьется. Оченно уж он похож на отца.

Роза перехватила нить разговора. Она явно встревожилась — зрачки у нее стали огромными. Она обратилась ко мне так, словно я был судьей, а она — адвокатом, защищающим Магнолию на суде.

— Доктор Ялом, у нее никогда не было возможности учиться. Когда она была еще подростком, ее отец умер, а мать исчезла на пятнадцать лет.

Вдруг вмешалась Кэрол, тоже обратившись ко мне:

— Ей пришлось воспитывать семерых братьев и сестер, почти в одиночку.

— Не в одиночку. Мне помогали — пастор, церковь, много хороших людей.

Роза игнорировала возражения Магнолии и продолжала обращаться ко мне:

— Я познакомилась с Магнолией примерно год назад, когда мы обе лежали в больнице. Однажды, уже после выписки, я заехала за ней на машине, и мы катались целый день — по Пало-Альто, Стэнфорду, Менло-Парку, в горы. Магнолия провела для меня экскурсию. Она мне все рассказывала, не только про достопримечательности, но и про то, как раньше люди жили в округе, и про всякие вещи, которые случились в том или другом месте тридцать, сорок лет назад. Это была лучшая поездка в моей жизни.

— Магнолия, что ты чувствуешь от слов Розы? — спросил я.

Магнолия опять смягчилась.

— Мне приятно, приятно. Детка знает, я ее люблю.

— Вот видишь, Магнолия, — сказал я, — похоже, несмотря ни на что, несмотря на все обстоятельства, которые были против тебя, ты все-таки стала учительницей! И притом отличной.

Кажется группа заработала… щелк, щелк, щелк. Я гордо взглянул на ординаторов-психиатров. Мой последний комментарий представлял собой дивный образец рефрейминга. Просто перл. Я надеялся, что его услышали.

Магнолия его услышала. Она, кажется, была очень тронута, потому что несколько минут плакала. Мы почтили этот момент уважительным молчанием. Но следующая реплика Магнолии поставила меня в тупик. Очевидно, я плохо ее слушал.

— Правда, докта. Правда. — И добавила: — Правда, но и неправда. У меня была мечта. Я хотела быть взаправдашней учительницей, чтобы мне платили как белой учительнице, чтобы у меня были взаправдашние ученики, чтобы меня называли «миссис Клэй». Вот чего я хотела.

— Но, Магнолия, — настаивала Роза, — посмотри, чего ты добилась — подумай про Дарнелла, и пятнадцать приемных детей, которые называют тебя мамой.

— Это тут ни при чем, я совсем другого хотела, про другое мечтала, — сказала Магнолия резко, с напором. — У меня тоже были мечты, как и у белых! У черных тоже бывают мечты. И еще я замуж вышла неудачно. Хотела на всю жизнь, а получилось — на четырнадцать месяцев. Я была дура: выбрала неподходящего человека. Он выпивку любил гораздо больше, чем меня.

— Как перед Богом, — продолжала она, повернувшись ко мне, — я никогда в жизни, до сегодняшнего дня, не ругала свово мужа. Не хотела, чтоб мой Дарнелл хоть слово плохое услышал про свово папу. Но, докта, вы правы. Правы. Мне есть на что пожаловаться. Стоко всего, что я хотела в жизни, я так и не получила. Не сбылись мои мечты. Мне порой бывает так горько.

Слезы струились по ее щекам, она тихо рыдала. Потом отвернулась от группы, уставилась в окно и принялась себя царапать, сначала легко, потом — с силой вонзая ногти в тело.

— Так горько. Так горько… — повторяла она.

Я совсем растерялся. И встревожился, как и Роза. Я хотел, чтобы вернулась прежняя Магнолия. А то, как она чесалась, меня пугало. Что она пытается соскрести — насекомых? Или черный цвет кожи? Мне хотелось схватить ее за руки и удержать, пока она не разодрала себя до крови.

После долгой паузы она произнесла:

— Я бы еще много чего могла сказать, но это очень личное.

Я видел, что Магнолия готова. Я не сомневался, что стоит ее лишь чуть-чуть подтолкнуть — и она расскажет всё. Но для нас она уже достаточно далеко зашла. Слишком далеко. Расстроенные глаза Розы словно умоляли: «Пожалуйста, хватит! Остановите ее!» С меня тоже было достаточно. Я снял крышку, но в кои-то веки мне не хотелось заглядывать внутрь.

Минуты через две или три Магнолия перестала рыдать и царапать себя. Улыбка медленно вернулась, и в голосе опять появилась мягкость.

— Но я так думаю, милостивый Господь по своим резонам посылает каждому человеку свой крест. А если я попытаюсь найти, какие это резоны, разве это не будет гордыня?

Участники группы молчали. Очевидно, им было неловко, и все — даже Дороти — смотрели в окно. Я старательно напоминал себе, что это — качественная терапия: Магнолия взглянула в лицо своим демонам, и теперь, кажется, вот-вот проделает над собой хорошую терапевтическую работу.

Но я чувствовал себя осквернителем святыни. Может быть, и другие участники группы тоже это почувствовали. Но ничего не сказали. Воцарилось тяжелое молчание. Я по очереди поймал взгляд каждого участника группы и взглядом же попросил что-нибудь сказать. Может быть, я слишком увлекся, представляя себе Магнолию архетипом земли-матери. Может быть, только для меня происшедшее стало низвержением святыни. Мне казалось, что я совершил кощунство, и я хотел обратить свои чувства в какие-нибудь слова, полезные для группы. Но мозг отказывался работать. Я сдался и мрачно прибег к затертому, банальному комментарию, звучавшему уже бессчетное количество раз на встречах бесчисленных групп:

— Магнолия высказалась. Какие чувства пробудили ее слова в каждом из вас?

Я был сам себе противен, произнося эти слова, мне была неприятна их техническая банальность. Стыдясь самого себя, я сгорбился на стуле. Я точно знал, как прореагируют участники группы, и мрачно ждал их хрестоматийных ответов:

— Магнолия, я чувствую, что по-настоящему узнал тебя.

— Теперь я чувствую, что мы стали гораздо ближе.

— Я вижу в тебе реального человека.

Даже один из ординаторов выпал из роли молчаливого наблюдателя и вставил:

— Магнолия, я тоже. Я теперь вижу в тебе живого человека, которому можно посочувствовать. Ты была для меня плоской фигурой, а стала реальным, живым, трехмерным человеком.

Наше время истекло. Мне нужно было как-то подвести итоги встречи, и я произнес банальное, дежурное заключение:

— Знаешь, Магнолия, это была нелегкая встреча, но очень плодотворная. Я знаю, мы начали с того, что ты не умеешь жаловаться, и, может быть, чувствуешь, что у тебя нет права жаловаться. На сегодняшней встрече ты испытала дискомфорт, но это — начало подлинного улучшения. Дело в том, что у тебя внутри много боли, и если ты научишься на нее жаловаться и разбираться с ней напрямую, как ты это делала сегодня, тебе не придется выражать ее косвенно: через проблемы с домом, или с ногами, или даже через ощущение, что у тебя по коже ползают насекомые.

Магнолия не ответила. Она только посмотрела прямо на меня, в глазах у нее все еще стояли слезы.

— Магнолия, ты понимаешь, что я имею в виду?

— Я понимаю, докта. По правде, хорошо понимаю. — Она вытерла глаза крохотным носовым платком. — Простите, что я так много реву. Я вам раньше не сказала, а может, надо было сказать, но завтра годовщина моей мамы. Будет год, как она умерла.

— Я знаю, Магнолия, каково тебе. У меня тоже мама умерла, еще и месяца не прошло.

Я сам удивился. Обычно я не говорю о таких личных вещах с пациентами, которых едва знаю. Наверное, я хотел что-то дать Магнолии. Но она не приняла моего дара. Группа начала расходиться. Двери открылись. Вошли медсестры, чтобы помочь пациентам выйти. Я смотрел, как Магнолию увозят в кресле, а она чешется изо всех сил.


В обсуждении, последовавшем за встречей группы, я пожал плоды своих трудов. Ординаторы рассыпались в похвалах. Больше всего их потрясло, как я сотворил что-то из ничего. Несмотря на скудость материала и низкую мотивацию пациентов, группа смогла серьезно взаимодействовать: к концу встречи ее участники, которые до этого по большей части не замечали существования других пациентов отделения, заинтересовались друг другом и стали друг другу сочувствовать. Еще ординаторов впечатлила мощь моей заключительной фразы, обращенной к Магнолии: что если она сможет открыто попросить о помощи, ее симптомы, которые представляют собой замаскированные крики о помощи, станут не нужны.

«Как вам это удалось?» — удивлялись они. В начале встречи Магнолия казалась такой непроницаемой. Я ответил, что ничего трудного тут нет. Нужно только найти правильный ключ — и он откроет дверь к страданию любого человека. Для Магнолии этим ключом оказался один из ее наиболее глубоких мотивов — желание помогать другим. Я убедил ее, что она поможет другим, если позволит им помочь себе, и таким образом быстро обезоружил ее.

Пока мы разговаривали, Сара, старшая медсестра, заглянула в дверь, чтобы поблагодарить меня.

— Ирв, ты сотворил свое обычное чудо. Хочешь порадоваться? Загляни перед уходом в столовую, посмотри на больных, как они сидят, склонив головы друг к другу. А что ты сделал с Дороти? Представь себе, она разговаривает с Мартином и Розой!

Слова Сары звенели у меня в ушах, пока я ехал на велосипеде обратно к себе. Я знал, что у меня есть все причины гордиться своей утренней работой. Ординаторы правы: это была хорошая встреча, просто фантастическая. Она не только убедила участников, что им нужно улучшать свои отношения с другими людьми, но, судя по словам Сары, сподвигла их на более полное участие в других терапевтических программах, проводившихся в отделении.

Самое главное, я показал ординаторам, что не бывает скучных или пустых пациентов — или групп. В каждом больном и в каждой клинической ситуации лежит, как бабочка в коконе, богатство человеческой драмы. Искусство психотерапевта состоит в том, чтобы активизировать эту драму.

Но почему я получил так мало удовольствия от хорошо проделанной работы? Я чувствовал себя виноватым, как будто смошенничал. Похвала, которой я всегда жаждал, сегодня была мне не по нутру. Студенты (с моей же неявной подачи) наделили меня глубокой мудростью. В их глазах я предлагал «действенные» интерпретации, творил «чудеса», вел группу уверенно, заранее зная, что будет. Но я-то знал правду: во все время встречи я хватался за соломинки и бешено импровизировал. И студенты, и пациенты видели во мне кого-то, кем я на самом деле не был, нечто большее меня настоящего, большее того, чем я мог бы стать. Мне пришло в голову, что в этом отношении у меня и у Магнолии, архетипической матери-земли, есть нечто общее.

Я напомнил себе, что надо замахиваться на малое. Моя работа — провести одну встречу группы так, чтобы она оказалась полезной как можно большему числу участников. А разве я этого не сделал? Я посмотрел на встречу с точки зрения каждого из пяти участников.

Мартин и Роза? Да, отличная работа. Я в них не сомневался. Их программы, сформулированные сегодня, в какой-то степени выполнены. Мы бросили вызов упадку духа Мартина, его убежденности, что он не может предложить ничего ценного другим людям; мы поколебали уверенность Розы в том, что любой человек, не похожий на нее — то есть не анорексик — ее не поймет и попытается ею манипулировать.

Дороти и Кэрол? Они не были активны, но их явно занимало происходящее в группе. Возможно, они получили пользу от наблюдательной терапии: пациентам полезно посмотреть на действенную терапевтическую работу других людей, это готовит их самих к хорошей терапевтической работе в будущем.

А Магнолия? Вот с ней была загвоздка. Помог ли я Магнолии? Можно ли ей вообще помочь? До встречи старшая медсестра сообщила мне, что Магнолии выписывали самые разные психотропные лекарства, но безуспешно, и что все, в том числе прикрепленный к ней социальный работник, уже отчаялись уговорить ее записаться в какую-нибудь группу психотерапии, направленной на понимание собственной личности. Так почему же я решил попробовать еще раз?

Помог ли я ей? Я в этом сомневался. Пусть ординаторы сочли мою заключительную интерпретацию «действенной», да, когда я говорил, я и сам был в этом уверен — в глубине души я знал, что все это фальшивка: не было никакой надежды, что моя интерпретация окажется полезной для Магнолии. Ее симптомы — необъяснимый паралич ног, воображаемые насекомые — были серьезны и находились далеко за пределами возможностей психотерапии. Даже при самых благоприятных обстоятельствах — при неограниченном запасе времени, с умелым терапевтом — психотерапия мало помогла бы Магнолии. А здесь такие возможности отсутствовали вообще: у Магнолии не было ни денег, ни страховки. Без сомнения, ее выпишут в какой-нибудь совершенно нищий дом престарелых, где у нее не будет ни единого шанса на доступ к последующей психотерапии. Рассуждения, что моя интерпретация подготовит Магнолию к будущей работе, были чистым самообманом.

Так насколько «действенной» в этих условиях была моя интерпретация? Чего я хотел добиться? Ее действенность была призрачной; на самом деле мое убедительное красноречие было направлено не на силы, сковавшие Магнолию, но на слушателей-студентов. Магнолия пала жертвой моего тщеславия.

Теперь я несколько приблизился к истине. И все же у меня на душе было неспокойно. Я задал себе вопрос: почему же я так ошибся? Я нарушил фундаментальное правило психотерапии: не отбирай у пациента защитные средства, если не можешь дать ему ничего лучшего взамен. А что двигало мною? Почему Магнолия стала для меня так важна?

Я подозревал, что ответ на этот вопрос кроется в моей реакции на смерть матери. Я снова припомнил ход встречи. Когда она стала до такой степени задевать меня лично? При первом взгляде на Магнолию: ее улыбку, ее предплечья. Руки моей матери. Как они тянули меня к себе! Как я хотел, чтобы меня обхватили, утешили эти мягкие, как тесто, руки. А эта песня Джуди Коллинз — как там? Я начал припоминать слова.

Но вместо слов песни мне припомнился давно забытый день. Мне было лет восемь или девять, мы жили в Вашингтоне, округ Колумбия. По субботам, после обеда, мы с приятелем по имени Роджер часто ездили на велосипедах в парк под названием «Дом Ветеранов» и устраивали там пикники. Однажды мы решили не сосиски жарить, а стащить во дворе близстоящего дома живую курицу и поджарить ее на костре, разложенном на солнечной поляне в лесу.

Но сначала должно было свершиться убийство — мое посвящение в ритуалы смерти. Роджер взял инициативу на себя и треснул жертвенную курицу огромным камнем. Курица, раздавленная и окровавленная, продолжала бороться за жизнь. Я был в ужасе. Я отвернулся, не в силах смотреть на несчастное создание. Дело зашло слишком далеко. Я хотел, чтобы все стало как раньше. Я мгновенно потерял интерес к своему проекту — я уже не хотел быть как взрослый. Я хотел к маме; хотел поехать домой на велосипеде, и чтобы мама обняла меня. Я хотел обратить время вспять, стереть все, начать день сначала. Но возврата уже не было, мне оставалось только смотреть. Роджер схватил курицу за разбитую голову и начал вертеть в воздухе, как болас. Наконец она затихла. Должно быть, мы ощипали ее, выпотрошили, насадили на вертел. Потом, наверное, поджарили на костре и съели. Я со странной ясностью помню, как хотел обратить всю катастрофу вспять, но что мы делали в тот день — начисто забыл.

И все же память об этом событии не отпускала меня, пока я не освободился с помощью вопроса: почему я вспомнил об этом сейчас, когда эти воспоминания много десятилетий пролежали в дальнем чулане памяти? Что связывало заставленную инвалидными колясками больничную комнату и давние события у костра в рощице, в парке «Дом Ветеранов»? Может быть, идея о том, что я зашел слишком далеко — как зашел слишком далеко с Магнолией. Может быть, какой-то нутряной страх перед необратимостью времени. Может быть, потребность, тоска по матери, защищающей от жестоких фактов жизни и смерти.

У меня все еще сохранялось горькое послевкусие от встречи группы, но я чувствовал, что подобрался к источнику этой горечи: разумеется, моя глубинная потребность в материнском утешении, усиленная смертью матери, вошла в резонанс с образом земли-матери Магнолии. Быть может, я ниспроверг этот образ, разоблачил святыню, обессилил ее, пытаясь обуздать свою собственную потребность в утешении? Мне наконец вспомнились слова той песни, песни матери-земли: «сложи свои печали и мне отдай… Я своею рукою… их успокою…» Глупые, ребяческие слова. Теперь я лишь смутно припоминал изобильное, теплое, утешительное место, куда они меня когда-то приводили. Они утратили свою силу. Как моргаешь, глядя на рисунок Эшера или Вазарели, чтобы восстановить иллюзию, так я пытался мысленно снова оказаться в том месте — но тщетно.

Смогу ли я жить без этой иллюзии? Всю жизнь я искал утешения у разнообразных женщин, олицетворений матери-земли. Они прошли перед моим мысленным взором: умирающая мать, от которой я чего-то хотел — не знаю, чего — даже когда она испускала последние вздохи; вереница добрых черных нянюшек, чьи имена давно изгладились из моей памяти; моя сестра, тоже недолюбленная, которая старалась дарить мне крохи своего скудного пайка; замотанные учительницы, замечавшие и хвалившие меня; мой старый психоаналитик, который упорно и молча сидел со мной три года.

Я стал яснее понимать, как из-за всех эти чувств — назовем их «контрпереносом» — я почти наверняка не смог бы предложить Магнолии незамутненную конфликтом терапевтическую помощь. Если бы я оставил ее в покое, просто купался бы в ее человеческом тепле, как Роза, если бы я замахивался на малое, я бы осудил себя за использование пациентов для собственного удобства. В реальности я бросил вызов защитным сооружениям Магнолии и теперь осуждал себя за манию величия и за то, что принес Магнолию в жертву учебным целям. А вот что я не смог или не захотел сделать: я не отложил в сторону свои чувства и не встретился с реальной Магнолией, человеком из плоти и крови, а не маской, которую я на нее нацепил.


На следующий день после той группы Магнолию выписали. Я случайно наткнулся на нее в больничном коридоре, в очереди к окну аптеки, выдающей лекарства амбулаторным пациентам. Если не считать крохотного кружевного чепца и вышитого синего одеяла (подарка Розы), покрывающего ноги в инвалидной коляске, Магнолия выглядела обыкновенно — усталая, в потрепанной одежде, она ничем не выделялась из длинной серой очереди просителей, растянувшейся впереди и позади нее. Я кивнул Магнолии, но она меня не заметила, и я поспешил дальше. Через несколько минут я передумал и повернул обратно. Я нашел Магнолию у того же окна — она прятала полученные лекарства в потертую вышитую сумочку, лежавшую на коленях. Я смотрел, как Магнолия покатила коляску к выходу из больницы, остановилась, открыла сумочку, вытащила носовой платочек, сняла очки в толстой золотой оправе и деликатно вытерла слезы, струившиеся по щекам. Я подошел к ней.

— Магнолия, здравствуй. Помнишь меня?

— Голос-то знакомый, — сказала она, снова надевая очки. — Ну-ка погодите минутку, дайте на вас поглядеть.

Она воззрилась на меня, моргая, а потом расплылась в теплой улыбке.

— Докта Ялом. Конечно, я вас помню. Спасибо, что подошли ко мне. Я хотела с вами поговорить, с глазу на глаз, вроде как. — Она указала на стул в конце коридора. — Вон там вы можете присесть, а мое кресло у меня всегда с собой. Не подкатите меня?

Мы переместились туда, и я сел. Магнолия сказала:

— Вы, докта, не глядите на мои слезы. Я сегодня реву, никак не перестану.

Пытаясь заглушить нарастающий страх, что вчерашняя встреча действительно повредила Магнолии, я спросил:

— Магнолия, ты плачешь из-за того, что случилось вчера на группе?

— На группе? — она посмотрела на меня, словно не веря. — Докта Ялом, разве ж вы не помните, чего я вам вчера сказала, под конец группы. Сегодня годовщина моей мамы — год, как она померла.

— Ох, конечно. Магнолия, прости. Я сейчас плоховато соображаю. Наверно, на меня тоже слишком много свалилось. — Я с облегчением переключился на роль терапевта. — Ты по ней очень скучаешь, правда?

— Верно. И вы же помните, Роза сказала, что мамы не было при мне, когда я росла — пятнадцать лет не было, а потом она вдруг вернулась.

— Но потом, когда она вернулась, она о тебе заботилась? Утешала тебя, как положено мамам?

— Мама есть мама. Какая б ни была, она у человека одна. Но вы знаете, моя мама обо мне не очень-то заботилась — наоборот… ей было девяносто лет, когда она померла. Так что дело совсем не в том… скорее, просто в том, что она была. Не знаю… наверное, она что-то обозначала, что-то такое, что мне было нужно. Вы понимаете, о чем я?

— Да, Магнолия, я прекрасно понимаю, о чем ты говоришь. Прекрасно понимаю.

— Может, мне невместно так говорить, докта, но я думаю, вы, навроде меня, тоже скучаете за своей мамой. Докторам тоже нужны мамы, как и мамам нужны мамы.

— Ты все правильно говоришь, Магнолия. У тебя хорошая интуиция, Роза была права. Но ты о чем-то хотела со мной поговорить?

— Ну, дак я уже сказала — про то, что вы скучаете за мамой. Это одно. А потом насчет той группы. Я просто хотела спасибо сказать. Я от той группы много почерпнула.

— А ты можешь мне сказать, что именно?

— Я узнала кое-что важное. Узнала, что больше не буду растить детей. Я свое отработала — навсегда…

Магнолия затихла и отвернулась, глядя вдоль коридора.

Важное? Навсегда? Неожиданные слова Магнолии заинтриговали меня. Я хотел продолжить разговор, но, к сожалению, она тут же сказала:

— О, смотрите, Клодия за мной идет.

Клодия выкатила Магнолию через парадный вход к фургону, который должен был отвезти ее в дом престарелых, куда ее выписали из больницы. Я вышел вслед за Магнолией на тротуар и стал смотреть, как ее вместе с креслом грузят на подъемнике в заднюю дверь фургона.

— До свидания, докта Ялом, — она помахала мне рукой. — Всего вам хорошего.

Как странно, думал я, глядя на отъезжающий фургон. Я посвятил свою жизнь восприятию мира других людей, но до встречи с Магнолией не понимал: те, кого мы превращаем в миф, сами отягощены мифами. Они отчаиваются; они оплакивают смерть матери; они ищут возвышенного; а еще они гневаются на судьбу и порой вынуждены увечить себя, чтобы избавиться от необходимости отдавать себя людям.

Загрузка...