Урок 3. Горестный гнев

— Айрин, я только что узнал, что умер муж моей сестры.

Этими словами я однажды начал сеанс.

— Скоропостижно. Коронарный тромбоз. Я, как вы видите, потрясен и выбит из колеи, — тут мой голос дрогнул, — но я сделаю все от меня зависящее, чтобы это нам сегодня не помешало.

Мне было трудно это говорить и трудно делать, но я чувствовал, что у меня нет выбора.

Мортон, муж моей единственной сестры, был мне дорогим другом и много значил в моей жизни с самой юности, с тех пор, когда мне было пятнадцать лет. Потрясенный дневным звонком сестры, я тут же забронировал билет на ближайший рейс в Вашингтон, чтобы быть с ней. После этого я занялся отменой своих встреч с пациентами на ближайшие несколько дней и увидел, что через два часа должна прийти Айрин. Приняв ее, я еще успею на самолет. Отменять ли прием?

За три года нашей терапии Айрин никогда не опаздывала на встречи и ни одной не пропустила, даже в те страшные дни, когда опухоль пожирала мозг и личность Джека. Айрин вынуждена была наблюдать, как неумолимо ухудшается его состояние, но ни разу не отступилась от нашей работы. И я тоже. Я прикладывал все усилия, чтобы помочь ей, с самого первого сеанса, на котором пообещал: «Я не оставлю вас наедине с этим.» Значит, и в этот день скорби ясно, что мне делать: встретиться с ней и быть честным.

Но Айрин не ответила. Мы немного помолчали, и я спросил:

— О чем вы думаете?

— О том, сколько ему было лет.

— Семьдесят. Он как раз собирался уйти на пенсию, оставить практику.

Я замолчал и стал ждать. Чего? Возможно, соболезнований, хотя бы из простой человеческой вежливости. Может быть, даже благодарности за то, что я решил принять Айрин, несмотря на свое горе.

Тишина. Айрин сидела молча, открыто разглядывая выцветшее пятнышко от кофе на ковре.

— Айрин, что сегодня происходит в пространстве между мной и вами?

Я неизменно задавал этот вопрос на каждом сеансе, так как был убежден, что самое важное — исследовать наши отношения.

— Ну, наверное, он был хороший человек, — сказала она, глядя все туда же. — Иначе вы бы так не горевали.

— Айрин, только этого не надо. Мне нужна правда. Что происходит у вас в голове?

Она вдруг подняла на меня взгляд горящих глаз.

— Мой муж умер в сорок пять лет, и если я после этого могу каждый день входить в операционную, оперировать, руководить практикой и учить студентов, то вы уж точно можете прийти сюда и меня принять, черт возьми!

Меня потрясли не столько эти слова, сколько звук ее голоса. Хриплый, низкий — это была не Айрин. Не ее голос. Это было похоже на сверхъестественно гортанный голос девочки из фильма «Изгоняющий дьявола». Я и слова сказать не успел, а она уже схватила с пола свою сумку.

— Я ухожу! — заявила она.

У меня напряглись икры — наверное, я собирался броситься на нее, если она ринется к двери.

— Никуда вы не уйдете. Особенно после такого. Останьтесь здесь и выговоритесь как следует.

— Не могу. Не могу работать, не могу остаться здесь. Я не гожусь на то, чтоб быть с людьми.

— В этом кабинете есть только одно правило: полностью высказывать все, о чем думаешь. Вы делаете свою работу. Хорошо как никогда.

Айрин уронила сумочку на пол и сгорбилась в кресле.

— Я рассказывала вам, что после смерти брата всегда одинаково разрывала отношения с мужчинами.

— Как? Расскажите еще раз.

— У них что-нибудь случалось — авария, проблема, болезнь, и тогда я начинала злиться и выкидывала их из своей жизни. Быстрый разрез! Словно скальпелем! Я режу чисто. Раз и навсегда.

— Потому что вы сравнивали их проблемы со своей неизмеримой потерей? И это злило вас?

Она благодарно кивнула.

— Да, я уверена, это в значительной степени все объясняет. И еще я не хотела, чтобы они для меня что-то значили. Не хотела слушать про их мелкие проблемы.

— А сегодня, здесь?

— Красная пелена! Гнев! Я хотела в вас чем-нибудь запустить!

— Потому что я как будто сравнивал свою потерю с вашей?

— Да. А потом я подумала, что, когда мы закончим сеанс, вы пойдете по дорожке своего садика к жене, которая вас ждет, а с ней — вся ваша аккуратненькая, уютненькая жизнь. И тут все заволакивается красной пеленой.

Мой кабинет расположен рядом с домом, всего футах в двухстах, в удобном коттедже с красной черепичной крышей, укрытом пышной зеленью и фиолетовыми цветами люпина, глицинии, красного жасмина и широколистной лаванды. Айрин любила спокойствие моего кабинета, но часто саркастически говорила, что я живу словно на картинке из книжки.

— Я разозлилась не только на вас, — продолжала она. — Я злюсь на всех, чья жизнь цела и невредима. Вы мне рассказывали про вдов, которым ненавистна жизнь без роли, которым неприятно быть «пятым колесом в телеге» на званых обедах. Но дело не в роли, не в пятом колесе: дело в том, что ненавидишь всех остальных, потому что они живут. Это зависть; она наполняет тебя горечью. Неужели вы думаете, что мне нравится это чувствовать?

— Несколько минут назад, когда вы хотели уйти, вы сказали, что не годитесь быть с людьми.

— А что, гожусь? Разве вам приятно общаться с человеком, ненавидящим вас за то, что ваша жена жива? Помните про черную грязь? Люди не любят пачкаться.

— Я ведь не дал вам уйти.

Ответа не было.

— Я вот думаю, как вам должно быть не по себе, когда вы так на меня злитесь, и в то же время ощущаете себя так близко ко мне, и так мне благодарны.

Она кивнула.

— Погромче, пожалуйста. Я не слышу.

— Ну, мне стало не по себе от мысли: почему вы именно сегодня рассказали мне о своем зяте.

— У вас, кажется, какие-то подозрения.

— Очень сильные.

— Вам что-то показалось?

— Не думаю, что показалось. Я думаю, что вы пытались мной манипулировать. Посмотреть, что я сделаю. Проверить меня.

— Не удивительно, что вы взорвались. Может быть, лучше рассказать, что именно было со мной сегодня, когда я узнал о смерти Мортона.

Я рассказал ей, что отменил все остальные встречи с пациентами, но с ней решил встретиться, и объяснил, почему.

— Я не мог отменить встречу, ведь вы мужественно приходили сюда, несмотря ни на что. Но, — продолжал я, — мне предстояло решить вопрос: как быть с вами и в то же время справляться со своей потерей.

— Так скажите, Айрин, что я должен был сделать? Замкнуться в себе, закрыться от вас? Это было бы еще хуже, чем отменить прием. Постараться быть рядом с вами, быть честным с вами, и не рассказать, что произошло? Это невозможно, это прямой путь к провалу: я давно знаю, что если между двумя людьми стоит что-то важное, и они об этом не говорят, они и ни о чем другом важном тоже говорить не будут. Это пространство, — я жестом обозначил расстояние между нами, — мы должны держать его чистым, не загромождать, и это не только ваша обязанность, но и моя. Поэтому я откровенно рассказал, что у меня случилось. Прямо, как мог — никаких манипуляций, никаких проверок, никаких тайных мотивов.

Айрин снова кивнула, показывая, что я дал разумное, удовлетворительное объяснение.

Позднее, ближе к концу сеанса, Айрин извинилась за свои слова. На следующей неделе она рассказала мне, что описала этот случай в разговоре с подругой, и ту поразила жестокость Айрин по отношению ко мне. Айрин извинилась еще раз.

— Не надо извинений, — уверил ее я, и не покривил душой. На самом деле меня в каком-то смысле обрадовали ее слова, что я, черт возьми, могу прийти сюда и принять ее: это было что-то живое, реальное; это сблизило нас. Это была правда о чувствах Айрин ко мне. Или часть правды — и я надеялся, что рано или поздно услышу и остальное.

Гнев Айрин, с которым я впервые столкнулся на втором месяце терапии, был глубоким и всепроникающим. Он выплескивался на поверхность лишь изредка, но всегда тайно бурлил в глубине. Сначала меня это не очень беспокоило. По опыту я знал, что такой гнев не более опасен, чем навязчивое чувство вины, сожаления, отрицания, и вскоре должен рассеяться. Но в данном случае, как это часто бывало в моей работе с Айрин, опыт меня обманул. Снова и снова я обнаруживал, что «статистическая истина» (при вычислении которой исключения — «аномалии» — часто не берутся в расчет) имеет мало отношения к правде человека из плоти и крови, сидящего передо мной.

Как-то раз, на третьем году терапии, я спросил:

— С какими чувствами вы ушли домой с прошлого сеанса? Вы думали обо мне в течение недели?

Я часто задаю этот вопрос, чтобы сконцентрировать терапевтическое внимание на «здесь и сейчас», на встрече между мной и пациентом.

Она посидела молча, потом спросила:

— А вы думаете обо мне между сеансами?

Клиенты часто задают этот вопрос, пугающий для большинства терапевтов, но от Айрин я его почему-то не ожидал. Может быть, я думал, что ей все равно, а если и не все равно, то она в любом случае не признается.

— Я… я… я… часто думаю о вашей ситуации, — ответил я, запинаясь. Неправильный ответ!

Она посидела немного, потом встала.

— Я ухожу, — сказала она и прошествовала вон из кабинета, не преминув хлопнуть дверью.

Я смотрел в окно, как она меряет шагами сад и курит. Я сидел и ждал. Как легко было бы терапевту, который не открывается пациентам, отразить эту атаку встречным вопросом: «А почему вы спрашиваете?», или «А почему вы задали мне этот вопрос именно сейчас?», или «А каковы ваши фантазии, мечты по этому поводу?» Но психотерапевтам, которые, как я, стремятся к равенству, к прозрачным для обеих сторон отношениям, приходится тяжелее. Возможно, потому, что этот вопрос обнажает границы терапевтической подлинности: каким бы искренним, откровенным, честным ни был психотерапевт, между ним и пациентом всегда остается зияющая пропасть, фундаментальное неравенство.

Я знал, что Айрин терпеть не может, когда я воспринимаю ее как «ситуацию», и еще ненавидит меня за то, что я стал для нее так много значить, за то, что она это допустила. Я мог, конечно, проявить б'ольшую чувствительность и употребить более личное слово, чем «ситуация». Но я убежден: что бы я ни ответил, Айрин не удовлетворилась бы. Она хотела, чтобы я думал о ней по-другому: любовно, восхищенно, чувственно, чтобы я трясся над ней. Вот это, пожалуй, верное слово: трясся.

Докурив сигарету, она с большим апломбом вернулась обратно в кабинет и села на место как ни в чем не бывало. Я продолжил сеанс, воззвав к ее чувству реальности.

— Это естественно, — небрежно заметил я, — что пациенты чаще думают о своих терапевтах, чем терапевты — о пациентах. В конце концов, у терапевта много пациентов, а терапевт у пациента один. То же относилось ко мне, когда я сам был пациентом у психотерапевта, и разве это не верно и для ваших собственных хирургических пациентов, и для ваших студентов? Разве ваш мысленный образ у них в уме не крупнее их образов в вашем?

На самом деле все не так просто. Я не стал говорить, что терапевты действительно думают о пациентах между сеансами — особенно о трудных пациентах, которые тем или иным способом выводят терапевта из себя. Терапевты могут искать причины своей собственной сильной эмоциональной реакции на пациента или обдумывать, какую технику лучше применить. (Терапевт, который позволяет себе запутаться в гневных, мстительных, любовных или эротических фантазиях о пациенте, должен, конечно, обсудить это с коллегой-другом, профессиональным консультантом или своим личным терапевтом.)

Конечно, я не сказал Айрин, что часто думаю о ней в промежутке между сеансами. Она ставила меня в тупик. Я беспокоился о ней. Почему ей не лучше? Подавляющему большинству вдов, с которыми я работал, становилось лучше после года терапии, и все показывали значительное улучшение к концу второго года. Но не Айрин. Ее отчаяние и безнадежность углублялись. В ее жизни не было радости. Каждый вечер, уложив дочку спать, она рыдала; она по-прежнему часами беседовала с покойным мужем; она отвергала все приглашения встретиться с новыми людьми и в принципе не допускала возможности серьезных отношений с другим мужчиной.

Я нетерпеливый терапевт, и мое разочарование все росло. И беспокойство за Айрин — тоже: масштабы ее страданий начали меня тревожить. Меня пугала возможность самоубийства — я убежден, что Айрин покончила бы с собой, если бы не дочь. Два раза я отправлял Айрин на прием к своим коллегам для формальной консультации.

Мне было трудно справляться с яростными вспышками горя Айрин, но еще труднее было работать с менее сильными, но пронизывающими всю ее душу проявлениями гнева. Список обид Айрин на меня все рос, и редкий час обходился без гневной вспышки.

Она злилась на меня за то, что я пытался ей помочь отделиться от Джека, перенаправить энергию на что-то другое, уговаривал встречаться с другими мужчинами. Она злилась на меня за то, что я не Джек. Из-за нашей глубокой вовлеченности в терапию, обмена самыми интимными мыслями, ссор, заботы друг о друге чувства Айрин ко мне больше всего напоминали чувства, которые она питала к мужу. А потом, когда сеанс кончался, ей невыносимо было возвращаться в жизнь, где не было ни меня, ни Джека. Поэтому каждый раз окончание сеанса проходило со скандалом. Айрин неприятно было напоминание, что наши с ней отношения имеют формальные границы. Каким бы способом я ни давал ей понять, что наш час подошел к концу, она часто взрывалась: «И вы называете это подлинными отношениями? Это вообще не отношения! Вы смотрите на часы и выгоняете меня, выкидываете вон!»

Иногда по окончании сеанса она продолжала сидеть на месте, сверля меня взглядом и отказываясь уйти. Я взывал к ее здравому смыслу — напоминал о необходимости расписания, о ее собственных пациентах, записанных на прием, предлагал, чтобы она сама следила за временем и сообщала об окончании сеанса, повторял, что, если я заканчиваю сеанс, это не значит, что я ее отвергаю — все напрасно, она не слышала. Чаще всего она уходила разгневанная.

Она злилась на меня за то, что я стал для нее важен, и за то, что я отказывался брать на себя некоторые функции Джека: например, хвалить ее сильные стороны — внешность, изобретательность, ум. Мы часто ссорились из-за похвал. Я считал, что искусственные комплименты сводят ее до уровня ребенка, но она так настаивала, что я часто повиновался. Я спрашивал, что она хочет от меня услышать, и практически дословно повторял, всегда стараясь прибавить какое-то свое наблюдение. Мне это занятие казалось нелепым кривлянием, но оно почти безотказно поднимало настроение Айрин. Правда, лишь на время. Мои слова утекали у нее через пальцы, и на следующем сеансе она требовала повторить все сначала.

Она сердилась на меня за то, что я думал, будто понимаю ее. Если я пытался бороться с ее пессимизмом, напоминая ей, что она находится в процессе, у которого есть начало и конец, или ссылаясь на какие-то результаты собственных исследований, она сердилась: «Вы пытаетесь стереть мою индивидуальность. Вы игнорируете уникальность моего опыта.»

Стоило мне выразить оптимизм по поводу ее адаптации, она неизменно обвиняла меня в том, что я хочу заставить ее забыть Джека.

Любой намек на то, что она, может быть, встретит другого мужчину, напоминал хождение по минному полю. Попадавшихся ей мужчин она, как правило, презирала и сердилась, когда я предлагал ей исследовать это придирчивое отношение. Любые мои практические предложения провоцировали взрыв.

— Если мне приспичит ходить на свидания, — говорила она в ярости, — я сама соображу, как это делать! Я не для того плачу вам хорошие деньги, чтобы вы мне советовали, как знакомиться с мужчинами — такие советы я могу получить и от подруг!

Она злилась и на любые конкретные предложения по какому бы то ни было поводу:

— Почему вы все время пытаетесь что-нибудь «исправить»? — говорила она. — Именно это всю жизнь пытался проделывать со мной отец.

Она злилась на то, что я был недоволен медленным продвижением нашего процесса, и на то, что я не хвалил ее за усилия, которые она предпринимала, чтобы себе помочь (и о которых никогда мне не говорила).

Айрин хотела, чтобы я был силен и здоров. Любая немощь — растяжение мышцы спины, травма колена, после которой потребовалась операция на мениске, простуда, грипп — вызывали у нее сильное раздражение. Я знал, что она еще и тревожится, но хорошо это скрывает.

Главное, за что она на меня сердилась — я был жив, а Джек мертв.

Мне приходилось нелегко. Я никогда не любил яростных стычек и в жизни стараюсь избегать гневливых людей. Поскольку моя работа заключается в том, чтобы мыслить и писать, а конфронтация с другими людьми замедляет мой мыслительный процесс, я на всем протяжении своей карьеры не участвовал в публичных дебатах и отказался занять пост заведующего кафедрой.

Так как же я справлялся с гневом Айрин? Во-первых, я, следуя банальному терапевтическому принципу, разделял роль и человека. Часто гнев пациента, направленный на терапевта, адресован в основном не человеку, а его роли. Молодых терапевтов учат: «Не воспринимайте нападки — или, по крайней мере, воспринимайте не все нападки — как направленные лично на вас. Постарайтесь разделять то, что относится к вашей личности, и то, что относится к вашей роли.» Мне казалось очевидным, что большая часть гнева Айрин относилась не ко мне, а к жизни, судьбе, Богу, равнодушию вселенной, просто Айрин изливала этот гнев на ближайший объект, то есть на меня, своего терапевта. Айрин знала, что ее гнев меня угнетает, и всячески давала мне понять, что сердится. Например, как-то раз, когда моя секретарша позвонила ей, чтобы перенести встречу, так как мне надо было к зубному врачу, Айрин заметила: «Ну да, ему, наверное, так неприятно меня видеть, что визит к зубному по сравнению с этим — удовольствие.»

Но вот, быть может, главное, что помогало мне сносить гнев Айрин: я всегда знал, что за ним скрываются глубокая скорбь, отчаяние и страх. Когда Айрин сердилась на меня, я иногда раздражался в ответ, но чаще выражал свое сострадание. Меня преследовали образы Айрин, ее слова. В особенности один ее рассказ поселился у меня в голове и неизменно помогал переносить припадки ее горестного гнева. Это был пересказ сна, действие которого происходило в аэропорту (в первые два года после смерти мужа она часто во снах бродила по аэропортам).


Я бегу по терминалу. Ищу Джека. Я не знаю, какой авиалинией он летит. Не знаю номера рейса. Я в отчаянии… просматриваю табло вылетов в поисках какой-нибудь подсказки… но ничего не могу понять… все пункты назначения записаны какой-то тарабарщиной. Потом появляется надежда — мне удается прочитать надпись над выходом на посадку: «Микадо». Я бегу туда. Но поздно. Самолет только что взлетел, и я просыпаюсь в слезах.


— Пункт назначения — Микадо? Каковы ваши ассоциации со словом «Микадо»? — спросил я.

— Мне не нужны ассоциации, — сказала она, словно щелчком откидывая мой вопрос. — Я точно знаю, почему во сне было «Микадо». Я в детстве пела арии из этой оперетты. Там есть одно двустишие, которое все время вертится у меня в голове:

«Может быть, ночь придет слишком рано, но у нас впереди еще долгие годы дня.»


Айрин замолчала и поглядела на меня. В глазах у нее блестели слезы. Слова были бесполезны. И для нее. И для меня. Она была за гранью утешения. С этого дня слова «у нас впереди еще долгие годы дня» звучали у меня в голове. Айрин и Джеку досталось слишком мало дней, и за это я мог простить Айрин что угодно.


Мой третий урок повышенной сложности, по горестному гневу, оказался бесценным для других клинических ситуаций. Там, где в прошлом я обычно спешил увильнуть от чужого гнева, пытаясь его как можно быстрее понять и устранить, теперь я научился идти ему навстречу и смело нырять в него. А в чем выразился этот урок? Здесь надо рассказать про черную грязь.

Загрузка...