В Союз писателей и журналистов
Покорнейше прошу Союз Писателей и Журналистов уделить мне что-нибудь с писательского новогоднего вечера[1].
С благодарностью заранее
Марина Цветаева
Vanves (Seine) 65, Rue J
2-го января 1957 г., суббота
Впервые — ЛО. 1990. С. 107. СС-6. С. 664. Печ. по СС-6.
Vanves (Seine) 65, Rue J
2-го января 1937 г., суббота
С Новым Годом, дорогая Вера!
Мы очень давно с Вами не виделись, и я слегка обижена, ибо зов, всегда, исходит — от Вас, — и уже давно не исходит.
Милая Вера, мне необходимо устроить свой вечер — прозу: чтение о Пушкине, называется «Мой Пушкин» (с ударением на мой). Я его как раз кончаю.
Я совсем обнищала: Совр<еменные> Записки (НЕГОДНЫЕ) не́ дали мне на Рождество даже 100 фр<анков> аванса — под моего Пушкина[2], под предлогом, что им нужно достать 5 тысяч (чего проще: 5.100!).
Словом, вечер мне необходим.
Хочу повидаться с Вами, чтобы посоветоваться, когда, мне бы хотелось — поскорей, но не знаю (столько было вечеров)[3] — осуществимо ли уже в январе.
Словом — зовите, и я приеду.
Обнимаю Вас. Вам и Вашим мои самые сердечные поздравления и пожелания.
МЦ.
P.S. Можно Вас попросить передать или переслать Б<орису> К<онстантиновичу> Зайцеву мое прошение о чем-нибудь с новогодн<его> писательского вечера?[4]
У меня занят, пока, только четверговый вечер первого дня Русского Рождества (7-го).
Впервые — НП. С. 506–507. СС-7. С. 295–296. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine)
65, Rue J
2-го января 1937 г.
С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!
Вам эту дату пишу — первой.
Дай в нем Бог Вам и Августе Антоновне[5] и всем, кого Вы любите, здоровья и успешной работы, и хороших бесед, и верных друзей.
Не поздравила Вас раньше потому, что болела, обычный грипп, но при необычных обстоятельствах нашего дома — несколько затянувшийся. Но елка, все-таки, была, и Мурины подарки (благодаря Вашему, за который Вас горячо благодарю) — были. Получил книжки: «Les Contes de ma Grand-Mère»{1} (Жорж Занд) — «L’histoire merveilleuse de Peter Schlehmil»{2} (во французском переводе самого Chamisso — кстати, был француз (эмигрант) — и себя на французский — переводил!!)[6] — и цветную лепку, из которой отлично лепит.
Я, как встала после гриппа, так сразу засела за переписку своей прозы — Мой Пушкин[7]. Мой Пушкин — это Пушкин моего детства: тайных чтений головой в шкафу, гимназической хрестоматии моего брата, к<отор>ой я сразу завладела, и т. д. Получается очень живая вещь.
Не знаю — возьмут ли Совр<еменные> Записки, но во всяком случае буду эту вещь читать вслух на отдельном вечере[8].
Да, та «Dichterin»{3}, о к<оторой> Рильке пишет Пастернаку[9] — я. Я последняя радость Рильке, и последняя его русская радость, — его последняя Россия и дружба.
Как мне бы хотелось с Вами встретиться. А вдруг — в этом году?? Давайте — подумаем. А м<ожет> б<ыть> — и решим??
Обнимаю Вас, сердечный привет сестре.
Всегда любящая и помнящая Вас
М.
От С<ергея> Я<ковлевича> и Мура сердечный привет и лучшие пожелания.
Аля — из моей жизни совсем отсутствует: у нее — своя, мне совсем чужая: всё, чего не только любила, но никогда не переносила — я. Ей уже 23 года[10], и это человек сложившийся.
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 148 (с купюрами); СС-6. С. 447–448. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 267–268.
4-го янв<аря> 1936 г. <1937 г.>[11]
Мой первый ответ: не узнавать — себя. Я от человека всегда терплю до предела, пока не затронуто что-то для меня священное, намеренно — не затронуто, с злостным умыслом мною любимое — унизить. <зачеркнуто: В частном порядке> Вы порвали не только не попытавшись выяснить, <зачеркнуто: после моего полного и терпеливого выяснения: «не могу видеть Вас в»> а — не дождавшись моего выяснения, не оставив для него адреса — раз — и уже с моим полным и терпеливым выяснением в руках — два. «Не могу видеть вас в ничтожестве». <зачеркнуто: значит можно сказать тому человеку, от которого ждешь большего> есть именно доказательство, что человек для тебя не ничтожество.
Спросите любого и любой Вам истолкует — так.
Но не будем углубляться. Мне слишком легко разбить карточку Ваших доводов.
Но Вы даже этим любимым быть не захотели: Вам надоело быть любимым и Вы уцепились за первый предлог, как с другим, к<отор>ым Вам бы хотелось быть любимым, <вариант: в другом случае (хотели быть любимым)> уцепились бы за первый обратный благоприятный предлог.
Вы не посчитали, что перед Вами живой человек.
<Зачеркнуто: От начала до конца все это было каприз — может быть больного>
Мой друг, меня часто оскорбляли, но <зачеркнуто: все это всегда «любящие», никогда — друзья. Всегда — женщину, никогда — человека. Никогда — поэта> что в этом отношении были не только Вы, но еще — я, Вы ни на минуту не задумывались, каково мне без Вас будет (не на свете! внутри меня)
Вы <зачеркнуто: подразумевали> первую помнившую от меня обиду положили на весы <зачеркнуто: (всего моего сердца)> и она перевесила — всю меня. Ваше самолюбие Вы предпочли моей любви.
Больше Вам сказать нечего. Все это — явно: спросите любого
Как я бы поступила? Выяснила бы
Если же Вы и последнего моего черным по белому выяснения[12] <поверх строки: по той или иной причине> все же решили порвать, Вы должны были бы сказать мне это сразу — так же черным по белому, и еще лучше — устно, в первую нашу встречу: По той или иной причине, с вовсе без причин — Вы мне больше не нужны…
<Зачеркнуто: а не «изъявлять благодарность» и так далее. Это — либо
Вы меня — зря мучили>
а не делать это — молча, не тянуть, <сверху: отталкивать>, не отписываться, не приезжать ко мне и не звать к себе <зачеркнуто: Есть вещи серьезнее чувства <нрзб.>> на три дня, «отдохнуть» и так далее.
Если Вы после моего последнего письма могли думать о себе, о какой-то моей воображаемой обиде, если Вы после тех стихов могли думать только о себе и своем самолюбии
— Бог с Вами. Нам не по дороге
Мой друг! Когда человек идет в болото — не считаешь до́ ста, а кричишь, либо хватаешь за руку — или за ногу (Монпарнасы) — или за голову.
Не считала я до́ ста и после первого Вашего письма и поступка
<зачеркнуто: От человека же так всем собой отозвавшегося можно было ждать> я никогда не считаю до ста.
Печ. впервые. Письмо (черновик) хранится в РГАЛИ (ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 27, л. 106–107 об.).
5-го января 1937 г.
Моя дорогая деточка[13], как хорошо, что Вы меня сразу стали звать Мариной, просто Мариной, без всякой моей просьбы или предложения (когда приходится просить — <нрзб.>). А я Вас, внутри себя, перейдя Ваш порог и пройдя Ваш путь сразу назвала Конcуэлой — но не то́й, романа Жорж Занд[14] (хотя и той!), а той — огаревской Наташи, которую старшая Наташа герценовская, после первой встречи, прощаясь с ней не дожидаясь назвала — Конеуэлой[15] <над этими словами: и которая Конеуэлой оказалась и осталась>. (Есть вещи, хотя бы сто лет спустя <над этими словами: с <нрзб.> сто лет назад произошедшие> которые в нас произошли. Так вот те две Наташи во мне произошли (и вчера я — просто вспомнила). Но не будем сейчас о Наташах, будем о Вас.
Вы сказали — «как сделать, чтобы, когда Вы придете — не было других». Отвечаю Вам сейчас.
— Пусть другие будут: все равно их не будет, то есть Вы будете знать, что все равно я с Вами, и все что я говорю, будет к Вам, и для Вас.
Другие никогда ни понимать / понять ни помогать / помочь не будут <над этим словом: не могут>. Не бойтесь если это Ваши друзья — я буду с ними мила, и никакого неуюта не будет. Просто, Вы будете знать: я каждую секунду и всей собой — с Вами. Будете знать это абсолютно — надежно и спокойно. (Посмотрите, сколько будет в последних строках, я этому рада, это не мой глагол. Так от «было» — Наташ — до будет нашего. (Да будет!)
Этим летом мне из Швейцарии <над этим словом: в которой я бывала часто> пришлось написать такую открытку[16].
Никогда еще <над этими словами: я думаю, что>, со времен Огарева и Герцена и их Наташ, из Швейцарии в Швейцарию же с такой горечью не посылалось привета.
И вот, <зачеркнуто: сбылось, моя Наташа> вернулась, но совсем иначе, то есть Наташа.
Может быть тем косвенным и множественным <над этим словом: (Наташ)> упоминанием я Вас в свою жизнь — <зачеркнуто: назвала> <над этим словом: вызвала>, в Вашу — вошла. Словом, я в нас с Вами вчера, что-то узнаю, пока еще — как сквозь сон, знаете — сквозь ресницы сна. И чтобы Вам это не показалось «поэзией» (хотя вся моя поэзия — только достоверность и очевидность моего до-семилетия) — мне с Вами, я с Вами вчера была на полной свободе, вчера была совершенно — свободна, совершенно. По-моему, совершенно я с Вами вчера была на полной свободе сна, мое любимое состояние, я все время узнавала как во сне знаешь, что будет дверь, что улица загнет, что человек скажет то-то… Вы все время говорили «то-то».
А в общем не Вы и не я говорили, нами говорило <над этими словами: нам говорилось>, и Вы напрасно не захотели выслушать моего рассказа всем и каждому — 2 года назад — о Вас. Не я говорила и не о Вас говорила, а то лицо, по недоразумению, заместившее меня в моей комнате под ёлкой — о том лице, по недоразумению, заместившему на диванчике — Вас.
Вы никогда от меня не будете больны как бы Вам этого не хотелось.
О другом. Нужно все-таки выяснить Вам Швейцарию[17], то есть чтобы я хорошенько поняла, в чем, в точности препятствие в Вас самой. Потому что — предупреждаю — я буду работать против себя, против нас — для Вас и для Вашего сына[18] и для Ваших легких, которые нужно вернуть.
Я из Вашего рассказа поняла такое странное, что Ва́м рассказывал он повторно: что для того, чтобы Вас бесплатно (и лечить Вашего брата[19] по-настоящему в санатории) Вам нужно сделать Вашего сына швейцарцем и вдобавок не видать его до 19 лет. Этого же быть не может. Вы (как я) беды заостряете и сгущаете. Потому-то я начну приятельски с Маргариты Николаевны[20], что она полна глубочайшего понимания и считается с особостью человека, человек — трезвый и не подается, как я, <зачеркнуто: мрачным видениям> крайностям Вашего зрения.
Напишите мне записочку, когда Вас на этой неделе заведомо — не будет (надолго) дома, чтобы мне с Маргаритой Николаевной не одной не попасть именно в этот день и час.
Простите, что я вчера так крепко взяла Вас за́ плечи. И еще буду работать — против нас — <зачеркнуто: для Вас> <над этим словом: сейчас>, чтобы без всякого страха и щемления сердца, смогла Вас крепко <зачеркнуто: по-своему> <над этим словом: всей собой> обнять.
<Приписка: >
8-го января 1937 г. (нынче иду к ней вторично)
Когда я и Вы — плохо, тогда уж лучше — я (одна).
Нужно, чтобы — мы. С А<натолием> Ш<тейгером> у меня всегда было: Вы и я (Вы — и Вы), с нею — сразу мы: то есть — вся я и вся она и вся любовь.
МЦ.
8-го января 1937 г., пятница
Печ. впервые. Письмо (черновик) хранится в РГАЛИ (ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 27, л. 107 об. — 109).
<21 января 1937 г.>[21]
Дорогой Вадим Викторович,
Стихи к Пушкину (около 200 строк) полу́чите завтра в пятницу[22] — завезу их сама в Земгор (Daviel) около 3 ч<асов> — хорошо бы, если бы Вы там были, но если не можете — оставлю.
Я сейчас вся в Пушкине[23]: французские переводы и русская проза (буду читать в феврале[24]) — Мой Пушкин, а еще три печи, — потому и не писала.
Всего доброго! Итак, завтра в пятницу стихи у Вас.
МЦ.
Четверг
Впервые — Надеюсь — сговоримся легко. С. 107. Печ. по тексту первой публикации (с уточнением датировки).
Vanves (Seine) 65, Rue J
22-го января 1937 г., пятница.
Милый Анатолий Сергеевич,
Если Вы ту зеленую куртку, что я Вам летом послала, не но́сите (у меня впечатление, что она не Вашего цвета) — то передайте ее, пожалуйста, для меня Елене Константиновне[25], с просьбой захватить ее, когда поедет, к Лебедевым.
Она мне очень нужна для уезжающего.
Если же но́сите — продолжайте носить на здоровье.
Всего лучшего!
МЦ.
<Приписка снизу:>
Пальто, о котором Елена Константиновна знает, лежит у Лебедевых и ждет ее.
Мой самый сердечный привет обоим Бальмонтам.
На Вашу долю выпало великое счастье: жить рядом с большим поэтом[26].
Впервые — «Хотите ко мне в сыновья?» С. 77–78. СС-7. С. 624–625. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine)
65. Rue J
25-го января 1937 г., понедельник
Милый Юрий Иваск,
Наконец-то получила Вашу статью и, сразу скажу разочарована[27].
Нужно было дать либо Единство, либо путь (лучше оба, ибо есть — оба, и вопиюще — есть!) Вы же всё, т. е. двойную работу 20-ти лет, свалили в одну кучу, по мере надобности данного утверждения выхватывая то или другое, разделенное двадцатью годами жизни — не подтверждая строкой 1936 г. строку 1916 г. или, наоборот, одну другой не противуставляя — а смешивая. Та́к нельзя.
Общее впечатление, что Вы думали, что в писании выяснится, и не выяснилось ничего.
О таком живом, как я и мое, нужно писать живому, Вы же все свое (в этой статье безысходное) умствование, весь свой мертвый груз приписали мне. Всё это ведь любящему мои стихи в голову не придет (и не приходило), вообще мои стихи не от головы и не для головы, здесь глас народа — голос Божий, и я скорее согласна с первым встречным, стихи любящим и сразу взволнованным — чем с Вами.
Чтобы Ваша статья вышла удачной, Вам нужно было бы взять из меня то, что Вы любите и знаете — и можете: то́, что Вы называете архаикой, и в этом оставаться и работать, ибо тут и для головы — пища: и замысел, и действие, и ошибка характеров и Ваш любимый язык.
Но называть декадентскими стихами такой детской простоты высказывания, такую живую жизнь:
Не думай,…{4}
У вас на живую жизнь — дара нет. Вы и здесь ищете «la petite bête»{5}, а есть вещи — сплошные grandes bêtes{6}, вне литературных теорий и названий, явления природы. На это Вас не хватило. На всякого мудреца довольно простоты.
О моей русской стихии — смеюсь. Но, помимо смеха, цитировать нужно правильно, иначе — недобросовестно[28].
Речка — зыбь,
Речка — рябь,
Руки рыбоньки
Не лапь.
Что́ это? ВЗДОР. И автор его — Вы́.
Речка — зыбь,
Речка — рябь.
Рукой рыбоньки
Не лапь.
(Ты — своей рукой — меня, рыбоньки. А не то:)
Не то на кривь
Не то на́ бок
Раю-радужный
Кораблик —
т. е. тронешь — всё кончится.
Ясно?
Нужно уметь читать. Прежде чем писать, нужно уметь читать.
В Переулочках Вы просто ничего не поняли — Keine Ahnung{7}. Раскройте былины и найдете былину о Маринке, живущей в Игнатьевских переулочках и за пологом колдующей — обращающей добрых мо́лодцев в туров. Задуря́ющей. У меня — словами, болтовней, под шумок которой всё и делается: уж полог не полог — а парус, а вот и речка, а вот и рыбка, и т. д. И лейтмотив один: соблазн, сначала «яблочками», потом речною радугою, потом — огненной бездной, потом — седьмыми небесами… Она — МОРО́КА и играет самым страшным.
А КОНЬ (голос коня) — его богатырство, зовущее и ржущее, пытающееся разрушить чары, и — как всегда — тщетно, ибо одолела — она:
Турий след у ворот[29] —
т. е. еще один тур — и дур.
Эту вещь из всех моих (Мо́лодца тогда еще не было) больше всего любили в России, ее понимали, т. е. от нее обмирали — все, каждый полуграмотный курсант.
Но этого Вам — не дано.
Но — я должна бы это знать раньше.
Ваше увлечение Поплавским, сплошным плагиатом и подделкой. Ваше всерьез принимание Адамовича, которого просто нет (есть только в Последних Новостях)[30].
Вы настоящего от подделки не отличаете, верней — подделки от настоящего, оттого и настоящего от подделки. У Вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое Вы всё ищете — как это сделано. А ларчик просто открывался — рождением.
И еще — какое мелкое, почти комическое деление на «Москву» и «Петербург». Если это было топографически-естественно в 1916 г.[31], — то до чего смешно — теперь! когда и Москвы-то нет, и Петербурга-то нет и вода — не вода, и земля — не земля.
Та́к еще делят Адамовичи, у к<отор>ых за душой, кроме Петербурга, никогда ничего и не было: салонного Петербурга, без Петра!
Да, я в 1916 г. первая та́к сказала Москву. (И пока что последняя, кажется.) И этим счастлива и горда, ибо это была Москва — последнего часа и раза. На прощанье. «Там Иверское сердце — Червонное, горит»[32]. И будет гореть — вечно. Эти стихи были — пророческие. Перечтите их и не забудьте даты.
Но писала это не «москвичка», а бессмертный дух, который дышит где хочет, рождаясь в Москве или Петербурге — дышит где хочет[33].
Поэт есть бессмертный дух.
А «Москва», как темперамент — тоже мелко, не та мера. И, главное, сейчас, плачевно-провинциально: новинка с опозданием на́ 20 лет: на целое поколение.
Этой статьей, в доброй ее половине, Вы попадаете в «сердце» Монпарнаса[34] — и соседство России не уберегло!
Жаль!
Со Штейгером я не общаюсь, всё, что в нем есть человеческого, уходит в его короткие стихи, на остальное не хватает: сразу — донышко блестит[35]. Хватит, м<ожет> б<ыть>, на чисто-литературную переписку — о москвичах и петербуржцах. Но на это я своего рабочего времени не отдаю. Всё, если нужна — вся, ничего, если нужны буквы: мне мои буквы — самой нужны: я ведь так трудно живу.
И, сразу вспомнила: зола, и Ваше: из-под этой, из этой золы…
Насколько Вы одарённее (и душевно, и словесно) в письмах. (Я это же, этим летом, писала Штейгеру.) Так в чем же дело? Бумага — та, рука — та, Вы — тот…
М<ожет> б<ыть>, оттого, что — «литература»? (Точно это — есть!)
Ну, не сердитесь. Выбора не было, и Вы́ правды — заслуживаете. А если мне суждено этим письмом Вас потерять то предпочитаю потерять Вас та́к, чем сохранить — иначе[36]. Ну́, еще один — не вынес!
Всего доброго — от всей души.
МЦ.
Когда говоришь о громкости, нужно говорить и о тихости: у меня есть стихи тишайшие, каких нет ни у кого.
Меня вести можно только на контрасте, т. е. на все́присутствии: наличности всего. Либо брать — часть. Но не говорить, что эта часть — всё. Я — много поэтов, а ка́к это во мне спелось — это уже моя тайна.
Впервые — Русский литературный архив. С. 230–231 (с купюрами). СС-7. С. 406–408 (полностью). Печ. по СС-7.
<Январь 1937 г.>
Господин Андре Жид,
Пишет Вам русский поэт, переводы которого находятся у Вас в руках. Я работала над ними шесть месяцев — две тетради черновиков в 200 стр<аниц> каждая — и у некоторых стихотворений по 14 вариантов. Время тут ни при чем — хотя все же нет, чуть причем, быть может для читателя, но я Вам говорю, как собрат, ибо время это работа, которую в дело вкладываешь.
Чего я хотела больше всего, это возможно ближе следовать Пушкину, но не рабски, что неминуемо заставило бы меня остаться позади, за текстом и за поэтом. И каждый раз, как я желала поработить себя, стихи от этого теряли. Вот один пример, среди многих[37],
написанные стихи:
…Pour ton pays aux belles fables
Pour les lauriers de ta patrie
Tu délaissais ce sol fatal
Tu t’en allais m’ôtant la vie{8},
4-я строфа:
Tu me disais: — Domain, mon ange,
Là-bas, au bout de l’horizon,
Sous l’oranger chargé d’oranges
Nos coeurs et lèvres se joindront{9},
Дословный перевод: Tu me disais: A l’heure de notre rencontre — Sous un ciel étenellement bleu — A l’ombre des olives — les baisers de l’amour — Nous réunirons, mon amie, à nouveau{10}.
Итак, во французской прозе:
A l’ombre des olives nous unirons, mon amie, nos baisers à nouveau{11}.
Во-первых, по-русски, как и по-французски, соединяют уста в лобзаньи, а не лобзанье, которое есть соединение уст.
Значит Пушкин, стесненный стихосложением, позволяет себе здесь «поэтическую вольность», которую я, переводчик, имею полное право не позволять себе, и даже не имею никакого права себе позволить.
Во-вторых, Пушкин говорит об оливковом дереве, что для северного человека означает Грецию и Италию. Но я, пишущая на французском языке, для французов, должна считаться с Францией, для которой оливковое дерево, это Прованс (и даже Мирей)[38]. Что же я хочу? Дать образ Юга дальнего, юга иностранного. Поэтому я скажу апельсиновое дерево и апельсин.
Вариант:
Tu me disais: sur une rive
D’azur, au bout de l’horizon
Sous l’olivier chargé d’olives
Nos coeurs et lèvres se joindront{12}.
Но: оливковое дерево наводит на мысль об ином союзе, чем союз любви: о дружественном союзе, или о союзе Бога с человеком… вплоть до S
Второе: плод оливкового дерева мал и тверд, тогда как апельсин всегда неповторим и создает гораздо лучше видение ностальгии (по-русски тоски) любовной.
Вы понимаете меня?
И еще одна подробность: апельсиновое или лимонное дерево не существует по-русски в одном слове: это всегда дерево апельсина, дерево лимона.
Таким образом Пушкин не захотел дать южное дерево, или даже Юг в дереве и у него не оставалось выбора, поэтому он взял иностранное слово «оливковое дерево» и переделал его в русское слово «олива». Если бы апельсиновое дерево существовало, он несомненно выбрал бы его.
Итак:
Tu me disais: — Demain, cher ange,
Là-bas, au bout de l'horizon,
Sous l’oranger chargé d’oranges
Nos coeurs et lèvres se joindront{13}.
Ангел мой родной — этого нет в тексте, нет в этом тексте, но это речь целой эпохи, все, мужского или женского рода, все, пока они любили друг друга были: ангел мой родной, даже среди женщин, даже среди друзей; ангел мой родной! слова бесполые, слова души, наверняка произнесенные женщиной, которую Пушкин провожал, прощаясь с ней навсегда. И еще одна мелкая подробность, которая, быть может, заставит Вас улыбнуться.
Пушкин был некрасив. Он был скорее уродом. Маленького роста, смуглый, со светлыми глазами, негритянскими чертами лица — с обезьяньей живостью (так его и называли студенты, которые его обожали) — так вот, Андре Жид, я хотела, чтобы в последний раз, моими устами, этот негр-обезьяна был назван «ангел мой родной». Через сто лет — в последний раз — ангел мой родной.
Читая другие переводы, я вполне спокойна за ту вольность, которую я себе позволила.
Вот еще один пример моей неволи:
Прощанье с морем, строфа 6:
Que n’ai — je pu pour tes tempêtes
Quitter ce bord qui m’est prison!
De tout mon coeur te faire fête.
En proclamant de crête en crête
Ma poétique évasion{14}.
Дословный перевод: Je n’ai pas réussi à quitter a jamais — Cet ennuyeux, cet immobile rivage — Te féliciter de mes ravissements Et diriger par dessus tes crêtes — Ma poétique évasion{15}.
Переложение первое и соблазнительное:
1. Que n’ai-je pu d’un bond d'athlète
Quitter ce bord qui m’est prison…{16}
Пушкин был атлетом, телом и душой, ходок, пловец и т. д. неутомимый (Слова одного из тех, кто позже положат его в гроб: это были мышцы атлета, а не поэта.)[40]
Он обожал эфеба[41]. Это было бы биографической чертой.
Во-вторых: прыг и брег. Соблазнительное видение полубога, наконец освободившегося, который покидает берег одним прыжком, Единственный, и оказывается в середине моря и воли. (Вы меня понимаете, ибо видите это.)
Тот Пушкин, сдержанный всей тупостью судьбы, Царя, Севера, Холода — освобождающийся одним прыжком.
И, в-третьих (и это во мне только третье:) звук, созвучье слов: прыг и брег, эта почти-рифма.
Так вот, Андре Жид, я не поддалась соблазну и, скромно, почти банально:
Que n’ai — je pu pour tes tempêtes
Quitter ce bord qui m’est prison!{17}
Ибо 1) атлет перекрывает всё, всю строфу — мы ее кончили, а атлет еще продолжает свой прыжок, мой атлет перекрывает всего поэта в Пушкине, моего Пушкина — всего Пушкина, его, Пушкина, и я не имею на него права. Я должна, мне пришлось — в себе задавить.
Второе: это романтическое стихотворение, самое романтическое, которое я знаю, это — сам Романтизм: Море, Рабство, Наполеон, Байрон, Обожание, а Романтизм не содержит ни слова ни видения атлета. Романтизм, это главным образом и повсюду — буря. Итак — откажемся.
(Это было одним из самых для меня трудных (отказов) в моей жизни поэта, говорю это и я в полном сознании, ибо мне пришлось отказываться за другого.)
Дорогой Жид, письмо стало длинным, и я бы никогда его не написала другому французскому поэту, кроме Вас.
Потому что Вы любите Россию[42], немного с нами знакомы, и потому что стихи мои уже в Ваших руках, хотя не я Вам их вручила, — и это чистая случайность (которую по-французски предпочитаю писать через Z: hazard{18}).
Чтобы Вы могли сориентироваться на меня, как личность: десять лет назад я дружила с Верой, большой и веселой Верой, тогда только что вышедшей замуж и совершенно несчастной[43].
Я была и остаюсь большим другом Бориса Пастернака, посвятившего мне свою большую поэму 1905[44].
Не думаю, чтобы у нас были другие общие друзья.
Я не белая и не красная, не принадлежу ни к какой литературной группе, я живу и работаю одна и для одиноких существ.
Я — последний друг Райнера Мария Рильке, его последняя радость, его последняя Россия (избранная им родина)… и его последнее, самое последнее стихотворение
ELEGIE
fur Marina[45]
которое я никогда не обнародовала, потому что ненавижу всенародное (Мир это бесчисленные единицы. Я — за каждого и против всех).
Если Вы знаете немецкий и если Вы — тот, которому я пишу в полном доверии, я Вам эту элегию пошлю, тогда Вы лучше будете меня знать.
(Официальные данные)
Не зная русского языка, Вы не можете мне доверять, что касается точности русского текста, я и не хочу, чтобы Вы мне доверяли, поэтому скажу Вам, что:
Поэт, биограф-пушкинист Ходасевич[46] (которого все русские знают) и критик Вейдле[47] ручаются за точность моих переводов.
До свиданья, Андре Жид, наведите справки обо мне, поэте, спросите у моих соотечественников, которые кстати меня не очень любят, но все уважают.
Мы получаем только то, чего хотим и чего стоим.
Кланяюсь Вам братски
Марина Цветаева
PS. Я уже не молодая, начинала я очень молодой и вот уже 25 лет как я пишу, я не гоняюсь за автографами.
(К тому же Вы можете и не подписываться)
P.S. Переводы эти, предъявленные критиком Вейдле Господину Полану[48], редактору N
Если бы он мне сам сказал, я бы ему ответила:
Господин Полан, то что Вы принимаете за общие места, является общими идеями и общими чувствами эпохи, всего 1830 г<ода>, всего света: Байрона, В<иктора> Гюго, Гейне, Пушкина, и т. д. и т. д.
Александр Пушкин, умерший сто лет назад, не мог писать как Поль Валери или Борис Пастернак.
Персчитайте-ка Ваших поэтов 1830 <года>, а потом расскажите мне о них.
Если бы я Вам дала Пушкина 1930 <года>, Вы бы его приняли, но я бы его предала.
Впервые — Песнь жизни. С. 380–384 (публ. Е.Г. Эткинда на французском языке). СС-7. С. 640–644. Печ. по СС-7 (в переводе В.К. Лосской).
Vanves (Seine)
65, Rue J
26-го января 1937 г., вторник
Дорогая Анна Антоновна,
А меня Ваше письмо сердечно обрадовало: в нем все-таки есть надежды… Дорога — великая вещь, и только наш страх заставляет нас так держаться за обжитое и уже непереносное. Перемена ли квартиры, страны ли — тот же страх: как бы не было хуже, а ведь бывает — и лучше.
К путешествию у меня отношение сложное и думаю, что я пешеход, а не путешественник. Я люблю ходьбу, дорогу под ногами — а не из окна того или иного движущегося. Еще люблю жить, а не посещать, — случайно увидеть, а не осматривать. Кроме того, я с самой ранней молодости ездила с детьми и нянями: — какое уж путешествие! Для путешествия нужна духовная и физическая свобода от, тогда, м<ожет> б<ыть> оно — наслаждение. А я столько лет — 20, кажется — вместо паровоза везла на себе все свои мешки и тюки — что первое чувство от путешествия у меня — беда. Теперь, подводя итоги, могу сказать: я всю жизнь прожила — в неволе. И, как ни странно — в вольной неволе, ибо никто меня, в конце концов, не заставлял та́к всё принимать всерьез, — это было в моей крови́, в немецкой ее части (отец моей матери — Александр Данилович Мейн (Meyn) — был русский остзейский немец, типа барона: светлый, голубоглазый, горбоносый, очень строгий… Меня, между прочим, сразу угадал — и любил).
…Но Вы едете — иначе. Ваше путешествие — Pilgerschaft{19}, и в руках у Вас — Wanderstab{20}, и окажетесь Вы еще в Иерусалиме (Небесном).
Паломник должен быть внутренно-одинок, только тогда он проникается всем. Мне в жизни не удалось — паломничество. (А помните Kristin[49] — под старость лет — когда ее ругали мальчишки, а она, улыбаясь, вспоминала своих — когда были маленькими… Точно со мно́й было.)
У меня три Пушкина: «Стихи к Пушкину», которые совершенно не представляю себе чтобы кто-нибудь осмелился читать, кроме меня. Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие — обратное канону. Опасные стихи. Отнесла их, для очистки совести, в редакцию Совр<еменных> Записок, но не сомневаюсь, что не возьмут — не могут взять[50]. Они внутренно-революционны — та́к, как никогда не снилось тем, в России. Один пример:
Потусторонним
Залом царей:
— А непреклонный
Мраморный сей,
Столь величавый
В золоте барм?
— Пушкинской славы
Жалкий жандарм.
Автора — хаял,
Рукопись — стриг.
Польского края —
Зверский мясник.
Зорче вглядися,
Не забывай:
Певцеубийца
Царь Николай
Первый.
Это месть поэта — за поэта. Ибо не держи Н<иколай> I Пушкина на привязи — возле себя поближе — выпусти он его за границу — отпусти на все четыре стороны — он бы не был убит Дантэсом[51]. Внутренний убийца — он.
Но не только такие стихи, а мятежные и помимо событий пушкинской жизни, внутренно-мятежные, с вызовом каждой строки. Они для чтения в Праге не подойдут, ибо они мой, поэта, единоличный вызов — лицемерам тогда и теперь. И ответственность за них должна быть — единоличная. (Меня после них могут просто выбросить из Совр<еменных> Записок и вообще — эмиграции.) Написаны они в Мёдоне, в 1931 г. летом — я как раз тогда читала Щеголева: «Дуэль и Смерть Пушкина»[52] и задыхалась от негодования.
Есть у меня проза — «Мой Пушкин» — но это моё раннее детство: Пушкин в детской — с поправкой: в моей. Ее я буду читать на отдельном вечере в конце февраля[53]. И есть, наконец, французские переводы вещей: Песня из Пира во время Чумы, Пророк, К няне, Для берегов отчизны дальной, К морю, Заклинание, Приметы — и еще целый ряд, которых никак и никуда не могу пристроить. Всюду — стена: «У нас уже есть переводы». (Прозой — и ужасные.) Вчера на французском чествовании в Сорбонне[54], по отрывкам, читали Бог знает что́. Переводили — «очень милая барышня» или «такой-то господин с женой» — частные лица никакого отношения к поэзии не имеющие. Слоним мои переводы предложил Проф<ессору> Мазону[55] — Вы, наверное, знаете — бывает в Праге — так о́н: — Mais nous avons déjà de très bonnes traductions des poèmes de Pouchkin, un de mes amis les a traduites avec sa femme…{21} И это — профессор[56], и даже, кажется — светило.
Кончаю. Очень надеюсь на встречу. Вместе поедем в Версаль — там лучшее — Petit Trianon{22}[57], весь заросший, заглохший, хватающий за́ душу. И в Fontainebleau — где Cour des Adieux{23}[58] (Наполеона с Францией). Хорошо бы — весной, и на подольше в Париж — устроиться можно дешево — даже в гостинице. Быт легкий, есть всё на все цены. И весна в Париже — лучшее время. — И — Бог знает — что́ со мной будет потом…
Если есть более или менее реальные планы — в смысле времени и мест пишите сразу. Хорошо бы начать с Франции.
Обнимаю Вас и всячески приветствую Вашу мечту.
Любящая Вас
МЦ.
Сердечный привет Августе Антоновне.
Сердечное спасибо за присланное.
Впервые — Письма к Анне Тесковой. 1969. С. 148–151 (с купюрами); СС-6. С. 448–450. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 268–271.
Vanves (Seine) 65, Rue J
2-го февраля 1937 г.
Дорогой Вадим Викторович,
На Пушкине не рассоримся[59] (поздно уже!) — найдем способ сговориться и помириться.
Предлагаю в первом стихотворении выпустить четверостишия — личные, слишком в упор:
Перечтите без них — и увидите, что стихи уже приемлемы. Неприятны, скажем, но — приемлемы.
Очень бы хотелось оставить: Уши лопнули от вопля…[61]
Не будьте plus royaliste quele Roi!{24} Ходасевич пушкиньянец — а стихи — приветствует![62] В этом ни один слой эмиграции, лично, не задет.
Два последних: 1) Что вы делаете, карлы, и «Пушкин — тога» и т. д. остаются непременно. Первое (золото и середина) — формула, а второе — конец, без конца — нельзя.
Видите, я сразу пошла навстречу — шагните и Вы. Иначе ведь — цензура, то, от чего так страдал Пушкин.
Та́к никто лично не задет: «Карлы» — не эмигрантская специальность, они всегда и всюду. А «попугаи» есть ведь и обиднее, и они тоже — везде и всюду: там и здесь, тогда и сейчас.
Думайте и отвечайте поскорее.
Я бы на Вашем месте — пошла на уступку. Может — и с пометкой несогласия, это — вполне законно. Хотя — с чем тут <подчеркнуто два раза> не соглашаться?
Жду.
МЦ.
Впервые — Надеюсь — сговоримся легко. С. 107–108. Печ. по тексту первой публикации.
Дорогая Вера,
Увы! Вашу открытку получила слишком поздно, а именно около 7 ч<асов>, когда уже «все ушли».
Насчет зала еще ничего не предприняла[63], ищу человека, к<отор>ый бы этим занялся, п<отому> ч<то> — по опыту знаю — у меня такие дела совсем не выходят.
Спасибо за пальто. Сердечный привет. Очень жаль, что так вышло.
МЦ.
5-го февраля 1937 г.
Деньги от Зеелера получила — 150 фр<анков>. Видела в тот день очень много старых и странных писателей[64].
Впервые — НИ. С. 507. СС-7. С. 296. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine) 65, Rue J
8-го февраля 1937 г., понедельник
Дорогая Вера,
Нам с Вами и нам с pneu — решительно не везет. Ваше воскресное, в к<отор>ом Вы меня зовете в 4 ч<аса> в воскресенье же, я получила только нынче, т. е. в понедельник утром.
Огромное Вам спасибо, но 1) совершенно не хочу Вас эксплуатировать в вещах, к<отор>ые могут сделать другие 2) уже условилась со Струве[65], с к<отор>ым отправлюсь во вторник на Tokio[66] (торговаться будет — он).
Сняв зал, тотчас же Вас извещу и оповещу в газетах. Нынче в однодневной газете должны появиться мои Démons[67].
Целую вас и от всей души благодарю.
МЦ.
Впервые — НП. С. 507 508. СС-7. С. 296. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine)
65, Rue J
10-го февраля 1937 г., среда
Дорогая Вера.
Сняла Salle Tokio на 2-ое марта[68], вторник — за 125 фр<анков>, дала 25 фр<анков> задатку. Огромное спасибо за сбавку и все хлопоты, — я на все письма тотчас же Вам ответила, не понимаю — как Вы могли не получить, а на последнее Вам Аля позвонила.
Билеты доставлю на самых днях, скорей всего — завтра, будут от руки. В четверг Струве ласт первую заметку о вечере[69].
До свидания, целую Вас и еще раз горячо благодарю.
МЦ.
Впервые — Цветаева М. Статьи и тексты. Wien, 1992. С. 218 (Wiener slawistischer Almanach. Sonderbamd 32; публ. Е.И. Лубянниковой). СС-7. С. 297. Печ. по СС-7.
Дорогая Вера,
Не удивитесь, если в следующий четверг увидите в газетах другой зал, — я от Tokio отказалась. И вот почему: со всех сторон слышу, что моя (демократическая) публика туда не пойдет, что привыкли меня слышать в бедных залах — и т. д. — и т. д. — и я сама чувствую, что это отчасти правда, что я́ и хороший зал — не вяжемся — (я — и хорошая жизнь…).
Не сердитесь. Ну́ — победней будет вечер, но моя странная совесть будет спокойна.
Как только сниму (не позже завтра, субботы) извещу Вас и пришлю билеты.
Купите Nouvelles Littéraires от 6-го февр<аля> и увидьте, что сделали с Пушкиным[70].
Целую Вас.
МЦ.
Vanves (Seine) 65, Rue J
12-го февраля 1937 г., пятница
Впервые — НП. С. 510. СС-7. С. 297. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine)
65, Rue J
<19 февраля>[71] 1937 г., пятница
Дорогая Вера,
Всё знаю и не виновата ни в чем: без меня меня женили (на заведомо-имеющем быть пустым зале Ласказ)[72]. Дальше: мои билеты ничтожества — осознаю это с грустью. Я две недели просила Алю купить мне какой-то специальной бумаги — и плотной и тонкой — для собственноручных билетов, она все дни и весь день в Париже и все писчебумажные места знает — и ничего. Наконец я попросила знакомого, имеющего отношение к типографии. Цена — 35 фр<анков>! Тогда попросила отпечатать на машинке на плотной бумаге, принес — это. (11 фр<анков>.)
Ну, будь что́ будет. Вечеру этому совсем не радуюсь, ибо ненавижу нелепость, а получается — сплошная.
Целую Вас и благодарю за неутомимость: я бы на Вашем месте — завела руки за спину. (И, кажется — на своем.)
МЦ.
P.S. Посылаю 15 — на полное авось.
(У меня их — двести!!!)
Впервые — НП. С. 511. СС-7. С. 297–298. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine) 65, Rue J
8-го февраля <марта>[73] 1937 г., понедельник
Дорогой Фома Александрович,
Пока — всего два слова, ибо я на самых днях должна сдать рукопись — Мой Пушкин — около ста страниц (мелких) ВОТ ТАКИМ ПОЧЕРКОМ.
Сердечное спасибо за привет! Вечер прошел из ряду вон хорошо, отлично: мы с залом были — одно, и это одно было — Пушкин[74].
— Посылала я Вам уже или нет оттиск моих пушкинских переводов?[75] Или только рукописную (ма-аленькую!) няню?[76] Посылаю оттиск на авось, если уже есть — верните, пожалуйста.
От того общества (романсы Римского-Корсакова)[77] пока — ничего. Очень надеюсь. Люблю эту работу. (Всякую работу люблю, всё что можно сделать руками.)
До свидания. Очень огорчена болезнью Вашей жены[78], и Вашим самочувствием.
Как только освобожусь — напишу еще. У меня в жизни разные важные события. Очень хочу с Вами встретиться.
Еще раз — спасибо.
МЦ.
<Приписки на полях:>
Вы — милый, внимательный, на старинный лад — друг.
P.S. Эпиграф к Вашему местожительству:
Февраль — кривые дороги[79] (Народная примета, даже — календарная).
Второе P.S. Нашла гениальную вещь из еврейской (ма-аленькой!) жизни в Голландии, написанную двумя голландцами, из которых один (и главный) явно — голландка[80]. При встрече дам прочесть. Лучше нельзя и нет.
Третье P.S. А нос у Вас (нас) не еврейский, а древнегерманский.
Впервые — Русская мысль. 1992. 16 окт., спец. прилож. С. 11 (публ. Е.Б. Коркиной). СС-7. С. 470. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine)
65. Rue J
11-го февраля <марта>[81] 1937 г., четверг
Дорогая Вера.
Может быть Вы уже знаете, вчера, с 9-го на 10-ое[82] ночью, умер Замятин — от грудной жабы.
А нынче, в четверг, мы должны были с ним встретиться у друзей, и он сказал: — Если буду здоров…
Ужасно жаль, но утешает мысль, что конец своей жизни он провел в душевном мире и на свободе.
Мы с ним редко встречались, но всегда хорошо, он тоже, как и я, был: ни нашим ни вашим.
Вера милая, огромное спасибо за вечер, за досланные 20 фр<анков>, за неустанность Вашей дружбы.
Есть люди, из моих друзей, которые не продали ни одного билета, и по-моему это — не друзья. Я не от жадности говорю, а от глубочайшего непонимания такого толкования дружбы, меня такое внешнее равнодушие внутренне рознит, п<отому> ч<то> я дружбы без дела — не понимаю.
Но, в общем, вечер прошел отлично, чистых, пока, около 700 фр<анков> и еще за несколько билетов набежит. Я уже уплатила за два Муриных школьных месяца, и с большой гордостью кормлю своих на вечеровые деньги, и домашними средствами начала обшивать себя и Мура.
Еще раз — огромное спасибо!
О вечере отличный отзыв в Сегодня[83], и будет отзыв в Иллюстрированной России[84], а Посл<едние> Нов<ости> — отказались, и Бог с ними!
Получаю множество восторженных, но и странных писем, в одном из них есть ссылка на Ивана Алексеевича — непременно покажу при встрече. Но Вы скоро едете? Если не слишком устанете — позовите.
(Никто не понял, почему Мой Пушкин, все, даже самые сочувствующие, поняли как присвоение, а я хотела только: у всякого — свой, это — мой. Т. е. в полной скромности. Как Klärchen у Гёте говорит в Эгмонте[85] — про Эгмонта: — Mein Egmont… А Руднев понял — как манию величия и прямо пишет…)
Обнимаю Вас. Сердечный привет Вашим.
М.
<Приписка на полях:>
Аля едет на самых днях[86], но уже целиком себя изъяла, ни взгляда назад… А я в детстве плакавшая, что Старый Год кончается — и наступает Новый… «Мне жалко старого Года…»
Впервые — НП. С. 508–510. СС-7. С. 298. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine), 65, Rue J
13-го марта 1937 г., суббота
Дорогой Владислав Фелицианович и дорогая Ольга Борисовна,
Не дивитесь моему молчанию — Аля уезжает в понедельник[87], т. е. послезавтра, весь дом и весь день сведен с ума — завалы вещей — последние закупки и поручения, — неописуемо.
Как только уедет — я ваша.
Я, вообще, ваша — сейчас долго объяснять — но, чтобы было коротко: мои, это те и я — тех, которые ни нашим ни вашим. С горечью и благодарностью думала об этом вчера на свежей могиле Замятина[88], с этими (мысленными) словами бросила ему щепотку глины на гроб. — Почему не были?? Из писателей была только я — да и то писательница. Еще другая писательница была Даманская[89]. Было ужасно, растравительно бедно́ — и людьми и цветами, — богато только глиной и ветрами — четырьмя встречными. Словом, расскажу при встрече, надеюсь скорой. Есть очень любопытный изустный рассказ — о Москве сейчас. Обнимаю и скоро окликну.
МЦ.
С Замятиным мы должны были встретиться третьего дня. в четверг. 11-го, у общих друзей. Сказал: — Если буду здоров.
Умер 10-го, в среду, в 7 ч<асов> утра — один[90]. Т. е. в 7 ч<асов> был обнаружен — мертвым.
У меня за него — дикая обида.
Впервые Новый журнал. 1967. № 89. С. 113-114 (публ. С. Карлинского). СС-7. С. 468. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine) 65, Rue J
7-го апреля 1937 г., среда
Аллочка!
Надеюсь быть у Вас в пятницу. Хотела — экспромтом — вчера, но Мур не отпустил — «мой первый школьный день, и вы вдруг уходите» и т. д. Да было и поздновато.
Привезу Вам крохотные чудные туфли, один страх — что малы.
Целую Вас.
До послезавтра!
МЦ.
Впервые Шур Леонид. Три неопубликованных письма Марины Цветаевой. Доклады симпозиума Марина Цветаева и Франция. Новое и неизданное. М.: Русский путь, 2002. С 100–102. Печ. по тексту первой публикации.
Vanves (Seine) 65, rue J
12-го апреля 1937 г., среда
Дорогая Ариадна,
Не знаю Вашего адреса и пишу на Ольгу Николаевну[91]. От нее знаю, что вы уже у себя, знаю и о болезни детей — помню как двухлетний Мур гнал от себя докторшу — Уходи, противная краснуха!
а она, не понимая, одобряла: — Вот Мо́лодец! Так и нужно гнать болезни!
Но жаль все-таки, что на первых порах Вашей новой жизни — такое осложнение.
О<льга> Н<иколаевна> пишет, что квартира небольшая, но хорошая, веселая (а у меня — небольшая и нехорошая! мечтаю переехать: извела третья печна́я — трехпе́чная зима — все утра простояла на коленях, выгребая и протрясая) — а я всё вспоминаю Ваши сады, которые у меня все слились в один: огромный, — я очевидно их сложила, а м<ожет> б<ыть> и перемножила.
Как я помню одно наше с Вами гулянье, м<ожет> б<ыть> последнее. вечерело. Вы мне показывали молодые бобы, а потом дали мне розы, а дом уже был совсем темный. Слово Garches[92] для меня навсегда магическое, для Вас — нет и не может быть, п<отому> ч<то> там шла Ваша жизнь, я же попадала в чей-то сон, немножко как Domaine sans nom{25} — да там Вы мне его (Meaulnes[93]) и дали… (Правда, Meaulnes, son grand rêve{26} — немножко кусочек нашей жизни? С нами было. (Я (в книге) невыносимо только когда его нет. Когда оно есть — это лучшее слово и имя.)
Пишите, милая Ариадна, не смущаясь собственными долгими перерывами, — не будем считать и считаться.
У меня к Вам большая просьба, но скажу ее только после Вашего ответа.
До свидания! Когда в Париж? Непременно предупредите заранее, хорошо бы вместе съездить на волю, па целый день. Сейчас начинаются чудные дни.
Пишите.
Обнимаю
МЦ.
<Приписка на полях:>
Пишете ли — книгу своего детства и юности? Что делаете весь день? Есть ли кто-нибудь при детях?[94] А м<ожет> <быть> у Ваших краснухи не было? У меня было впечатление, что переболели все.
Впервые — Письма к Ариадне Берг. С. 76–77. СС-7. С. 507–508. Печ. по СС-7.
<Около 20 апреля 1937 г.[95]>
Многоуважаемый Сергей Михайлович,
Может быть Вы видели мою рукопись Стихов к Пушкину, принесенную мною по просьбе господина Сем<енченкова> на выставку?[96] О дальнейшей судьбе ее я не знаю. Полагаю, что она есть на руках у Г<осподи>на С<еменченкова> и очень прошу Вас, если она Вам нужна, взять ее себе — от меня на память. Большинство этих стихотворений никогда не печаталось[97], и они впервые все вместе переписаны.
Я часто вижу Вас на писательских вечерах и потому подумала, что мои стихи, особенно к Пушкину, могут быть Вам радостны.
Впервые — СС-7. С. 646. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine)
65, Rue J
2-го мая <1937 г.>, первый день русской Пасхи
Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна! (Убеждена, что и Вы русскую Пасху считаете немножко своей.) Несколько дней тому назад с огорчением увидела из Вашей приписочки, что Вы моего большого письма вскоре после Алиного отъезда[98] с описанием его и предшествующих дней, не получили, — потому-то Вы говорите о моем долгом молчании — а я как раз удивлялась, почему так долго молчите — Вы. Может быть дала кому-нибудь опустить в городе (от нас идет на́-день дольше) — и человек протаскал или забыл в снятом пиджаке, — сейчас невозможно установить, ни восстановить, — с Алиного отъезда уже полтора месяца — уехала 15-го марта.
Повторю вкратце: получила паспорт, и даже — книжечкой (бывают и листки), и тут же принялась за обмундирование. Ей помогли — все: начиная от С<ергея> Я<ковлевича>, который на нее истратился до нитки, и кончая моими приятельницами, из которых одна ее никогда не видала (мы жили совершенно разными жизнями, и тех людей, с которыми она проводила всё время и даже — жизнь, я впервые увидела на вокзале) — не говоря уже о ее друзьях и подругах. У нее вдруг стало всё: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы, и зажигалки — и всё это лучшего качества, и некоторые вещи — в огромном количестве. Несли до последней минуты, Маргарита Николаевна Лебедева (Вы м<ожет> б<ыть> помните ее по Праге, «Воля России») с дочерью[99] принесли ей на вокзал новый чемодан, полный вязаного шелкового белья и т. п. Я в жизни не видала столько новых вещей сразу. Это было настоящее приданое. Видя, что мне не угнаться, я скромно подарила ей ее давнюю мечту — собственный граммофон, для чего накануне поехала за тридевять земель на Marché aux Puces{27} (живописное название здешней Сухаревки), где, весь рынок обойдя и все граммофоны переиспытав, наконец нашла — лучшей, англо-швейцарской марки, на манер чемодана, с чудесным звуком. В вагоне подарила ей последний подарок — серебряный браслет и брошку-камею и еще крестик — на всякий случай. Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная (и чужая, но это уже — давно: годы…) перебегала от одного к другому, болтала, шутила. Когда тронулся поезд, я ждала, что хоть слово — отцу: — Папа, приезжайте скорей! или: — Папа, спасибо! (отец для нее сделал — всё, помимо внутреннего — безумно-занятый бегал для нее по магазинам, покупая дорожные стаканы, ножи и вилки, думая о каждой мелочи…) — но — ничего: какие-то слова каким-то людям. Но — характерно — никто не плакал, ни одной слезы. А она — просто веселилась.
Потом очень долго не писала, хотя С<ергей> Я<ковлевич> умолял ее сразу дать телеграмму. Я — совершенно не беспокоилась, он — безумно. Потом начались и продолжаются письма — пустые, и чем дальше — тем пустее, видно, что написаны в 10 мин<ут>, а то и в 5 минут — присела с блокнотом на коленях — отписки. «Много интересных людей…» (ни кто, ни что)… переводы (неизвестно какие)… немножко про погоду — вообще точно уехала из Ванва в Версаль, — да и то больше напишешь!
Живет она у сестры С<ергея> Я<ковлевича>, больной и лежачей[100], в крохотной, но отдельной, комнатке, у моей сестры[101] (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит — неизвестно. Первый заработок[102], сразу как приехала — 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна. Лебедевым — полтора месяца как уехала — не написала ни разу, даже открытки. А почти что выросла в их доме, ездила с ними по летам в Бретань, в Париже годы бывала у них ежедневно, она там была — как дочь. Они, верней: оне (он сейчас в Америке) объясняют это, или пытаются объяснить — ее страхом (он — бывший морской министр), но 1) страх — вещь презренная, 2) могла бы написать через меня. Нет, просто — забыла: себя, ту, то — всё.
После ее отъезда (тогда как раз я Вам писала то большое письмо) я полных две недели убирала и выносила за ней грязь. Бросила всё внутреннее: все письма, все детские рисунки, почти все книги, что я ей подарила, даже свою первую французскую — Contes du Chanoine Schmidt{28} 1840 г<ода>[103], с бесчисленными гравюрами — и всё это валялось чуть ли не под ногами, и весь дом был полон просто — хламом, полные полки картонок неизвестно с чем и по всем углам — узлы (с грязным рваным бельем), я две недели работала как негр — вычищая.
Полтора месяца прошло — я по ней не скучаю. Расставание произошло намного раньше — и раз навсегда. Жить я больше с ней никогда не буду. Мне чужда ее природа: поверхностная, применяющаяся, без сильных чувств, без единого угла. Это не возраст, это — суть, вскрывшаяся с той минуты когда она вышла из под моего давления, стала — собой.
Вы спрашиваете о моей дружбе с Головиной. Она очень больна, месяцами не встает (я только раз видела ее на ногах), очень проста и человечна (брат ее оказался мелким подлецом, совершенно бездушным, но это не всё), очень ко мне привязана, неизменно мне радуется и ничего не требует. Она несравненно лучше своих стихов: ничего искусственного (простите за кляксу: пишу stylo{29} старой системы: не доглядишь — прольется). Во многом — ребенок. Город ее не испортил, но здоровье ее — сгубил. Не рассказывайте моего отзыва Бему, а то он напишет ей, и получится, что я ее только жалею, а это — не совсем так, п<отому> ч<то> и уважаю — она совершенно лишена эгоизма, никогда не жалуется, во всем обратное своему брату (Штейгеру) который — лжив, мелок, себялюбив, расчетлив, а по отношению к ней — подлец. (Я с ним, не зная его, нянчилась целое лето, м<ожет> б<ыть> я Вам писала?)[104]. Так что на ней я от него — отдохнула.
Кончаю, п<отому> ч<то> нужно идти на рынок. Приедете ли, дорогая Анна Антоновна, на выставку?[105] Сделайте — всё. Это — эпоха. (1900 г. по 1937 г.) Между этими датами — двух всемирных выставок — кончился один мир и начался новый. Я осталась в старом.
Обнимаю Вас и очень жду весточки.
МЦ.
Впервые — Письма к Анне Тесковой. 1969. С. 151–152 (с купюрами): СС-6. С. 450–452. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 272–275.
Vanves (Seine)
65, Rue J
3-го мая 1937 г.
Христос Воскресе, дорогие Богенгардты!
Простите, что заставили даром ждать, но освободиться никак не удалось — была бы страшная обида, а известить уже не было возможности[106].
Целую вас всех, Сережа просит передать привет и поздравления.
МЦ.
Печ. впервые по копии с оригинала, хранящегося в архиве Дома-музея Марины Цветаевой в Москве.
Vanves (Seine) 65, Rue J
21-го мая 1937 г., пятница
Дорогие Богенгардты,
Очень большая просьба: отберите у Анастасии Евгеньевны[107] мои два берета: один голубой — готовый (дала на фасон) и другой — коричневый — неизвестно в каком виде, но во всяком случае ей дано было два мотка (100 грамм) lin{30}. В Страстной четверг она показывала мне начало и обещала выслать оба на следующей неделе — и уже добрых три недели прошло — и в конце концов они пропадут. Что бы она ни говорила — отбирайте решительно, потому что это явное издевательство и она явно решила на меня наплевать.
Я ее предупредила, что если до понедельника (17-го) не получу, попрошу Вас отобрать. А нынче уже пятница, 21-ое — и ни беретов, ни ответов.
Если она, паче чаяния, кончила коричневый, заплатите ей, пожалуйста, 4 фр<анка> моего долгу, если же не кончила — не давайте ничего и отбирайте. (Чувствую, что это сделает Ольга Николаевна[108].) Она предупреждена. Если же будет сопротивляться, передайте ей, что тогда сама приду, и отберу, и отберу силой, с треском и звоном.
Я ее сейчас считаю способной на все.
Итак: у нее голубой берет (готовый) и коричневый (начатый), т. е. два коричневых мотка. Материал дорогой и я совсем не хочу его терять. Со мной она повела себя на редкость хамски.
Очень прошу, когда выручите, переслать мне все это посылочкой échantillon recommandé{31} (розовая почтовая бумажка), я мгновенно возмещу марками, либо — если Вам придется уплатить ей 4 фр<анка> — все вместе деньгами.
А<настасия> Евг<еньевна> — хамка потрясающая. Так обидно, что нечем ее наказать.
Обнимаю Вас всех и прошу прощения за неприятное поручение, но сейчас ехать самой мне очень трудно.
МЦ.
<Приписка на полях:>
Она на мне заработала около 200 фр<анков>. А коричневый берет ею взят в вязку уже добрых шесть недель, а может быть и все 2 месяца. Она — хамка. Но Вы это знаете!
Печ. впервые по копии с оригинала, хранящегося в архиве Дома-музея Марины Цветаевой в Москве.
Vanves (Seine)
65, Rue J
26-го мая 1937 г., четверг[109]
Дорогой Владимир Васильевич,
Очень тронута неизменностью Вашего участья[110]. — Ничего не получила, — они наверное думают, что на гонорары существует давность и что она — прошла. Но написала я им еще до давности — с месяц назад — и тоже ничего.
Если Вам не трудно, возьмите у них за меня и известите — мне гораздо приятнее получить от Вас и у Вас, чем не-получить в редакции, в которую я совсем не знаю как ехать. (А м<ожет> б<ыть> и редакции уже нет? Т. е. журнал давно кончился и «directeurs»{32} поделили между собой письменный стол, табурет, машинку и остающиеся экземпляры?)
Жду весточки, сердечно Вас благодарю, приношу извинения за заботу и приветствую.
МЦ.
Впервые — ЛО. 1990. № 7. С. 104. СС-7. С. 638. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine) 65, Rue J
29-го мая 1937 г., суббота
Дорогие Антонина Константиновна и Ольга Николаевна!
Оба письма получила, большое спасибо, очень смущена обременением вашей, и без того трудной жизни. (Ан<астасия> Евг<еньевна негодяйка, повторяю без всякой для себя пользы, но с усладой.)
Но сама за беретами приехать никак не могла, п<отому> ч<то> села за переписку большой рукописи для новою (дальневосточного) журнала[111], — работа срочная, а времени для нее почти нет, весь день занят домом. А тут еще моль залетала — пора все нафталинить, и т. д.
Как только немного освобожусь — окликну и сговоримся о встрече. Радуюсь хотя маленькому, но все же нужному денежному притоку (тетя) и надеюсь, что она не слишком будет капризничать[112].
Да, очень важное! Не соберутся ли Ольга Николаевна и Всеволод на вечер пушкинского романса[113] 8-го, под патронажем Александра Бенуа[114]. Будет очень хорошее (русское и франц<узское>) пенье: и Глинка, и Бородин, и совр<еменные> композиторы, — голоса хорошие. Потом я почитаю свои франц<узские> переводы. Билет мне дадут даром, п<отому> ч<то> я гонорара за выступление не получаю для души — в чудной зале, где сидят не рядами, а вольно. Хотите? Только, тогда, ответьте сразу, чтобы я успела известить устроителей и добыть билеты.
Пенье, музыка, немножко стихов. Вечер — чтобы познакомить французов с Пушкиным.
Жду ответа. Если да, адрес узнаю и сообщу, так же как и точный час, а м<ожет> б<ыть> и программу достану.
МЦ.
Целую и благодарю
<Приписка вверху на полях на первой странице листа:>
P.S. Как только получу береты, вышлю марки.
<Приписка вверху на полях на обороте листа:>
P.S. Мы 65, Rue J
Печ. впервые по копии с оригинала, хранящегося в архиве Дома-музея Марины Цветаевой в Москве.
Vanves (Seine)
65, Rue J
14-го июня 1937 г., понедельник.
Дорогая Анна Антоновна! Смотрю на Ваш Мариенбад и вижу — гётевский. («Ваш — в кавычках: гётевский и есть — Ваш!)
Этим он тогда утешал себя от нее, этим он сейчас утешает нас от них (всех: тайных советников, пролетариев, жирных тел, злобных толп, семиэтажных гостиниц… вместо тех домиков…)
Была на выставке. Эти фигуры — работа женская[117]. Сов<етский> павильон похож на эти фигуры: есть — эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий + Wertheim{35}. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть, но всё же — жизнь и смерть. И всякий живой — та́к скажет. Видела 5 павильонов — на это ушло 4 часа — причем на советский добрых два. Если интересно — обещаю написать подробно. (А, догадалась! Первый — жизнь, второй — мертвечина: мертвецкая.) Павильон не германский, а прусский и мог бы быть (кроме технических новоизобретений) в 1900 году. Не фигуры по стенам, а идолы. Кто строил и устраивал???
Неужели Вы не приедете на выставку? И неужели приедете — когда меня не будет? (Если уеду — то в начале июля до конца сентября. Есть надежда на Океан, который для меня Мурино младенчество — и встречи с Рильке…)
А это — мой павильон. (И фон и передний план. А сижу — сама я: в другом образе…)[118]
От Али частые письма. Пока — работа эпизодическая, часто анонимная, но хорошо оплаченная, сейчас едет с сестрой С<ергея> Я<ковлевича> (с которой живет) в деревню, а осенью надеется на штатное место в Revue de Moscou. Очень довольна своей жизнью. Пишет, что скучает, но если бы была способна на настоящую «скуку» (любовь) — не уехала бы. Кроме того, четыре года ежедневно доказывала мне свое равнодушие — чтобы не сказать хуже… Дай ей Бог.
Очень много нужно Вам написать, дорогая Анна Антоновна, но у меня срочная перебелка рукописи ПУШКИН И ПУГАЧЕВ для нового большого серьезного русск<ого> журнала «Русские Записки»[119], имеющего выходить в Шанхае. Если есть вид мариенбадского дома, где жил Гёте — пришлите! Хотелось бы также хороший его старый портрет. Пишите! Целую, всегда помню и всегда люблю.
М.
В Мариенбаде, увы, не была никогда. Дед и мать (девочкой) — постоянно.
Впервые — Письма к Анне Тесковой. 1969. С. 153 (с купюрами). СС-6. С. 452. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 275–277.
Vanves (Seine) 65, Rue J
23-го июня 1937 г. среда
Дорогой Владимир Иванович,
Наконец-то Вы слышите мой голос — что́ вовсе не значит, что я Вас забыла. Вспоминала Вас — на выставке[120] — на дивном сов<етском> фильме Юность Пушкина[121] — все дни «процесса» восьми (NB! на выставке на одной из стенных картин — чуть ли не в человеческий рост — Т<ухаче>вский: видела за несколько дней до казни, не знаю убрали ли его)[122] — совсем недавно, при оправдании Алексеева с защитником-Керенским[123]… Мне очень недостает Вашего молниеносного отзыва на всякое событие.
Вы уже наверное знаете, что мы, кажется (тьфу, тьфу, не сглазить!) все вместе: Маргарита Николаевна, Ируся, Мур и я — а наездами и С<ергей> Я<ковлевич> — будем жить в Lacanau, под Бордо, с огромным плажем, огромным лесом и даже озерами. Едем приблизительно в одно время, т. е. после «детских» (кавычки — для Ируси[124]) экзаменов, — до 10-го. Едем мы — на свою «виллу», т.е. cabanon[125] в саду, М<аргарита> Н<иколаевна> с Ирусей в пансион, кажется — очень хороший.
— Дай Бог!
От Али постоянные письма. Нажила себя 2 сухих плеврита (уезжала не было ни одного) с ежедневной t° и сильным похудением. Сейчас едет в Архангельское, с сестрой С<ергея> Я<ковлевича>, а потом поступает на штатную службу в Revue de Moscou (не Journal) — рисовать, переводить, писать свое. Жизнью очень довольна, хотя были уже маленькие разочарования, о которых — устно, но которые она первая же приветствует, ибо «никогда нельзя проявить достаточно бдительности» (по-моему — доверия.) Круга людей, среди к<оторо>го она живет — я не вижу: пишет только о родных и не называет ни одного нового имени, а зная ее, сомневаюсь, чтобы их не́ было… В общем — довольна, а наладится служба (пока была только эпизодическая работа) — вживется (и сживется) и совсем (со всем).
Простите за такое короткое письмо, дорогой Владимир Иванович, но столько предъотъездных дел! С Океана напишу как следует.
Обнимаю Вас.
МЦ.
P.S. Письмо Мура — по собственному почину, писал первый и уже давно, и все ворчал, что — задерживаю.
Впервые — Пераст. М.: Дом-Музей Марины Цветаевой, 1997. С. 43–44. Печ. по тексту первой публикации.
Lacanau-Océan (Gironde)
Av
Villa Coup de Roulis
16-го июля 1937 г.
Дорогая Анна Антоновна!
Приветствую Вас с Океана. Мы здесь шестой день. (Мы: Мур и я, С<ергей> Я<ковлевич> приедет в августе.) Это мое четвертое море во Франции из к<отор>ых — третий океан, и вот скажу Вам, что каждый раз — разное. S
Поселок новый, постоянных жителей — несколько семей, остальные — сдают и живут только летом. Огромный, безмерный пляж, с огромными, в отлив, отмелями. И огромный сосновый лес — весь са́женый: сосна привилась и высушила болота. (Но и болота-то — странные: на песчаных дюнах, даже трудно верить.) Во всем лесу (100 кил<ометров> одна (цементированная) тропинка: песок — дорог не держит, следов не держит. Неподалеку (уже ходили) пресное озеро откуда?! Там старый, старый старик пас стадо черных коров с помощью одноглазой собаки. Там я впервые увидела траву и чуть-чуть земли. Здесь земли нет совсем.
Живем мы в маленьком (комната, кухня, терраска) отдельном домике, в маленьком песчаном садике, в 5 мин<утах> от моря. Домик чистый и уже немолодой, все есть, мебель деревенская и староватая: все то, что я люблю. Хозяев — они же владельцы Единственного пляжного кафе — почти не видим: уходят утром, приходят ночью.
Еда — дороже, чем в Ванве, мясо недоступно: не покупала ни разу, рыбы, как я уже сказала, нет совсем, морковки продаются поштучно (25 сант<тимов> штука), к фруктам не подступишься — спасаемся кооперативом, к<отор>ый каждый день выставляет какую-н<и>б<удь> дешевку. Ее и едим.
Дачников, пока, довольно мало — главный съезд в августе — общий тон очень скромный: семьи с детьми, — никаких потрясающих пижам, никакой пляжной пошлости. Хорошее место — только если бы рыба!
Купанье — волны. Плавать почти нельзя. Дно мелкое, постепенное. За два дня было целых три утопленника, к<отор>ых всех троих спас русский maitre-nageur{36}, юноша 21-го года, филолог: японовед. В прошлом году он спас целых 22 человека. Люди, не умеющие плавать, заходят по горло в воду и при первой волне — тонут. А волны непрерывные и сильные: здесь не залив, а совершенно открытое море.
Прочла (здесь уже) Sigrid Undset — «Ida-Elisabeth»{37} [127] Первое разочарование: Ida. Правда пустое, дамское, лжепоэтическое и не старинное, а старомодное — имя? (Что́ бы: Anna-Elisabeth!) А дальше и разочарования не было, п<отому> ч<то> я знала, что 1) второй Kristin ни ей, ни мне, никому не написать, 2) читала Jenny[128] и не полюбила. Ей (Унсет) дано только (!!!) прошлое, гений только на прошлое. Кто́ эта Ida-Elisabeth? Что́ в ней такого, чтобы Undset о ней писать, а нам читать — 500 стр<аниц>? Где-то она сама о себе говорит, что она Durchschnittmensch{38}. Durchschnittmensch — и есть. Никакой личности, никакого очарования, — только хорошее поведение. Этого — для героини — мало. И дети бесконечно лучше даны в Kristin, чем здесь. Хороша, конечно, природа, но мне — как в жизни в ней мешает Auto и Moto: ее героиня полкниги ездит на автомобиле.
С нетерпением жду Ва́шей оценки, дорогая Анна Антоновна: читая, всё время о Вас думала: на Вас оглядывалась.
Но я все-таки никогда не думала, что Unset способна на скучную книгу!!!
А вот С<ельма> Лагерлёф — не способна. Какая услада — после Ida-Elisabeth — eе Morbacka[129]: их трехсотлетняя родовая усадьба, где она родилась и выросла, к<отор>ую пришлось продать и к<отор>ую она потом, уже пожилая, выкупила: дом и сад. Если читали напишите, если не читали — прочтите, тут же, летом. И подумайте, что ей 80 <подчеркнуто дважды> лет!
Пишу свою Сонечку[130]. Это было женское существо, которое я больше всего на свете любила. М<ожет> б<ыть> — больше всех существ (мужских и женских). Узнала от Али, что она умерла — «когда прилетели Челюскинцы»[131]. И вот теперь — пишу. Моя Сонечка должна остаться. Было это весной-летом 1919 г. Без малого — 20 лет назад! (Уехала я в 1922 г. А из Чехии — в 1925 г. Боже! Как годы летят!)
Эпиграф к моей Сонечке, из V
Откликнетесь поскорей, дорогая Анна Антоновна! Пишу по старому адр<есу>, п<отому> ч<то> Вас, наверное, уже нет в Мариенбаде, а нового деревенского Вашего местонахождения — не знаю.
Мур отлично себя ведет: утром сам занимается, помогает мне по хозяйству, много читает — и немножко скучает: у него нет товарища, — здесь на пляже никто не знакомится. У меня тоже нет товарища — но я привыкла.
Целую Вас, дорогая Анна Антоновна, и очень жду весточки.
МЦ.
Пишите Lacanau-Océan, п<отому> ч<то> есть другое Lacanau, без Océan, в песках без моря.
NB! Нечаянно оставила белую страницу. Ее заполняет Мур[133].
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 153–155 (с купюрами). СС-6. С. 453–454. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 277–280.
Lacanau-Océan (Gironde)
Av
Villa Coup de Roulis
28-го июля 1937 г.
Дорогой Борис Генрихович! Где Вы и что́ Вы? Мы с Муром — на Океане[134], совсем пустынном и пустом: ни лодки, ни рыбака, ни рыбы, ни краба — только отлив и прилив.
Наше Lacanau — дачный поселок, совсем недавний: ни одного старого дома (вспоминала Вас и Борм!)[135] — приехали, верней: заехали мы сюда по совету нашего знакомого — русского maitre-кадет’а{40} [136]. Знакомых нет совсем, живем с Муром монахами: я по утрам пишу, он готовит Devoirs de Vacances{41}, потом на пляж (100, а м<ожет> б<ыть> и 1000 фавьерских пляжей — 100 вёрст! — в ледяное море отлива.
У нас свой отдельный домик — комната и кухня — в саду с одним деревом. Хозяева весь день в своем кафе на пляже, мы одни царствуем.
Вторая часть дня — либо опять пляж, либо сосновый лес (к<оторо>го на этой открытке не видать, но он — есть: целых 60 километров! Природа здесь — безмерная и безмерно-однообразная: как чей-то непробудный сон.
Жаль, что гулять не с кем: есть — в 10-ти кил<ометрах>, а одно и ближе, — пресные озера, огромные. Но Мур неудержимо хочет в море, так что прогулки — откладываются.
(В Фавьер я не поехала, п<отому> ч<то> без Вас и Е<лены> И<вановны> мне Фавьер — не Фавьер.)
— Пишите о себе и о Е<лене> И<вановне>: удалось ли с<ъездить> в свои Karlovy Lazne (i?)[137]
А моя знакомая оттуда вернулась в Прагу — совершенно охромевшая[138]. Д<окто>р говорит: реакция. (Впрочем не оттуда, а из Марианских Лазней.) Где Таня? Где и как проходит Ва́ше лето? Когда в Страсбург?[139] Очень жду весточки.
(Надеюсь, что Вы оставили адрес и Вам перешлют.)
Обнимаю Вас и всегда помню и всегда по Вас скучаю.
МЦ.
<Приписки на полях:>
Е<лене> И<вановне>, если с Вами, сердечн<ый> привет. А если в «Лазнях». сообщите адрес.
Мы здесь до конца сентября. С<ергей> Я<ковлевич> приедет в августе погостить.
Впервые — Марина Цветаева в XXI веке. 2011. С. 281–283. Печ. по тексту первой публикации.
Письмо написано на двух открытках: 1) Бордо, набережная. На переднем плане пароход, отплывающий из Гавра в Буэнос-Айрес. Под его изображением приписка Цветаевой: Lacanau в 60-ти кил<ометрах> от Бордо: первое морское место. 2) Лаканау-Океан. Вид на пляжное казино.
Lacanau-Océan (Gironde) Av
9-го августа 1937 г., понедельник
Милая Аля, во-первых — вернулся первый Canard[140], т. е. первая пара их, посылала плачевную (хотя и оплаченную) бандероль — российского штемпеля нету, в чем дело? что это за договор? Мур, сразу: — Нужно будет купить Code[141]. — Благодарю тебя: он наверное стоит двести франков — или двадцать, и окажется, что устарел. — Не понимаю в чем дело, а здешняя почта — малограмотная, запрашивать — безнадежно. Марок (ведь послано больше двух недель назад, до повышения тарифа) — сколько сказали на почте, и вещь явно границы не перешла. Теряюсь в догадках.
А только третьего дня — в безумное пёкло и заставляя жариться на плаже несчастного Мура — отправила тебе вторую пару канардов, которую так же — недели через три — получу — вместо тебя. Увы, увы! (Вторую бандероль — тоже пришлю.)
А теперь слушай — событие:
В субботу, 7-го, сижу и пишу Сонечку[142] и всё утро дивно пахнет сосновым костром — и я радуюсь. В 10½ — я как раз собираю мешок с купаньем, Мур уже давно на плаже — приходит хозяйка из кафэ и громко говорит с соседками, слышу: — oh que ça brûlt… Ça brûle ça brûle ça brûle{42} — и мысленно соглашаюсь, п<отому> ч<то> третий день пекло пуще фавьерского. Но когда: «40 kilomètres à l’heure… и la brigade ne suffit pas… и appel aux volontaires»{43} — я выхожу: оказывается с четверго́вой ночи, т. е. уже третьи сутки горят — ланды[143], т. е. ГОРИМ — и телефонное сообщение с Lacanau-Ville (километров — 10) прервано, п<отому> ч<то> сгорели провода — и столбы.
Пока что — всё так же чудесно пахнет.
Часов в пять приходят М<аргарита> Н<иколаевна> с Ирусей[144] — на угощение: устрицы и rosé{44} — я как раз получила от папы деньги (доживала последние 5 фр<анков>). Сидим, я к ужасу М<аргариты> Н<иколаевны> простым ножом вскрываю устрицы (незаметно разрезаю себе дважды палец, который тут же заживает от морской воды) — Ируся поглощает, Мур (с отвращением) подражает, rosé чудное… так-до семи. Они идут в гостиницу обедать, сговариваемся встретиться в 9 ч<асов> на главной площади. Но когда в девять выходим — дым и гарь такие, что никого и ничего не видать и нечем дышать: жжет глаза и глот. Весь Lacanau — на площади — и всюду «le feu»{45} — и название мест — и скорость огня. Оказывается, огонь уже в Moutchic’e, куда мы недавно с Ирусей ходили в 4½ килом<етров>, — горит канал (здесь пять озер соединенных каналами), и вообще мы со всех сторон (четвертая — Океан) окружены пламенем. Небо в огромном зареве и зарницах, ни фонаря, ни звезд, тьма и гарь. Л<ебеде>вых, проискав на площади полчаса, не находим и возвращаемся домой — укладываться. Я отбираю тетради, иконы, янтари, identité{46}, деньги (NB! Напомнил — Мур!), Мурину с<ен>-жильскую фотографию и твою последнюю, только что полученную, и собираюсь нести всё это к М<аргарите> Н<иколаевне>, ибо их вилла — на дюнах, мы же в самом лесу и будем гореть — первые. Но пока увязываю — они, верней — оне — сами: полчаса искали нас на площади, как мы — их. Выходим вместе, я с кошёлкой, идем на плаж, но и там дышать нечем, море не чувствуется, глаза плачут и глотка отравлена. Плаж тоже полон: и прилив — полный: некоторые, не разобрав в темноте, оступаются в огромные лужи прилива, смех. Наверху, за дюнами — музыка: казино продолжает работать, т. е. молодежь — танцевать. Тут я чувствую величие ничтожества. Садимся на мокрый как губка песок (М<аргарита> Н<иколаевна> — тоже!) пытаемся пронюхать море (оно — почти на нас и мы — почти в нем) но — одна гарь, М<аргарита> Н<иколаевна> говорит об ишиасе, который мы наверное получим от такого сидения, встаем, бредем дальше, в полной тьме, босиком (М<аргарита> Н<иколаевна> — тоже!) натыкаясь на скелеты ободранных палаток, ничего не узнавая, присаживаемся на лестнице (с их виллы к морю) — огромное зарево — гарь — дышать нечем — слезы льют — везде народ — где-то барабан — везде — сирены — и уже около полуночи.
Наконец, уговариваю их отправляться к себе — у них 2-ой этаж и окно на море — а сами с Муром идем восвояси — добрать китайские книги — и захватить халаты для ночёвки на плаже. Непрерывные сирены — никто не спит — по́д ноги бросаются тоскующие ополоумевшие плачущие собаки — вести всё тревожнее: ветер — прямо на нас — с женщинами от гари делаются обмороки — дети щебечут. Я вспоминаю письмо 12-летней девочки с Мартиники — про пепельный дождь, который всё гуще и гуще — а мамы нет — а тетя плачет а я пишу тебе письмо… Когда оно в Европе было получено девочку давно засыпало. Мур мечтает всё это описать в Робинзоне[145] (бормочет: le feu… l’appel aux volontaires… nos glorieuses troupes…{47}) и получить премию в 50 фр<анков> — или авантюрный роман — в 5 фр<анков>.
Дышать абсолютно нечем: воздух — круглые горячие горькие клочья. Но это еще — площадь и соседство океана, когда же сворачиваем в наши лесные места — просто пекло: уже не дым, а целый пожарный ветер: несущийся на нас сам пожар.
Но так как мне еще нужно достать китайские книги, а Мур очень устал, укладываю его пока одетого на постель, решив не спать и ждать что́ будет — а сама сажусь читать Дон-Кихота. (Детские колонии рядом не эвакуированы, значит — дышать можно: я больше всего боялась задохнуться еще до пожара.) Читаю и — пока — дышу. Мур спит. На часах — час. Вдруг — гигантская молния, такой же удар грома, всё полотно потолка — ходуном и барабанный бой по нашей весьма отзывчивой крыше: прямо как по голове! Ливень. — Да какой! Лил всю ночь. Утром — лужи как от прилива, что́ здесь немыслимо — из-за всасывающего песка. (Здесь земли — ни пяди.) Ливень лил всю ночь, и мы не сгорели, но выгорели целые поселки рядом — и целые леса.
М<аргарита> Н<иколаевна> с Ирусей всю ночь не сомкнули глаз: как только Ируся — смыкала, М<аргарита> Н<иколаевна> — будила: — Смотри, смотри, Ирусик, п<отому> ч<то> (нужно надеяться) ты такого пожара больше не увидишь. М<аргарита> Н<иколаевна> говорит — она такого зарева не видала с пожара тайги. И на фоне зарева — непрерывные молнии — грозы длившейся всю ночь.
Всю ночь автомобили соседних с нею дач возили народ и скарб из горящего Moutchic’a — концов сто, просто — летали. Было мобилизовано всё мужское население Lacanau — оттого и выли сирены. (Поздравляю дачников congé payé — приехавших в этот день! И, особенно — вечер: последняя мишлинка из Бордо — а 8 ч<асов>, а в девять — началось.)
Утром купила Petite Gironde[146] — где 1000 гектаров, где еще больше, пылали два плажа: Mimizan-Plage и Biscarosse-Plage, не говоря уже о лесных местах! Спасали сенегальцы и волонтеры. Словом, пожар был колоссальный, и длился он четверо суток, п<отому> ч<то> вчера еще горело, 4-ый день.
Из разговоров (когда уже прошла опасность, утром, один местный житель — дачнику) — Vous voyez ces forêts? Là… là… Eh bien c’est un fourré avec des lianes inextriquables… C’est plein de serpents… Alors, personne n’a pu entrer — impossible — et on laissé ça flamber…{48}
(Мне особенно понравились серпаны{49}, к<отор>ых пожарные, верней солдаты, испугались во время пожара — точно серпаны в горящем лесу — остаются!)
Аля, сгорели все цикады.
Хорошо мы удружили М<аргарите> Н<иколаевне>: в первое купанье утонула Ируся, а через несколько дней они обе чуть не задохнулись от пожара. Lacanau-Ocèan. Ируся всё время считает дни — когда домой. Здесь плавать совершенно нельзя — из-за течения. И непрерывных огромных волн, нынче нас с ней чуть не убило. А мне — нравится.
Я бы дорого дала, чтобы знать что́ М<аргарита> Н<иколаевна> пишет о Lacanau В<ладимиру> И<вановичу>, в Winneik’y[147].
Пожар был — от бомбы упавшей с авиона — (какого — не говорят, м<ожет> б<ыть> — манёвры?) и врывшейся в землю больше чем на метр. Собиратель смолы тут же побежал на ближайший телеф<оный> пункт, но было поздно: всё пылало.
<На полях 1-го листа:>
NB! Рассмотри бандероль: марки наклеивала почта — м<ожет> б<ыть> неверно наклеены? Хотя легко вытащить, для ценз<уры>, и не расклеивая, веревки не было, была эта обёртка. Ируся в Амер<ику> посылает множество журналов — и отлично доходят. Попытаюсь нынче послать простым, но не взыщи если не дойдут. Посылаю простым 10-го, во вторник. Мур сейчас опустит, вместе с письмом. Запомни: отосланы 10-го. Огромное спасибо за Мурины журн<алы>, все их читают.
Впервые — НИСП. С. 367–371. Печ. по тексту первой публикации.
Дюнная запись
Lacanau-Océan (Gironde)
Av
Villa Coup de Roulis
5-го сентября 1937 г., воскресенье
Дорогой Борис Генрихович,
Вот что́ у меня в записной книжке стоит под буквами Б<орис> Г<енрихович> — карандашом запись на дюнах посылаю tel quel{50}:
— Я всегда думаю о Вас когда хожу и гляжу, а так как ходить и глядеть — полжизни, то и выходит, что я полжизни думаю о Вас.
С Вами бы мне нравилось все то, что мне не нравится — или мало нравится, не говоря уже о том, что нравящееся нравилось бы в тысячу раз больше, — ибо с Вами у меня помимо вещи, на которую я гляжу — будь то́ море, старый камень, Ваша Таня или даже ее карточка — еще Вы́ глядящий на вещь: Ваше глядение на вещь — на которое я нагляжусь, ибо та́к глядеть, с таким вниманием, и пониманием, и любовью — одному дано на тьму тьм. Та́к вещь чувствовать — и так ее знать.
Вот этого сочувствующего знания вещи (я даже не знаю — с какого краю знают!) я была лишена всю жизнь, в себе и других, ибо я, после жалких беспомощных вопросов о том или ином, еще всегда оказывалась о ирония! — более знающей: больше — знающей.
Конечно, я не говорю о технических и политических вещах, к которым я предельно — беспредельно! — и враждебно-равнодушна — но их как раз знают все, — только их и знают! — я говорю обо всем другом: природе, археологии, истории — что́ мне как поэту нужно знать и чего в моем окружении не знает — никто, м<ожет> б<ыть> знают — но не с той стороны, с подозрительной мне: общественной стороны, или на меня с моими вопросами физически не имеют времени…
Еще одно: с Андреевой, например, я могу — о звездах[148], с Ходасевичем — о стихах[149], еще с кем-нибудь — еще о чем-нибудь, но с каждым — только об одном, с Вами же — обо всем.
Кроме того, мне важно, что мы — из разных миров, верней с двух концов одного мира, одного двуединого мира — сло́ва и гуманизма, но — с двух, так что у меня есть (скромное) сознание, что и я что-то могу (могла бы) Вам дать…
Кроме того, мы с вами природу (которую люблю больше всего, которая есть всё: и мы с вами, и наши лбы, и наши ноги) любили одинаково: и душою, и ногами: добывая ими виды! — т. е. отнюдь не: либо «поэтически» либо «туристически» —
а — по-немецки:
как немцы 100 лет назад и 100 лет спустя, как немцы всегда, отвсегда и навсегда.
— Я в Фавьере в Вас немца удостоверила и ему обрадовалась, — немца + вся российская прививка (простора!), но — немца, мою родную реку[150], которую не могу разлюбить из-за «текущих событий», ибо кровь течет вечно, а события — уже протекли.
Пишу Вам на Океане, одна с огромным приливом, им почти за́литая, а сверху засыпанная коварно струящейся дюной. (Почему, верней: ка́к дюна не обсыпается — вся — до песчинки, раз достаточно — прикосновения таниного пальца[151], чтобы — Ниагара песка? Или тоже потому что Бог положил ей предел: Не пойдешь дальше? Или, как, по индусскому поверию, океан, который только потому не выходит из берегов, что связал себя обетом? Вот один из моих «вопросов».)
Кроме того я Вам: Вам самому, Вашему знанию и Вашей оценке — абсолютно верю. Не зная — нужно верить, но чтобы верить — нужно знать: лоб, совесть и кровь — в которые веришь, а я, помимо Вас, лично, верю Вам еще и как немцу: deutsche Treue, Treue im Kleinen{51} — как меня учили во Freiburg im Breisgau{52} [152], в эту Вашу Treue — верю: и в даты, и в человеческие догадки, и в расписание поезда, Вы — не обманете. Но Вы и не обманетесь.
Мне в жизни не повезло, я живу среди людей общественной совести, под вечным — то тайным, то явным — упреком в равнодушии к событиям, слепости, глухости, тупости и бессовестности.
И никто не хочет понять, что это не слепость, не глухость, не тупость и не бессовестность, а: глаз на другое, ухо — на другое, сердце — на другое, совесть — на другое: на человеческую душу и на свою работу. И больше — ни на что.
Я не могу с утра думать про Шанхай и про Испанию[153], потому что я привыкла любить делом: служить, а здесь сделать ничего не могу, п<отому> ч<то> тут нужны сестры милосердия — и солдаты.
Мне говорят: — И поэты.
Да, при условии воспевать всё большое, в каждом лагере — или то, что над лагерями.
А это сейчас — хуже чумы.
Вот я и молчу и молча делаю мое дело: дом и тетрадь, отдыхая на одной работе от другой.
Или semaine de quarante heures{53} нужна, a мне СОРОКА-часовой рабочий день, мне с веком — не по дороге[154]: разного добиваемся!
— Ну́, вот. Тут и моя дюнная запись кончается. Не взыщите, это только первый черновик — мыслей и чувств. — Нет! Еще одно (пропустила):
Поэтому мне особенно дорог Ваш привет и наш Фавьер — пешехожий и скороходный — и поэтому я особенно горюю, что я Вас — из поля ванвско-вожирарского[155] зрения — теряю.
МЦ.
<Приписка на полях:>
PS. Это не письмо, это — разговор. Но — напишу — непременно. МЦ.
Впервые — Марина Цветаева в XXI веке. 2011. С. 283–286. Печ. по тексту первой публикации.
Vanves (Seine)
65, Rue J
27-го сентября 1937 г., понедельник
Нет, дорогая Анна Антоновна, я Вам писала последняя, и очевидно письмо пропало, странствуя вслед за Вами — в этом письме было прибытие к нам испанского республиканского корабля[156] — беженцев из Сантандера[157], и день, проведенный с испанцем, ни слова не знавшим по-франц<узски>, как я — по-по-испански— в оживленной беседе, в которую вошло решительно — всё. Теперь друг — на всю жизнь.
20-го мы вернулись, а следующий за нами поезд, которым мы чуть-чуть не поехали, потерпел крушение: были стерты в порошок два вагона — п<отому> ч<то> — деревянные. А мы тоже ехали в деревянном, я раньше и не разбирала.
Странно (верней — не странно), я как раз вчера вечером купила заграничную марку — писать Вам, а нынче утром — Ваше письмо. Я чувствовала, что Вы моего испанского не получили, — Вы никогда так долго не молчите.
Всё лето я писала свою Сонечку — повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать «подруге» — это просто была любовь — в женском образе, я в жизни никого так не любила — как ее. Это было весной 1919 г. — это была весна 1919 г. И с тех пор всё спало — жило внутри — и весть о смерти всколыхнула все глубины, а м<ожет> б<ыть> я спустилась в свой тот вечный колодец, где всё всегда — живо. Словом, это лето я прожила с ней и в ней, и нынче как раз поставила последнюю точку. Писала все утра, а слышала, слушала ее внутри себя — целый день.
Эпиграф к ней:
Elle était pâle — et pourtant rose,
Petite — avec de grands cheveux…{54}
Вышла большая повесть: 230 моих рукописных страниц. Пойдет (тьфу, тьфу, не сглазить) в новом русском шанхайском журнале «Русские Записки», где мне, пока что, дают полную волю.
Ничего другого не писала, только письма.
Очень боялась ехать сюда — и уже сбывается: столько черной работы, весь день до поздней ночи — мыть, стирать, сушить, разбирать, варить… Но я твердо решила — два утренних часа отвоевывать, п<отому> ч<то> всё равно — всего не переделаешь, а горечь неписания — как отрава, просто — жжет.
Еще новая «беда», даже две: менять квартиру, п<отому> ч<то> все утра прошлой зимы у меня уходили на топку трех не желающих гореть печей — и вообще — дом разваливается — безвозвратно. И — вторая: переводить Мура в новую школу, п<отому> ч<то> директор запросил вдвое против прошлого года, т. е. 200 фр<анков> в месяц: 600 фр<анков> в триместр, чего мы платить не можем. — Et pas un sou de moins!{55} — это об ученике, учившемся у него четыре года, из которых три — был первым, а один — вторым. И он знает, что я платить не могу. — Ну, Бог с ним!
Нет, дорогая Анна Антоновна, не хочу быть для Вас ни идеей, ни видением: если бы Вы знали, насколько я жива. Даже загнанная в невылазную щель быта.
…Сплошная обида: так часто люди ездят в Прагу — «съездил в Прагу», «неделя как вернулся из Праги», и — только я не могу, п<отому> ч<то> у меня никогда не будет таких денег. (Откуда — у них? Должно быть — какие-нибудь казенные, общественные, кому-то нужно, чтобы такой-то ехал в Прагу, — и никому, никому не нужно, чтобы ехала — я: только мне одной!) — Видела в кинематографе похороны Масарика[158], его строгий замок, его белую бедную комнату с железной кроватью, — сопровождающие факелы — стражу у гроба, с молодыми прекрасными лицами, — плачущий народ… И его — в гробу. Орлиное лицо…
Частые письма от Али, но… простоватые. Жизни ее я из них не вижу — и не увижу. Она ведь вроде как приказала себе — переделаться, я этого совсем не понимаю и не вижу зачем ей это нужно было. Чтобы идти в шаг с веком?
Письма как будто очень сердечные, любящие, но — чему-то я в ней не верю. Пишу, отвечаю, оповещаю о всех наших событиях, но всё — только на известную глубину. О себе по существу я с ней говорить не могу, ибо она вся — отрицание меня и моего. Не сговоримся.
Внешне ей хорошо. Сотрудничает в хорошем литер<атурном> франц<узском> журнале, оплата приличная, ходит в театр, ездит в дом отдыха, сейчас учится стрелять и проходит курс санитарной обороны. Дай ей Бог!
Обнимаю Вас, дорогая Анна Антоновна, и сбега́ю с нашей горки — на почту.
МЦ.
Читали ли Вы Pearl Buck[159]:
1) La Terre chinoise
2) Les Fils de Wan-Lung
3) La Famille dispersée{56}
Она дочь амер<иканского> миссионера, родившаяся в Китае.
Да, еще замечательная ее книга: Mère{57}.
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 156–157 (с купюрами); СС-6. 455–456. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 280–283 (с небольшими уточнениями по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2009. С. 326–327).
Vanves (Seine) 65, Rue J
1-го Октября 1937 г., пятница
Милый Иван Алексеевич,
У меня есть для Вас подарок от Али — из России — очень приятный.
Если позовете меня в гости — привезу Вам его, если не позовете — пришлю почтой.
Сердечный привет, Веру целую
МЦ.
— Я сейчас пишу вещь, в которую Вы влюбитесь — если не пропадет по дороге в Шанхай или не попадет в са́мое разрушение его.
Называется — Повесть о Сонечке[160].
Впервые — Марина Цветаева в XXI веке. 2005. С. 33. Печ. по тексту первой публикации.
Vanves (Seine) 65, Rue J
18-го Октября 1937 г., понедельник
Дорогой Иван Алексеевич,
Увы! У меня лютое воспитание надкостницы — на добрую неделю, поэтому, к моему большому огорчению, быть у Вас и у Веры в среду не смогу — но так как подарок и та́к задержался — посылаю его Вам нынче, заказным.
Очень, очень огорчена за Веру смертью ее брата[161], — передайте ей, пожалуйста.
Сердечный привет Вам обоим, надеюсь, что подарок Вас порадует.
МЦ.
Впервые — Марина Цветаева в XXI веке. 2005. С. 34. Печ. по тексту первой публикации.
Vanves (Seine) 65, Rue J
26-го Октября 1937 г.
Дорогая Ариадна,
Если я Вам не написала до сих пор — то потому что не могла. Но я о Вас сквозь всё и через всё — думала.
Знайте, что в Вашей страшной беде[162] я с Вами рядом.
Сейчас больше писать не могу потому что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина[163]. Скажу Вам, как сказала на допросе[164]:
— C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. — Mais sa bonne foi a pu être abusée. — La mienne en lui — jamais{58}.
Обнимаю Вас и — если это в последний раз — письменно и жизненно — знайте, что пока жива, буду думать о Вас с любовью и благодарностью.
Марина
Впервые — Письма к Ариадне Берг. С. 77. СС-7. С. 508–509. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine) 65, Rue J
2-го ноября 1937 г., вторник
Ариадна родная,
Лягушка конечно Ваша: неужели Вы думаете, что я могла ее иначе воспринять — и принять. Эта Ваша лягушка охраняла меня целое лето, со мной шла в море, со мной писала повесть о Сонечке, со мной горела (горели ланды, мы были в кольце огня), и всё это были — Вы.
Вижу пред собой Ваше строгое, открытое, смелое лицо, и говорю Вам: что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного — не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый «правый») из его — не только знавших, но — встречавших. Один такой мне недавно сказал: — Если бы С<ергей> Я<ковлевич> сейчас вошел ко мне в комнату — я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него всё, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в Возрождении.)[165]
Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких «дел» не делала (это, между прочим, знают и в сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера)[166] — и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю — за редчайшими исключениями — считаю грязью.
Дорогая Ариадна, пишите мне! (Вы ничем не рискуете: мы с Муром на полной свободе.) Пишите мне обо всем: и Вашем горе, и вашем будущем — близком и далёком, и о девочках, и о душе своей… Люблю Вас как сестру: этого слова я еще не сказала ни одной женщине.
Мой адрес тот же: та же руина, из которой пока никуда не двинусь — не могу да и не хочу: еще скажут — прячется или — сбежала. Предстоит тяжелая зима — ну, ничего.
Напрасно просили меня о вечном адресе, потому что его у Вас не могло бы не быть — неужели Вы думаете что я могу так кануть — без следу — сжигая за собой — всё? Я человек вечной благодарности.
Ах, Ариадна, какой это был рай — в тех Ваших садах! Я еще когда-нибудь их напишу.
Жду весточки и обнимаю Вас,
Ваша всегда
Марина
<Приписка на полях:>
Не думайте, что я не думаю о Вашем горе: у меня в сердце постоянный нож.
Ваша лягушка была — мои последние счастливые дни. Кстати, она из голубой от моря и огня превратилась в серебряную — т. е. стала совсем Ваша (О<льге> Н<иколаевне>[167] этого конечно не говорите, да и не скажете!)
(Из тетрадки Юношеских стихов)[168]
Я с вызовом ношу его кольцо:
Да, в вечности — жена, не на бумаге!
Его чрезмерно-узкое лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей…
Его глаза — прекрасно-бесполезны! —
Под крыльями раскинутых бровей —
Две бездны.
В его лице я Рыцарству верна:
— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы и идут на плаху.
Коктебель, 3-го июня 1914 г. (ДО войны!)
Коктебель. 1914 г. — Ванв, 1937 г.
МЦ.
Впервые — Письма к Ариадне Берг. С. 78–81. СС-7. С. 509–510. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine)
65, Rue J
17-го ноября 1937 г., четверг
Ариадна!
Откуда Вы знаете, что я больше всех цветов на свете люблю деревья: цветущее де́ревце?!
Когда мне было шестнадцать лет, я видела сон: меня безумно, с небесной страстью, полюбила маленькая девочка, которую звали Маруся. Я знала, что она должна умереть и я ее от смерти прятала — в себя, в свою любовь. Однажды (все тот же сон: не дольше трех минут!) я над ней сидела — была ночь — она спала, она спала, я ее сторожила — и вдруг — легкий стук — открываю — на пороге — цветок в плаще, огромный: цветущее деревце в плаще, в человеческий (нечеловеческий!) рост. Я — подалась и он — вошел.
Потом это видение отобразилось в моем Мо́лодце[169], где сама Маруся становится де́ревцем: барин влюбляется в деревце, не зная, что оно — женщина.
Вы ведь всего этого не знали, как не знали магии надо мной слова азалия[170], моей вечной мечты о деревце, которое будут звать азалия — как женщину, — только лучше.
Ариадна! Моя мать хотела сына Александра, родилась — я, но с душой (да и головой!) сына Александра, т. е. обреченная на мужскую — скажем честно — нелюбовь — и женскую любовь, ибо мужчины не умели меня любить — да может быть и я — их: я любила ангелов и демонов, которыми они не были — и своих сыновей — которыми они были! —
— Ариадна, никто не подарил мне цветущего деревца, которое зовут азалия.
…И еще — какой мой поступок: подарок в день своего рождения[171] (— Мама! Что Вы мне подарите в день своего рождения? из года в год — Мур).
— Ариадна, я третий день живу этим деревцем и над этим деревцем: оно рядом, у изголовья, вместе с Vie de Ste-Thérèse de l’Enfant Jésus écrite par elle — même{59} [172] — первой книгой которую я стала читать после моей катастрофы — странной книгой, страшной книгой, равно притягивающей и отталкивающей. Вы знаете ее лицо? Лукаво-грустное личико двенадцатилетней девочки, с началом улыбки и даже — усмешки: над собой? над нами? («Je veux être Son joujou: Sa petite balle… Je veux qu’il passe sur moi tous Ses caprices… Jésus a rejeté Sa petite balle…»){60} Это — отталкивает, но последнее слово: — Je passerai tout mon ciel à secourir la terre{61} не только восхищает, но совозносит, с ней, на ту́ высоту. (Tout mon ciel — как: tout mon temps…){62} Эта маленькая девочка могла быть поэтом, и еще больше grande amoureuse{63}: это Марианна д’Альваредо полюбившая — вместо прохожего француза — Христа. Я знаю эти ноты. Ариадна, достаньте и прочтите: — La vie de Ste-Thérèse de l’Enfant Jésus, écrite par elle — même (Office Central de Lisieux — Calvados) — с безумно-безвкусной обложкой «du temps»{64} (1873–1897, но всё тоже лицо 12-летней девочки, вдвое младшее своей молодости.)
…Не думайте que je tombe en religion{65} — я была бы не я — этого со мной никогда не будет — у меня с Богом свой счет, к нему — свой ход, который мимо и через — над моей головой (как сказал поэт Макс Волошин обо мне, 16-летней) двойной свет: последнего язычества и первого христианства — а может быть, как я сама сказала — двадцати лет:
— Ожидаю: Ариадна! мы должны еще встретиться на этой земле, в этой части света. Думайте. Помните что если Вы будете в Париже, мы открыто можем встречаться: я (тьфу, тьфу не сглазить!) на полной свободе, даже не (тьфу, тьфу!) à la disposition{66}, -хожу ко всем и ко мне все ходят. Бояться меня нечего, но м<ожет> б<ыть> — и говорить (по семейным соображениям) об этих встречах — если будут — не для чего, — зачем смущать? Окружающий Вас мир живет общественным мнением. Ну́, Вам виднее будет, если это «будет» — будет.
Пишите.
И работайте на встречу: я здесь, во всяком случае, до весны — но навряд ли дольше чем до весны. (Об этом — молчите.) Потом — не увидимся никогда.
Жду письма.
Мы с деревцем Вас обнимаем: я — руками, оно — ветвями, а го́ловы у нас одинаково — двуцветные — с двойным светом…
М.
Впервые — Письма к Ариадне Берг. С. 82–84. СС-7. С. 510–512. Печ. по СС-7.
Vanves (Seine)
65, Rue J
17-го ноября 1937 г., четверг[174]
Дорогая Анна Антоновна,
Отвечаю сразу: С<ергей> Я<ковлевич> не при чем[175]: та́к, как он жил с нами этим летом на́ море, мог жить только человек с спокойной совестью, а он — живая совесть. Еще 1-го Октября мы с ним хотели отказаться от квартиры и строили всякие планы на эту зиму. Кроме того, я его знаю с 5-го мая 1911 г<ода>, то есть — 26 лет.
Полиция мне, в конце допроса, длившегося с утра до позднего вечера[176], сказала: — если бы он был здесь, он бы остался на свободе, — он нам необходим только как звено дознания.
Это у следователя, изведенного за долгий день не меньше меня, вместе с: parole d’honneur!{67} — вырвалось.
С их слов он по другим делам был связан с людьми, к<отор>ые «ont fait un mauvais coup»{68}. Вот всё, что я об этом знаю.
Скажу Вам то, что сказала в Sûreté{69} — тем: — C’est le plus noble, le plus loyal et le plus humain des hommes{70} [177].
В правых кругах, среди его бывших (да и оставшихся: пребывших!) друзей, читателей Возрождения, полное возмущение Возрождением, особенно подлейшим интервью П<етра> П<етровича> Сувчинского, где он его аттестует «неумным, неталантливым» с кличкой «верблюд» — за смесь патетизма и глупости[178]. Один такой читатель сказал, что при встрече с Сувчинским набьет ему морду, а другой — что «войди сейчас С<ергей> Я<ковлевич> в мою квартиру, я не только бы не испугался, а обрадовался бы и сделал для него всё, что мог».
И это — правые: его идейные противники.
Ко мне — полное сочувствие, и вне всякой двусмысленности: ты, де, жертва… Нет, все любящие меня любят и уважают и его. Чудесно ведут себя женщины, не верящие. Мужчины же — знают как и кем пишутся газеты.
Словом, дорогая Анна Антоновна, будьте совершенно спокойны: ни в чем низком, недостойном, бесчеловечном он не участвовал. Вы помните его глаза? С такими глазами умирают, а не убивают. Над ним еще в Армии смеялись, что всех спасает от расстрела. Он весь — свои глаза.
Было очень плохо, я совсем умирала от атмосферы «Бесов» и особенно «Der Prozess» — Kafka[179] — к<оторо>го читала летом. Не ела, не спала, — умирала. А потом пришел мой редактор Фондаминский[180] и сказал: — Его нет во Франции, а Вы ни в чем не виноваты — в чем же дело?! — и я воскресла, и теперь живу, хотя — все-таки — с трудом. (В те дни — и даже недели — я не прочла и не написала ни строки, я была убита, и первое, чему я (чуть-чуть!) обрадовалась, была природа: река на закате: невинность воды…)
Много, много работы по дому: налаживание печей (перекличка с Вашей печкой…), починка вещей к зиме, отдача лишнего — а сколько его!
Мур учится с учителем, в школу его сейчас невозможно из-за франц<узских> газет, где «всё» было пропечатано. Учитель (бывший морской офицер, русский из немцев) — преданный, помогает.
…Было четверо, стало двое. Дом ужасно печален, из покинутой (навсегда!) комнаты дует нечеловеческим холодом. Висят осиротевшие старые пиджаки.
Читали ли Вы «Vie de Ste-Thérèse de l’Enfant Jésus» (la petite Ste-Thérèse) écrite par elle même?{71} [181] Если нет — пришлю. Она умерла в 1894 г., прожив двадцать четыре года и оставшись четырехлетней. — Ответьте. —
Конечно Кассандра (и та[182] и эта! И конечно — руины. У меня вещее сердце при слепых глазах: я всё — и ничего — не знаю.
Леонардовскую Кассандру я страстно любила, когда ее читала: шестнадцати лет. У нее ведь тоже Sehnsucht: die Sucht nacht dem Sehnen{72}: тоска по тоске.
Обнимаю Вас и жду скорой весточки.
М.
Одна моя бельгийская (русская) приятельница[183] прислала мне цветущее деревце (азалию) с подписью: Ваша сейчас и через сто лет. — Имя. —
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 283–285. Печ. по тексту первой публикации.
Vanves (Seine)
65, Rue J
4-го декабря 1937 г., суббота
Дорогой Вадим,
Сердечное спасибо за привет и приход. Страшно жаль, что не застала — много бы Вам рассказала — и страшного и смешного.
Если можете — достаньте где-нибудь Le Procès — Kafka[184] (недавно умершего изумительного чешского писателя) — это я — в те́ дни[185]. А книга эта была последняя, которую я читала до. Читала ее на Океане[186], — под блеск, и шум, и говор волн — но волны прошли, а процесс остался. И даже сбылся[187].
— Когда увидимся? Если к вам теперь действительно ходит метро могли бы как-нибудь выбраться с Муром. Если Вы к нам — только сговорившись — была бы Вам сердечно рада.
Пока же — сердечный привет Вам и Вашим![188] И еще раз — спасибо.
МЦ.
Что С<ергей> Я<ковлевич> ни в какой уголовщине не замешан, Вы конечно знаете[189].
Прочтите Процесс!
Впервые — СС-7. С. 648 (публ. Р. Дэвиса по копии с оригинала из русского архива в Лидсе). Печ. по тексту первой публикации.
Vanves (Seine) 65, Rue J
23-го декабря 1937 г., четверг
Дорогая Ариадна!
Вы меня совершенно поражаете: Вы поступаете, как я — раньше, как я — бы, как я внутри себя (а иногда (и сейчас) и вне себя) — всегда. И э́то соответствие: я только утром послала Вам книгу Noël[190], уже села за письмо, но вдруг охватила безнадежность: сказать — всё, и я спокойно отложила листок — точно уже написала: вот он сейчас передо мной, с готовым конвертом. И вдруг — стук: — C’est bien là и т. д. — Oui. (Я от стука давно чудес не жду.) — Un colis pour Vous. — Vous devez Vous tromper, je n’attends rien. — Si, c’est pourtant bien pour Vous…{73}
Расписываюсь, отпускаю (уходит — радостный) и — первое что у меня в руке — ёлочка с фиалками, оба — живые! и первое, что́ у меня в сознании — или в сердце — (у меня это одно) — Вы. И — ТА́К — и — ЕСТЬ.
Ну́, вот.
Обнимаю Вас, благодарю за каждую отдельность («Всесильный Бог деталей — Всесильный Бог любви»…)[191], за всё, за всю Вас: за то, что это — есть. И было в моей жизни.
После праздников — большое письмо. Мое, ненаписанное, начиналось, а м<ожет> б<ыть> кончалось — так: Завтра Сочельник, и я знаю, что Вам больно, как Вам больно, и хочу чтобы Вы знали, что я знаю.
Пишите про себя и про детей и про планы. И про жизнь дней. — Приедете? Обнимаю еще и еще.
М.
Впервые — Письма к Ариадне Берг. СС-7. С. 512. Печ. по СС-7.
<3има 1937 / 38 г. Ванв>
Милые дети[192],
Я никогда о вас отдельно не думаю: я всегда думаю, то вы люди или нелюди (как мы). Но говорят, что вы есть, что вы — особая порода, еще поддающаяся воздействию.
Потому:
— Никогда не лейте зря воды, п<отому> ч<то> в эту же секунду из-за отсутствия этой капли погибает в пустыне человек.
— Но оттого, что я не пролью этой воды, он этой воды не получит!
— Не получит, но на свете станет одним бессмысленным преступлением меньше.
— Потому же никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, подымайте и кладите на ближний забор, ибо есть не только пустыни, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Кроме того, м<ожет> б<ыть> этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет взять его та́к, чем с земли.
Никогда не бойтесь смешного и, если видите человека в глупом положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно — прыгайте в него к нему как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам: по половинке на каждого — или же, на худой конец — не видьте его.
Никогда не говорите, что так все делают: все всегда плохо делают — раз так охотно на них ссылаются. (NB! Ряд примеров, к<отор>ые сейчас опускаю). 2) у всех есть второе имя: никто, и совсем нет лица: бельмо. Если вам скажут: так никто не делает (не одевается, не думает и т. д.), отвечайте: — А я — кто.
В более же важных случаях — поступках —
— Et s’il n’en reste qu'un — je serai celui-là{74} [193].
Не говорите «немодно», но всегда говорите: неблагородно. И в рифму — и лучше (звучит и получается).
Не слишком сердитесь на своих родителей, — помните, что они были вами, и вы будете ими.
Кроме того, для вас они — родители, для себя — я. Не исчерпывайте их — их родительством.
Не осуждайте своих родителей на́ смерть раньше (ваших) сорока́ лет. А тогда — рука не подымется!
Увидя на дороге камень убирайте, представьте себе, что это вы бежите и расшибаете нос, и из сочувствия (себе в другом) — убирайте.
Не стесняйтесь уступить старшему место в трамвае.
Стесняйтесь — не уступить.
Не отличайте себя от других — в материальном. Другие — это тоже вы, тот же вы (Все одинаково хотят есть, спать, сесть — и т. д.).
— Не торжествуйте победы над врагом. Достаточно — сознания. После победы стойте с опущенными глазами, или с поднятыми — и протянутой рукой.
— Не отзывайтесь при других иронически о своем любимом животном (чем бы ни было — любимом). Другие уйдут — свой останется.
Книгу листайте с верхнего угла страницы. — Почему? — П<отому> ч<то> читают не снизу вверх, а сверху вниз.
Кроме того — это у меня в руке.
Наклоняйте суповую тарелку к себе, а не к другому: суп едят к себе, а не от себя 2) чтобы, в случае беды, пролить суп не на скатерть и не на vis-a-vis{75}, а себе на колени.
Когда вам будут говорить: — Это романтизм — вы спросите: — Что такое романтизм? — и увидите, что никто не знает, что люди берут в рот (и даже дерутся им! и даже плюют им! запускают <пропуск одного слова> вам в лоб!) слово, смысла к<оторо>го они не знают.
Когда же окончательно убедитесь, что не знают, сами отвечайте бессмертным словом Жуковского[194]:
Романтизм — это душа.
Когда вас будут укорять в отсутствии «реализма», отвечайте вопросом:
— Почему башмаки — реализм, а душа — нет? Что более реально: башмаки, которые проносились, или душа, к<отор>ая не пронашивается. И кто мне в последнюю минуту (смерти) поможет: — башмак?
— Но подите-ка покажите душу!
— Но (говорю их языком) подите-ка покажите почки и печень. А они все-таки — есть, и никто своих почек глазами не видел.
Кроме того: что-то болит: не зуб, не голова, не живот, не — не — не —
— а — болит.
Это и есть — душа.
Мозг слишком умный: он знает, что не́ от чего грустить.
Чем люди пишут стихи и чем их понимают? (Довод в пользу души/)
Журавль и синица.
Нет, ложь, ложь и глупость: что́ делать с синицей и вообще — с птицей в руках?
Есть вещи, к<отор>ые нехороши в руках, хороши — в воздухе.
Журавль, например.
Не стесняйтесь в лавках говорить: — Это для меня дорого. Кого ты этим обкрадываешь?
Ведь не ты ничего не сто́ишь, она — слишком дорого сто́ит
(или)
Ведь не тебя нет: у тебя ничего нет.
(NB! По-мо́ему, должен стесняться — лавочник).
Милое дитя! Если ты — девочка, тебе с моей науки не поздоровится. (Как не поздоровилось — мне).
Да если и мальчик — не поздоровится. Девочку, так поступающую, «никто» не будет любить. (Женщин любят — за слабости — и погрешности — и пороки). Мальчик — займет последнее место в жизни (и в очереди!).
Но есть места — над жизнью, и есть любовь — ангелов.
Впервые — Новый мир. 1969. № 4. С. 210–211 (публ. А.С. Эфрон по тексту рукописной тетради Цветаевой, с купюрами). СС-7. С. 646–647. Печ. по НСТ с исправлениями и восстановлением купюр. С. 546–548.