Paris 15-me
32, B
Hôtel Innova, ch
3-го января 1939 г.[399]
С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна! Поздравляю Вас вторично. После Вашего большого письма, где Вы писали о радии и о деревенских детях, было два больших моих: одно — сразу (т. е. недели 2 назад), другое — 26-го декабря, сразу после смерти Карела Чапека[400] и все письмо было о нем, с отзывами на смерть здешних писателей. Дошло ли, кстати, до Вас слово Б<ернарда> Шоу[401]: — Почему о́н умер, а не я? Почему молодой, а не старый? Он его называет своим близким другом и оплакивает его — всячески. Отложила для Вас этот отзыв, и еще другие, кроме уже посланных (было, как помню, два). Но может быть, за это время, оба моих письма уже дошли — задержку объясняю праздниками. Но не пошлю имеющихся отзывов раньше, чем уверюсь в дохождении прежних. Итак, ждите двух больших писем — с запоздалыми поздравлениями и пожеланиями. Не могли же Вы подумать, что я в эти дни — рождественские и новогодние — Вас не окликнула!!
…У нас перед Рождеством были сильные морозы: здесь доходило до 15 градусов — чего не́ было ровно 10 лет. А до этого года Луара замерзла от Блуа до Тура — в 1776 г<оду>! Я много ходила пешком в те дни (как, впрочем, всегда) и иногда, задумавшись, чувствовала себя в Праге — 15 лет назад! Как всё живо — и в свой час — возвращается. Просила в тех письмах — прежних — непременно сообщить мне подробную историю Рыцаря: все что́ знаю — что добыл двухвостого льва (львенка). — «А то é мало» — как говорила ехидная старушка, продававшая зеленину[402] по хатам, в ответ на мое: Нынче — ниц[403]. Я всю Чехию прожила в глубоком сне — снах — так и осталась сном, вся, с зайцами и с ланями, с перьями фазаньими — которые, кстати, у меня еще хранятся, подобранные по лесным чащам, по которым я лазала — сначала с Алей, потом с молодым Муром на руках.
Мур (скоро 14 лет, ростом почти с отца) на подаренные мною на праздники деньги купил себе книгу про зверей, книгу странных историй (Histoires à dormir debout{181}) и звериное вырезание (картонаж — всякие Mickey, коровы и собаки). Мне — пепельницу и пачку папирос. У нас была (и еще е́сть) елочка, маленькая и пышная, как раздувшийся ежик. Получила от Али на Новый Год поздравительную телегр<амму>. Вот, кажется, и все наши новости. Теперь жду — Ваших. Никогда, когда долго нет вестей, не думайте, что я не пишу: пишу — всегда, и всегда сама отправляю. Ну, еще раз — с Новым Годом! Дай Бог — всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог — то́ хорошее, что́ есть. А есть — всегда, — хотя бы тот моральный закон внутри нас, о к<отор>ом говорил Кант[404]. И то́ — звездное небо! Обнимаю Вас, сердечный привет и пожелания Августе Антоновне.
М.
Пишите! Открытку с Вацлавом — получила[405].
Письма́ до ответа писать не буду[406].
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 179–180 (с купюрами); СС-6. С. 474-475. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 317–318.
Paris 15-me 32, B
Hôtel Innova, ch
16-го января 1939 г.
С Новым Годом, дорогая Ариадна! Все поджидала от Вас весточки и начинаю серьезно тревожиться — почему молчите?[407] Неужели — та́к плохо? Не забудьте, что скоро — весна, что день уже вырос на 20 минут, что скоро снимете — теплое и наденете — свежее (я всегда лечусь — такими вещами: зализываюсь!) — что вдруг — неожиданно — Вы приедете в Париж и мы снова окажемся с вами[408] в каком-нибудь саду, на какой-нибудь скамейке — только нас и ждавшей… А может быть даже поедем в какой-нибудь спящий городок — с чудным названием вроде Mantes[409] и с единственным событием: собором. А м<ожет> б<ыть> — просто в Версаль[410] (где я не была годы: не с кем! ни с кем не хочется) где встанем наверху большой лестницы, по которой спустимся к воде, на мое любимое (совсем не версальское!) бревно.
У меня нет ни одной настоящей дружбы — есть хорошие отношения — а Вы знаете как это вяло и мало.
Единственная фабула моей жизни (кроме книг) — кинематограф. Видели ли Вы — La femme du boulanger{182} [411] c Raimu и целой деревней — невинных сердцем? Для меня сама деревня — ее стены и улички и ворота — была бы фабулой, и я всегда удивляюсь, когда люди ищут — другой. Но для верности скажем — та́к: сосну я любила (с такой же страстью) как другие человека, человека — avec le même détachement{183}, как другие — сосну. И сосна всегда была довольна, человек — никогда.
Жду непременно и скоро от Вас письма — а то чувство, что пишу в пустоту. Я писала Вам последняя — большое письмо со всем, что я знаю об этой роковой породе. Писала — как себе: то, что всю жизнь себе говорила.
Если не читали — прочтите Rosamond Lehmann — Poussière (Dusty Answer){184} [412] — она о нас — и них. Очень прошу! (Poussiére — из<дательст>во Feux Croisés).
До свидания! Обижусь, если не откликнитесь. Обнимаю Вас и детей.
МЦ.
Впервые — Письма к Ариадне Берг. С. 122–123. СС-7. С. 535–536. Печ. по СС-7.
Paris 15-me
32, B
Hôtel Innova,
23-го января 1939 г.
Дорогая Анна Антоновна! После Вашего большого письма — уже давнишнего — послала Вам два больших письма — и открытку — в ответ на Вашу. Но ни на что свое ответа не получила — не больны ли Вы? Если больны — напишите через кого-нибудь. В тех письмах я главным образом писала Вам о своем (и общем здесь) огорчении от смерти К<арела> Чапека, и даже приложила один печатный отклик. Видите — как давно это было. А открытка была сравнительно недавно — тотчас же в ответ на Вашу, и с просьбой откликнуться тотчас же — и вот, молчание. Вообще, знайте, что я на каждый Ваш отклик отзываюсь сразу, либо в тот же день, либо на следующий.
Часто вижу в кинематографе Прагу, и всегда — как родной город, и еще чаще слышу ее по T.S.F-y (radio) — и всегда как родную речь и музыку. Это место, которое больше всего меня волнует — на всей карте. Недавно перечитывала Голема[413] и сразу окунулась в тот мир туманов и видений, которым для меня осталась Прага. (Деревню я помню — сияющей, Прагу — сновиденной: цве́та сна.)
Недавно — случайно — встретила одного своего приятеля — тех дней, и сразу почувствовала себя — на мосту, глядящей в воду.
Читали ли Вы что-нибудь Rosamond Lehman? Я — две вещи: Intempéries — и Poussière{185}, и есть в Poussière (да и в Intempéries) что-то от то́й меня, те́х дней. Обе эти книги (да наверное — все ее) написаны — как будто не словами: как бы не написаны — а приснились. Я бы очень хотела, чтобы Вы их прочли, особенно Poussière: что-то от радуги — и паутины — и фонтана (и меньше всего от пыли!) и — в конце концов — в ладони — горстка золы.
Пишите о себе — здоровье, работе, чтении, встречах с людьми, есть ли такие — от которых верная радость? (У меня от Вас — всегда была верная радость — и всегда есть, потому — не забывайте меня!).
Обнимаю Вас, сердечный привет сестре, буду ждать ответа[414].
Всегда любящая Вас.
М.
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 180 (с купюрами); СС-6, С. 475. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 318–320.
<1939 г.>
<Начало утрачено>
мне кажется — я бы умерла. (Но раньше бы — накормила и спешно переодела в Мурин новый костюм.) Нынче я В<ас> во сне уговаривала купить резиновые болотные сапоги — я такие видела в (гениальном) провансальском фильме «La femme du boulanger»{186} [415] — y булочника (Raimu) сбежала жена — с пастухом М. Le Marquis{187} — и булочник перестал печь — и вся деревня — идет, ищет и учитель, и он-то, в резиновых сапогах, переходит болото, неся на спине М. Le Curé{188}, к<ото>рый — издали завидев пару (они, как звери — в пещере) изгоняет из нее бесов — по-латыни. Булочница возвращается — и булочник вновь печет. Никогда не смотрю Прованса без сжатия сердца — за Вас. La femme du boulanger — один из лучших франц<узских> фильмов, а франц<узский> фильм сейчас лучший в мире. Есть ряд гениальных актеров (актрисы — слабее, и роли их — ничтожные). Есть один фильм — совсем без женщин: мальчишеский интернат, с гениальным Эрихом фон Штрохеймом[416] (немец, эмиг<рант>, играет по-франц<узски> — и всегда немцев, в Grande Illusion{189} [417] — коменданта крепости). И лучшие актеры — пожилые: Jouvet[418], Raimu, Stroheim, из молодых хороши — Blanchard[419] (NB! заказал себе виз<итные> карточки Beloff[420], честное слово! ибо всегда играет русских, особенно Достоевского) и — совсем молодой — Jean Louis Barrault[421], тот же Blanchard в молодости. Остальные (молодые) — красивые, культурные и симпатичные, и все — человечные и на человечности — весь франц<узский> фильм. Вчера Д.[422] принес Муру билет на сов<етский> фильм: Oppenheimer{190} [423], и я — взвыла: — Да ведь это же мой Jude Süss!{191} [424]. И выпросила — тоже, и в воскресенье оба пойдем. (Jude Süss — роман Фейхтванглера.)
Впервые — НИСП. С. 380–384. Печ. по тексту первой публикации.
Написано на открытке с изображением льва, пронумерованной Цветаевой цифрой «3». Начало и конец письма не сохранились. Датируется по содержанию.
7-го февраля 1939 г., вторник.
Милая Лиля,
Сердечно рада, что одобрили могилу[425].
Я — лежачую выбрала, потому что помню, как мой отец — для себя хотел лежачей, со свойственной ему трогательной простотой объясняя, что — стоячие памятники — непрочные, клонятся — валятся, что это — беспорядок и нарушает мир последнего сна.
— Где Вы жили в П<ариже> и в окрестностях, т. е. какие места Вам особенно-дороги? Потому что в данном квартале можно найти открытку с данной улицей.
Напишите (кроме Сэны, quais{192}, общего — это я знаю) все Ваши любимые (жилые) места, и я, пока время есть, похожу по Вашему прежнему следу — и достану. Не забудьте и за́городных мест.
Могилу увеличу и тоже пришлю — по 3 карточки каждого снимка, п<отому> ч<то> — думаю — Ваши сестры тоже захотят. Увеличу cépia, это — мягче.
Город — безумно-хорош, и у нас уже дуновение весны.
Всего лучшего, жду по возможности скорого ответа об улицах и загородах — на это нужно время.
М.
Слышали ли Вы о смерти М. Julia?[426] Умер несколько лет назад — в каком-то очень важном чине. А помните, как его в последнюю минуту обвинили в краже болгарского[427] белья — и я его утешала? Иных уж нет, а те — далече….
Впервые — НИСП. С. 384–386. Печ. по тексту первой публикации.
Написано на видовой открытке: «Paris, Notre Dame, Chimères» («Париж. Собор Парижской Богоматери, Химеры»),
Paris 15-me — B
27-го февраля 1939 г., понедельник
Милый друг — как странно (верней — нестранно, ибо со мной так случается — каждый день — всю жизнь — и мой ответ — не удивление, а узнавание): вчера вечером я — в связи с Н<иной> Н<иколаевной> Гронской — долго рассказывала о Вас Мирре Бальмонт[428] — XVIII русский век — Печоры — линия Печоры — Париж — снега — те и эти… — и ее возглас был: — Да, это, должно быть — замечательный человек! — и прийдя домой — Ваше письмо, последнее слово которого: — Жаль, что тогда не застали Н<ины> Н<иколаевны> Гронской[429].
А я уже не застала ее — никогда: написала дважды — ответа не было — я знаю, что письма дошли — дружба 12-ти лет — но я устала не понимать других — и перестала думать. Приняла — непонятное. А знаете разгадку? Оказывается, она за это время вышла замуж — за человека, к которому 12 лет назад ушла от мужа[430] — и сына — и теперь (муж умер) «священники» потребовали — венчания. И она — кажется — как раз венчалась в те дни, когда мы с вами стояли у темных окон — т. е. окончательно уходила от сына. И опять — мое вечное (как когда 14-ти лет в первый раз прочла Анну Каренину): — Я бы так — не поступила. — Но в каком человеческом случае я́ бы «так поступила», и когда (люди) поступали — как я? Я ничего не хотела в жизни — чего хотели и продолжают хотеть и будут продолжать хотеть люди — ни денег, ни любви (счастливой), ни славы, которую отпихивала обеими руками и от которой даже отбивалась ногами — как от насилия…
Сейчас я бываю в доме, где у ребенка — два отца, два налицо, тут же: вместе за одним столом и над одной колыбелью — и я опять ничего не понимаю: ни пришлого отца, ни домашнего, а особенно — матери, на месте которой — с лежачего места которой я бы — встала, и отцов — отправила, а ребенка — оставила. А она — одинаковым голосом — с постели — с двумя, и м<ожет> б<ыть> гадает: чей? а я́ бы знала: ничей — мой.
И, все-таки, в быту — сам быт — ее считает «нормальной», а не меня.
Все мои непосредственные реакции — обратные. Преступника — выпустить, судью — осудить, палача — казнить, и у меня чувство, что все, все, за редчайшими исключениями, родились мимо.
…Прихожу в другой дом, где дети школьного возраста. 12 ч<асов> дня — мать еще не встала, п<отому> ч<то> ежедневно ложится — в 5 ч<асов> утра. И этого я не понимаю. Т. е. — ложилась и я («Где ночи те, когда я спать ложилась — В шестом часу утра?»[431]) — а иногда и совсем не ложилась: сразу «вставала»! — но когда ложилась — вставала в обычные семь, и только та́к чувствовала себя вправе — на все «беззакония». И уже не могу дружить (с той лежачей), уже — трещина.
И, чтобы кончить об этом — у меня вечное чувство, что не я — выше среднего уровня человека, а они — ниже: что я и есть — средний человек.
Есть средняя собака, средняя лошадь, а я — средний человек, и моя необычайная «сила», про которую мне столько пели (на мне катаясь!) — самая — «обычайная», обычная, полагающаяся, Богом положенная, — что где-то все такие.
Когда однажды, в 1920 г<оду>. в Москве — был потоп[432] и затопило три посольства — все бумаги поплыли! и вся Москва пошла босиком! — С<ергей> М<ихайлович> Волконский[433] предстал в обычный час — я, обомлев: — С<ергей> М<ихайлович>! Вы? В такой потоп! — «О! Я очень люблю дождь. И… мы ведь сговорились…»
— я узнала свое, себя, свой рост, свою меру человека — и все же была залита благодарностью.
Но так как такое (не такие потопы, а такие приходы) — раз в жизни, а обратное — каждый день все дни, я так до конца и не решила: кто из нас урод? я? они?
Новый лист — и о Вас.
Вы всё говорите о друге, и только мечта об этом друге могла Вас — поэта — все ваши парижские вечера уводить от меня (поэта), (Я назначил сегодня Иксу. Меня сейчас ждет Игрек.) (А вдруг??) — Не поэтов же Вы в них любили — и ждали?
А вот Вам — в отдаленный ответ — рассказ — мне одного странного человека — азартный игрок — гениальный актер (одной роли), потом — иезуит — потом кюре корсиканского горного гнезда… «Я повел его в кафе и заказал ему кофе и пирожных…» (Это было в Германии и в Германии был голод) — «и он, робко, но твердо: „Нет, пожалуйста, не надо пирожного! Мне не хотелось бы, чтобы мне еще что-нибудь было приятно с Вами — кроме Вас: Вас самого Вас одного“».
Мальчику было 15 лет, был немец (мой друг был русский…[434]). Что с ним? И что — с тем? (Корсиканским кюре. Был, между прочим, ближайший друг Скрябина.)
Любуюсь, как благородство Вашей природы исправляет и направляет слабость Вашей породы. Ваш случай сложен и трагичен — тем, что он духовен, что свою беду Вы втащили (как мужик — Го́ре) — на горбу — на гору — и там поселили и возвеличили[435]. Вам с Вашей бедой — трудно будет, и трудно — есть. Вы ищете — себе равного и, по возможности — себе главного, а не забудьте, что если это вообще — чудо, то в Вашем случае — из чудес — чудо, ибо Вам приходится выбирать не из всего мира, а из касты, где — знаю это по опыту — все лучшее высшее вечное идет к женщине, и только «остатки сладки» — к мужчине. Ваши на мужскую дружбу — неспособны. Душу всех этих моих друзей всегда получала я, и если кто-нибудь меня на свете любил (как мне это подходило) — то это — они.
(Говорю о лучших — об отдельных не говорю вовсе, и если заговорю — то только с абсолютным презрением: как о каждом профессионале живой души: соблазнителе малых сих — к какому полу они бы ни относились.)
Вы хотите — целое, а будет Вам — половинка (и то!).
…Да, мы с Вами хорошо подружились, не теряя ни минутки, и мне страшно жалко, что я Вам ничего не подарила, это так <на> меня непохоже! но Вы так сопротивлялись — и так мало было времени — первая минутка уже была последняя! — а Ваш карандаш (ди-ивный!) всегда при мне и, надеюсь, будет мне служить до конца дней.
С Вами, помимо всего уютно, с Вами — как с собой, и от Вас как раз столько сердечного тепла, чтобы при встрече порадоваться, и, прощаясь — не жалеть, или — чуть-чуть пожалеть. Чтобы было совсем хорошо с человеком, нужно быть от него свободным.
Спасибо Вам за все: совместный холод — которого я не замечала, совместное стояние у темных окон, совместное обогревание в первом — неважно! да и времени нет! — кафе — за подаренный карандаш, за обещанное полотенце[436] (NB мне важно обещание: желание другому — радости) за постоянное{193}
Спасибо за книжку — дошла и прочла[437].
Мой адрес пока — прежний и очень рада буду письмам. Морозы прошли, на днях будет весна, и я с наслаждением поездила бы с Вами по всем загородам — у меня нет спутника — на весь Париж — никого. Есть городок с дивным названием Mantes, я туда давно рвусь — там собор и сады — и больше ничего. Нет! еще поезд, который люблю — безумно. — Жаль. —
Сердечный привет от Мура: Вы ему очень понравились. Нынче говорю ему о двух мальчиках, с к<оторы>ми хочу его познакомить (он не хочет: собирают марки!) — Они мне показали всех своих медведей, и у них есть рулетка, и они мне сразу предложили с ними играть… Мур: «Еще бы! Кто Вам чего не предложит! Вы — как медведь! взять за губу — и повести».
Похоже? — Похоже.
МЦ.
Впервые — Русский литературный архив. С. 231–232 (в отрывках); ВРХД. 1979. № 128. С. 175–176 (последняя страница письма, публ. Ю.П. Иваска); Швейцер В. Об одном недоопубликованном письме М. Цветаевой Ю. Иваску. В сб.: Столетие Цветаевой / Tsvetaeva Centenary Symposium. Berkeley, 1994. С. 40-43 (полностью). СС-7. С. 409-411. Печ. по СС-7.
Paris 15-me
32, В
Hôtel Innova,
28-го февраля 1939 г.
Дорогая Анна Антоновна! Неделю назад, а м<ожет> б<ыть> уже десять дней, отправила Вам большое письмо — с благодарностью: благодарностями. Повторю вкратце: и Рыцарь и жизнеописание его[438] — дошли, и в последнем меня поразил… страх Рыцаря перед ласковостью льва. Не боявшийся чудовищ — кротости убоялся. Сам Рыцарь — чудесен. и очень хорош формат: весь в высоту. Еще раз — огромное спасибо: не расстанусь до конца дней.
…Любопытна легенда, повсеместно: и в баснях и в сказках и в рассказах первых путешественников — заставляющая льва жить в лесу и даже царить в нем, тогда как лев никогда в лесу не живет — только в пустыне — на всей свободе. Царь леса — тигр, и ласкового тигра бы и я испугалась. Жажду весны еще из-за зоологического сада: когда я долго не вижу (больших) зверей — у меня тоска, и уже был такой день со всеми блаженными дуновениями, когда мне дико — как зверю — захотелось к ним. Так же захотелось в зверинец, как зверям — из него… Вчера был исторический день[439] — и до чего я не выношу истории и до чего ей предпочитаю (Ваш словарь, к<отор>ый я оценила) «басенки»… А слыхали ли Вы кстати про новый (американский) танец: «la chamberlaine»{194}, к<оторый> танцуют (кавалер — один) с зонтиком. Вчера слышала подробное и серьезное описание в T.S.F. — Очень надеюсь, что мое большое письмо дошло, стихи (сбежавшие!)[440] пришлю в следующем. Отзовитесь! Ваш голос — неизменная радость. Обнимаю и горячо, горячо благодарю.
М.
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 180–181; СС-6. С. 476. Печ. по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 320–321.
Paris, 15-eme,
32, B
Hôtel Innova, ch
18-го марта 1939 г., суббота
Дорогая Ариадна,
Все дошло — и большое письмо, и недавнее маленькое — и прелестные летящие Качели!
Бесконечно радуюсь Вашему приезду (тьфу, тьфу, не сглазить!) — если будет. Дай Бог, чтобы были хорошие дни — Вы у меня связаны с летом, даже весной: первой травой. Ариадна, непременно поедем в Версаль, в Трианоны[441], в тот — заросший и бедноватый, где еще живы — дети[442]: маленький мальчик и большая девочка, точно эта бедность и непосещаемость и одновременная роскошь — всего разросшегося — их — сохранила. Это — сновиденное место, нам там хорошо будет…
О себе: все то же: между небом и землей. Много читаю, пишу — мало (но никогда — вяло), вокруг — много бед — концы жизней — люди одного поколения уходят сразу — точно сговорившись.
И новый удар — моя Чехия![443] Когда в газете вижу — Прага — дрожу с ног до головы — точно тот по мне в нее вошел. Чехия для меня не только вопрос справедливости, но моя живая любовь, сейчас — живая рана. В ней — на ее холмах — вдоль ее ручьев — прошла моя лучшая молодость, я ей бесконечно благодарна. В жизни я привыкла — благодарить через край — за самое малое! — заливать благодарностью, на ней — сгорать, а здесь я ничего не могу, в первый раз — ничего не могу, ничего — за все добро. «Там, где рябина — Краше Давида-Царя…»[444]
Когда приедете, я Вам покажу своего Рыцаря — добывшего Праге герб[445]: двухвостого льва. Я его получила — в последнюю минуту — последний снимок, к<отор>ый мне, обыскав всю Прагу, достали где-то на окраине. У меня в Праге давнишний друг — пожилая женщина, чешка, до 12-ти лет жившая в Москве, а потом жившая у лесника — деда — и с бабушкой вязавшая кружева при луне — жалели свеч… Переводчица В. Соловьева, Бердяева, лучших русских… Что с ней?? Она своей Чехией — жила… И написать нельзя. Пошлю открытку — с картинкой — и: обнимаю.
А когда-то, в 1870 г., Чехия, тогда — Богемия, — протестовала против присоединения Эльзаса-Лотарингии! Одна, маленькая, съеденная Австрией — заступилась за Францию!..
— Ох! —
Милая Ариадна, счастлива, что скоро Вас увижу — у меня почти никого не осталось, все — рассосалось, люди сначала (как упыри!) жили моим отъездом, а когда он затянулся — отпали.
Но до отъезда непременно напишите мне, чтобы я наверное знала и твердо радовалась.
Целую Вас и всегда люблю.
МЦ.
Впервые — Письма к Ариадне Берг. С. 124–125. СС-7. С. 536–537. Печ. по СС-7.
22-го мая 1929 г., понедельник
Дорогая Анна Антоновна!
Надеюсь, что Вы сейчас настолько поправились, что без труда сможете прочесть мое письмо[446]. Стараюсь писать ясно.
Все последнее время я очень много пишу, — уже целая маленькая отдельная книжка, и все никак не могу кончить — да и жалко расставаться, столько еще осталось сказать хорошего — и верного. Стихи идут настоящим потоком — сопровождают меня на всех моих путях, как когда-то — ручьи. Есть резкие, есть певучие, — и они сами пишутся. Очень много о драгоценных камнях — недрах земли — но и камни — живые! Зная, как Вы любите стихи, все время, пока пишу, пока они пишутся, о Вас думаю. Часто бываю в кинематографе, особенно люблю — видовые, и при виде каждой старой башни — опять Вас вспоминаю. Словом, мы с Вами — точно и не расставались, и поэтому мне особенно грустно, именно сейчас, Ваше молчание. Я понимаю, что при недомогании — трудно, но я письма́ и не прошу — только открыточку…
Не знаю, дошла ли до Вас (давно уже) моя благодарность за фотографию — она у меня вставлена в (старинную) рамку и висит над изголовьем, но так как карточка — узкая, а рамка — широкая, я вставила еще одну фотографию — совсем недавнюю и безумно похожую: одно лицо: случайного человека на мосту. И окружила все это народными деревянными бусами, к<отор>ые случайно нашла в здешнем Uni-Prix — Вы же знаете как я люблю народное искусство. (NB! Я сама — народ.) Простите за все эти мелочи, но они — живые. — Кончаю и умоляю тотчас же отозваться по старому адресу — перемен пока никаких, но близится лето, всегда их приносящее. Мур растет молодцом: добрым и умным и серьезным — и все-таки веселым. Помните, что Вы — его настоящая крестная[447]. Обнимаю. Жду. Сердечный привет сестре[448].
М.
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 181–182 (с купюрами); СС-6. С. 476 477. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 321–322.
Paris 15-me 32, B
30-го мая 1939 г., вторник
Дорогая Ариадна! Наконец нашла Ваш адрес — получили ли Вы мою недавнюю открытку по старому с «prière de faire suivre»?{195} [449] М<ожет> б<ыть> мы с Муром очень скоро уедем в деревню на все лето[450], так что м<ожет> б<ыть> на этот раз не увидимся — большая просьба, к к<отор>ой отнеситесь внимательно, и адрес сразу перепишите в надежное место: Вас у М<аргариты> Н<иколаевны> Лебедевой ждет от меня пакет, который Вам всячески поручаю (тетради и письма и м<ожет> б<ыть> рукописи). Тотчас же по приезде, а лучше еще из Брюсселя напишите Маргарите Николаевне Лебедевой, когда зайдете за моим пакетом, она дома к вечеру, так лучше — к 7 ч<асам> веч<ера>, но непременно предупредив заранее.
Адрес ее: M
18 bis, rue Denfert-Rochereau
Paris, 5eme
(ближайшее метро — Raspail — запомните!)
<Приписка на полях:>
Очень старый дом, вход в ворота и сразу лестница направо, бывший монастырь. Второй эт<аж>, дверь направо, звонок на шнурке, звоните сильно. Она Вам все передаст. Она очаровательный человек и мой большой и долголетний друг. Не потеряйте ее адреса, тотчас же перепишите, это для меня крайне важно. В пакете — все мои стихи к Чехии, Вы их еще не знаете, я их страшно (как чужие!) люблю.
Хорошо бы если бы Вы на мою открытку мне ответили — молниеносно, мне было бы спокойнее. Кончаю, обнимаю, как только что-нибудь буду знать — сообщу. А сама жду — Вашего отклика.
МЦ.
P.S. (Жалко оставлять пустое место.){196} Стихи получила давно[451] — спасибо за них. Найду минутку — напишу подробно. Письмо — грустное: не надо! всё впереди. Вы любите породу, а не отдельного, а они еще есть. (NB! не «породу» как сэн-бернара или графа, а именно эту породу людей (нелюдей!)
Обнимаю Вас — жалко, если на этот раз не увидимся. Пишите скорее и перепишите адрес!
М.
Впервые — Письма к Ариадне Берг. С. 125–126. СС-7. С. 537–538. Печ. по СС-7.
31-го мая 1939 г., среда.
Дорогая Анна Антоновна! Мы наверное скоро тоже уедем в деревню[452], далекую, и на очень долго. Пока сообщаю только Вам. Но где бы я ни была — я всю (остающуюся) жизнь буду скучать по Вас, без Вас, которая для меня неразрывна с моим стихотворным потоком. Стихи я как раз сегодня получила в нескольких экз<емплярах> (машинка), сейчас (12 ч<асов> ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила, получит и Эдди[453], он ведь тоже любит стихи, как и ручьи, и леса. Так приятно доставить человеку радость! Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни. Там — сосны, это Единственное, что́ я о ней знаю. А помните рассказы из Вашего детства, как Вы уезжали из одной деревни и Вам не позволили взять с собой Вашу любимую (синюю, с цветами) шкатулку или коробку. Вы это рассказывали Але, а рядом Ваша мама играла Шопена. Я все помню! Господи! этому уже 14 лет (Мурины — 14!). А всего прошло — 17. И тоже был май.
У меня сейчас много работы и заботы: не хватает ни рук ни ног, хочется моим деревенским друзьям привезти побольше, а денег в обрез, надо бегать — искать «окказионов» или распродажу — и одновременно разбирать тетради — и книги — и письма — и пришивать Муру пуговицы — и каждый день жить, т. е. готовить — и т. д. Но — я, кажется, лучше всего себя чувствую, когда вся напряжена. И — отдых будет долгий: друзья мои живут в полном одиночестве[454], как на островке, безвыездно и зиму и лето. Барышня[455] на работу ездит в город, а мне вовсе будет не́ за чем. Вспоминаю мою деревню, как я в последнюю минуту побежала прощаться с кустом (верней, деревцем) можжевельника (кажется — Hollunderbaum иль — busch[456]), к<оторый> меня всегда первый приветствовал наверху горы. А у нас сейчас мода (у меня всегда была!) деревенские пестрые платья: вся юбка в сборку, лиф — обтяжной, темно-синие, с цветочками. И куклы такие есть: нашла два ожерелья, себе и Але — «moraves»{197} — и чувствую их Вашим подарком. Свое ношу не снимая. — Что́ еще (сказать)? Радуюсь, что поправляетесь, лето зимы мудрене́е, время идет и пройдет. Вижу уже это по почерку, я его отлично разбираю, хотя есть какая-то перемена. Безумно обрадовалась Вашей открытке, она пришла утром и была — как луч (из-под двери, п<отому> ч<то> письма здесь просовывают под дверь). Я целый день ей радуюсь, и сейчас, перед сном, опять перечту — и буду с ней спать, под Вашей карточкой в рамке, с Вашими бусами на шее. Это — всегда будет со мной: пока буду — я. Обнимаю, отзовитесь сразу, можете еще застать. Перед отъездом еще напишу, и бесконечно Вас люблю. Сердечный привет Авг<усте> Антоновне. Я тоже вспоминаю Рильке Mit dem heimatlichen prosim{198} [457]. Книги его — везу[458].
М.
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 182–183. Печ. по: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 322–323. С уточнением по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2009. С. 370–371.
7-го июня 1939 г. — Письмо получите гораздо позже
Дорогие Богенгардты!
Прощайте!
Проститься не могла — потому что только в последнюю минуту, доглядывая последнюю записную книжку — нашла ваш адрес. (Дважды писала Вам по старому и никогда не получила ответа.)
Спасибо за всё!
Даст Бог — встретимся.
Оставляю Всеволоду свои монеты[459] — и музейный знак моего отца[460]: не потеряйте адреса:
Маргарита Николаевна Лебедева
18 bis, Rue Denfeit-Rochereau
Paris, 5-me.
— только пусть Всеволод сначала запросит — когда придти, или сообщит — когда придет.
2-ой эт<аж>; направо.
Страшно жаль расставаться.
Непременно расскажу С<ереже>, какими вы нам были верными друзьями.
Обнимаю всех вместе — и каждого порознь — желаю здоровья и счастья в детях — и чтобы всем нам встретиться.
М.
<Приписки на полях:>
Мур горячо приветствует. Он — колосс, растут усы, а за дорогу, пожалуй, отрастет и борода!
Если смогу — напишу. Помнить буду — всегда.
Впервые — ВРХД. 1995. № 171. С. 181–182. Публ. Е.И. Лубянниковой и Л. А. Мнухина. СС-6. С. 651–652. Печ. по СС-6.
7-го июня 1939 г., среда
Дорогая Анна Антоновна! Пишу поздней ночью — или очень ранним утром. (Я так родилась — ровно в полночь: — Между воскресеньем и субботой — Я повисла, птица вербная — На одно крыло — серебряная — На другое — золотая…[461]) Это — мой последний привет. Все дни — бешеная переписка, и разборка, и укладка, и бешеная жара (бешеных собак), в обычное время я бы задыхалась, но сейчас я — и так задохну́лась: всем — и, как йог — ничего не чувствую. Жалею Мура, который — от всего — извелся — не находит себе места — среди этого развала. Ну́ — скоро конец, а конец — всегда покой. (Конца — нет, п<отому> ч<то> сразу — начало).
Спасибо за ободрение, Вы сразу меня поняли, всю мою глубоча́йшую неохоту, но неохота — иногда — пуще воли (пословица: «охота пуще неволи»), выбора не было: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась, да и Муру в таком городе как Париж — не жизнь, не рост… — Ну́ — вот.
Спасибо за те тропинки детства, но и за другие не менее родные, спасибо — за наши. Тропинки, превратившиеся в поток — когда-нибудь — сам — докатится и до Вас: поток — всегда сам! и его никто не посылает — кроме ледника — или земли — или Бога… «Так и стою, раскрывши рот: — Народ! какой народ!»[462] Но Вы́ мой голос — всегда узна́ете.
Боже, до чего — тоска! Сейчас, сгоряча, в сплошной горячке рук — и головы — и погоды — еще не дочувствовываю, но знаю что́ меня ждет: себя — знаю! Шею себе сверну — глядя назад: на Вас, на Ва́ш мир, на на́ш мир… Но одно знайте: когда бы Вы обо мне ни подумали — знайте, что думаете — в ответ. В моей деревне — тоже сосны, буду вспоминать тот можжевеловый куст.
…Вы человек, который исполнил все мои просьбы и превзошли все мои (молчаливые) требования преданности и памяти. Та́к, как Вы, меня — никто не любил. Помню всё и за всё бесконечно и навечно благодарна. — Ответить не успеете, едем 10-го, подумайте о нас, и долго думайте — каждый день, много дней подряд. Желаю хорошего лета, отдыха, здоровья, тихих людей и хороших книг. Спасибо за Laurans-Tochter[463], увожу, не расстанусь никогда. За всё спасибо, как только поправимся — напишу. А встреча — будет!
Ваша всегда и навсегда.
М.
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 183–184 (с купюрами). СС-6. С. 478-479. Печ. полностью по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 323–325.
<Начало июня 1939 г.>[464]
Дорогая Надежда Николаевна!
Если Вы мне что-нибудь хотите в дорогу — умоляю кофе; везти можно много, а у меня — только начатый пакетик, а денег нет совсем. И если бы можно — одну денную рубашку, самую простую, № 44 (не больше, но и не меньше) на мне — лохмотья.
Целую Вас, вечером приду прощаться — начерно, т. е. в последний раз немножко посидеть[465].
Приду около 9 ч<асов>, м<ожет> б<ыть> в 9½ ч<асов>, но приду непременно.
Спасибо за все!
МЦ.
Впервые — ВРХД. 1981. № 135. С. 193 194 (публ. Г. Лимонт). СС-7. С. 655. Печ. по СС-7.
7-го июня 1939 г.
Дорогая Ариадна! (Уже красным чернилом!)[466] Маковку нельзя, п<отому> ч<то> она круглая, т. е. маку́шку нельзя, возьмите — верхушку. она всегда острая. — У нас — еще хуже — пёкло, знаю это по другим, но сама ничего не чувствую: нынче не ела 24 часа и все дни сплю по 4 ч<аса> — да и то не сон, недавно заснула поперек кровати и проснулась оттого, что на голову свалилась целая вешалка с платьем (решившим, что мне — пора вставать: ее укладывать!)
(Пишу вздор.)
Икону отнесла к Лебедевым, надпись неожиданная — вроде слов Сивиллы — до нее нужно читать: «Все это так чудесно вышло…»[467], Ируся Л<ебеде>ва отнесет к Вашей маме сразу после экз<аменов>. (Я тоже держу экзамены, нет: один, но — какой!)
Адрес выучила наизусть и подам голос как только смогу.
Желаю Вам — счастья: того, чего никогда не желала себе. И оно — будет! Детям — здоровья и радовать маму. Обнимаю.
М.
Желаю Вам сына. И он — будет. (Ото и будет — счастье!)
Спасибо за всё. За все сады! Это и есть — висячие сады Семирамиды!
Пишите стихи!
Спасибо за Мура, Вы сразу его поняли.
P.S. Думайте обо мне каждый день — с 10-го по 15-ое.
Буду думать о Вас в каждой зелени, на каждой воле, и всё передам — тем полям! II на новый год буду думать… Когда не буду??
Не забуду.
М.
Впервые — Письма к Ариадне Берг. С. 127. СС-7. С. 538. Печ. по СС-7.
Еще Париж, 8-го июня 1939 г., четверг
Дорогая Анна Ильинична!
Прощайте.
Проститься не удалось, — все вышло молниеносно.
Спасибо за все — от Вшенор[468] до Ванва[469] (в которой Вы меня завели, а потом сами — уехали, но я не жалею: — «Был дом — как пещера…»)[470]
Спасибо за чудную весну с Максом[471], за прогулки — мимо стольких цветущих заборов — а помните поездку в лес — давнюю — Вы были в своем леопарде, а я — в «кое-чём» — и Мур еще со всего маху наступил в грозовую лужу…
Помню и буду помнить — всё.
Уезжаю с громадным, добрым, умным и суровым Муром — помните его рождение? («Сразу видно, что сын интеллигентных родителей!» — Вы, любуясь на резкость его новорожденного профиля). — Дружили мы с вами 14 с половиной лет, — два раза обновилась кожа…[472] (NB! второй раз — состарилась!) Ибо мы с вами никогда не переставали дружить, хотя и не виделись, просто — расставание (неминуемое) произошло раньше отъезда, м<ожет> б<ыть> — так лучше: и Вам, и мне…
Живописнее, увлекательнее, горячее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком — НАСТОЯЩЕЕ человека — я никогда не встречу.
Прочтите у М<аргариты> Н<иколаевны> Л<ебедевой> мои стихи к Чехии — они мои любимые и уже поехали к Бенешу[473] с надписью: — С той верой, которая тве́ржеская[474].
Жаль уезжать. Я здесь была очень счастлива.
Желаю Вам счастливой Америки с Саввой[475]. Ему — горячий привет. Я его очень оценила, и всегда рассказываю о нем (и о Вас) СКАЗКИ, которые — ПРАВДА.
Обнимаю и НИКОГДА не забуду. Мою память, которая есть сердце, Вы — знаете.
М.
Впервые — Андреева В. Эхо прошедшего. М.: Сов. писатель, 1986. С. 346–347 (с многочисленными ошибками); Звезда. 1992. № 10. С. 43 (публ. Е.И. Лубянниковой по копии с оригинала). СС-7. С. 657–658. Печ. по СС-7.
<8 июня 1939 г.>[476]
Жаль уезжать, но это подготовка — к другому большому отъезду, кроме того, я с первой минуты знала, что уеду… И Муру будет хорошо. А это для меня главное. (Стихам моим — всегда будет хорошо).
Впервые — Саакянц А. Марина Цветаева. С. 641.
<11 июня 1939 г.>[477]
— Ау! —
Вчера целый день сидели, ожидая телеф<она>, и к вечеру оказалось, что не едем. Нынче будет то же — возможно — уедем, возможно — нет. Indéfr
Если не уедем — Мур завтра утром зайдет. Если не зайдет — уехали. До последней минуты ничего не знаем и не можем отлучиться, ибо телефон — через короткие промежутки.
Посылаю пока 10 фр<анков> для Тамары[478] (5 были даны раньше) — если смогу — оставлю для Вас на столе (Вашем), с посудой, остающиеся 10, не смогу — простите.
Целую.
Спасибо за все!
МЦ.
Воскресенье утром
Впервые — ВРХД. 1981. № 135. С. 194 (публ. Г. Лимонт). СС-7. С. 655. Печ. по СС-7.
11-го / 12-го июня 1939 г.,
12 ч<асов> ночи — воскресенье
Дорогая Надежда Николаевна,
Когда мы с Муром в 11 ч<асов> вернулись — ничего под дверью не было: мы оба — привычным жестом — посмотрели, а когда мы оба — минуту спустя — оглянулись — письмо лежало, и его за минуту — не было. И шага за дверью — не было.
Сердечное спасибо — и за то, что заметили — последний взгляд: на авось, без всякой надежды (моя слепость).
Вам пишу — последней. Мур спит, дом спит…
а баба-то — я.
А медведи-то — там. И мно-ого! Но что я буду одна такая баба среди тех медведей — ручаюсь.
Кончаю. Надо спать, а то просплю все способы передвижения. Будильник — уложен (от страха забыть!). Я — сама себе будильник.
Спасибо, что так трогательно выручили. За все спасибо: за чудный Dives[480] — за ту церковь, к которой мы так вторично и не пришли, за наши кладбищенские прогулки — помните? — за самое чудное платье моей жизни — синее — за все Мурины штаны (а их было мно-ого: как тех будущих медведей) — за дом, который мне был — родной, за уверенность, что когда и с чем ни приду — обрадую: хотя бы доверием, за неустанность Вашей дружбы, за действенность ее (дружбы — нет: есть — любовь, или любви нет — есть дружба, во всяком случае есть одно, а не два, и это одно — было).
— Всего не перечислишь — за всё.
Ну, вот.
Обнимаю от всего сердца, желаю здоровья, досуга, покоя, хорошего лета, хороших лет, — свободы!!!
Спасибо за кофе. Спасибо за рубашки. Спасибо за книжку — я Вами кругом одарена.
С Вами — уезжаю.
Все сделаю, чтобы Вы обо мне — знали.
Авось! — Даст Бог!
М.
И последняя просьба («Сколько просьб у любимой всегда…»)[481] — КРЫСОЛОВ[482]. Я его писала все раннее Мурино младенчество, в чешской избе, — какие мы тогда с Чехией были счастливые!! Собирали грибы…
Если удастся — окликну еще из Гавра…[483]
Впервые — ВРХД. 1981. № 135. С. 194–195 (публ. Г. Лимонт). СС-7. С. 655–656. Печ. по СС-7.
12-го июня 1939 г. в еще стоящем поезде.
Дорогая Анна Антоновна! (Пишу на ладони, потому такой детский почерк.) Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром[484], по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г<ода> — ну́, когда-нибудь со всем расстанешься: совсем! А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно — было…) Кончается жизнь 17-ти лет. Какая я тогда была счастливая! А самый счастливый период моей жизни — это — запомните! — Мокропсы и Вшеноры, и еще — та моя родная гора. Странно — вчера на улице встретила ее героя[485], к<оторо>го не видала — годы, он налетел сзади и без объяснений продел руки под руки Мура и мне — пошел в середине — как ни в чем не бывало. И еще встретила — таким же чудом — старого безумного поэта с женою[486] — в гостях, где он год не́ был. Точно все — почуяли. Постоянно встречала — всех. (Сейчас слышу, гулко и грозно: Express de Vienne…{200} и вспоминаю башни и мосты, к<отор>ых никогда не увижу.) Кричат: — En voiture, Madame!{201} — точно мне, снимая меня со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать — сама знаю. Мур запасся (на этом слове поезд тронулся) газетами. —
— Подъезжаем к Руану, где когда-то людская благодарность сожгла Иоанну д’Арк[487]. (А англичанки́ 500 лет спустя поставила ей на том самом месте памятник.) — Миновали Руан — рачьте дале!{202} — Буду ждать вестей о всех вас, передайте мой горячий привет всей семье, желаю вам всем здоровья, мужества и долгой жизни. Мечтаю о встрече на Муриной родине, к<оторая> мне роднее своей. Оборачиваюсь на звук ее — как на свое имя. Помните, у меня была подруга Сонечка[488], так мне все говорили: «Ваша Сонечка». — Уезжаю в Вашем ожерелье и в пальто с Вашими пуговицами, а на поясе — Ваша пряжка. Все — скромное и безумно-любимое, возьму в могилу, или сожгусь совместно. До свидания! Сейчас уже не тяжело, сейчас уже — судьба. Обнимаю Вас и всех ваших, каждого в отдельности и всех вместе. Люблю и любуюсь. Верю как в себя.
М.
Впервые — Письма к Анне Тесковой, 1969. С. 184–185; СС-6. С. 479 480. Печ. по кн.: Письма к Анне Тесковой, 2008. С. 325–326.
До свидания, дорогие! Ничего не забуду и еще раз — спасибо за все.
М.
12-го июня 1939 г.
Впервые — Марина Цветаева и Франция. 2002. С. 106 (публ. Лилии Цибарт). Печ. по тексту первой публикации.
Открытка с изображением отплывающего корабля «Нормандия» («Départ de Normandie»), написана в Гаврском порту.
12-го июня 1939 г.[490]
Последний привет! Будьте здоровы и благополучны. Спасибо! Ждем книги. Провожайте мысленно.
М.
Впервые — Труды Симпозиума в Лозанне. С. 399 (в статье Жоржа Нива, статья па французском). Звезда. 1992. № 10. С. 140 (в его статье «Миф об Орленке» на русском). СС-7. С. 658. Печ. по СС-7.
12-го июня 1939 г., понедельник
Дорогая Ариадна,
Нынче едем — пишу рано утром — Мур еще спит — и я разбужена самым верным из будильников — сердцем. (А настоящий уложила: чтобы не забыть. NB! Зачем мне будильники?? Так, напр<имер>, у художницы Гончаровой пылесос, на моих глазах, оброс пылью, и она его, как толстого грязного спящего змея — обходила.) — Последнее парижское утро. Прочтите в моем Перекопе (хорошо бы его отпечатать на хорошей бумаге, та — прах! только никому не давать с рук и лучше не показывать) главку — Канун, как те, уходя, в последний раз оглядывают землянку…
«Осколки жития
Солдатского»…[491]
— Так и я. —
Пользуюсь (гнусный глагол!) ранним часом, чтобы побыть с Вами. Оставляю Вам у М<аргариты> Н<иколаевны> Л<ебеде>вой (ее дочь Ируся обещала занести к Вашей маме) — мою икону, два старых Croix Lorraines (Et Jehanne, labonne Lorraine qu’Anglais brûlèrent à Rouen…){203} [492] для Веры и Люли, и георгиевскую ленточку — привяжите к иконе, или заложите в Перекоп. Вам будет еще моя поэма Крысолов, но за ней зайдите к М<аргарите> Н<нколаевне>Л<ебедевой> в первый приезд, п<отому> ч<то> ее еще там нет. Непременно зайдите к М<аргарите> Н<иколаевне>Л<ебедевой> — предупредив.
Всегда знайте адрес Л<ебеде>вых (они могут через год уехать в Америку) и всегда сообщайте им все, что будете обо мне знать — им я писать наверняка не смогу. Если буду Вам писать, буду называть ее (М<аргариту> Н<иколаевну) — Маша.
Едем без про́водов: как Мур говорит — «ni fleurs ni couronnes»{204} [493], — как собаки — как грустно (и грубо) говорю я́. Не позволили, но мои близкие друзья знают — и внутренне провожают.
Знаю, что и Вы незримо будете нынче стоять на пристани[494]. Пока о моем отъезде — никому. Пока сами не заговорят. Обнимаю Вас, за всё благодарю, желаю счастья.
М.
<Приписка на полях:>
Детей обнимаю.
Впервые — Письма к Ариадне Берг. С. 128–129. СС-7. С. 539. Печ. по СС-7.
При отъезде из заграницы в Союз я отправила свой багаж по адресу дочери[495], так как не могла тогда точно знать, где поселюсь по возвращении в Москву.
По прибытии сюда я в течение двух месяцев еще не имела паспорта и поэтому не могла получить багажа, пришедшего в начале августа с<его> г<ода>.
В соответствии с указанием таможни я получила от моей дочери, Ариадны Сергеевны Эфрон, доверенность на принадлежащий мне багаж. Но получить его я тоже еще не могла из-за отсутствия у меня свидетельства с пограничного пункта, которого у меня не имелось, так как я, с сыном 14 лет, ехала специальным пароходом до Ленинграда.
Было возбуждено соответствующее ходатайство о выдаче мне необходимого документа. В это же время, в конце августа, была арестована моя дочь, и багаж оказался, по-видимому, задержанным на таможне.
Я живу загородом, наступает зима, ни у меня ни у сына нет теплой одежды, одеял и обуви, и пока что нет возможности приобрести таковые заново.
Настоящим ходатайствую, в случае если невозможно сейчас получить всего мне принадлежащего багажа, о разрешении на получение мною из него самых необходимых мне и сыну зимних вещей, без которых я не вижу, как мы перезимуем.
О Вашем решении по этому вопросу очень прошу поставить меня в известность[496].
Марина Цветаева
Ст<анция> Болшево Северной ж<елезной> д<ороги>
Поселок Новый Быт
дача 4/33
Марина Ивановна Цветаева
31-го октября 1939 г.
Впервые — Литературная газета. 1992. 2 сент. (публ. М.И. Фейнберг и Ю.П. Клюкина). СС-7. С. 659. Печ. по СС-7.
<Не ранее 20 декабря 1939 г.,
Голицыно, Дом отдыха писателей>
Уважаемый товарищ Фадеев,
Пишу Вам из Дома Отдыха Писателей в Голицыне, где Литфонд[497] временно (по 12-ое февраля) устроил нас с сыном, в приснятой комнате, с полным пансионом в Доме Отдыха.
Пишу Вам по следующим двум <зачеркнуто: неотложным> насущным для меня делам.
Первое дело — мой литературный архив[498], вместе с остальным моим багажом лежащий на таможне уже 5 месяцев и очевидно арестованный до окончания следствия над моей дочерью[499], арестованной 27-го августа и до сих пор сидящей в Центральной Тюрьме[500].
В мой литературный архив входят: рукописные тетради неизданных стихов, черновики, оттиски напечатанных заграницей вещей (прозы, поэм, отдельных стихов), мои переводы на французский Пушкина[501], мои переводы на французский русских и немецких революционных песен[502], письма ко мне поэта Райнера Мариа Рильке и предсмертное его, нигде не напечатанное стихотворение <сверху: элегия>[503], письма ко мне Бориса Пастернака с 1922 г<ода> — 1937 г<од>[504], мои дневники и записные книги, вообще — вся моя литературная работа за 17 лет, привести в порядок которую мне стоило целой зимы. Все, кроме печатных оттисков, — невозвратно.
С багажом, а следовательно и архивом, дело обстоит так.
По указанию парижского консульства все было мною сдано в транспортную контору. Адресовала я багаж на имя и адрес дочери — Ариадны Сергеевны Эфрон — Мерзляковский 16, кв<артира> 27[505] — так как не знала ни места, где буду жить, ни фамилии, под которой буду жить[506].
2 месяца по приезде, т. е. до 20 чисел августа я была без бумаг, поэтому добыть багаж, пришедший 22 июля — не могла. Тотчас же по получении паспорта я, с доверенностью моей дочери, засвидетельствованной по месту ее службы[507] (все документы у меня хранятся) отправилась на таможню, но там мне сказали, что не хватает пограничного свидетельства. Пограничного свидетельства у меня не было, п<отому> ч<то> я ехала специальным пароходом (испанцами)[508]. Тогда таможня мне указала, что надо получить взамен его письменное разрешение на получение багажа, от учреждения, которое меня переправляло. На <зачеркнуто: мои многократные просьбы>{205} мою просьбу (через близкое лицо[509], ибо личных встреч у меня из этого учреждения не было ни с кем) мне <зачеркнуто: многократно> было сказано <сверху: отвечено>, что такое разрешение будет. <зачеркнуто: Прошло неск<олько> дней> Но 27-го августа — арестовали мою дочь, и моя забота о багаже на несколько дней, естественно, заглохла.
<Зачеркнуто: С 1-го сентября 1939 г<ода> по 10-ое октября мне, через моего мужа, многократно было сказано <сверху: передано>, чтобы я о багаже (и архиве) не беспокоилась, что мне всё выдадут. >
В начале <сверху: половине> сентября я передала через мужа———{206} письмо[510], где точно излагала все обстоятельства (отсутствие паспорта и разрешения) помешавшие мне получить багаж во время и опять просила о выдаче мне разрешения. Ответ (устный) был: пусть не беспокоится о своем багаже — она его получит. Но так как разрешения всё не получалось, я несколько раз устно еще раз напоминала и ответ неизменно был: — получит.
10-го Октября арестовали моего мужа, и я уже стала напоминать о багаже через сожителя по квартире Львова[511] — знавшего начальника моего мужа[512]. Сначала ему сказали, что мне всё выдадут полностью, но к концу Октября, при моем повторном напоминании, мне было сказано, что мне придется подождать до окончания следствия над моей дочерью.
Тогда я через Львова передала письмо[513] где просила разрешить <зачеркнуто: мне> взять необходимые вещи, мои и сына (теплое белье, обувь и т.д.) и сберечь мой архив. Ответа не последовало, ибо Львов был арестован 7-го ноября и всякая связь порвалась.
А ныне уже 20-ое декабря, и багаж (следовательно и архив) лежит на таможне уже ровно 5 месяцев, при чем я понятия не имею, дано ли было соответствующим учреждением распоряжение о его сохранности, справиться о чем не имею ни малейшей возможности, ибо не знаю ни одного имени.
По моему разумению, юридически — я в порядке, ибо: принадлежность вещей мне и сыну — несомненна: на переправку багажа мне парижским консульством была дана отдельная сумма, все расписки Конторы у меня хранятся, и в доверенности мне моей дочери на получение прямо сказано:
Доверяю моей матери Марине Ивановне Цветаевой получить вещи пришедшие на мое имя и принадлежащие ей.
Доверенность — заверена.
Мои вещи счетом 13 состоят из:
4{207} сундука носильных вещей <зачеркнуто: (бо́льшей частью <вариант: почти сплошь> (но́шенные)> и всякого скарба, 1 сундука с хозяйством, 1 мешка с пододеяльниками и одеялами, 4 ящика
Мой багаж — всё, что я имею <зачеркнуто: как человек> лично (после ареста мужа мы с сыном остались без всяких средств.)
А мой литературный архив — всё, что я имею как писатель. Это — годы и годы работы, <зачеркнуто: и я ничего такого не сделала, чтобы меня всего этого дела моих рук — лишали> — и у меня просто руки опускаются.
Второе дело: жилище в Москве[515].
<зачеркнуто: Сейчас я с сыном по 12 февраля в комнате при Доме Отдыха Писателей>.
Сейчас мы с сыном временно устроены, но придет 12-ое февраля и нам необходимо уезжать <сверху: выезжать> — куда?
На даче в Болшеве я не могу жить по двум причинам: — первая: она почти сплошь запечатана и я ее просто — боюсь и ни за что не соглашусь жить на ней одна с сыном <зачеркнуто: :лучше>[516]. Вторая: об этой даче идет спор между двумя <сверху: тремя> учреждениями, одно из которых — Экспортлес, а другое Мытищенский Районый Исполком[517] — меня уже предупредили, чтобы я вывозила из занимаемой мною комнаты все вещи, п<отому> ч<то> в эту комнату вселяются студенты. Отстоять, одной, эту комнату у целого учреждения мне навряд ли удастся, кроме того, повторяю, <зачеркнуто: я этой дачи боюсь> жить там одной с сыном я — боюсь, не говоря уже о бытовых условиях нет ни полена дров, продовольствия в Болшеве достать невозможно — нужно за всем ездить в Москву — таскать воду приходится за 10 минут.
И т. д. Словом, живя там <зачеркнуто: одна с сыном, я бы ничего другого не могла делать> все бы мое время уходило на преодоление быта и о литературном труде <сверху: работе> и думать было бы нечего, — а жить нам <сверху: иного заработка у> не на что.
Кроме того — имейте терпение меня дочитать — <зачеркнуто: школьная жизнь моего сына совершенно разбита. До 13 ноября он учился в Болшеве[518], потом был перерыв мы переехали в город где ночевали у родных[519] и устраивали свой отъезд в Голицыно — в Голицынской школе нам сказали, что поступать в школу на полтора месяца не имеет никакого смысла, — сейчас он учится один[520]>
мне совершенно необходимо жить в Москве из-за образования сына у которого выдающееся художественное дарование (свидетельство Кукрениксов, художника Фалька[521] и всех кто видел его работы) <сверху: и ряд лиц вид<евших> его раб<оты>. Он — самоучка> и который должен этой зимой подготовиться в среднюю художественную школу на Каляевской[522], что, живя за́ городом, совершенно неосуществимо.
<Зачеркнуто: Итак, товарищ>{208} две просьбы: выручить мой архив (а по возможности — и весь багаж) и помочь мне <зачеркнуто: в переезде> с жилищем в Москве>
Пишу Вам все это п<отому> ч<то> Вам прочесть все-таки короче чем выслушать.
Через несколько дней по отправлении Вам этого письма позвоню Вам по телефону и Вы, если найдете нужным, назначите мне свидание.
Повторяю обе просьбы: спасти <зачеркнуто: мой архив и по возможности мой багаж> в первую голову — мой архив.
Мое второе дело, связанное с первым — моя литературная работа. Когда узнаю́т, что у меня есть множество переводов Пушкина на французский (стихотворения, размером подлинника: — К морю, Бесы, К няне, Песня из Пира во время Чумы, Пророк, Когда для смертного угаснет шумный день — и т. д. и т. д., — работа целой зимы) и ряд переводов на французский русских и немецких революционных и советских Песен мне говорят: Предложите в Интернациональную литературу[523], это ее очень заинтересует — а что мне предложить? Восстановить из памяти все — невозможно.
То же со стихами, из которых, несомненно, многое бы подошло для печати[524].
Без архива я человек — без рук и без голоса.
<Зачеркнуто: Правда, мне со всех сторон обещают переводы: с грузинского, с французского и с немецкого, но в руках еще ничего, а время идет. Не могли бы Вы, уважаемый товарищ Фадеев, как-нибудь поспособствовать мне в ближайшем получении стихотворных переводов>
Впервые — Toronto Slavic Quarterly (публ. Е.И. Лубянниковой и С.А. Ахмадеевой по черновому автографу РГАЛИ (ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 34, л. 6–8). http: sites.utoronto.ca/tsq/25/lubyanikova_ahmadeeva25.shtml#top;. Печ. по: Лубянникова Е.И., Ахмадеева С.А. Неизвестное письмо М.И. Цветаевой к А.А. Фадееву. Сб. докладов: Семья Цветаевых в истории и культуре России. М.: Дом-Музей Марины Цветаевой, 2008. С. 390–416. Печ. без обозначения сокращений, т. е. без угловых скобок, как это принято в наст. издании и с частичным использованием комментариев. Все сноски принадлежат авторам первой публикации.
<Не позднее 23 декабря 1939 г.>[526]
Обращаюсь к Вам по делу арестованных — моего мужа Сергея Яковлевича Эфрон и моей дочери — Ариадны Сергеевны Эфрон. Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я — писательница. В 1922 г. я выехала заграницу с советским паспортом, и пробыла заграницей — в Чехии и Франции — по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно — жила семьей и литературной работой. Сотрудничала главным образом в журналах «Воля России» и «Современные записки», одно время печаталась в газете «Последние новости», но оттуда была удалена за то, что открыто приветствовала Маяковского в газете «Евразия». Вообще — в эмиграции была одиночкой.
Причины моего возвращения на родину — страстное устремление туда всей моей семьи, Сергея Яковлевича Эфрон, дочери, Ариадны Сергеевны Эфрон (уехала первой в марте 1937 г.) и моего сына, родившегося заграницей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать сыну родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня в последние годы уже не связывало ничего.
Мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось.
В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз, что и осуществила вместе с 14-летним сыном Георгием — 18 июня 1939 г.
Если нужно сказать о происхождении — я дочь заслуженного профессора Московского университета Ивана Владимировича Цветаева, европейски-известного филолога, долголетнею директора быв<шего> Румянцевского музея, основателя и собирателя Музея изящных искусств — ныне Музея изобразительных искусств им<ени> Пушкина — 14 лет безвозмездного любовного труда.
Моя мать — Мария Александровна Цветаева, урожденная Мейн, была выдающаяся музыкантша. Неутомимая помощница отца по делам музея, она рано умерла.
Вот — обо мне.
Теперь о моем муже, Сергее Яковлевиче Эфрон. Сергей Яковлевич Эфрон — сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново (Лизы Дурново) и народовольца Якова Константиновича Эфрона. О Лизе Дурново при мне с любовью вспоминал вернувшийся в 1917 г. П<етр> А<лексеевич> Кропоткин, и поныне помнит Н<иколай> Морозов. Есть о ней и в книге Степняка «Подпольная Россия». Портрет ее находится в Кропоткинском музее. Детство моего мужа прошло в революционном доме, среди обысков и арестов. Все члены семьи сидели: мать — в Шлиссельбуржской крепости, отец — в Вильне, старшие дети — Петр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон — по разным тюрьмам. В 1905 г. Сергею Эфрону, моему будущему мужу, тогда 12-летнему, уже доверяются матерью ответственные революционные поручения. В 1908 г. Елизавета Петровна Дурново эмигрирует. В 1909 г. кончает собой в Париже, потрясенная гибелью 14-летнего сына.
В 1911 г. я знакомлюсь с Сергеем Эфрон. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.
В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в Московский Университет, на филологический факультет. Но начинается война, и он едет братом милосердия на фронт. В октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в рядах белых. За все добровольчество — непрерывно в строю, никогда не в штабе. Дважды ранен — в плечо и колено.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара — у него на глазах: — лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. — В эту минуту я понял, что наше дело — ненародное. —
Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белой армии, а не красной? Сергей Яковлевич Эфрон это в своей жизни считал — роковой ошибкой. — Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, но многие и многие сложившиеся люди. В «Добровольчестве» он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился — он из него ушел, весь, целиком — и никогда уже не оглянулся в ту сторону.
По окончании добровольчества — голод в Галлиполи и в Константинополе — и в 1922 г. — переезд в Чехию, в Прагу, где поступает в Университет, кончать историко-филологический факультет.
В 1923–1924 г. затевает студенческий журнал «Своими Путями», первый во всей эмиграции печатающий советскую прозу, и основывает Студенческий демократический союз — в отличие от имеющихся монархических. Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе «евразийцев» и является одним из редакторов журнала «Версты», от которого вся эмиграция отшатывается. За «Верстами» — газета «Евразия» (в ней-то я и приветствовала Маяковского, тогда бывшего в Париже) — про которую эмигранты говорят, что это — откровенная большевистская пропаганда. Евразийцы раскалываются. Правые — и левые. Левые вскоре перестают существовать, т. к. сливаются в Союз Возвращения на родину. (Евразийцем никогда не была, как никем не была, но была свидетелем и начала, и раскола).
Когда в точности Сергей Эфрон окончательно перешел на советскую платформу и стал заниматься активной советской работой не знаю, но это должно быть известно из его предыдущей анкеты. Думаю — около 1930 г.
В свою политическую жизнь он меня не посвящал. Я только знала, что он связан с Союзом Возвращения, а потом — с Испанией.
Но что я достоверно знала и знаю — это о его страстном и неизменном служении Советскому Союзу. Не зная подробностей его дел, знаю жизнь души его день за днем, все это совершалось у меня на глазах, утверждаю как свидетель: этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни.
(О качестве же и количестве его деятельности могу привести возглас французского следователя меня, после его отъезда в Советский Союз, допрашивающего:
M
(Г<осподи>н Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!))
10-го октября 1937 г. Сергей Эфрон спешно уехал в Советский Союз. А 12-го ко мне явились с обыском и увезли меня и 12-летнего сына в Префектуру, где нас продержали целый день. Следователю я говорила вес, что знала — а именно: что это самый бескорыстный и благородный человек на свете, что он страстно любит свою родину, что работать для республиканской Испании — не преступление, что знаю я его — 1911–1937 — двадцать шесть лет — и что больше не знаю ничего.
Началась газетная травля (русских эмигрантских газет). О нем писали, что он чекист, что он замешан в деле Рейсса, что его отъезд — бегство и т. д. Через некоторое время последовал второй вызов в префектуру. Мне предъявили копии телеграмм, в которых я не узнала его почерка. — «Да не бойтесь, сказал следователь, это вовсе не по делу Рейсса, это по делу S.» — и действительно показал мне папку с надписью. Я опять сказала, что я никакого «S.», ни Рейсса не знаю — и меня отпустили и больше не трогали.
С октября 1937 по июнь 1939 я переписывалась с Сергеем Эфрон дипломатической «оказией». Письма его из Советского Союза были совершенно счастливые. Жаль, что они не сохранились, но я должна была уничтожать их тотчас по прочтении; ему недоставало только одного — меня и сына.
Когда я, 19-го июня 1939 г. После почти двух лет разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела — я увидела тяжело больного человека. Тяжелая сердечная болезнь, обнаружившаяся через полгода по приезде и вегетативный невроз. Я узнала, что все эти два года он почти сплошь проболел — пролежал. Но с нашим приездом он ожил, припадки стали реже, он мечтал о работе, бет которой изныл. Он стал сговариваться с кем-то из своего начальства о работе, стал ездить в город…
И — 27 августа — арест дочери.
Теперь о дочери. Дочь моя Ариадна Сергеевна Эфрон первая из всех нас приехала в Советский Союз, а именно — 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения. Она очень талантливая художница и писательница. И — абсолютно лояльный человек. (Мы все — лояльные, это наша — двух семей — Цветаевых и Эфронов — отличительная семейная черта). В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску», ее работой были очень довольны. Писала и иллюстрировала. Советский Союз полюбила от всей души и никогда ни на какие бытовые невзгоды не жаловалась.
А после дочери арестовали — 10-го октября 1939 г. и моего мужа, совершенно больного и изведенного ее бедой.
7-го ноября были арестованы на той же даче семейство Львовых, наших сожителей, и мы с сыном оказались совсем одни, в опечатанной даче, без дров, в страшной тоске.
Первую передачу от меня приняли: дочери — 7-го декабря, т. е. 3 месяца с лишним после ее ареста, мужу — 2 мес<яца> спустя.
Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он неспособен. Я знаю его: 1911–1939 г. — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут и друзья, и враги. Даже в эмиграции никто не обвинял его в подкупности.
Кончаю призывом о справедливости. Человек, не щадя своего живота, служил своей родине и идее коммунизма. Арестовывают его ближайшего помощника — дочь — и потом — его. Арестовывают — безвинно.
Это — тяжелый больной, не знаю, сколько осталось ему века. Ужасно будет, если он умрет не оправданный.
Марина Цветаева
Впервые — Вестник. Baltimore, США. 1994. Vol. 6, № 19. С. 37–38 (публ. М. Кацевой по ксерокопии машинописи А.С. Эфрон из архива секретаря Союза писателей СССР К.В. Воронкова). Печ. по копии машинописи А.С. Эфрон, полученной из РГАЛИ (ф. 1190, он. 3, ед. хр. 301, л. 6-11).
Голицыно, Белорусской ж<елезной> д<ороги>
Дом Отдыха Писателей
23-го декабря 1939 г.
Товарищ Берия,
Обращаюсь к Вам по делу арестованных — моего мужа Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева[527], и моей дочери — Ариадны Сергеевны Эфрон, арестованных: дочь — 27-го августа, муж — 10-го октября сего 1939 года.
Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я — писательница, Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г<ода> я выехала за границу с советским паспортом и пробыла за границей — в Чехии и Франции — по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно, — жила семьей и своими писаниями. Сотрудничала главным образом в журналах «Воля России» и «Современные записки», одно время печаталась в газете «Последние Новости», но оттуда была удалена за то, что открыто приветствовала Маяковского[528]. Вообще — в эмиграции была и слыла одиночкой. («Почему она не едет в Советскую Россию?»). В 1936 г<оду> я всю зиму переводила для французского революционного хора (Chorale Révolutionnaire) русские революционные песни, старые и новые, между ними — Похоронный Марш («Вы жертвою пали в борьбе роковой»), а из советских — песню из «Веселых ребят», «Полюшко — широ́ко поле», и многие другие. Мои песни — пелись[529].
В 1937 г<оду> я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г<ода> получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я, вместе с 14-летним сыном Георгием, 18-го июня 1939 г<ода>, на пароходе «Мария Ульянова», везшем испанцев.
Причины моего возвращения на родину — страстное устремление туда всей моей семьи: мужа, Сергея Эфрона, дочери — Ариадны Эфрон (уехала первая в марте 1937 г<ода>) и моего сына Георгия, родившегося за границей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто.
При выдаче мне разрешения мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось.
Если нужно сказать о происхождении — я дочь заслуженного профессора Московского Университета Ивана Владимировича Цветаева, европейской известности филолога, (открыл одно древнее наречие, его труд «Осские надписи»)[530], основателя и собирателя Музея изящных Искусств[531] — ныне Музея Изобразительных искусств. Замысел Музея — его замысел, и весь труд по созданию Музея: изысканию средств, собиранию оригинальных коллекций (между ними — одна из лучших в мире коллекций египетской живописи, добытая отцом у коллекционера Мосолова)[532], выбору и заказу слепков и всему музейному оборудованию — труд моего отца, безвозмездный и любовный труд 14-ти последних лет его жизни. Одно из ранних моих воспоминаний: отец с матерью едут на Урал выбирать мрамор для музея. Помню привезенные ими мраморные образцы[533]. От казенной квартиры, полагавшейся после открытия Музея отцу, как директору, он отказался и сделал из нее 4 квартиры для мелких служащих. Хоронила его вся Москва все бесчисленные его слушатели и слушательницы по Университету, Высшим Женским Курсам и Консерватории, и служащие его обоих Музеев (он 25 лет был директором Румянцевского Музея).
Моя мать — Мария Александровна Цветаева, рожд<енная> Мейн, была выдающаяся музыкантша, первая помощница отца по созданию Музея и рано умерла[534].
Вот — обо мне.
Теперь о моем муже — Сергее Эфроне.
Сергей Яковлевич Эфрон — сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново (среди народовольцев «Лиза Дурново») и народовольца Якова Константиновича Эфрона[535]. (В семье хранится его молодая карточка в тюрьме, с казенной печатью: «Яков Константинов Эфрон. Государственный преступник».) О Лизе Дурново мне с любовью и восхищением постоянно рассказывал вернувшийся в 1917 г<оду> Петр Алексеевич Кропоткин, и поныне помнит Николай Морозов[536]. Есть о ней и в книге Степняка «Подпольная Россия»[537], и портрет ее находится в Кропоткинском Музее[538].
Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов. Почти вся семья: мать — в Петропавловской крепости, старшие дети — Петр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон[539] — по разным тюрьмам. У старшего сына, Петра — два побега. Ему грозит смертная казнь и он эмигрирует за границу. В 1905 г<оду> Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. В 1908 г<оду>. Елизавета Петровна Дурново-Эфрон, которой грозит пожизненная крепость, эмигрирует с младшим сыном. В 1909 г<оду> трагически умирает в Париже, — кончает с собой ее 13-летний сын[540], которого в школе задразнили товарищи, а вслед за ним и она. О ее смерти есть в тогдашней «Юманитэ».
В 1911 г<оду> я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г<ода> выхожу за него замуж.
В 1913 г<оду> Сергей Эфрон поступает в московский университет, на филологический факультет. Но начинается война и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г<ода> он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек. За все Добровольчество (1917 г<од> — 1920 г<од>) — непрерывно в строю, никогда не в штабе. Дважды ранен.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что́, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех кого мог, — забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара — у него на глазах: — лицо с которым этот комиссар встретил смерть. — «В эту минуту я понял, что наше дело — не народное дело».
— Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, но многие и многие, совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился — он из него ушел, весь, целиком — и никогда уже не оглянулся в ту сторону.
Но возвращаюсь к его биографии. После белой армии — голод в Галлиполи и в Константинополе, и, в 1922 г<оду>, переезд в Чехию, в Прагу[541], где поступает в Университет — кончать историко-филологический факультет. В 1923 г<оду> затевает студенческий журнал «Своими Путями»[542] — в отличие от других студентов, ходящих чужими — и основывает студенческий демократический Союз, в отличие от имеющихся монархических. В своем журнале первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г<од>)[543]. С этого часа его «полевение» идет неуклонно. Переехав в 1925 г<оду> в Париж, присоединяется к группе Евразийцев и является одним из редакторов журнала «Версты», от которых вся эмиграция отшатывается[544]. Если не ошибаюсь — уже с 1927 г<ода> Сергея Эфрона зовут «большевиком». Дальше — больше. За Верстами — газета «Евразия» (в ней-то я и приветствовала Маяковского, тогда бывшего в Париже)[545], — про которую эмиграция говорит, что это — открытая большевистская пропаганда. Евразийцы раскалываются: правые — левые. Левые, <воз>главляемые Сергеем Эфроном, скоро перестают быть, слившись с Союзом Возвращения на Родину.
Когда в точности Сергей Эфрон окончательно стал заниматься активной советской работой — не знаю, но это должно быть известно из его предыдущих анкет. Думаю — около 1930 г<ода>. По что я достоверно знала и знаю — это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха — как сиял! («Теперь у нас есть то-то… Скоро у нас будет то-то и то-то…»). Есть у меня важный свидетель — сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший.
Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек — на глазах — горел. Бытовые условия — холод, неустроенность квартиры — для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробности его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, — целое перерождение человека.
О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивавшего: «Mais Monsieur Efron menait une activité soviétique foudroyante!» («Однако, господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!») Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше чем я (я знала только о Союзе Возвращения и об Испании). Но что я знала и знаю — это о беззаветности его преданности. Не целиком этот человек, по своей природе, отдаться не мог.
Все кончилось неожиданно. 10-го октября 1937 г<ода> Сергей Эфрон спешно уехал в Союз. А 22-го ко мне явились с обыском и увезли меня и 12-летнего сына в парижскую Префектуру, где нас продержали целый день. Следователю я говорила все, что знала, а именно: что это самый благородный и бескорыстный человек на свете, что он страстно любит свою родину, что работать для республиканской Испании — не преступление, что знаю его — 1911 г<ода> — 1937 г<года> — 26 лет — и что больше не знаю ничего. Через некоторое время последовал второй вызов в Префектуру. Мне предъявили копии телеграмм, в которых я не узнала его почерка, и меня опять отпустили и уже больше не трогали[546].
С Октября 1937 г<ода> по июнь 1939 г<ода> я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые — жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать тотчас же по прочтении — ему недоставало только одного: меня и сына.
Когда я 19-го июня 1939 г<ода>, после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела — я увидела больного человека. О болезни его ни он, ни дочь мне не писали. Тяжелая сердечная болезнь, обнаружившаяся через полгода по приезде в Союз — вегетативный невроз. Я узнала, что он эти два года почти сплошь проболел — пролежал. Но с нашим приездом он ожил, — за два первых месяца ни одного припадка, что доказывает, что его сердечная болезнь в большой мере была вызвана тоской по нас и страхом, что могущая быть война разлучит навек… Он стал ходить, стал мечтать о работе, без которой изныл, стал уже с кем-то из своего начальства сговариваться и ездить в город… Все́ говорили, что он, действительно воскрес…
И — 27-го августа — арест дочери.
Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз, а именно 15 марта 1937 г<ода>. До этого год была в Союзе Возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И — абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску» (Страстной бульвар, д<ом> 11)[547] — ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась.
А вслед за дочерью арестовали — 10-го Октября 1939 г<ода>, ровно два года после его отъезда в Союз, день в день, — и моего мужа, совершенно больного и истерзанного ее бедой[548].
Первую денежную передачу от меня приняли: дочери — 7-го декабря, т. е. 3 месяца, 11 дней спустя после ее ареста, мужу — 8-го декабря, т. е. 2 месяца без 2-х дней спустя ареста. Дочь п<…>{209}
7-го ноября было арестовано на той же даче семейство Львовых[549], наших сожителей, и мы с сыном оказались совсем одни, в запечатанной даче, без дров, в страшной тоске.
Я обратилась в Литфонд, и нам устроили комнату на 2 месяца, при Доме Отдыха Писателей в Голицыне, с содержанием в Доме Отдыха — после ареста мужа я осталась совсем без средств. Писатели устраивают мне ряд переводов с грузинского, французского и немецкого языков. Еще в бытность свою в Болшеве (ст<анция> Болшево, Северной ж<елезной> д<ороги>, Поселок Новый Быт, дача 4/33) я перевела на французский ряд стихотворений Лермонтова — для «Ревю де Моску» и Интернациональной Литературы. Часть из них уже напечатана[550].
Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его — 1911 г<од> — 1939 г<од> — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги. Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, никто его не обвинил в подкупности, и коммунизм его объясняли «слепым энтузиазмом». Даже сыщики, производившие у нас обыск, изумленные бедностью нашего жилища и жесткостью его кровати (— «Как, на этой кровати спал г<осподи>н Эфрон?») говорили о нем с каким-то почтением, а следователь — так тот просто сказал мне: — «Г<осподи>н Эфрон был энтузиаст, но ведь энтузиасты тоже могут ошибаться…»
А ошибаться здесь, в Советском Союзе, он не мог, потому что все 2 года своего пребывания болел и нигде не бывал.
Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма. Это — тяжелый больной, не знаю, сколько ему осталось жизни — особенно после такого потрясения. Ужасно будет, если он умрет не оправданный[551].
Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы — проверьте доносчика.
Если же это ошибка — умоляю, исправьте пока не поздно.
Марина Цветаева
Впервые — Русская мысль. 1992. 21 авг. (опубл. Л. А. Мнухиным как письмо к И.В. Сталину без обращения и двух начальных абзацев по машинописной копии из личного архива). Полный вариант и с обращением (к Л.П. Берии) впервые: Литературная газета. 1992. 2 сент. (публ. М.И. Фейнберг и Ю.П. Клюкина по копии с оригинала из архива НКВД). СС-7. С. 660-664. Печ. по тексту первой полной публикации.