Окна выходили на широкую площадь перед метро «Сокольники». Но в доме всегда казалось пасмурно, свет скрадывал рояль. Громоздкий, черный, потрескавшийся инструмент занимал чуть ли не половину комнаты. Он казался неуклюжим, прожившим свой век угрюмым стариком в современной московской квартире рядом с модными стульями, столом и сервантом, которые как будто только вывезли из магазина. И это было неудивительно, потому что за столом и на стульях редко сидели. В основном ели на кухне, а сервант открывали только тогда, когда собирались гости.
Однако рояль угнетал, как приживальщик. Он мешал Раисе Михайловне, матери Владика, воспринимать тщательно создаваемый уют, и потому она часто и недружелюбно смотрела в загроможденный роялем угол.
Она швыряла на рояль все. И разбросанные по комнате сыном рубашки, платки, и неубранные книги, и валяющиеся везде галстуки мужа, сигареты, спички, а один раз даже поставила на него горячий чайник.
С тех пор на рояле осталось большое матовое пятно, которое Раиса Михайловна, правда, прикрыла вышитой салфеткой, поместив на нее хрустальную вазу. Но ваза вскоре разбилась, и Раиса Михайловна, как бы вымещая злость на рояле, с решительностью произнесла свой приговор:
— Продам я его. Надоел! Владик все равно на нем не играет.
Отец и сын не вмешивались в разговор, и только бабушка, Софья Станиславовна, просила рояль не продавать.
— Вся моя жизнь связана с ним,— сказала она.— Не продавайте. Я вас очень прошу... Он ведь так дорог...
— Скажете тоже — дорог! — возразила Раиса Михайловна.— Может, раньше он что-то и стоил, а сейчас за него дадут гроши.
— И все-таки я вас очень прошу,— перебила ее Софья Станиславовна,— не продавайте рояль. А если решите окончательно, я у вас его куплю...
— О чем вы говорите, мама! — улыбнулась Раиса Михайловна.— Если бы вы даже купили рояль, где вы его поставите, в своей десятиметровке?
Софья Станиславовна действительно занимала десятиметровую комнату в коммунальной квартире. Правда, много лет назад, когда жила еще с мужем и детьми, у них была большая трехкомнатная квартира здесь же, в Сокольниках, только не на Русаковской, а в Песочном переулке, у самого парка. Но потом дети выросли, квартиру она разменяла, а сама уехала, чтобы не мешать им, в десятиметровку.
Старший сын Георгий женился рано. Через год у него родился сын Владик, ее первый внук, к которому она очень привязалась. Она и настояла на том, чтобы его отдали в музыкальную школу, так как у мальчика оказался хороший слух. Но Владик остался равнодушным к занятиям. Проучившись три года, бросил музыкальную школу, но сделал это тихо и незаметно, так что родители долго ничего об этом и не знали. Когда это стало известно ей, она сильно огорчилась: «Жалеть будет потом... Ведь у него способности...»
Однажды вечером, когда Софья Станиславовна была у них в гостях, мать почти торжественно объявила :
— Наконец-то нашла покупателя. На той неделе продаем рояль.
Софья Станиславовна не проронила ни слова, а когда все вышли из комнаты, подошла к роялю и долго гладила его поцарапанную во многих местах крышку.
В понедельник, когда Владик вернулся из школы, он снова увидел дома бабушку. Она сидела, склонившись над клавишами, и мягкие, слегка дребезжащие звуки плохо настроенного инструмента наполняли комнату.
— Ты разве умеешь играть? — удивленно спросил Владик.
— Умею... вернее, умела,— ответила она, задержав на секунду свои узловатые пальцы, а затем снова тронула ими клавиатуру.
Он еще что-то хотел спросить, но почувствовал, что странным образом все, оставаясь на своих местах, переменилось в комнате. Главным вдруг стал этот черный потрескавшийся рояль, а современная мебель как-то измельчилась и потускнела, что ли. В центре осталась только бабушка.
Даже трудно было назвать ее теперь таким привычным, домашним словом. Она была совсем другая, непохожая на ту бабушку, которую привык видеть Владик. Она не смотрела на него, как всегда, когда он был рядом, и даже не стремилась этого делать, потому что что-то большое и значительное вошло в нее в эти минуты, поглотило все: и комнату, и старый рояль, и даже самого Владика.
Мелодия вальса, которую она играла, будто втягивала ее в глубину, в омут своей грусти, и поднималась над этим омутом ее гордая, высокая голова, лицо, расправленное от морщин, и ясные-ясные, высвеченные мыслью глаза.
Она перестала играть. Откинулась на стуле, как это делают на концертах музыканты, мягко отняла от клавишей руки и закрыла глаза.
— Я никогда не слышал этого вальса,— тихо, как бы боясь нарушить тишину, сказал Владик.— И уж конечно не видел, чтобы под эту музыку танцевали...
— Этот вальс уже не танцуют,— тоже тихо ответила она.— Потому что он — воспоминания... А разве можно танцевать воспоминания?
Владик не понял, и она почувствовала это.
— Это первый вальс, который мы танцевали с Евгением Григорьевичем, твоим дедушкой,— продолжала она.— Давно это было, лет пятьдесят назад... Новая жизнь только что начиналась. Я преподавала тогда на рабфаке... Ты ведь, наверно, и не знаешь, что такое рабфак? — мягко улыбнулась она, взглянув на Владика.
Он ничего не ответил, очевидно боясь перебить ее, и даже не пошевелился.
— Рабфак — это рабочий факультет, где учились ребята с завода. Днем работали, а вечером учились... Так вот... Преподавала я им тогда там русский язык, а директором рабфака от партячейки завода был твой дедушка.
Софья Станиславовна опять посмотрела на Владика и поправилась:
<— Да какой он тогда был дедушка?! Молодой человек, высокий, с огромной шевелюрой. Вот там мы с ним и познакомились... А потом был вечер выпускников рабфака, и мы долго танцевали с Евгением Григорьевичем этот вальс. С тех пор эта музыка стала для нас как бы родной. Когда мы с твоим дедушкой поженились — купили этот рояль,— снова погладила она рукой его потрескавшуюся крышку.— Евгений Григорьевич очень любил музыку и играл неплохо. Часто, бывало, сядем мы с ним вместе за рояль и играем в четыре руки. В сорок первом он уходил на фронт... Помню, забежал на несколько минут домой проститься, сел к роялю и заиграл этот вальс. Вот здесь, рядом с подсвечником, тогда еще цветы стояли... Не помню какие, но помню, что стояли... Играл он тогда недолго, на улице просигналила машина: за ним приехали. Встал и сказал: «Ну что же? Вернусь — доиграю». Но доиграть ему так и не пришлось...
Софья Станиславовна помолчала, потом, как бы вспомнив самое важное, сказала:
— Трудное было время — война. У меня на руках трое детей осталось. Пошла работать, но все равно не хватало. Уснут, бывало, они голодными, а мне не до сна. Хожу, хожу по квартире, а потом закрою двери в большой комнате, подойду к роялю и тихотихо начинаю перебирать клавиши. Поиграю немного, и на душе становится легче... Помню, когда твой отец даже карточки потерял и все остались без хлеба, рояль даже тогда не был продан.
Заметив в глазах Владика искреннее удивление, а вернее, вопрос, который он боится задать, она догадалась: ему непонятно, что такое карточки.
— Карточки, Владик,— пояснила Софья Станиславовна,— это такие талоны, на которые во время войны выдавали продукты. Были карточки для рабочих, для служащих, для детей... И каждому своя норма полагалась. А что сделаешь? Шла война. Экономить нужно было и фронту давать. Пережили все-таки...
За окнами темнело. Ноябрьский день быстро гас, ему на смену торопился долгий осенний вечер. Они сидели друг против друга. Внезапно она встала, пошла в переднюю и, порывшись в своей маленькой сумочке, вернулась в комнату. В руках у нее была сгоревшая наполовину свеча. Она вставила ее в стоящий на рояле подсвечник, а Владик принес из кухни спички. Комната озарилась неярким светом, наполнилась терпким запахом стеарина.
А потом она ушла. Ушла не попрощавшись, наскоро надев свою старенькую меховую шапку.
Мать, возвратившись с работы, застала Владика за роялем. Он играл, вернее, пытался играть какую-то мелодию, похожую на вальс.
— Не надо продавать рояль,— сказал он.— Я буду учиться...