ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ

1

Снова приковали его цепями к стене. Плохо. Лучше бы не снимали эти цепи, плохо, когда их надевают опять. Он колотил гремящими цепями об стену, пока вся она не покрылась белыми шрамами в том месте, где он стоял. Никто не мешал ему колотить. В остальное время он спал. Если бы не обыски, он бы целый день спал. Спал смертным сном, ноги в колодках. Весь конец зимы он проспал и начало весны. Кожин сказал, что уже апрель. Два года. Обыски продолжались, если только он не страдал поносом. Тогда старший надзиратель не приближался к нему, правда, Бережинский и один, бывало, его обыскивал. Однажды, после болезни мастера, камеру помыли из шланга и затопили печь. Румяный старичок вошел в камеру во всем зимнем. Черная шапка, черные гетры, сучковатая трость в руке. Бережинский, войдя следом, внес легкий стул с тонкой спинкой, и старичок очень прямо на него уселся в нескольких шагах от мастера, обняв трость серыми митенками. Блуждал слезящийся взгляд. Он прежде был адвокатом, он сообщил Якову, очень известным адвокатом, а сейчас вот принес хорошие новости. Волнение, густое, как тошнота, подступило к горлу Якова. Он спросил, что за хорошие новости. Бывший адвокат сказал, что в этом году будет трехсотлетие дома Романовых и в честь юбилея царь выпустит указ о помиловании определенного рода преступников. Среди них может оказаться имя Якова. Его простят, ему разрешат вернуться в родное местечко. Лицо у старичка рассиялось от удовольствия. Узник вцепился руками в стену, он не мог говорить. Потом спросил: простят как преступника или простят как невиновного? Бывший адвокат спросил раздраженно: какая разница, если его выпустят на свободу? Невозможно стереть грехи прошлого, но для гуманного правителя, истинного христианина, разве невозможно простить дурное деяние? Старичок чихнул без понюшки, глянул на свои серебряные часики. Яков сказал, что хочет справедливого суда, не помилования. Если ему прикажут покинуть эту тюрьму без суда, придется сначала его застрелить. Что за чушь, сказал бывший адвокат, как можете вы и дальше так страдать, сидеть в этой выгребной яме? Мастер нервно дергался на цепях. У меня нет выбора, он сказал. Но я же только что вам его предложил. Это не выбор, сказал Яков. Бывший адвокат взялся терпеливо убеждать заключенного, потом не выдержал. Легче тупого мужика убедить. Он встал, ткнул в мастера тростью. Как мы можем вам помочь, заорал, когда вы так по-идиотски уперлись? Бережинский, подслушивавший у глазка, отпер дверь, и старик удалился. Стражник зашел за стулом, но, прежде чем его унести, дал Якову помочиться в урыльник и потом опрокинул содержимое ему на голову. С мастера и на ночь не сняли цепей. Как решишь, что хуже ничего уже быть не может, думал мастер, так и пожалуйста, будет тебе еще хуже.

Однажды, когда уже шел третий год его заточения, с Якова сняли кандалы и наручники. Сердце у него тяжко заколотилось, он прижал руку к груди, и рука заколотилась, как сердце. Через час смотритель — он постарел, с тех пор как Яков в последний раз его видел, и странно семенил — принес новое обвинение в грубом конверте, пачку вдвое толще прежней. Мастер взял бумаги и принялся читать медленно, замирая от нетерпения, боясь, что никогда он не дочтет этого до конца; но очень скоро обнаружил то, чего и ждал: кровавый навет снова настойчиво выдвигался. Вот, теперь опять они взялись за дело всерьез, он подумал. Ссылки на совращение малолетнего, на участие в шайке еврейских воров и взломщиков, собиравшейся в подвале киевской синагоги, — весь этот бред из письма Марфы Головой бесследно исчез. Снова Яков Бок обвинялся в убийстве невинного ребенка с целью изъятия живой крови, необходимой для пасхальной мацы.

Это подтверждал профессор Манилий Загреб, который при содействии своего уважаемого коллеги доктора Сергея Була произвел вскрытие останков Жени Голова. Оба с уверенностью утверждали, что злостные раны наносились как бы скоплениями с преднамеренным числом ран, причем каждое скопление было отделено от другого рассчитанным временным отрезком, с тем чтобы продлить страдания жертвы и облегчить кровеистечение. Было установлено, что из каждого такого скопления ран собрано по одному литру крови, а всего собрано в бутыли пять литров крови. Таково же было и заключение отца Анастасия, известного знатока еврейства, который тщательно изучал Талмуд и чьи соображения прилагались на восьми страницах тесной печати. Таково же было и заключение Ефима Балыка, судебного следователя. Он добросовестно выверил все показания и улики и пришел к выводу о полной их неопровержимости и достоверности.

Сами подробности кровавого преступления ничем, собственно, не отличались от грубешовских описаний в пещере, которым минуло больше двух лет, тот же был тут «замеченный в заводе десятником Прошко хасид цадик, вне всякого сомнения помогавший обвиняемому собрать необходимую кровь из тела мальчика, а также содействовавший переносу тела в пещеру, где и обнаружили его двое насмерть перепуганных детишек». Улики, в предыдущем обвинении опущенные, здесь водворились на свои места. Сообщалось, что полмешка муки для мацы «было припрятано» в помещении Якова Бока над конюшнями, вместе с отдельными кусками уже испеченной мацы, несомненно содержащей невинную кровь, каковую мацу оба еврея, «по всей вероятности», употребляли в пищу. Окровавленная тряпка, «которую обвиняемый признал лоскутом от своей рубахи», была обнаружена в том же помещении. Согласно показаниям Васи Шишковского, он вместе с Женей видел бутыль ярко-красной крови на столе у Бока, но когда ее стала искать полиция, бутыль эта бесследно исчезла. Мешок с плотницкими инструментами, окровавленные ножи и шила в их числе, был также обнаружен полицией после ареста Якова Бока, «несмотря на план еврейских сообщников Бока уничтожить эти и другие улики путем сожжения конюшен, каковой план и был затем ими осуществлен».

К концу этого изнурительного, жуткого документа всплывало уже кое-что новенькое: «самооговор Якова Бока в атеизме». Отмечалось, что, хотя обвиняемый при первом же допросе признался, что он еврей «по рождению и национальности», он, однако, «требовал для себя статуса атеиста» и, «умничая, заявлял, что он свободомыслящий, не верующий еврей». Зачем понадобилось ему «выставлять самого себя в столь неприглядном свете», легко понять всякому, кто на минуту призадумается о сути предмета. А для того ему это понадобилось, чтобы создать «смягчающие обстоятельства» и «затемняющие подробности», дабы «отвлечь законное расследование, утаив мотивы столь подлого злодейства». Этому утверждению об атеизме, однако же, нельзя верить, так как замечено было надежными свидетелями, включая тюремных стражников и официальных лиц, что Яков Бок, ожидая суда в одиночном заключении, «хоть и упорствуя в показаниях о своем неверии, тайно молился у себя в камере, ежедневно, по обычаю правоверных иудеев, покрывшись талесом и повязав филактерии на лоб и на левую руку». Еще видели, как он набожно читал Ветхий Завет, «каковой, равно как и вышеозначенные предметы культа, был тайком протащен в тюрьму соплеменниками Бока». Всякому, кто его наблюдал в это время, было очевидно, что он занят молитвой. Он употреблял талес, покуда тот на нем не истлел, и «даже и по сей день он хранит остатки этого священного облачения в кармане пальто».

Согласное мнение всех причастных к следствию лиц — что «этот самооговор понадобился Боку, дабы скрыть от властей, что он совершил убийство ребенка с одной-единственной гнусной целью — поставить хасидам-единоверцам непорочную кровь, потребную для изготовления пасхальной мацы и опресноков».

Мастер в изнеможении дочитал документ и подумал: нет, теперь уже мне не избавиться от этой их крови. Каждое слово на этой бумаге она пропитала, и ничем ее не стереть, не отмыть. И если они будут меня судить, они будут меня судить за распятие.

Тяжелая тревога все больше давила мастера. Интересно — снова они отнимут у нею свою бумагу, составят еще другую? Может, это такая последняя пытка? И будут они вручать ему обвинения, одно за другим, еще двадцать лет? И будет он их читать, пока не умрет с тоски или лопнет его пересохший мозг? Или же после этого обвинения, после третьего, седьмого, тринадцатого, наконец его поведут на суд? Но сумеют ли они состряпать против него настоящее дело? Сумеют, это они сумеют. Хотя — кто же знает? А нет — так и будут его вечно томить в цепях? Или они что-то еще похуже для него замышляют? Однажды, перед тем как подтереться обрывком газеты, он прочитал: «…еврей осужден…» Яков жадно вглядывался в печать, чтобы догадаться, за что, но на этом клочок обрывался.

2

Ему сказали, что адвокат скоро будет в тюрьме, но когда в конце душного июльского дня отодвинули все засовы, это оказался не адвокат, это был Грубешов, в вечернем костюме. Мастер проснулся, когда Кожин, держа капающую воском свечу, отпирал ему колодки. «Просыпайся, — говорил стражник, расталкивая его, — их благородие пожаловали». Яков будто медленно выплыл из глубокой грязной воды. И увидел потное, мясистое лицо Грубешова, вялые бачки, глаза красные, острые, встревоженные. Грудь прокурора ходуном ходила. Он стал было мерить шагами камеру, потом сел на табурет, рукой опершись на стол и бросая на стену огромную тень. Минуту он, мигая, смотрел на лампу, потом воткнул взгляд в Якова. Когда он заговорил, запах дорогой еды и спиртного пронесся по камере, вызывая у мастера тошноту.

— Вот, домой направляюсь, с банкета в честь государя, — одышливо проговорил Грубешов. — Автомобиль мой оказался в этих краях, я и приказал шоферу к тюрьме подъехать. Дай, думаю, с ним побеседую. Вы упрямый человек, Бок, но может быть, все же способны внять голосу рассудка. Дай, думаю, в последний раз я с ним побеседую. Извольте встать, когда я с вами разговариваю.

Яков, сидевший на своем деревянном ложе, спустив на липкий пол голые ступни, медленно поднялся. Грубешов вгляделся в лицо Якова, и его передернуло. Мастер чувствовал к нему тяжелую ненависть.

— Прежде всего, — начал Грубешов, утирая большим взмокшим платком налитой красный загривок, — советую вам не пестовать в себе излишние упования, Бок. Не то придется чересчур жестоко разочароваться. Не думайте, главное, что вот оно, обвинение, и кончаются у вас все неприятности. Напротив — тут-то неприятности и начинаются. Предупреждаю: вы будете публично изобличены, и все увидят, кто вы такой.

— Чего вы от меня хотите, господин Грубешов? Уже поздно, ночь. Мне надо хоть немного отдохнуть до завтра от моих цепей.

— Насчет цепей сами вы и виноваты: извольте следовать правилам. Впрочем, это не по моей части, я пришел по другому поводу. Марфа Голова, мать жертвы, сегодня была у меня. Она упала передо мной на колени и Христом-Богом клялась, что все, ею рассказанное о ваших взаимоотношениях с Женей, приведших к убийству, — все чистая правда. Она женщина совершенно искренняя, я был глубоко тронут. И еще верней убедился, что присяжные непременно ей поверят, и тем хуже для вас. Ее свидетельства, ее искренность, сам вид ее разрушат все ваши построения.

— Так пусть она и приносит свои эти свидетельства. Что же вы не начинаете суд?

Грубешов покосился на табурет так, будто это раскаленная плита, и ответил:

— Я не имею обычая вступать в словопрения с преступниками. Я пришел уведомить вас, что, если вы и ваши единоверцы намерены и впредь оказывать на меня давление, дабы я начал суд прежде, чем собраны все возможные свидетельства и расследованы все самомалейшие обстоятельства дела, вам следует учитывать, какие вы навлекаете на себя опасности. Я, собственно, не слишком надеюсь, Бок, что вы способны внять моим резонам. Хотя жданный котелок в конце концов и закипит, смотрите, как бы вода вся не выкипела.

— Господин Грубешов, — сказал Яков. — Я не могу больше стоять. Я устал, и мне надо сесть. Хотите меня расстрелять — зовите стражника, у него есть оружие.

И Яков сел на свое деревянное ложе.

— А вы наглец! — Голос у Грубешова срывался. — Нам, русским, до смерти надоели ваши еврейские штучки. И они только мешают расследованию, ваши эти жалобы, эта гнусная клевета со всех сторон. То, что происходит, Бок, безусловно, свидетельствует о еврейском заговоре, о вмешательстве в русские дела, и, должен предупредить, вам следует взять в соображение, что врагов государства постигнет самая суровая расправа. Если даже, каким-то ловким маневром, вам и удастся склонить присяжных к вердикту, противоречащему непреложным уликам, можете мне поверить: русский народ в праведном гневе своем отомстит за несчастного Женю, за его муки, за боль, какую вы ему причинили. Вот вы хотите суда, так знайте же, что даже и обвинительный приговор повлечет за собой такую кровавую баню в городе Киеве, которая далеко превзойдет в жестокости так называемую кишиневскую бойню. Суд не спасет ни вас, ни ваших еврейских собратьев. И лучше бы вам признаться, право слово, а потом уж, когда публика поуспокоится, мы и объявим, что вы умерли в тюрьме или что-то в подобном же роде, и потихоньку выдворим вас из России. Ну а добьетесь суда, тогда не удивляйтесь, что покатятся по улицам бородатые головы. И полетят перья. И вонзится казачья сталь в нежненькие тела молодых евреечек.

Грубешов поднялся с горячего табурета и снова стал ходить по камере, и ходила в другую сторону огромная тень на стене.

— Государство вынуждено себя защищать — раз убеждением не удается, так, стало быть, силой.

Яков смотрел на свои скрюченные белые ноги.

Прокурор продолжал, все более разжигаясь:

— Отец мне описывал когда-то один такой эпизод: местом действия был подвал синагоги, где во время налета казаков пытались спрятаться евреи, мужчины и женщины. Есаул приказал — выходить по одному, но сперва никто не шелохнулся, наконец кое-кто пошел по ступенькам, прикрывая руками головы. Но не очень это им помогло, когда их насмерть забивали прикладами. Прочие, набившись как сельди в вонючей бочке, не двигались, хотя предупреждали же их, что им хуже будет. Так и вышло. Остервенелые казаки ринулись в подвал и пристрелили или закололи штыками евреев, всех до единого. Кого выволокли недобитым, того потом сбросили с поезда на полном ходу. Кое-кого, предварительно обливая бензином бороду, сжигали живьем, женщин в исподнем топили в колодцах. Смею вас уверить, не пройдет и недели после этого вашего суда, и вы не дочтетесь четверти миллиона жидов по вашей черте оседлости.

Он замолк, передохнул, потом продолжал сипло:

— Не думайте, мы прекрасно понимаем: вам такого именно погрома и надо. Из донесений полиции нам известно, что вы рассчитываете навлечь на себя эту бурю ради революционных целей — чтобы подстрекнуть социалистов-революционеров на вооруженное выступление против законной власти. Государю все известно, не извольте беспокоиться, и он намерен впрыснуть вам повышенные дозы лекарства, которое я только что описал, если вы будете так настырно угрожать его власти. В Киеве, должен вас уведомить, уже расквартирован взвод уральских казаков.

Яков плюнул на пол.

Грубешов то ли не заметил, то ли не подал виду. Он порастратил свой пыл и дальше говорил уже спокойно:

— Итак, я зашел, чтобы предупредить вас ради вашей же пользы, для пользы ваших собратьев. Вот и все, что я имею сказать, решительно все. Прочее оставляю на ваше усмотрение. Есть у вас какие-нибудь предложения, как можно предотвратить столь ужасную, дикую и — прямо вам скажу — бессмысленную трагедию? Обращаюсь к вашему чувству справедливости. Казалось бы, в вашем положении на что только не пойдешь, за какие компромиссы не ухватишься во избежание катастрофы. Я вполне серьезно говорю. Можете вы что-то сказать? Так говорите же.

— Господин Грубешов, ведите меня на суд. Я буду ждать суда, пусть до самой смерти буду ждать.

— Ну и подохнешь. За все ответишь, Бок.

— Это вы за все ответите, — сказал Яков. — И за то, что вы сделали с Бибиковым.

Грубешов глянул на мастера белыми глазами. Тень огромной птицы со стены слетела. Лампы вынесли, заскрежетала дверь.

Кожин хмуро запирал колодки на ногах у мастера.

3

Адвокат пришел и ушел, Юлий Островский.

Он появился через несколько недель после визита Грубешова и час вышептывал в ухо заключенному то, о чем тот и сам догадывался, и то, что поражало его. Его поражало, что незнакомые люди больше его самого знают о его деле, и какими фантастическими подробностями оно обросло, какие бесконечные за собою влечет последствия.

— Говорите уже самое плохое, — взмолился Яков. — Как вы думаете — когда-нибудь я выйду отсюда?

— Самое плохое — это что мы не знаем, что самое плохое, — ответил Островский. — Мы знаем, что вы этого не сделали, но они это тоже знают, но говорят, что вы это сделали. Вот самое плохое.

— Вы не знаете, когда начнется мой суд — если он начнется, конечно?

— Что я могу вам сказать? Нам не сообщают того, что происходит сегодня, откуда же мы можем знать, что будет завтра? Завтра они тоже от нас скроют. Они же скрывают самые основные факты. Что бы мы ни узнали, они считают, что это еврейские штучки. А что вы хотите, если идет смертельная война, но все притворяются — какая война? это же мир! Это война, уж вы мне поверьте.

Адвокат встал, когда Яков проковылял в помещение. На сей раз посетителя и заключенного не разделяла решетка. Островский тотчас предостерегающе качнул головой, потом шепнул ему в ухо:

— Говорите тихо — в пол. Они сказали, что за дверью никого не будет, но говорите так, будто там стоит Грубешов или сам дьявол.

Ему было за шестьдесят, плотный, морщинистое лицо, почти голая голова, только реденькие, седые, торчат, как стерня, волосики. Кривые ноги, двухцветные штиблеты на пуговках, черный галстук, бородка.

Сначала он долго смотрел на Якова, как бы не в состоянии поверить, что это тот самый еврей. Наконец поверил, и недоумение в его взгляде сменилось жалостью. Он заговорил шепотом, с нажимом, на идише, задыхаясь от сложных чувств.

— Позвольте представиться, господин Бок, Юлий Островский, из коллегии адвокатов города Киева. Я рад, что я здесь, хотя ликовать пока особенно нечего. Но меня прислали кой-какие друзья.

— Очень благодарен.

— У вас есть друзья, хотя не все евреи, я с горечью должен сказать, вам друзья. Что я хочу сказать, если человек прячет голову в ведро, чей он друг? К великому моему сожалению, кое-кто из наших людей дрожит в любую погоду. Мы организовали в вашу поддержку комитет, но очень уж они там осторожны. Боятся «соваться», как бы чего не вышло. Сами стреляют из пугачей и разбегаются от шума. Но у кого, скажите, только одни друзья?

— Так кто же мои друзья?

— Я, например, но есть и другие. Можете мне поверить, вы не один.

— Вы можете что-то для меня сделать? Я изнемог от тюрьмы.

— Что мы можем сделать, мы сделаем. Это долгая борьба, не мне вам рассказывать, и многое против нас. Но прежде всего — спокойствие, спокойствие, спокойствие. Как говорят мудрые — всегда существуют две возможности. Одну мы знаем по слишком долгому опыту; на другую — на чудо — мы будем надеяться. Надежда — дело хорошее, только ее портит ожидание. Но две возможности все-таки лучше, чем одна. Однако хватит философии. На данную минуту мы имеем не очень много хороших новостей; наконец мы выжали из них обвинение, а это значит, что они должны назначить время суда, хоть когда я отправлюсь к праотцам. Но сначала, вы уж меня простите, я должен сообщить вам плохую новость. — Островский вздохнул. — Ваш тесть, Шмуэл Рабинович, с которым я имел удовольствие познакомиться и беседовать прошлым летом, — одаренный человек — умер от диабета. Об этом ваша жена мне сообщила в письме.

— Ах! — сказал Яков.

Смерть не стала ждать. Бедный Шмуэл, думал мастер, я теперь никогда его не увижу. Вот что бывает, когда распрощаешься с другом и отправляешься искать счастья.

Он закрыл руками лицо и заплакал.

— Хороший был человек, старался меня воспитать.

— Уж такая штука жизнь, она скоро проходит, — сказал Островский.

— Слишком скоро.

— Вы страдаете за всех нас, — выговорил адвокат сипло. — Я за честь бы почел оказаться на вашем месте.

— Небольшая честь. — Яков вытер глаза пальцами и потер одна о другую ладони. — Мерзкое это страдание.

— Примите мое глубокое уважение.

— Если вы не возражаете, расскажите мне, как обстоит мое дело. Расскажите мне правду.

— Сказать по правде, дела обстоят неважно, но насколько именно плохо, я сам не знаю. Случай совершенно ясный — все от начала и до конца высосано из пальца, — но он самым скверным образом связан с политической ситуацией. Киев, вы ж понимаете, средневековый город, набит суевериями всякого рода. Он всегда был центром русской реакции. Черносотенцы, чтоб они все сдохли, подняли против вас все самое грубое и темное из толпы. Они до смерти боятся евреев и в то же время запугивают их до смерти. Тут и обнаруживается человеческая природа. Богатые ли, бедные, те из наших собратьев, кто только может бежать, отсюда бегут. А те, кто не может, уже скорбят. Принюхиваются к воздуху, а в воздухе пахнет погромом. Что происходит — никто толком не понимает. С одной стороны, ходит слух, что все, что происходит, в том числе и ваш обвинительный акт, — все только средства оттяжки; и суд ваш, вы уж меня извините, вовеки не состоится; а с другой стороны, мы слышим, будто он состоится сразу же после сентябрьских выборов в Думу. Так ли, иначе ли, у них против вас нет настоящего дела. Весь цивилизованный мир это знает, включая папу и его кардиналов. Если Грубешов что-то и «докажет», так только ложью своих «экспертов». Но у нас против них есть свои эксперты, например один русский профессор теологии, и я написал письмо самому академику Павлову с просьбой проверить медицинский отчет о результатах вскрытия Жени Голова, и пока что он мне не отказал. Грубешов прекрасно знает, кто истинные убийцы, но он закрывает оба глаза и смотрит на вас. Он учился на правоведении с моим старшим сыном, так и тогда уже был известен своим фанфаронством. Теперь он известен своим юдофобским фанфаронством. Марфу Голову, этот кусок мяса, он хочет превратить если не в новоявленную святую, то, уж во всяком случае, в гонимую героиню. Ее слепой любовник на прошлой неделе наложил было на себя руки, но, благодарение Б-гу, остался жив. Один умный журналист, однако, — побольше бы таких создавал Г-сподь! — Питирим Мирский, недавно раскопал, что отец Жени оставил ему по завещанию пятьсот рублей, и на них убийцы позарились, заполучили и сразу спустили. Две свиньи, как говорится, хуже, чем одна. Мирский на прошлой неделе опубликовал это в «Последних новостях», на издателя за это наложили штраф, и полиция прикрыла издание на три месяца. Обо всем, касаемом Голова, в печати теперь ни-ни. Черная реакция, да, но я не для того пришел, чтобы вас пугать. У вас и так хватает забот.

— Чем меня уже можно напугать?

— Когда вам плохо, вы думайте о Дрейфусе. Он прошел через то же самое, только дело велось по-французски. Нас преследуют на самых цивилизованных языках.

— Я о нем думал. Какой толк?

— Он пробыл в тюрьме много лет, гораздо больше вас.

— Это пока.

Островский, рассеянно кивнув и покосившись на дверь, стал шептать тише.

— Еще у нас есть свидетельство Софьи Шишковской. Как-то вечером она зашла в уборную Марфы, чтоб облегчиться, и там, в ванне, лежал голый израненный труп. Она заголосила и бросилась вон. Марфа увидела, побежала за ней, догнала на улице. И эта — городская сумасшедшая первой гильдии — стала грозиться, что изведет всю семью Шишковских, если они хоть словечко кому-то вякнут. Они боялись за Васю, а потому сложили монатки и переехали. Когда мы с великим трудом отыскали Шишковскую в деревянной лачуге на московских задворках, она грозилась покончить с собой, если мы станем ее в это впутывать, но все-таки нам удалось получить от нее коротенькое показание. Она запретила нам разговаривать с Васей, но мы уж постараемся, чтобы, когда начнется суд, оба они присутствовали, если, конечно, к тому времени не переберутся в Азию. Вот еще почему расследование идет таким черепашьим шагом: они не могут доказать ритуальное убийство, но не хотят бросить свои усилия, и чем больше этих усилий, тем опасней становится положение. Оно опасно, потому что находится за пределами разума, и все так запутано, тайно. И чем больше они отчаиваются, тем опаснее делается положение.

— Так что же мне делать? — вздохнул Яков в тоске. — Сколько еще я смогу это выдержать, если уже я еле живой?

— Терпение, спокойно, спокойно, спокойно. — Островский сжимал и тискал руки. Потом вдруг по-новому глянул на мастера и стукнул себя ладонью по лысине. — Б-г ты мой! Почему мы стоим? Пойдемте, сядем. Простите меня, я полный слепец.

Они уселись на узкой скамье в уголке подальше от двери, и адвокат продолжал шептать:

— Ваше дело тесно переплетено с катаклизмами в новейшей русской истории. Русско-японская война — да что я буду вам объяснять! — была кошмарным бедствием, но она влекла за собой революцию 1905 года, которая таки произошла. Война, как Маркс говорит, это локомотив истории. И это было хорошо для России, но это было плохо для евреев. Власти, как всегда, свалили на нас все свои несчастья. И дня не прошло после царских уступок, одновременно в трехстах городах начались погромы. Вы сами знаете, конечно, какой еврей не знает?

— Расскажите мне все-таки, в чем тут суть?

— Царя испугали растущие волнения — забастовки, бунты, убийства. Страну парализовало. После бойни перед Зимним дворцом ему — хочешь не хочешь — пришлось-таки издать указ, сулящий основные свободы. Он обещал Конституцию, была учреждена Государственная Дума, и какое-то время казалось, что начался — для России, вы ж понимаете, — либеральный период. Евреи кричали царю ура и желали ему удачи. Вообразите, в первой Думе у нас было двенадцать депутатов! И они с места в карьер подняли вопрос о равных правах и об отмене черты оседлости. Это же новый мир, да?

— Да, но вы дальше рассказывайте.

— Я рассказываю дальше, но что я могу вам сказать? В больной стране каждый шаг к выздоровлению — удар для тех, кто наживается на этой болезни. Приспешники самодержавия, правые элементы, стали стращать царя, что на нем качается корона. Он пожалел об уступках и захотел взять их обратно. Иными словами, он включил все лампы, глянул, разглядел и так испугался, что стал гасить их одну за другой, чтоб никто не заметил. Что мог, он все опять отменил и попятился назад к самодержавному строю. Самые реакционные группы — Союз русского народа, Общество двуглавого орла, Союз Михаила Архангела — противопоставляют себя рабочим и крестьянским движениям, либерализму, социализму, всяческим реформам, ну и конечно, всеобщему врагу, евреям. От одной мысли о конституционной монархии их трясет. Они сплачиваются воедино, становятся Черными Сотнями, то есть бандами, а для каких черных целей, мне не надо вам объяснять. Они, как крысы, гложут, подтачивают, хотят уничтожить независимость судов, либеральную прессу, авторитет Думы. Чтобы отвлечь общественное мнение от изъянов русской конституции, они направляют народный гнев против неправославных россиян. Они преследуют все меньшинства: поляков, финнов, немцев, нас — но нас особенно. Недовольство масс они превращают во взрывы антисемитизма. Это ж такое простое решение всех их проблем. Заодно они получают удовольствие, с помощью правительства убивают евреев, да и для дел это полезно.

— Но я же всего-навсего один человек, так чего им от меня надо?

— Один человек — это все, что им нужно, если они его выставят как пример еврейской преступности и кровожадности. Чтобы это доказать, требуется жертва. В 1905 и 1906 году были забиты тысячи невинных людей, миллионами рублей исчисляются имущественные потери. Погромы были задуманы в министерстве внутренних дел. Мы знаем, антисемитские прокламации печатались при содействии департамента полиции. Ходят слухи, будто царь лично жертвовал средства из государственной казны на юдофобские листовки. Нам, кажется, хватает чего бояться, так мы боимся еще и слухов.

— И собственной тени.

— Когда вы запуганы, вы боитесь всего, — сказал Островский. — Это долгая история, но ближе к делу. Короче, когда премьер-министр Столыпин, далеко не наш друг, решил перед выборами во вторую Думу бросить кость евреям, кое-какие маленькие права, чтобы унять их большие жалобы, ретрограды побежали к царю, и он тут же поменял избирательный закон, отобрал право голоса у большой части населения, только бы уменьшить присутствие евреев и либералов в Думе и пресечь оппозицию правительству. Теперь у нас, кажется, три депутата — и это на три с половиной миллиона евреев! — так и от них хотят избавиться. В прошлом году одного убили прямо на улице. Но перейдем к вам. Атмосфера истерии распространилась по всей стране. И тем не менее происходит какой-то прогресс, вы уж не спрашивайте, каким образом, и снова Дума обсуждает, отменять ли черту оседлости или нет, и тут-то как раз, когда беснуются черносотенцы, в один прекрасный день в пещере находят мертвого христианского мальчика и на сцене появляетесь вы, Яков Бок.

Мастер сидел оторопев. Он думал — все, теперь Островский плюнет, но тот глубоко вздохнул и снова заговорил:

— Откуда вы, кто вы, никто этого не знал, но вы подвернулись как раз вовремя. Вытянули свой билет. Вас заметили, на вас накинулись, и вот мы с вами здесь сидим. Но не беспокойтесь, не вы, так был бы другой на вашем месте.

— Да, — сказал Яков, — кто-нибудь вроде меня. Я уж про это думал.

— Вот вам и вся история, — сказал Островский.

— Но тогда какая разница — будет суд, не будет суда?

Островский встал, подошел на цыпочках к двери, резко ее распахнул. Потом вернулся к скамье.

— Разницы никакой, но только так они поймут, что и мы не дремлем. Я уже сказал вам самое плохое. — Он уселся. — А теперь я вам скажу самое хорошее: у вас есть шанс. Какой шанс? Шанс. Шанс есть шанс, это лучше, чем когда его нет. Ну так слушайте дальше, я договорю. Прежде всего не каждый русский нам враг. Б-же упаси. Интеллигенция возмущена этим делом. Многие светила литературы, науки, вольных профессий уже высказались против обвинения в ритуальном убийстве. Не так давно Медицинское общество города Кракова выпустило резолюцию против вашего ареста, так тут же это общество было распущено по указанию свыше. Я вам уже рассказал про «Последние новости»? Так оштрафованы и другие газеты, за соответственные статьи и передовицы. Я знаю членов суда, которые открыто заявляют, что Марфа Голова со своим любовником совершила это убийство. Кое-кто уверяет, будто она собственноручно написала то письмо к черносотенцам, обвинявшее в убийстве евреев. Моя теория — что это они к ней пришли и попросили написать письмо. Так или иначе, оппозиция существует, и это хорошо, да, но это и плохо. Где есть оппозиция угнетению, там есть и гонения на нее; но лучше когда мы имеем гонения, чем когда общество попустительствует беззаконию. Бот такой у вас шанс.

— И это все?

— Не все. Свобода прячется по щелям государства. Даже в России можно найти кой-какую законность. Странный мир. С одной стороны мы имеем самое жесткое самодержавие; с другой стороны мы на грани анархии; а в этом зазоре существуют суды и, возможно, правосудие. Закон живет у людей в головах. Если судья честный, тогда закон защищен. Тогда ваше дело в порядке. Ну а присяжные есть присяжные, живые люди; они могут в пять минут вас освободить.

— Так мне можно надеяться?

— Если вам это не больно, надейтесь. Но раз уж я говорю вам правду, давайте я доскажу ее до конца. На суде, если мы, конечно, его дождемся, одни свидетели будут лгать со страху, другие — потому что они лжецы. К тому же надо учитывать, что министр юстиции скорей всего назначит такого судью, какой ему подойдет для данного судопроизводства. А тот вынесет обвинительный приговор и продвинется по службе. Приходится опять-таки учитывать, что интеллигентов и либералов скорей всего исключат из списка присяжных, и тут уж ничего не попишешь. Уж кто останется, тот останется. Так что, если вы хотите надеяться, вы можете надеяться. Я убежден, что Грубешов не уверен в этом деле. И, что важнее, он не уверен в себе. Он честолюбив, но он ограничен. Под конец ему понадобится больше улик, чем он успел насобирать теперь. Он рассчитывает на экспертов, да, но вот беда, есть и другие эксперты. Однако вернусь к присяжным. В нашу пользу тот факт, что хотя это будут невежественные крестьяне и лавочники — простые люди, — зато они, как правило, не любят официальных лиц и, когда дойдет до дела, учуют подвох. Кстати, они знают, что еврейский петух не несется. Грубешов будет лезть из кожи вон, наделает серьезных ошибок, а уж ваш адвокат сумеет на этом сыграть. Он выдающийся человек, из Москвы, украинец по национальности.

— Так это не вы? — ахнул Яков. — Вы не мой адвокат?

— Я раньше был, — Островский усмехнулся виновато, — а теперь уже нет. Теперь я свидетель.

— Какой свидетель?

— Они меня обвиняют в том, что я хотел подкупить Марфу Голову, чтобы она не показывала против вас. Она, конечно, клятвенно это уверяет. Я, конечно, с ней говорил, но обвинение смехотворно, это чтобы не дать мне вести вашу защиту. Не знаю, вы раньше слышали мое имя, нет, господин Бок? Нет, наверно, — он вздохнул, — а ведь кое-кто меня знает, да, я вел уголовные дела. Но вы только, пожалуйста, не огорчайтесь. Доведись мне быть на вашем месте, я бы выбрал Суслова-Смирнова. Он будет вести вашу защиту. В юности он был юдофобом, но сейчас преобразился в пламенного защитника еврейских прав.

Яков простонал:

— Кому нужен бывший юдофоб?

— Можете мне поверить, — заспешил Островский. — Он блестящий адвокат, и преображение его самое искреннее. Когда снова буду у вас, я вам его приведу. Можете не сомневаться, уж он-то знает, как надо вести себя с этими людьми.

Он глянул на свои тикающие часы, сунул их в жилетный карман, потом быстро пошел, распахнул дверь. Там стоял часовой с ружьем. Островский ничуть не удивился, вернулся к заключенному.

— Я скажу вам, что у меня на душе, — сказал он по-русски. — Говорю это против своей воли, господин Бок, и с тяжким сердцем. Вы так много перенесли, зачем мне еще прибавлять вам страданий, но обвинение зашло в тупик, и я опасаюсь за вашу жизнь. Если вы умрете, недоказанное дело будет, конечно, выгодней для властей, чем вердикт против них, и тут уж не важно, как их будут подозревать или критиковать из-за вашей смерти. Думаю, вы меня поняли. Так что все, что я хочу сказать, — будьте поосторожней. Не поддавайтесь на провокации. Помните — терпение, спокойствие, и у вас есть кой-какие друзья.

Яков сказал, что он хочет жить.

— Уж пожалуйста, — сказал Островский.

4

Он вернулся в камеру, и его не заковали в цепи. Их выдернули из стены и заделали дыры цементом. Мастер, сам себя не помня, сел на край деревянного ложа, голова у него кружилась, все внутри ходуном ходило от возбуждения. С полчаса он слушал какой-то звук и только потом сообразил, что это стучат, толкаясь, его мысли. Шмуэл умер, мир праху его. Он заслужил больше, чем он имел. Адвокат, Островский, его навестил. Говорил о суде; у Якова есть шанс. Другой адвокат, прозревший украинский юдофоб, будет его защищать в суде перед неправедным судьей и неграмотными присяжными. Все это в будущем, а когда — кто же скажет. Зато сейчас он по крайней мере уже не некто, никому не известный, кроме своих следователей и тюремщиков. Кое-кто про него знает. Откуда-то прорвалось общественное мнение. Не все русские считают его виновным. Чуть-чуть туман рассеялся. Газеты напечатали статьи, где авторы сомневаются в справедливости обвинения. Некоторые адвокаты открыто обвиняют Марфу Голову. Общество докторов выступило против его ареста. Он сделался — и кто бы подумал? — известным человеком. Яков немного посмеялся, немного поплакал. Невероятная вещь. Хотелось настроиться на надежду, да, но столько еще предстояло пережить, и сердце глодал страх.

Почему я? — спрашивал он себя в десятитысячный раз. — И почему такое должно случиться с бедным неучем-мастеровым? Ничего себе воспитание-образование — кому это надо? Вы меня извините, но образование лучше получать по книгам. И на главный свой вопрос он каждый раз отвечал по-разному. Видно, так ведет человека судьба — его промахи, недостатки, — но есть ведь и сила обстоятельств, хотя — как вы отличите одно от другого? — кто-то может, конечно, но ему это не под силу. Кому, например, было надо находить Николая Максимовича на улице, пьяного в снегу, и волочить домой, чтобы потом пошли все эти кошмары? Кто меня толкал? Слово Б-жие? Неизбежная необходимость? Пошел искать свою судьбу — а не угодно ли сперва выкусить: толстый русский, мордой в снегу? Выручил из беды этого антисемита, ну так изволь расплачиваться. От него к этой дочке с хромой ногой — один хромой шажок, и еще шажок на кирпичный завод. И — хромой прыжок, в тюрьму. Остался бы я в штетле, ничего бы не было. По крайней мере этого не было бы. А-а, так другое было бы, и лучше не думать что.

Уходишь из дому, и ты под открытым небом; и там дождь, снег. Это сыплет снегом история, то есть все, что с тобой случается, затевается где-то там, в клубке общих событий. Конечно, исподволь, заранее затевается. Все мы в этой истории, кто ж сомневается, но некоторым от нее достается больше других, евреям особенно. Снег идет, но ведь не каждый выйдет на улицу и под него угодит. Лично он промок под этим снегом до нитки. Вот не думал, не ждал, а вступил в историю глубже других — так уж она подгадала. Почему — не известно. Потому что он Спинозу взялся читать? И, набравшись идей, расхрабрился? Вполне возможно, кто знает? Да, но не будь он Яковом Боком, евреем, он бы не стал правонарушителем в Лукьяновском, когда они такого искали, начнем с того; и его бы не сцапали. По сей день бы за кем-то рыскали. Да, получается, все это история наворотила, наставила оград и решеток, как, предположим, забили бы в доме все двери и, чтобы выйти, пришлось бы прыгать в окно. Вот и прыгнешь, но можешь сломать себе шею. О, в истории когда погуще, когда пожиже, но всегда много чего протекает. Островский ему объяснил. Раз приспели условия, что должно случиться, то и случится, тебя только поджидают. Когда история вокруг тебя чуть редеет, по ней вполне можно идти: дело к дождю, но сияет солнце. А он под снегом набрел на Николая Максимовича Лебедева с его этой черносотенной бляхой. И где вы видели рай?

Но его молодые родители, скажем, всю свою нищую жизнь прожили в штетле, а зло историческое все равно на них наскочило и там прикончило их. Так что «под открытым небом», он думал, — это везде. Под крышей, под небом, все равно тобой вертит история, злая история мира. Злопамятная. И куда ни пойдет еврей, он на себе волочит все — свою нищету, притеснения, обиды. Да зачем ехать в Киев, в Москву, никуда не надо ехать, оставайся себе в штетле, торгуй бобами и воздухом, пляши на свадьбах и похоронах, всю жизнь торчи в синагоге, умирай в своей постели и делай вид, что ты отошел с миром, но никогда еврею не быть свободным. Потому что правительство уничтожило свободу еврея, не ставя его самого в медный грош. И где бы еврей ни остался, куда б ни совался, все и всегда для него опасно. Дверь распахивается, чуть он приблизится. Высовывается рука, хватает за еврейскую бороду — его, Якова Бока, свободномыслящего еврея, тащит на кирпичный завод в городе Киеве, но и каждого еврея, любого еврея — тащит и делает царским врагом и жертвой; назначает убийцей трупа, любезно предоставленного его величеством, и тащит в застенок, заставляет голодать, выносить оскорбления, сидеть на цепи, как пес, хотя он невиновен. Почему? А потому что каждый еврей виновен, раз гниет государство, а не гнило бы — не боялось, не ненавидело бы в такой степени тех, кого само же и травит. Островский ему напомнил, что в России и кроме антисемитизма хватает бед. Те, кто преследует невиновного, сами не свободны. Но разве эта мысль его утешала, нет, скорей выводила из себя.

Все произошло потому — мысль кружила и возвращалась вспять, — что он Яков Бок, и ему следовало кой-чему научиться. Он и научился, и трудно досталось ему это учение; человек учится на собственном опыте, куда денешься. Но в данном случае опыт поставили на нем. И он стал, значит, совсем другим человеком, кто бы подумал? Я кой-чему научился, он думал, научился, да, но какой мне толк от такой науки? Тюремные двери она откроет? Даст мне выйти отсюда и начать сначала мою бедную жизнь? Хоть чуть-чуть она сделает меня свободней, когда я освобожусь? Или все, чему я научился, — так это только знать, на каком я свете? Океан соленый, когда вы тонете, но вы тонете, хотя и знаете это, да? Но все равно это лучше, чем не знать. Человек должен учиться, такая его природа.

Без цепей он дергался, не знал, что ему делать с собой. Время стронулось, опять покатилось, как паровоз с двумя вагонами, с тремя вагонами, четырьмя, дни сбивались вместе, вот и две недели прошли, и, к ужасу его, прошло целое лето. Настала осень, и при одной мысли о зиме его пробирала дрожь. Голова болела от этой кошмарной мысли. Суслов-Смирнов — нервный, длинный, на тонком переносье очки с толстенными стеклами, копна пшеничных волос — четыре раза приходил, задавал вопросы, делал пространные записи на узких листках; Островского к нему больше не пускали. Суслов-Смирнов обнял узника и обещал — «хотя эти кретины в суде топчутся на месте и нам мешают» — управиться побыстрей. «Но тем временем будьте осторожны при каждом шаге. Как говорится, не дышите, господин Бок. Просто не дышите». Он кивнул, подмигнул обоими глазами, прикрыл ладонью рот.

— А вы знаете, — сказал Яков, — что они убили Бибикова?

— Мы знаем, — шепнул Суслов-Смирнов, тревожно озираясь, — но не можем доказать. Только вы никому не говорите, а то еще больше усложните свое положение.

— Я уже сказал, — вздохнул мастер, — Грубешову.

Суслов-Смирнов что-то быстро черкнул, вымарал, ушел. Сказал, что вернется, но не вернулся, и никто не мог сказать мастеру почему. Или я опять что-то ляпнул не так? Опять они заберут назад свое обвинение? Яков исцарапывал всего себя ногтями. Еще месяц утекал. Яков снова считал дни с помощью обрывков от бумаги, выделяемой ему на подтирку. Он весил, казалось ему, целую тонну — тонна сплошной тоски. Жалкая надежда — идиот, и зачем надо было ей поддаваться? — мелькнула, вылиняла, увяла. Ноги у него разбухли, шатались зубы. Никогда еще в жизни не бывало ему так плохо.

Но тут явился смотритель с безупречной бумагой, поздоровался и сказал, что скоро начнется суд.

5

Всю ночь толпятся в камере арестанты, которые в ней жили и умерли. Серые с празеленью, с опавшими лицами, в рубище, бритые головы в шрамах, толпятся они в камере. Без слов смотрят на мастера, он на них, и в глазах у них горит тоска по жизни. Исчезнет один, и вместо него — сразу двое. Так много арестантов, думает арестант, это страна арестантов. Крепостных они освободили, да, или это они так говорят, а держат в тюрьме невинных людей. Он видит долгую череду мужчин с затравленными глазами, голодными ртами, и тянется эта череда, и сквозь толстые стены уходит в обнищалые города, в бескрайние голые степи, огромные, дремучие, заснеженные леса, в каторжные застенки Сибири. Тут и Трофим Кожин. Он сломал ногу, лежит в снегу, и долгая череда медленно тянется мимо. Глаза у Трофима закрыты, рот дергается, но он не зовет на помощь.

— Помогите! — кричал в темноте Яков.

В ту ночь перед судом страх смерти терзал Якова, и хоть ему смертельно хотелось спать, он боялся уснуть. Только слипнутся у него тяжелые веки, он видит: кто-то стоит над ним с ножом, горло ему хочет перерезать. И мастер боролся со сном. Сбрасывал одеяло, чтоб не дал заснуть холод. Щипал себя за руки и бедра. Захочет кто-то прокрасться в камеру — он сразу закричит, только приоткроется дверь. Крик — единственная его защита. Крик распугает убийц, они подумают, а вдруг заключенные по коридору услышат, догадаются, что убивают еврея. Услышат, а там уж, глядишь, просочится наружу слух, что тюремщики его прикончили, чтоб только не вести в суд.

Ветер глухо воет на тюремном дворе. Сердце у Якова — как ржавая цепь, мышцы напряжены, будто каждую обвязали проволокой. Даже на холоде его прошибает пот. Среди темно мерцающих арестантов он различает шпиков, они хотят его убить. И седой смотритель — тут как тут, поблескивает топором. Пытается спрятать кривой глаз под ладонью, но нет, глаз блестит, как алмаз, между пальцев. Старший надзиратель с расстегнутой ширинкой держит кнут у него за спиной. И хоть у царя белая маска на лице и черная на затылке, Яков узнает его: царь стоит в самом дальнем углу камеры и капает в стакан горячего молока зеленые капли.

— Так вы сможете заснуть, Яков Шепсович.

— После вас, ваше величество.

Царь растворяется в темноте. Исчезают шпики, но нет конца череде арестантов.

Что же дальше, мастер думает, и когда это будет? Суд таки начнется или они в последнюю минуту его отменят? Вдруг они утром возьмут назад свой обвинительный акт, рассчитав, что я рухну или спячу, пока они мне выдадут следующий. Многие были в тюрьме дольше, и при худших условиях, да, но если мне придется еще год торчать в этой камере, так лучше я сразу умру. А печальные арестанты, забившие камеру, начинают таять. Сперва те, что толпятся вокруг деревянной кровати, потом — которые жмутся в центре, потом те, что по стенам, и вот уже долгая череда отощавших мужчин, воющих женщин, ужасных детей, остекленело глядящих из красных глазниц, проходит сквозь тюремные стены, теряется в дальних снегах.

— Вы евреи или вы русские? — спрашивает мастер.

— Мы русские арестанты.

— А на евреев похожи.

Яков засыпает. Поняв это, в ужасе хочет проснуться, сам слышит, как плачет во сне, но вдруг тьма редеет в камере, и вот он видит Бибикова: сидит за столом в своем белом летнем костюме, мешает в стакане ложечкой клубничное варенье.

— Сейчас они едва ли станут вас убивать, Яков Шепсович, — Бибиков говорит. — Слишком уж это будет явно, поднимется шум. А опасаться вам следует неожиданной, внезапной опасности, как бы ненарочитой. Так что спите, не бойтесь за свою жизнь, и если когда-нибудь вам удастся отсюда выбраться, помните, что цель свободы в том, чтобы добиваться ее для других.

— Ваше благородие, — говорит Яков, — мне многое открылось.

— Вот как? И что же именно?

— Что-то во мне изменилось. Я теперь совсем другой человек. Меньше стало такого, чего я боюсь, больше такого, что я ненавижу.

Перед рассветом приходит к нему Женя, с исколотым лицом, окровавленной грудью, молит вернуть ему жизнь. Яков возлагает на него обе руки, пытается воскресить из мертвых, но у него этот номер не выходит.

Утром мастер был все еще жив. Проснулся — и даже сам удивился, а на душе было смутно, все вперемешку: надежда, и кошки скребут. Конец октября стоял на дворе, уж два с половиной года, как его арестовали в кирпичном заводе Николая Максимовича. Кожин ему сказал, какое число, когда принес еду. На завтрак выдали рис, сваренный на молоке, щедрый ломоть черного хлеба, желтый мазок масла, и в эмалированной кружке пахучий чай с кольцом лимона и двумя кусочками сахара. Дали еще огурец и луковку — жевать для укрепления зубов и чтобы спала отечность ног. Кожину нездоровилось. Руки дрожали, когда ставил миску. Он был весь красный, сказал, что просился домой, хотел лечь в постель, да смотритель велел остаться, пока не уведут арестанта в суд.

— Крайние меры предосторожности, смотритель сказал.

Яков к еде не притронулся.

— Поел бы, — сказал Кожин.

— Не хочется.

— Все одно поел бы, небось долго в суде-то продержат.

— Я нервничаю. Поем — так меня вырвет.

В камеру вошел Бережинский. Он был растерян, не мог решить, хмуриться ему или улыбаться. Улыбнулся натянуто.

— Ну, дождался. Вот тебе и суд.

— А как насчет одежды? — спросил Яков. — Я буду в казенном или мне отдадут мою одежду?

Он бы не удивился, если бы ему выдали шелковый кафтан и хасидскую шляпу.

— А это уж сам увидишь, — сказал Бережинский.

Стражники вдвоем отвели арестанта в баню. Он разделся, ему разрешили намылиться и помыться горячей водой из лохани. От горячей воды на глаза тайком набегали слезы. Мылся медленно, ладонью зачерпывал воду в лохани. Смывал с себя грязь и вонь.

Якову дали гребень, он прилежно расчесывал длинные космы, бороду, но тут явился тюремный цирюльник и сказал, что голову положено выбрить.

— Нет! — заорал мастер. — Почему сейчас я должен выглядеть как арестант, если я раньше не выглядел?

— А потому что ты и есть арестант, — сказал Бережинский. — Ворота перед тобой пока никто не распахивал.

— Почему теперь, почему не раньше?

— Приказ, — сказал цирюльник. — Молчи и не рыпайся.

— Зачем он остригает мои волосы? — озлясь, спросил Яков у Кожина. Вот когда у него стало сосать под ложечкой.

— Приказ есть приказ, — сказал стражник. — Это чтоб показать, что нет у тебя никаких прав особенных и обращаются с тобой, как со всеми.

— Со мной обращались хуже, чем со всеми.

— Коли сам на все ответы знаешь, тогда и спрашивать нечего, — сорвался Кожин.

— Так точно, — подхватил Бережинский, — молчать, слышь ты?

Когда со стрижкой было покончено, Кожин вышел, принес собственную одежду Якова и велел ему одеваться.

Яков одевался в бане. Он радовался своему тряпью, хотя все на нем висело теперь как на вешалке. Мешковатые портки пришлось подвязать веревкой. Короткий тулупчик свисал чуть не до колен. Зато сапоги, хоть и жесткие, радовали ногу.

Потом, уже в камере, странной из-за двух ламп, Кожин опять приступился:

— Слышь, Бок, ты бы все же поел. Вот те крест, ничего тут нет в этой еде для тебя опасного. Поел бы.

— Точно, — сказал Бережинский, — исполняй что велено.

— Я не хочу есть, — сказал Яков. — Я хочу поститься.

— Какого лешего?

— Ради мира Б-жьего.

— Ты ж в Б-га, вроде, не веруешь?

— Не верую.

— Ну и черт с тобой.

— Ладно, еще валандаться с тобой тут. — Бережинский нахмурился. — Служба службой. Арестант — он арестант и есть, а стражник есть стражник.

Со двора ворвался через окно цокот конских копыт.

— Казаки, — сказал Бережинский.

— И меня поведут посередине улицы?

— Сам увидишь. Смотритель ждет уже, поторапливайся давай, не то пеняй на себя.

Яков вышел из камеры в коридор, а там по стенам дожидался конвой из шести казаков с патронташами на груди. Плотный черноусый есаул приказал казакам окружить арестанта.

— Вперед — марш! — рявкнул есаул.

Казаки повели Якова маршем по коридору к кабинету смотрителя. Яков вовсю напрягал свои ватные ноги, но они его плохо слушались. Из последних сил он поспевал за конвоем. Кожин с Бережинским плелись сзади.

В кабинете смотрителя есаул тщательно обыскал заключенного; написал рапорт, отдал смотрителю в руки.

— Одну минуточку, молодой человек, — сказал смотритель. — Я хотел бы переговорить с заключенным с глазу на глаз, если позволите.

Есаул отдал честь:

— Отбываем в восемь ноль-ноль, господин смотритель, — и вышел дожидаться в прихожей.

Старик обтирал платком углы рта. Глаза у него слезились, он их обтирал тоже. Вытащил табакерку, убрал.

Яков смотрел на него, волновался. Если сейчас он возьмет назад обвинение, я его придушу.

— Вот видите, Бок, — сказал смотритель Грижитской. — Хватило б у вас ума послушать совета господина прокурора, были бы вы сейчас свободным человеком, за пределами этой страны. А так вас, очень возможно, осудят на основании улик и вы проведете остаток жизни в самом строгом заточении.

Мастер рвал себе ногтями ладони.

Смотритель вынул из ящика очки, пристроил на носу и вслух прочитал статейку из разложенной перед ним газеты. В статейке сообщалось о портном из Одессы, Марковиче, еврее, отце пятерых детей, которого полиция обвиняла в убийстве девятилетнего мальчика, на приморской улице, глубокой ночью. Потом он отнес убитого в свою портновскую лавку и выкачал из еще теплого тела живую кровь. Полиция, заподозрив портного, который ходил один по улицам ночью, затем обнаружила кровавые пятна у него на полу, и сразу же он был арестован.

Смотритель отложил газету, снял очки.

— Вот что я вам скажу, Бок: одного не осудим — значит, осудим другого. Надо вашего брата проучить.

Мастер не сказал ни единого слова.

Смотритель, брызгая от злости слюной, распахнул дверь, сделал знак есаулу.

Но тут вошел из коридора старший надзиратель. Устремился в кабинет, не замечая есаула.

— Господин смотритель, — сказал он. — Тут у меня телеграмма с запретом каких бы то ни было привилегий для еврейского арестанта Бока по случаю суда. Его сегодня утром не обыскивали, и это не по моей оплошности. Благоволите вернуть его в камеру, чтобы был проведен надлежащий обыск.

Тяжелая тоска сдавила мастеру сердце.

— Зачем сейчас надо меня обыскивать? И что вы такое можете найти? Только мои несчастья. Этот человек не знает, где остановиться.

— Я уж его обыскал, — сказал есаул. — Заключенный теперь на моем попечении. Я отдал смотрителю рапорт.

— Здесь он, у меня в бюро, — подтвердил смотритель.

Старший надзиратель вытащил из кармана мундира белую сложенную бумагу.

— Телеграмма от Его Императорского Величества, из Петербурга. В ней предписывается обыскать еврея со всею тщательностью во избежание опасных инцидентов.

— Отчего же телеграмма не мне адресована? — скривился смотритель.

— Я вас поставил в известность, что она должна прийти, — сказал надзиратель.

— Да, верно. — И смотритель покраснел.

— Зачем надо снова меня унижать? — заорал Яков, и вся кровь кинулась ему в лицо. — Стражники меня видели голым, в бане, смотрели, как я одеваюсь. И вот господин есаул меня обыскал пять минут назад, перед господином смотрителем. Зачем надо опять меня унижать в день моего суда?

Смотритель стукнул по столу кулаком.

— Так надо. Молчите, слышите вы?

— Никто твоего мнения не спрашивает, — бросил холодно черноусый есаул. — Марш вперед, в камеру.

Не следует такого из телеграммы, думал Яков. Но раз им надо меня вывести из себя, так я уж поостерегусь.

Изнемогая от омерзения, он был отведен казачьим конвоем в камеру.

— А-а, с возвращеньицем, — захохотал Бережинский.

Кожин уставился на мастера испуганно, оторопев.

— Только поскорей, — сказал есаул надзирателю.

— Не указывайте мне, как я должен нести свою службу, любезнейший, и я вам не буду указывать, — отчеканил надзиратель. Сапоги у него так воняли, будто он только что вляпался в кучу дерьма.

— Войти, раздеться, — он приказал Якову.

Арестант, старший надзиратель и оба стражника вошли в камеру, оставя дожидаться в коридоре есаула с его казаками. Надзиратель закрыл за собой дверь.

Кожин перекрестился.

Яков медленно, дрожа, разделся. И стоял весь голый, кроме исподней рубахи. Надо быть начеку, он думал, не то мне не поздоровится. Островский предупреждал. Так он себя уговаривал, а бешенство в нем вскипало. Кровь гремела в ушах. Будто копал он яму и отложил лопату, а яма все разрасталась. И стала могилой. Так и подмывало его броситься на надзирателя, свернуть ему рожу и бить, бить до смерти.

— Рот открой. — И Бережинский полез грязным пальцем ему под язык.

— Теперь жопу раздвинь.

Кожин уставился в стену.

— Рубаху эту вонючую снять, — приказал старший надзиратель.

Только не поддаваться гневу, подумал мастер, и все у него стало черным в глазах. И гнев подступил к самому горлу.

— С какой стати? — он крикнул. — Никогда я ее не снимал. С какой стати сейчас? Зачем вы меня оскорбляете?

— Снять, сказано тебе, пока я сам не содрал.

Камера качалась, тонула. Надо было поесть, да, он подумал. Это была ошибка. Он видел, как некто тощий, бритоголовый, голый в ледяной камере срывает с себя исподнюю рубаху и вдруг, к его ужасу, бросает эту рубаху надзирателю в лицо.

Мрачное молчание заполнило камеру.

Глаза у надзирателя от ярости вылезали из орбит, но голос был спокойный:

— Я имею право вас наказать за оскорбление должностного лица при несении службы.

И выхватил револьвер.

Вот оно, мое вечное счастье, думал Яков. Так и прошла жизнь. Шмуэл умер, Рейзл нечего есть. Никогда никому не было от меня никакой пользы, теперь уж не будет.

— Погодите минуточку, ваше благородие, — сказал надзирателю Кожин. Дрогнул глубокий бас. — Я из ночи в ночь вот его слушал, знаю печали его. Всему свой предел есть, и на суд пора его вести.

— Не сметь вмешиваться, или я тебя за нарушение субординации упеку, сучье семя!

Кожин прижал дуло револьвера к надзирателеву затылку.

Бережинский выхватил свой, но не успел взвести курок — Кожин выстрелил.

Он выстрелил в потолок, и погодя пыль хлынула на пол.

В коридоре зашелся свисток. Лязгнул тюремный колокол. Железная дверь распахнулась, есаул, побелев, ворвался в камеру вместе с казачьим конвоем.

— Я лично подам рапорт! — орал есаул.

— Голова болит, — простонал Кожин. И, весь в крови, рухнул на колени.

Старший надзиратель его пристрелил.

6

Звенел тюремный колокол.

Какая-то черная птица вынырнула из неба. Ворона? Ястреб? Или черное яйцо черного орла падало на карету? Или — что же это такое? Если бомба, думал Яков, что делать? Пригнуться, что еще я могу делать? Если бомба, так зачем я вообще родился на свет?

Под молчаливыми взглядами тюремщиков, усатых казаков, приглашенных арестант прохромал под конвоем по двору к воротам, к тяжелой карете, запряженной четверкой лошадей, крутошеих, крепких. На козлах сидел кучер и, ястребиным взглядом постреливая из-под фуражки, вертел в руке кнут.

Двое казаков подсадили Якова в высокую карету, шеф жандармов запер за ним дверцу. Внутри кареты было темно и сыро. В углу незажженная лампа; круглые маленькие окна. Яков приник к одному окну, и на что тут было смотреть — смотритель Грижитской в мундире и форменной фуражке тер воспаленный глаз, — и опять провалился в сумрак.

Кучер крикнул на лошадей; свистнул кнут, громоздкая карета под эскортом конных казаков в серых шинелях и меховых шапках — отряд впереди блестит саблями наголо, сзади отряд ощетинен пиками — тяжело вывалилась из ворот, загремела по булыжникам. Быстро прокатила по узкой улочке, одолела угол, выехала на широкую дорогу — с одной стороны поля, с другой дома вразброс, редкие фабрики.

Вот я и еду, думал Яков, на радость ли, на беду, и если на беду, так будет она еще пострашнее прежней.

Сперва он сидел, погрузясь в одинокие мысли, потом увидел птицу в небе и с волнением следил за ее полетом, пока она совсем не исчезла. Усталое солнце подсвечивало легкие летучие облака, потом вдруг, на минуту, вихрился в разные стороны снег. В придорожном лесу дубы еще держали бронзовую листву, зато голые, черные стояли каштаны. Яков вспомнил их летнюю пышность и пожалел о погибших в тюрьме годах, о напрасной своей молодости.

Смерть Кожина по-прежнему его мучила, но движение слегка разгоняло тоску, хотя — к какой судьбе он подвигается, кто скажет? Но так или сяк, он наконец едет в суд, где, говорят, его будут судить, и три года целых прошло, как он оставил штетл и приехал в Киев. Когда проезжали кирпичный завод и трубы вываливали угольный дым, ветер взбивал его, подбрасывал в небо, вдруг мастер увидел в кружке окна мутное отражение бледного тощего еврея и спрятался от него, но минуту спустя снова всплыло перед ним затравленное лицо, темная бороденка, побелевшая вокруг горького рта, и хоть не хотелось ему о самом себе плакать, нет, но ладони, когда он потер глаза, сделались у него мокрые.

Несколько рабочих у заводских ворот повернули головы вслед процессии; но проехали еще версту, оказались в деловой части города, и мастер, дивясь, увидел по обеим сторонам улицы толпы народа. Была еще ранняя рань, но толпы тянулись во много рядов — рабочие, спешащий в должность чиновный люд, вицмундиры, чуйки, овчинные тулупы, бабьи платки, изредка дамские шляпки, и стояли среди этого моря юнкера и солдаты, а то вдруг вынырнет монах в серой рясе или поп — стоит и провожает глазами карету. Стали вагоны, пассажиры приподнимались с сиденья, смотрели вслед конным казакам, грузной карете. Кое-где городовой не пропускал никакого движения, и толпились кареты, автомобили, воловьи повозки, груженные овощами, зерном, уставленные бидонами. На подступах к суду блюла порядок уже конная полиция. Яков метался от одного оконца к другому, вглядывался в толпу.

— Яков Бок! — кричал он. — Яков Бок!

Могучий казак, пронося слева от кареты нависшую бровь, седеющий ус, бесстрастно смотрел вперед; но другой, гарцуя поближе к дверце на буланой кобыле, совсем еще молоденький, лет двадцати всего, украдкой косился на Якова, будто на взгляд прикидывал, виновен тот или нет.

— Невиновен! — крикнул Яков ему. — Невиновен!

И слегка улыбнулся этому казаку — с какой, интересно, стати? — да просто потому, что вот, молодой, красивый, дышит вольно, может делать что хочет. Казак пришпорил кобылу, и, задравши хвост, она уронила на улицу дымящуюся кучку, в которую тыкал пальцем румяный школьник.

Были среди толпы и евреи — те с испугом, соболезнуя, смотрели на карету. Большинство русских лиц были бесстрастны, только на некоторых была враждебность, иногда отвращение. Приказчик в поддевке плюнул карете вслед. Двое мальчишек свистели. Поблескивали черносотенные бляхи; Яков приникал к одному окну, к другому, видел, как много их тут, и напала на него тоска. Где один, там и сто. Кто-то с вытянутым лицом, мертвыми глазами выбросил вверх руку, будто она у него загорелась. У мастера больно сжалась мошонка, он скреб себе грудь ногтями, и черная птица будто вылетела из этой когтящей воздух белой руки.

Яков в отчаянии пригнулся. Если это моя смерть, так зачем было столько страдать?

— Вы погодите немного, Бок, — скажет председатель присяжных. — Тут у нас нет дворян, образованных людей, но кое-что в жизни мы испытали. Человек всегда научится видеть правду, пусть не всегда он живет по правде. А то и поступит по правде, если найдет на него такой стих. Важным чиновникам не с руки, чтобы мы разбирали, где правда, да ведь она, как говорится, всегда выйдет наружу. Они нас хотят обмануть, дело привычное, а мы вот все показания сверим, а не сойдутся факты, пусть это будет у них на совести.

— У них ее нет.

— Значит, им же хуже. Человек не зря человеком родится.

— Я невиновен, — скажет Яков, — вы посмотрите на меня. Посмотрите мне в лицо и скажите: мог этот человек, пусть и были у него другие грехи, мог он убить мальчика и выкачать кровь из его тела? Вы же люди, вы поймете, есть в моем сердце хоть капля человечности или оно пустое. Скажите, разве я похож на убийцу?

Председатель хочет ответить, но тут страшный взрыв сотрясает карету.

Яков ждет смерти. Он ходит по кладбищу, читает имена на надгробьях. Бегает от могилы к могиле, рыскает, оглядывает одну за другой, но его имени нет нигде. И хватит искать. Он долго ждал, да, но надо, наверно, еще подождать. Кое к кому смерть не торопится. Все твои огорчения от жизни — бедность, ошибки в людях, удары судьбы. Ты жил, ты страдал — но ты жил.

И вот он услышал: вопли, крики, вой, шум, и ржали испуганно кони. Карета гремела, подпрыгивала, потом, разом, стала как вкопанная, тряслась, но не опрокидывалась. Пороховая вонь лезла Якову в ноздри. Замок звякнул, и распахнулась дверца. И нестерпимо потянуло — домой, увидеть Рейзл, решить, что делать дальше. «Рейзл, — он скажет, — одень мальчика, сложи самые необходимые манатки, нам придется прятаться». Он чуть было не пнул эту дверцу ногой, но удержался. Сквозь разбитое правое окно он увидел бегущих людей. Конные казаки с саблями наголо скакали прочь от кареты. Другие, ощетинив пики, привстав в седлах, мчались навстречу. Буланая кобыла, мертвая, лежала на мостовой. Полицейские втроем поднимали того юного казака. Бомбой ему оторвало ногу. Сапог слетел, из раздробленной ноги хлестала кровь. Когда его проносили мимо, он открыл глаза и с болью, с испугом будто спрашивал у Якова: «За что, почему моя нога?»

Мастера мутило. Раненый потерял сознание, а оторванная нога дрожала и кровью поливала полицейских. Вот к карете подскакал есаул, тряся саблей, орал на кучера: «Пшел! Пшел!» Спешился, стал захлопывать дверцу, дверца не защелкивалась. «Пшел! Пшел!» Карета стронулась, загремела, лошади разогнались, перешли в галоп. И вместо того казака теперь гарцевал у окна есаул на белом коне.

Яков сидел в темноте и так задыхался от ненависти, будто весь воздух выкачали из кареты. А потом увидел он, как вот он сидит, за столом где-то, а напротив сидит царь, и между ними свеча горит, в камере, в погребе — не известно. Николай Второй, невысокий, с честными голубыми глазами, с аккуратной бородой, пожалуй великоватой для его лица, сидит, совсем голый, и держит в руке иконку Богоматери в серебряном окладе. Хоть растроенный, бледный, да и кашель напал на него, но говорит он приятным голосом, проникновенно, убедительно.

— Вот вы меня поставили в неприятное положение, Яков Шепсович, но я вам скажу правду. Мало того что евреи масоны, революционеры, невесть что творят из наших законов и развращают полицию вечными взятками для получения себе послаблений — это все кое-как я еще могу простить, а вот другое не могу, например то страшное преступление, в котором вас обвиняют, которое так особенно мне претит. Я говорю о выкачивании живой крови из тела Жени Голова. Не знаю, известно ли вам, что сын мой, царевич Алексей, страдает гемофилией? Газеты, из уважения к царской семье, к царице особенно, об этом, разумеется, не поминают. К счастью, мы имеем четырех здоровых дочерей; княжна Ольга у нас прилежна в учении; Татьяна самая хорошенькая, немного кокетка — меня это забавляет; Мария скромна и добра; и Анастасия, младшая, самая резвая; но когда после многих молитв родился наконец наследник престола, Господу было угодно сделать эту радость самым большим нашим испытанием — в крови его не оказалось того вещества, какое заставляет ее свертываться и заживлять раны. Малейший порез, простая царапина — и он может истечь кровью. Мы смотрим за ним, сами понимаете, не спуская глаз, пребываем в вечной тревоге, ведь простое падение грозит роковой опасностью. У Алексея хрупкие, ломкие вены, и от каждого пустяка внутреннее кровотечение доставляет ему невыносимую боль, ужасные муки. Бесценная моя супруга и я — и должен прибавить, девочки, — все смертельно трепещем за жизнь этого ребенка. Позвольте вас спросить, Яков Шепсович: вы отец?

— Всей душой.

— Тогда вы поймете нашу тревогу, — вздохнул царь, и глаза у него стали еще печальней.

У царя дрожали руки, когда он закуривал зеленую турецкую папироску из эмалевой папиросницы на столе. Он протянул папиросницу Якову, но Яков затряс головой.

— Я никогда не хотел короны, она лишала меня возможности быть самим собой, но мне не позволили отказаться. Править страной — мой тяжелый крест. Я делаю ошибки, но, уверяю вас, никому не желаю зла. Характер у меня нерешительный, не то что у покойного отца — мы его так боялись, — но что поделать, у каждого свои границы возможностей. Каким ты родился, таким родился, тут ничего не попишешь. Я благодарю Бога за мои хорошие качества. Сказать по правде, Яков Шепсович, мне о них не хочется долго распространяться. Но я — скажу вам честно — человек добрый и люблю свой народ. Хоть евреи причиняют мне много хлопот и порой приходится их подавлять ради подцержания порядка, поверьте, я им желаю добра. Что до вас, вы меня простите, я считаю вас приличным, но заблуждающимся человеком — я настаиваю на полной правдивости — и настоятельно вас прошу принять в расчет мои тяготы и обязательства. В конце концов, должны же вы сами знать, что такое страдание? И научило же оно вас понимать, что такое милость?

Царь сильно закашлялся, и когда кашель прошел, он не сразу овладел голосом.

Яков неловко заерзал на стуле.

— Ваше величество, вы уж меня извините, но если я что-то и понял через страдание, так это бесполезность страдания, вы не обижайтесь, пожалуйста, за такие мои слова. Страдания и так в жизни хватает с лихвой, и не обязательно громоздить вдобавок горы несправедливости. Мы, евреи, тоже считаем, что нельзя забывать о милости, но ведь надо и помнить, в каком угнетении, в каком невежестве и в какой беде живет большинство ваших подданных, христиан и евреев, под вашим правительством, вашими министрами. И в том-то и дело, царь-батюшка, что хотел ты того или нет, а была у тебя возможность; честно говоря, даже много возможностей, и все, что ты дал нам при всех своих добрых намерениях, — так это самую нищую и самую отсталую страну в Европе. Другими словами, ты превратил эту страну в яму с костями. Были у тебя возможности, были, но ты их просрал. Тут не поспоришь. Конечно, с ходом событий совладать нелегко, но мог же ты сделать хоть что-нибудь для облегчения нашей жизни — для будущего России, можно сказать, — а ты ничего не сделал.

Царь поднялся, свесив жидкий член, все еще кашляя, расстроенный, злой.

— Я всего-навсего человек, хоть и правитель, а ты меня винишь за всю историю.

— За то, чего вы не знаете, за то, чему вы так и не научились, ваше величество. У вашего мальчика гемофилия, да, чего-то у него не хватает в крови. У вас же, несмотря на вашу чувствительность, не хватает другого — понимания, что ли, а оно наделяет добротой человека, и он способен тогда иметь уважение к отверженным. Вот вы говорите, вы добрый, а доказываете это погромами.

— А за них ты меня не вини, — сказал царь, — вода течет, ее не остановить. Погромы — суть истинное выражение воли народа.

— Тогда о чем говорить?

На столе под рукой у мастера лежал револьвер. Яков вогнал пулю в проржавевший патронник.

Царь сел и следил за ним без видимого волнения, но лицо у него побелело и стала темней борода.

— Я жертва, я страдалец за свой народ. Чему быть, того не миновать.

И стал давить окурок в подсвечнике. Огонек дрогнул, но не погас.

— Не думай, я не стану молить о пощаде.

— Это тебе за тюрьму, за яд, за шесть ежедневных обысков. Это тебе за Бибикова, за Кожина и за многих других, их не перечислить.

Он приставил пистолет к царской груди (Бибиков, колотя белыми руками, кричал — нет, нет, нет) и нажал на спуск. Николай стал креститься, перевернул стул, удивленно повалился на пол, и по груди его расползалось пятно.

И цокали по булыжнику кони.

А насчет истории, думал Яков, так можно ее и перевернуть. Чего заслужил царь — так это пулю в живот, и лучше ему, чем нам.

Заднее левое колесо, казалось ему, вихляло.

Одно я хорошо понял, он думал, не может человек быть в стороне от политики, в особенности еврей. Или ты человек, или нет. Нельзя спокойно сидеть и смотреть, как самому тебе заживо роют могилу.

Потом он подумал: где нет за нее борьбы, там нет и свободы. Как там говорит Спиноза? Если государство творит противное человеческой природе, меньшим злом будет его разрушить. Смерть антисемитам! Да здравствует революция! Да здравствует свобода!

Снова по обеим стронам улицы сгустилась толпа, от фасадов до самого края панели. И в каждом окне были лица, и люди стояли на крышах. Были тут и евреи из Плосского. Когда грохотала мимо карета, некоторые ловили глазами Якова, не таясь, рыдали, ломали руки. Один, с жидкой бороденкой, царапал ногтями лицо. Кто-то махал Якову. Кто-то выкрикивал его имя.

Загрузка...