В светящейся тьме приходил к нему Бибиков в белой большой шляпе. Пенсне не сидело у него на носу, не было пенсне, и он растерянно тер переносицу.
— Ужасная произошла вещь, Яков Шепсович. Эти люди без чести, без совести. Боюсь, как бы и с вами они не расправились.
— Нет, нет! — кричал Яков. — Я не верю в привидения!
Следователь закуривал розовую папироску, посидит, помолчит; потом что-то хочет сказать и начинает таять. И медленно исчезает во тьме, бело мерцая, будто вечер настал, а потом ночь; и нежное свечение папиросы тускнеет, тускнеет, пока совсем не погаснет. И только страшный образ останется: как он висит, и выкаченные глаза смотрят в пол, на раздавленные стекла.
Всю ночь сидел мастер, скорчась в углу камеры, и в ужасе ждал смерти. Заснет на минуту, и сон наполняется запахом, вкусом и страхом смерти. Вот он, недвижный, лежит на кладбище, закоченелый, подавленный ужасом. В черном небе горят черные звезды. Шевельнешься — свалишься в раскопанную могилу, а там гниют мертвецы, там клочья мяса, там темные кости. Но еще больше смерти боялся он пыток. Боялся, что будут его терзать и рвать перед смертью. Втащат в камеру жуткие свои инструменты, машины, деревянные, страшные, они крушат человеку кости, кромсают живое мясо; и на оконной перекладине вывесят труп. На рассвете, когда его касался грязный взгляд из глазка, он просыпался от жуткого сна и молил о пощаде. Дверь скрежетала — он вскрикивал; но стражники его не душили. Дежурный вталкивал ногой миску с варевом, без единого прусака.
Весь день метался мастер по камере, иногда пускался бегом, пять шагов, три шага, пять, три, а то, прерывая свое топтание по кругу, кидался на стену или разбивал кулаки о железную дверь с долгим, тоскливым воем. Он оплакивал Бибикова, горько оплакивал. Неделями только Бибиков один и поддерживал Якова, жил в его мыслях возможный спаситель, справедливый, благородный человек; он бы выручил его из тюрьмы, из этой ловушки, капкана этого, освободил от самого преступления, от мерзкого навета. В этих мыслях было единственное утешение Якова: добрый человек помогает ему, и с его помощью, когда будет суд, Якова оправдают. И будет он на свободе, и помчится к себе в штетл или, если сумеет собрать средства, подастся в Америку. Где они теперь, эти ожидания, надежды, мечты; он ими дышал, а их у него вырвали без предупреждения. Кто теперь его выручит? На кого ему теперь полагаться? В том месте души, где так прочно засел Бибиков, теперь, гиблая, зияла дыра. Кто теперь изобличит убийц, Марфу Голову и ее дружков, кто объявит о его невиновности журналистам? Если, скажем, она удрала из Киева, перебралась в другой город, а то и в другую страну, — кому теперь надо ее разыскивать? И как же теперь люди узнают о беззаконии против невинного человека? И кто его выручит, если никто во всем белом свете, кроме тюремщиков, не знает, где он? Никому он не нужен, Яков Бок, он — ноль, его нет. Предположим даже, они не собираются его убивать, так они медленно его доконают, похоронят заживо, навеки в этом застенке.
— Мама-папа! — кричал он. — Спасите меня! Шмуэл, Рейзл, кто-нибудь, спасите меня! Спасите меня, люди!
Он ходил кругами, забывая, что ходит, изобретая немыслимые планы побега, и от каждого плана сердце болело, каждый был неосуществим. Весь день он ходил, и ночью ходил, пока не разбились коты, а потом босиком ходил, изранил все ноги. Ходил в почти жидкой жаре, и некуда было идти, только кругами, кругами в этой ловушке, и он ходил, он бил себя — по голове, в грудь, царапал себе лицо, руки и проклинал свою жизнь.
Разбитые ноги болели невыносимо. Яков в изнеможении валился на пол. Пытка, пытка без всяких орудий — эта боль в теле, эта тоска в душе. Стопы, все в струпьях, в кровавых гнойных ранах, вздулись — вот-вот лопнут. Потом опухоль всползла вверх по ногам, стало не видно лодыжек. Мастер лежал навзничь, дышал шумно, с присвистом. Было бы тут хоть чуть-чуть попрохладней. Сколько еще я выдержу? Ноги как будто заковали в кандалы и сунули в огонь. Обе распухли до самых колен. Он лежал навзничь, и он хотел умереть. Злой глаз на него смотрел. Наконец он подставил гниющую ногу под самый глазок; но что он мог сказать, тот, кто смотрел? Ничего он не сказал.
— Помогите! — кричал Яков. — Мои ноги болят невыносимо!
Тот, кто стоял за дверью, пусть слышал, но ничего не ответил. Взгляд исчез из глазка. Мастер дрожал как в лихорадке, весь взмокший, он снова стонал всю ночь. Утром заскрежетал ключ в замке, и в камеру вошел смотритель Грижитской. Вспомнив про Бибикова, Яков весь сжался. Но кривой смотритель был настоящий, живой, человек как человек, и даже Якову показалось вдруг, что то, что он тогда видел в соседней камере, был сон; неужели наяву он видел такое? Он не смел спросить про следователя. Узнают, что он знает, — тут же убьют.
— Ну, что у нас за новые штучки? — спросил смотритель.
— Прошу вас, — сказал Яков. — У меня, наверно, заражение крови. Мне нужен доктор.
— Нет у нас доктора для таких.
Мастер устало прикрыл глаза.
Смотритель ушел. К вечеру он вернулся с фельдшером из тюремного лазарета.
— У него заражение, — сказал фельдшер.
— А это опасно? — спросил смотритель. — Или так, само по себе заживет?
— В обеих ногах гноя полно. Может гангрена начаться.
— И поделом бы этой сволочи. — Смотритель задумался. — Ладно, — он наклонился к Якову, — ступай в лазарет. Тебя бы тут гнить оставить, да камера еще пуще провоняет и заразы напустишь.
— Но как же я пойду? — сказал Яков. — Может, Фетюков или кто-нибудь мне поможет?
— Рыбак рыбака видит издалека, вот и убийца так, — сказал смотритель. — Нет твоего Фетюкова. Расстрелян за несоблюдение правил и сопротивление конвою.
— Расстрелян… — Яков оторопел.
— За неповиновение. И он оскорбил часового. А тебе урок. Ну, пошевеливайся.
— Я не могу ходить. Как я буду пошевеливаться, если я не могу ходить?
— Ходить не можешь — ползи. О, чтоб тя черти упекли!
Как пес, подумал Яков. На четвереньках он подполз к двери камеры, потом, с мучением, дополз по коридору до той, ведущей к лестнице двери.
Полз он медленно, но все равно от нажима нестерпимо болели колени, израненные стопы задевали пол, и ничего он с этим не мог поделать. Но он заглатывал крик. Смотритель с фельдшером оба ушли, и стражник с ружьем шел за мастером по коридору. Когда мастер спускался по высоким деревянным ступеням, его вес держался на дрожащих руках, стопы колотились по каждой ступеньке, и не раз он чуть не грохнулся по лестнице вниз. Если остановиться, стражник толкает ружьем. Когда наконец добрался до низу, обе ладони стерлись в кровь, кровь хлестала из коленей. Когда выползал из дверей тюрьмы во двор, спина у него почернела от пота, вздулись вены на шее.
Лазарет был там, где конторы, через двор от камер. Как раз было время десятиминутной вечерней прогулки, и арестанты расстраивали ряды, чтобы пропустить извивавшегося в грязи мастера.
— Пятак за жидовскую морду! — крикнул колченогий.
Арестант в рваном пальто повернулся и двинул колченогого по челюсти. Стражник ударил оборванного.
Б-г ты мой, разве я мог бы сделать такое? Якова тошнило, он чуть не свалился без памяти. На самой середине двора подвели дрожащие руки, он рухнул. Несколько арестантов вырвались из рядов. Стражник с хлыстом заорал, что это запрещено. Часовые, стоявшие по стенам, взвели ружья, все вернулись в строй, все, только не парашечник в разбитых очках. Выудив обрывки мешковины из мусорной кучи, он кинулся к Якову. Поскорей обвязал ему руки, колени. Стражник матерился, но парашечнику не мешал. И, когда тряпки были обвязаны, пнул Якова ногой.
Снова мастер оперся на кровавые ладони, колени, слепо прополз через двор. Взобрался по каменной лестнице в лазарет.
Врач, лысый, в грязном белом халате, пропахшем табаком и карболкой, осмотрел страшные стопы Якова, намазал густой и едкой желтой мазью из баночки, перевязал грязными бинтами, колени и руки протер ему спиртом и велел лечь в постель. В первый раз после ареста лежал он в постели. Чуть ли не сутки проспал. Когда проснулся, врач, попыхивая сигарой, развязал бинты и приступил к операции. Взрезал без наркоза гнойные раны. Яков кусал губы, но при каждом надрезе все-таки вскрикивал.
— Так и надо тебе, Яков Бок, — приговаривал врач, — будешь знать, каково было бедному Жене, когда ты колол его, выкачивал кровь, и все ради веры вашей еврейской.
Ночью в лазарете, лежа в постели, он задыхался. Разевал рот, большими глотками заглатывал воздух и все равно задыхался. Сначала Яков не подумал про астму, у него часто бывали нелады с дыханием, когда волновался, а по-настоящему он уже не болел годами. Но тут воздух стал тяжелым, затхлым. Как металлом дышать. Грудь у него ходуном ходила. Легкие стали как каменные, он дышал хрипло, натужно, его тошнило. Мастер скреб ногтями сенник. «Кому надо больше? С меня уже хватит». Он сел на постели, задыхаясь, звал на помощь — никто не шел. Тогда он вылез из постели, наступая на сочившиеся кровью бинты, добрался до зарешеченного окна. Лежал под окном на полу и, со свистом, с трудом, по капле набирал в легкие воздух. Потом, вдруг, рухнул в тяжелый сон, и снилось ему, что он подыхает в безоконном застенке; и всплывает несчастный сиротский дом, покосившийся, развалющий барак, где прошло его детство; и Рейзл от него убегает в ужасе, будто он с тесаком за ней гонится; или он в Сибири, в пожизненной каторге, за убийство того мальчика, и мертвое замученное лицо не отпускает его от себя. Еще ему снилось, что он встречает его в лесу, мальчонку с учебниками, и вдруг, ни с того ни с сего, хватает и душит; а потом, с помощью Прошки, пока ребенок еще дергается, он тринадцать раз вонзает нож ему в сердце и пять литров крови выкачивает, яркой крови — великолепная жидкость… И всю ночь Грубешов в желтых гетрах стоял на груди у Якова и поучал свою жертву нудно и хрипло, и как ни молил мастер о помощи Бибикова, следователь сидел в соседней комнате за бюро и почему-то такое его нельзя было тревожить.
Смотритель поместил его в новую камеру, большую, сырую, в полуподвале одиночного блока, направо от контор и лазарета.
— Под приглядом будете. Слух прошел, будто вы замышляете побег с помощью своего кагала еврейского. Строго предупреждаю: при малейшей попытке — получите пулю.
Он ткнул пальцем в объявление на стене:
Подчиняться правилам без рассуждений. При неповиновении правилам, оскорблении часового или представителя тюремных властей, при самомалейшей попытке к бегству арестованный будет расстрелян на месте.
— Мало того, — сказал старый смотритель, — дежурный, дабы надежнее блюл эти правила, получает денежное поощрение. Умный пес — и тот плетку знает и порки боится.
Он угостился табачком и дважды чихнул. Яков спросил, нельзя ли, чтоб рядом с ним был другой арестант, приличный человек.
— Трудно, когда нет рядом живой души, не с кем поговорить, ваше благородие. Как облегчишь сердце?
— Ну, это уж не моя забота, — сказал смотритель.
— Так может, мне хотя бы животное позволят держать, кошечку, может быть, птицу какую-нибудь?
— Из твоего-то довольствия — кошку? Да ты с ней вместе подохнешь. Или она тебя съест, либо ты ее. И у нас тюрьма для преступников, а не гостиная и не клуб. Вы тут не удовольствия-уюта ради находитесь, а в наказание за подлое убийство невинного ребенка. Только у вашего брата еврея хватает наглости такие вопросы задавать. Я уж ваших штучек нахлебался, баста.
Осень была скверная, холод, проливные дожди, Яков видел в камере пар у себя изо рта. Астма его не мучила больше, пока он не простыл, и тут она на него снова напала и прихватила сильно, как всегда. Были утренники, когда внешняя стена камеры, которая выходила во двор, покрывалась инеем. Внутренние стены, в метр толщиной, из цемента и битого камня, все облезли, потрескались. После сильного ливня чуть не весь пол промокал от мокрой земли. Ближе к окну капало с потолка. В ясные дни маленькое зарешеченное окно в метре примерно над головой мастера, хоть и грязное, пропускало свет. Свет был тусклый, а в дождливые дни он тонул в темноте. После вечерней кормежки вносили маленькую и вонючую керосиновую лампу без стекла, она до утра горела, а там ее убирали. Но однажды лампы не принесли, потому что, как объяснил старший надзиратель, керосин денег стоит. Мастер тогда попросил свечу, и надзиратель обещал поглядеть, но свечи никакой так ему и не дали. Ночью в камере тьма была хоть глаз выколи. Они дадут мне свечу, когда будет обвинение, решил мастер.
Когда ветер был сильный, в разбитое окно дуло. Яков предлагал заделать окно, дайте только ему стремянку и немного замазки, но кому это нужно? В камере стоял холод, но зато теперь у Якова был матрас, клочковатый, набитый соломой мешок, на котором предшественник Якова — Житняк говорил — помер от тюремной горячки. Мастер клал мешок туда, где посуше. Мешок кишел клопами, блохами, но кое-каких удавалось вытряхнуть, а каких и раздавить. Спина болела от сенника, солома воняла плесенью, но все лучше, чем спать на каменном полу. В ноябре ему выдали рваное одеяло. Еще была у него в камере трехногая табуретка и грязный столик — одна ножка короче трех остальных. В одном углу была у него кружка с водой; в другом он держал вонючую парашу, в которую мочился и испражнялся, когда было что испражнять. Раз в день разрешалось сливать парашу в бочку, которую на тележке провозил мимо камер другой арестант, но разговаривать с Яковом ему запрещалось, а Якову запрещалось к нему обращаться. По тому, как гремела по коридору и останавливалась тележка, Яков понял, что рядом, по обе стороны от него, пустые камеры. Одинокая одиночка.
Дверь камеры была из трех листов железа и когда-то крашена в черный цвет, но теперь почти вся заржавела; на уровне глаза была щель, прикрытая металлической планкой, и дежурный стражник отодвигал эту планку, когда заглядывал в камеру. Почти каждый час в течение дня обрыскивал камеру одинокий глаз. Днем обычно дежурил Житняк, ночью Кожин; иногда смены находили одна на другую, иногда они менялись. Иногда, тайком поддев планку, Якову удавалось увидеть, как Житняк сидит на стуле у стены, строгает ножиком прутик, скосив глаз на картинку в журнале, но чаще он клевал носом. Был этот Житняк широкоплечий, тяжелый, из ноздрей торчали волосы, а короткие пальцы были черные, будто он работал когда-то с машинным маслом и сажей, да так и не отмылся. Когда он входил, в камере пахло капустой и потом. Лицо Житняку изрыла оспа, и он был резкий, грубый. Хмурый, не знаешь, чего от него ждать, и порой он отвешивал мастеру затрещину.
Кожин, ночной дежурный, был длинный, с худым лицом, и в слезящихся глазах у него засела забота. И голос был низкий, как из бочки. Даже когда он шептал, получался у него глухой бас. Часто он мерил шагами коридор, будто и сам заключенный; Яков слышал, как отдаляются и приближаются по цементному полу шаги. Ночью Кожин сдвигал планку и слушал, как мастер дышит со свистом, как он кричит, разговаривает во сне. Яков знал, что он тут, потому что, когда собственный крик разбудит его, он видел глухую полоску света из коридора и потом медленно закрывался глазок. Иногда он просыпался, если Кожин поднесет лампу к глазку и посветит в камеру. Иногда слышал, как стражник тяжко дышит под дверью.
Житняк был поразговорчивей, но тоже не очень распространялся. Кожин сперва и вовсе не заговаривал с мастером, но раз как-то, в подпитии, стал жаловаться, что из сына вот толку не вышло. «Служить не желает, — рычал стражник своим нутряным басом, — и когда уж он в должность какую поступит? Тридцать лет я прождал, что из него человек выйдет, и все я жду. Уж сам себя убеждаю — погодить и погодить, изменится он, человеком станет — какое! Даже обворовывает он меня, это отца-то. Жена говорит — сам виноват, мол, не бил его, когда он мальчонкой был и повадку свою уж тогда выказывал, а я не могу вот этого, чтобы бить. Самому, не приведи бог, от папаши доставалось, чтоб ему на том свете пусто было. Да, плохо, а еще дочка туда же, смотрю, не блюдет она себя, как следовает, ну, я в ее дела не вхожу. А сын — он в тюрьму угодит, наподобие как ты, и поделом ему. Вот так оно получается — как лишнее-то детей баловать».
В октябре Яков молил стражников затопить печку у него в камере, но надзиратель сначала отказывал, ввиду экономии дров. Потом, уже в ноябре, как-то Житняк отпер дверь и двое бритоголовых заключенных, украдкой поглядывая на Якова, внесли несколько вязанок. Он совсем простыл, у него разыгралась астма, и, видно, кто-то из стражников доложил смотрителю, и тот посчитал, наверно, что надо сохранить арестанта живым. Смотритель, как его видел Яков, был человек незлой. Слишком строгий, да, а может быть, глупый — это как взглянуть. А вот старший надзиратель — дело другое. Мастера в дрожь кидало от его оловянных глаз, узкого лица и четырехпалой руки. На что ни глянет, он гложет как будто. Рот маленький, сильный, скрытно голодный. Сапоги воняют собачьим дерьмом, или чем там он их мажет, а на каждом бедре у надзирателя по пистолету. Долго не разрешал он, чтобы Якову дали дрова. Мастер не любил его, и никого он так во всей тюрьме не боялся.
Высокая кирпичная печка дымила из-за треснутого кирпича наверху, но дым все-таки лучше, чем холод. Яков просил, чтобы печку топили с утра пораньше, чтобы иней стаял со стен, хотя, как только нагреется камера, разливалась по полу лужа; и еще он просил топить перед ужином, чтобы ему поесть в тепле. Когда дрожишь от холода, от этих ошметков капусты в щах не получаешь никакого удовольствия. Когда тепло — смакуешь каждый кусочек. Сберегая дрова, он утром, попозже, давал печке выгореть. Потом пальцами выгребал из загнета остывший пепел, клал немного щепы для растопки, одно-два полена, а уж перед ужином Житняк придет, подожжет. Житняк, кажется, ничего не имел против такой процедуры, хотя, бывало, и матерился. Волосы Якову так и не сбрили, хоть приходил как-то тюремный цирюльник, немного его подстриг; бриться ему не давали, и он оброс длинной бородой.
— Это чтоб на еврея больше ты походил, — через глазок говорил Житняк. — Смотритель, слышно, в жидовский кафтан велит тебя обрядить, и шляпу тебе будто наденут, как у раввина, и пейсы тебе завьют, для кошерного вида. Надзиратель давеча говорил.
Арестантам в одиночных камерах дальше по коридору разносили скудную еду другие заключенные, но еврея им обслуживать запрещалось. Еду передавали Житняку или Кожину, а уж те ее вносили к Якову. Житняк этим тяготился, и порой, принося Якову кашу или щи с хлебом, он ворчал: «Вот те кровь христианская, кушай-пей на здоровье». Чтобы войти в камеру, дежурному — иногда стоял за ним вооруженный часовой — приходилось отодвигать шесть засовов, которые закрепили в двери в тот день, когда в камеру поместили Якова. Грохот этих шести засовов, одного за другим, по нескольку раз на дню изводил Якова.
Всю осень Яков не видел смотрителя, потом тот как-то явился в камеру по «деловой надобности».
— На пряжке ремня у Женечки нашли отпечатки пальцев, так что надо проверить ваши.
Агент сыскной полиции принес штемпельную подушечку и лист бумаги — снять у Якова отпечатки пальцев.
Еще неделю спустя смотритель пришел с большими ножницами.
— На теле мальчика обнаружено несколько волосков, хотим сопоставить с вашими.
Яков с неохотой позволил остричь ему волосы.
— Сами отстрижете, — сказал Грижитской, — снимете семь-восемь волосков и положите вот в этот конверт.
И отдал конверт и ножницы Якову.
Мастер срезал несколько волосков.
— А откуда я знаю, вдруг вы возьмете мои волосы, положите на тело мальчика и потом скажете, что они раньше там были?
— Вечная подозрительность, — поморщился смотритель. — Вся ваша нация такая.
— Вы меня извините, конечно, но почему смотритель тюрьмы должен искать улики преступления? Он что — полицейский?
— Не твое собачье дело, — сказал смотритель. — Вот ты невинный, так и представь доказательства.
В конверт с волосами упала вошь, Яков не стал ее вынимать.
Еще как-то утром смотритель принес Якову пузырек черных чернил и несколько осьмушек бумаги — взять образцы почерка. Велел написать по-русски: «Имя-фамилия у меня Яков Шепсович Бок. Я действительно еврей».
Потом смотритель вернулся и велел мастеру написать несколько слов, лежа на полу. Потом он велел Житняку держать Якова за ноги, пока тот писал свое имя, стоя на голове.
— А это зачем? — спросил Яков.
— Посмотреть, как меняется почерк от изменения позы. Тут требуются все возможные образцы.
И по два раза на дню потом в камере мастера производилось обследование его тела: так называемый «обыск». Отодвигались засовы, входили Житняк, старший надзиратель в вонючих своих сапогах, и мастеру приказывали раздеться. Яков снимал все — пальто, арестантский халат, рубаху без пуговиц, залубеневшую от грязи, как ни просил он, чтобы ему разрешили ее постирать, и наконец сбрасывал штаны. Ему разрешали оставить ветхую исподнюю сорочку, чтобы вдруг не закоченел до смерти. Еще он должен был снять рваные носки и башмаки на деревянной подошве, какие он носил с тех пор, как врач проткнул ему волдыри, и раздвинуть ноги, чтобы Житняк оглядел ему пах.
— Зачем вам это надо? — спросил мастер во время первого обыска.
— Помалкивай, — сказал Житняк.
— Это чтобы проверить, не спрятано ли у вас оружие какого-нибудь рода на теле и в одежде. Мы вас должны оберегать.
— Какое мне оружие прятать? Все у меня отобрали.
— Вы хитрые все, я вас знаю, но и я стреляный воробей. Можно спрятать иголки, гвоздики, булавки, спички, да мало ли; а то и капсулу с ядом евреи могли передать для самоубийства.
— Ничего у меня нет такого.
— Встать и расслабиться, — говорил старший надзиратель.
И Якову полагалось поднять руки, раздвинуть ноги. Надзиратель своей четырехпалой рукой щупал ему подмышки, мял мошонку. Потом мастеру надо было поднять язык; он оттягивал себе обе щеки, а Житняк ему заглядывал в рот. И последнее — он наклонялся вперед и раздвигал себе ягодицы.
— Не жалей на жопу газет, — сказал Житняк тогда, в первый раз.
— Чтобы не жалеть, надо еще иметь.
Потом обыскивалась одежда, и ему разрешали одеться. Хуже ничего в жизни не бывало с Яковом, и это бывало два раза на дню.
И страшная тоска его одолела. Я пробуду тут вечно. Обвинения никогда не предъявят. На разбитых коленках перед ними ползать буду, не отдадут они мне его. Никогда не поведут меня в суд.
В декабре по утрам на всех четырех стенах выступал иней. Как-то он проснулся оттого, что задел за стену рукой. Воздух был ледяной и холодный — как смерть. Целый день он ходил по камере, чтобы не закоченеть. Астма его мучила. По ночам он лежал на своем матрасе в пальто, под одеялом и задыхался, хрипел, свистел, сипел, жадно стараясь глотнуть воздуха. Тот, кто слушал под дверью, задвигал глазок, отходил. Но как-то утром Житняк принес новых дров, помог Якову сложить у стены, и почти по грудь вышла поленница. А вечером в щах плавали куски мяса и кольца жира.
— Какой зверь в лесу сдох? — спросил мастер.
Стражник пожал плечами.
— Не хотят, стало быть, в начальстве, чтоб помер ты на ихнюю голову. С мертвеца взятки гладки, на суд его не потащишь. — Он подмигнул и легонько хмыкнул.
А вдруг это все означает, что вышло обвинение, заволновался Яков. Они не хотят, чтобы на суде я был как скелет.
Не только еда стала лучше, ее теперь было больше. По утрам ломоть хлеба увеличился и гуще стала каша, ячменная, на снятом горячем молоке. И к чаю давали полкуска сахару, чуть отдававшего плесенью. Мастер жевал медленно, с наслаждением. Прусак в миске уже не тревожил его. Выбросит прусака и ест себе дальше, и потом еще миску вылизывает. Житняк приносил еду и сразу уходил. Но иногда он смотрел в глазок, как ест арестант, хотя Яков обычно сидел в это время на стуле, к железной двери спиной.
— Ну, как они, щи? — спрашивал Житняк сквозь глазок.
— Вкусно.
— Ну и кушай на здоровье.
Яков все съест, и Житняк отходит от двери.
Но вот еды стало больше, а ему хотелось еще. Только поест — и снова есть хочется. Его преследовали видения: Житняк приносит глубокую тарелку куриного бульона с кореньями, с бездной больших желтых клецок, тарелку мясных креплех[17] и белую халу, отламываешь от нее пышные такие куски, и они тают во рту. Его преследовала в мечтах рисовая запеканка с изюмом, корицей, ах как пекла ее Рейзл; и все, что идет со сметаной: блинчики, сырные кнейдлех,[18] вареная картошка, редиска, зеленый лучок, свежие нарезанные огурчики. И огромные, сочные помидоры, какие он видел у Висковера на кухне. Он сосет, сосет такой помидор, пока у него не закапает изо рта, а перед самым сном еще хорошенько посолит и доедает с куском белого хлеба. После таких грез он дождаться не мог, когда стражник принесет ему завтрак; однако, когда уж дождется, он сперва себя сдерживал, ел очень медленно. Пережевывал хлеб до нежнейшей тюри, пока вкуса не потеряет, и только потом уж заглатывал. И часть своей хлебной порции он сберегал на ночь, когда вдруг в постели от мыслей о еде обуревал его мучительный голод. После хлеба он набрасывался на кашу, ел, смакуя каждое зернышко. Вечером перекатывал на языке каждую ложку щей, высасывал каждый капустный лист, каждое волоконце мяса, щи прихлебывал меленькими глоточками, а потом выскребал миску почернелой ложкой. Он был благодарен, что еды стало побольше и стала она получше; конечно, он все равно не наедался досыта, но что говорить, он теперь не так сильно голодал.
Но вдруг весь аппетит как рукой сняло. Раз он проснулся утром, и его тошнило, целый день он ждал, что пройдет, но делалось только хуже. Горечь во рту, глаза слезятся, боль внизу живота. Нет, это не астма, думал он, так что же это со мной? Чесалось в паху, под мышками, какой-то холод внутри, ноги как лед. И понос вдобавок.
— Что за дела? — спросил Житняк, войдя утром в камеру. — Вчерашние щи не доел?
— Меня тошнит, — сказал Яков, лежа в пальто на своем матрасе.
— Да-а, — сказал стражник, вглядевшись в лицо заключенного, — вдруг и тюремная горячка у тебя, свободно может быть.
— Так может, я пойду в лазарет?
— Нет, лежал уж ты там, но я, может, и спрошу смотрителя, если увижу. А кашу-то съел бы, на молоке она теплом, ячменная. Для болезни полезная.
— Может, мне позволят выйти во двор, подышать свежим воздухом? В камере вонь, и я так долго сижу без движения. Может, мне во дворе станет лучше?
— В камере вонь — так это ты сам и воняешь. А во двор нельзя тебе выйти, потому что при строгом одиночном твоем заключении не положено это.
— Но сколько же меня тут будут еще держать?
— Ишь, разговорился. А это начальству одному известно.
Яков съел кашу, и его вырвало. Пот лил с него градом так, что промок сенник. Вечером пришел в камеру доктор, молодой человек с редкой бородкой, в темной шляпе. Мерил ему температуру, щупал всего, считал пульс.
— Горячки решительно нет, — заключил он. — Обычное кишечное расстройство. Вдобавок у вас сыпь. Пейте чай, от твердой пищи день-два воздержитесь, и все наладится.
И он поскорей ушел.
Проголодав два дня, мастер себя почувствовал лучше и стал снова есть щи и кашу, но черного хлеба не ел. Сил не было жевать. Тронет голову — и падают волосы из-под пальцев. И такая вялость, такая тоска. Житняк, сбоку, подглядывал за ним в глазок. Все чаще Якова мучил понос, и когда пронесет, он лежал, задыхаясь, без сил на своем соломенном мешке. Хоть и ослаб, он весь день поддерживал в печке огонь, и Житняк смотрел на это сквозь пальцы. Мастер все время мерз, и никак он не мог согреться. Одно хорошо — прекратились обыски.
Снова он просился в лазарет, но пришел в камеру старший надзиратель и сказал:
— Жри что дают, и нечего тут ломаться. От голодовки и болеешь.
Яков себя заставил поесть, съел несколько ложек и — обошлось. Попозже его вырвало. И рвало и рвало, хоть ничего уж не осталось в желудке. А ночью мучили его кошмары, картины кровавой бойни, и он со стоном просыпался. Снова задремлет — и казаки хлещут по людям нагайками. Яков бежит через лес и, сраженный выстрелом, падает. Яков прячется под столом у себя дома, его выволакивают, отсекают ему голову. Яков мчится по изрытой колеями дороге, рука отрублена, выколот глаз, у него оторваны яйца; Рейзл лежит на земляном полу, ее зверски изнасиловали, выпотрошили все бедное, гиблое ее нутро. Изувеченное тело Шмуэла висит на оконной перекладине. Мастер с тошнотой просыпался, боялся снова заснуть, но изматывающую, вонючую болезнь наяву еще трудней было выносить, чем эти жуткие сны. И часто он хотел умереть.
Однажды он увидел во сне, что над головой у него висит Бибиков, и проснулся со странным вкусом во рту, будто стал медным язык.
Он сел рывком.
— Яд! Б-г ты мой, они же меня ядом травят!
Он поплакал немного.
Утром он не притронулся к еде, которую принес Житняк, и он не пил чаю.
— Ешь, — приказал стражник. — А то не выздоровеешь.
— Почему вы меня не застрелите? — сказал мастер горько. — Нам обоим было бы легче, чем этот проклятый яд.
Житняк побелел и поскорей вышел.
Вернулся он со старшим надзирателем.
— До каких пор я буду нянчиться с этим проклятым евреем? — ворчал надзиратель.
— Вы меня ядом травите, — прохрипел Яков. — У вас нет против меня настоящих улик, вот вы и отравляете мою еду, чтобы меня извести.
— Это ложь! — рявкнул старший надзиратель. — Ты окончательно спятил!
— Я не стану есть то, что вы мне даете! — крикнул Яков. — Я буду голодать!
— Ну и голодай к чертовой матери, и подохнешь.
— И это будет ваше убийство.
— Только поглядите на него. Кто смеет обвинять других в убийстве? — шипел надзиратель. — Кровавый убийца двенадцатилетнего христианского мальчика.
— Мозги твои говеные, — бросил он Житняку, когда они выходили.
Скоро в камеру чуть ли не вбежал смотритель.
— На что вы теперь жалуетесь, Бок? Отказ от еды запрещен тюремными правилами. Предупреждаю — дальнейшие нарушения режима будут строго караться.
— Меня травят ядом! — крикнул Яков.
— Я не знаю ни про какой яд, — строго сказал смотритель. — Сказки изволите сочинять, чтобы над нами поиздеваться. Доктор установил у вас обыкновенный понос.
— Это яд. Я его чувствую. У меня все болит, я исхудал, у меня клочьями лезут волосы. Вы хотите меня извести.
— А, да пошли вы к черту, — сказал кривой смотритель и вышел из камеры.
Через полчаса он вернулся.
— Это не я, — сказал он, — я никаких таких распоряжений не отдавал. Если кто вас и отравляет, то ваши собратья евреи, знаменитые отравители источников во все времена. И вы думаете, я забыл, как сами вы пытались, тут вот, в тюрьме, подкупить Гронфейна, чтобы он убил Марфу Голову, самую для вас опасную свидетельницу? А теперь вот ваши соплеменники хотят отравить вас, потому что боятся, как бы вы не признали свою вину и тем самым не бросили тень на всю вашу нацию. Мы даже обнаружили, кстати, что один подручный повара, оказывается, скрытый еврей, и мы выдали его полиции. Он вашу еду и отравлял.
— Не верю, — сказал Яков.
— Но нам-то на что ваша смерть? Мы хотим, чтобы вас приговорили к строгому пожизненному заключению и все бы видели еврейскую вашу подлость.
— Я не стану есть то, что вы мне даете. Убейте меня, я не стану есть.
— Хочешь жрать — ешь что дают. Не то с голоду подохнешь.
Следующие пять дней Яков голодал. Муки отравления сменились муками голода. Он лежал на своем соломенном мешке, то и дело впадал в дремоту. Житняк грозился вытянуть его кнутом — все впустую. На шестой день вошел в камеру смотритель, косой глаз слезится, лицо красное.
— Я приказываю вам есть.
— Только из общего котла, — еле выговорил Яков. — Что другие арестанты едят, то и я буду есть. Дайте мне ходить на кухню и брать кашу и похлебку из общего котла.
— Это нельзя. Вы не можете выходить за пределы своей камеры. Строгое одиночное заключение не должно нарушаться. Другим заключенным на вас смотреть запрещается. Все записано в правилах.
— Они могут отвернуться, пока я беру еду.
— Нет, — сказал смотритель.
Но Яков и на следующий день голодал, и смотритель дал разрешение. Два раза на дню Яков и за ним Житняк со взведенным пистолетом шли в тюремную кухню. Яков брал свою порцию хлеба, наливал себе в миску похлебки из общего котла, и работавшие на кухне заключенные отворачивались к стенке. Особо много в миску было не налить, Житняк тут же сливал лишек обратно в котел.
Он вернулся к полуголодному существованию.
Он молил, чтобы дали ему что-нибудь делать. Руки томились от пустоты, но ничего ему не давали. Мастер предлагал чинить мебель, строить столы, да все, что им может потребоваться, и нужно ему для этого всего-то несколько досок и его мешок с инструментом. Он скучал по своей пиле, немецкому маленькому долоту, по драчу и отвесу. Он помнил их ощущение под пальцами, помнил, как они все работали. Пила у него такая острая, в десять секунд распилит толстенное бревно. С нежностью вспоминал он шершавость и гладкость опилок, их особенный запах. Иногда в ушах отдавалось двухтонное пение пилы, ответный стук молотка. Он перебирал в памяти все те вещи, какие сделал своим инструментом, мысленно их переделывал. Был бы у него инструмент, пусть не его инструмент, пусть какой угодно, и несколько досок, он бы заработал копейку-другую, купил бы себе исподнее, шерстяную фуфайку, пару теплых носков, еще кое-что. Если заработать немного денег, можно было бы, он втайне надеялся, подкупить кого-нибудь и передать письмо, ну не письмо, так на словах передать весточку Аарону Латке. Но ни досок, ни инструментов ему не давали, и он без конца скрипел суставами, чтобы что-то делать с руками.
Он просил газету, книгу какую-нибудь, все равно, чем занять глаза и забыть тоску. Но Житняк говорил на это, что печатное слово запрещается давать арестантам, которые нарушили распорядок. И бумага запрещается, и карандаш. «Не писал бы тех подлых писем, не сидел бы ты в одиночке». — «А где бы я был?» — «Все бы лучше. Сидел бы в своей камере общей». — «А не знаете, когда должно прийти мое обвинение?» — «Не знаю, и никто не знает, и не лезь ты с этим ко мне». Как-то Яков сказал: «И зачем вы хотели меня отравить, Житняк? Что я вам сделал плохого?» — «Никто ж не говорил мне, что яд в ней, в еде, — смешался стражник, — сунут — и, мол, неси». Потом он сказал: «Моей вины тут нет никакой. И кому ты нужен — травить тебя? Надзиратель, он так подумал, что скорее признаешься ты, если больной будешь. Уж смотритель намылил ему шею». На другое утро Житняк принес Якову березовую метлу. «На, бери, да помалкивай. Надзиратель сказал, надоели ему наши эти беседы. Нельзя мне больше разговоры с тобой разговаривать».
Метла была обыкновенная палка, и к ней веревкой привязаны тонкие березовые ветки. Яков подметал камеру каждое утро, сперва кое-как, был еще слаб после болезни; но ведь и залеживаться нельзя, чтобы не ослабнуть вконец. Снова он попросил, чтобы его ненадолго выпускали во двор, но, как он и ждал, просьбу его отклонили. Каждый день он тщательно выметал каменный пол, мокрую часть и сухую. Обметал все углы, поднимал матрас, выметал под ним. Выметал все щели в стенах и как-то обнаружил там сороконожку. Увидел, как она удирает сквозь дверную щель, и потом у него разболелась голова. Ручку метлы он стал было употреблять на то, чтобы выбивать сенник, но обшивка истлела, сквозь нее виднелась выцветшая солома, и пришлось оставить эту затею, чтобы сенник совсем не разлезся. К тому же под ударами он немилосердно вонял. И Яков оглаживал его каждое утро руками, будто освежал.
Он делал все, чтобы нарушить монотонное течение дня. В пять утра в коридоре звенел звонок, и он вставал в ледяной тьме, поскорей выгребал из загнетка пепел, вздымая пахучую пыль, и собирал весь пепел в коробку, выданную ему для такой цели. Потом наложит в печку щепы, хворосту, бревен потолще и ждет, когда Житняк, иногда Кожин придет и затопит. Раньше стражник растапливал печь, как принесет еду, но теперь Яков ходил за едой на кухню и топили уже, когда он вернется. Дважды в день разрешено было Якову ходить на кухню, и он отстаивал эту возможность на пять минут выходить из своей камеры, как ни заверял его смотритель, что «еда будет самая доброкачественная», если снова будут ее разносить арестанты и передавать стражникам.
— Вам незачем бояться нас, Бок, — говорил смотритель. — Уверяю вас, и господин прокурор, и все остальные официальные лица хотят, чтобы вы предстали перед судом. Никому не надо вас убивать. У нас совершенно другие планы.
— Но когда меня будут судить?
— А вот этого я не могу вам сказать. Все еще собираются улики. На это время нужно.
— Значит, если вы не возражаете, я лучше буду ходить на кухню.
Пока могу, думал он. Я хорошо за эту честь заплатил. Ведь они потому ему и разрешали ходить на кухню, что знали: он знает, что они хотели его отравить.
Зато обыскивать они теперь его стали по три раза в день. После этих обысков сердце у него болело, тяжелело от обиды и долго он не мог успокоиться. Бывало, чтобы прийти в себя, очнуться, он хватал метлу и во второй, и в третий раз мел чисто выметенный пол. Или он собирал пепел, готовил дрова задолго до того, как придет Житняк и его поведет на кухню за вечерним пайком. Печь дымила, но он садился есть с ней рядом и, как допьет до последнего глоточка свой чай, подбрасывал еще немного хворосту и со вздохом ложился на свой соломенный мешок в надежде заснуть, пока не простынет печь и не заледенеет камера. Иногда вода для питья к утру делалась куском льда, приходилось его растапливать.
Еще был способ скоротать время — мочиться. Мочился он часто и слушал, как гремела в параше струя. А иногда он нарочно удерживался, и струя тогда делалась такая горячая, сильная, что даже зубы болели. Забирали парашу — тоже можно было на минуту отвлечься. И через день стражник наполнял водой кувшин, из которого он пил и умывался. Полотенца не было. Он вытирал руки полой рваного пальто, тер об печку, пока не высохнут. Фетюков ему подарил когда-то сломанный гребень, и этим гребнем он расчесывал волосы и бороду. Дважды за все время дали ему сходить в баню и в присутствии стражника окатиться полупростывшей водой из деревянной бадьи. И оба раза он с отвращением увидел свое отощавшее тело. Волосы ему не стригли, но, когда оказалось, что он завшивел, тюремный цирюльник густо смочил ему голову керосином и дал частым гребнем вычесать вшей. Бороду не подстригали, но не мешали расчесывать. Когда Яков пожаловался наконец на свои страшно отросшие когти, Житняк ему их подстриг. Ножницы в руки мастеру он не дал. И потом обрезки были сложены в коленкоровый мешочек.
— А это зачем? — спросил Яков.
— Анализ они сделать хотят, — отвечал Житняк.
Однажды утром в камере Якова появилось кое-что новенькое. Пока он ходил за своим завтраком, ему принесли талес и филактерии. На коробочки он только глянул и отложил в сторону, а вот талес стал носить под пальто ради тепла. Тюремный халат на нем был теперь плотней, чем прежний, но сильно изношен предшественниками и совсем обветшал. Еще была у него ушанка неподходящего размера, и он носил ее, спустив уши. На пальто разлезались швы. Житняк ему выдал иголку и нитку; Яков потом заработал затрещину, сказав, что иглу потерял. На самом деле ничего он, конечно, не потерял — он запрятал иглу в печке. Но швы на пальто скоро опять разошлись, а вот нитки у Якова не было. Деревянные башмаки теперь у него отобрали, ему теперь выдали лапти; и ему не давали ремня. С тех пор как Яков надел на себя талес, Житняк прилежно следил в глазок, надеялся застукать Якова за молитвой. Не застукал.
Часами мастер ходил по камере. Прошел до Сибири и обратно. По шесть-семь раз на дню читал тюремные правила. Иногда садился за шаткий стол. Он мог есть за этим столом, но что можно было еще за ним делать? Был бы у него карандаш и бумага, можно было бы что-то писать. Был бы нож, можно бы прутик строгать, но кто же даст ему нож? То и дело он дул себе на руки. Ведь можно с ума сойти от безделья. Ах, была бы у него книга! Как он читал, бывало, занимался у себя в комнате над конюшней в кирпичном заводе, за столом, который стесал своими руками! Однажды, едва Житняк, заглянув в глазок, его прикрыл, Яков поскорей сложил дрова у стены и взобрался на них, проверить, нельзя ли глянуть в окно на тюремный двор. Вдруг там арестанты гуляют. Может, тут еще знакомые его или их повыпускали? Но ему не удалось дотянуться руками до перекладины, и всего-то он и увидел что свинцовый лоскут неба.
Житняк, когда давал ему обрывки газет для подтирки, запрещал их читать, хоть кое-что Якову прочесть удавалось.
— Ты враг государства, должон понимать, — объяснял стражник через глазок. — Врагам, им читать запрещается.
Пустыми, бесконечными днями, чтоб немного забыть про свою беду, мастер вспоминал, что читал когда-то. Случаи из жизни Спинозы: евреи его прокляли в синагоге; убийца пытался прикончить его на улице за его идеи; жил он и умер в своей каморке в глуши, и он шлифовал линзы, чтоб заработать на хлеб, покуда не загубил себе легкие. Он умер молодым, Спиноза, нищим, гонимым, но он был самый свободный человек на свете. Он был свободен в своих мыслях, в своем понимании Необходимости, в самой своей философии. А мысли мастера ничуть ему не прибавляли свободы. Что его мысли? Да ничего его мысли. Он заперт в своей камере, он заперт в своей памяти, и все, что случалось с ним в жизни, все, что казалось свободой, получается, просто-напросто вело его к заточению. Необходимость освобождала Спинозу, а вот Якова она привела в тюрьму. Спиноза мыслил себя во вселенной, а бедные мысли Якова заперты в камере.
Но кто я такой, чтобы сравнивать?
Он пытался вспомнить биологию, ведь занимался же он биологией, вспоминал кое-что из истории, вспомнит и обдумывает. Говорят, Б-г явился в истории и приспособил ее для своих целей, пусть так, но к людям жалости он не имеет. Б-г просит о милости, бьет себя в грудь, но где она, его милость, нет ее, потому что жалости нет. Милость в молнии? Как ты можешь жалеть, если ты не человек? Жалость была сюрпризом для Б-гa. Не он ее выдумал. И еще вспоминал Яков рассказы Переца, и кое-что он читал в газетах Шолом-Алейхема, и кое-какие рассказы Чехова он по-русски читал. Он припоминал Писание, обрывки псалмов, которые читал по-еврейски на старом пергаменте. Он сам запах этих псалмов вспоминал, не только слова. И псалмы тихо выпевали в синагоге во славу Б-га и чтобы отогнать от штетла беду, но не очень-то они действовали. Яков их сам выпевал много раз, слышал, как выпевали другие, и теперь в уме всплывали стихи, куски — он даже не знал, что их помнит. Ни одного псалма он не мог восстановить в памяти от начала и до конца, и потому из обрывков, какие знал, он составил свой собственный псалом и повторял, повторял вслух, затверживал наизусть. Утром он пел свой псалом по-еврейски, а ночью, лежа в темноте на своем матрасе, пытался перевести на русский. Он знал: Кожин слушает, как он ночью читает.
Пусть враг преследует душу мою и настигнет…
Вот, нечестивый зачал неправду,
был чреват злобою и родил себе ложь;
рыл ров и выкопал его, и упал в яму, которую приготовил.
Утомлен я воздыханиями моими:
Каждую ночь омываю ложе мое,
Слезами моими омочаю постель мою.
Исчезли, как дым, дни мои,
И кости мои обожжены, как головня.
Сердце мое поражено и иссохло, как трава,
Так что я забываю есть хлеб мой.
Не внимай пустому слуху,
не давай руки твоей нечестивому.
Я забыт в сердцах, как мертвый;
я — как сосуд разбитый,
ибо слышу злоречие многих,
они сговариваются против меня,
умышляют исторгнуть душу мою.
Восстань, Г-споди, Б-же мой, вознеси руку Твою,
Не забудь угнетенных Твоих.
Рука Твоя найдет всех врагов Твоих.
Наклонил Он небеса и сошел,
— и мрак под ногами Его.
И пустил Свои стрелы, и рассеял их,
множество молний и рассыпал их.
Я преследую врагов моих и настигаю их,
И не возвращаюсь, доколе не истреблю их.[19]
Ему представлялось, что сам он преследует врагов своих, и с ним рядом Б-г, но вот он смотрит на Б-га и слышит и видит одно — громкий смех: Ха-ха-ха! Это он сам хохотал, запертый в камере.
Я скребу свою память. Я думаю про Рейзл. Я в тюрьме, так почему бы и нет? Вот она едет в развалющей отцовской телеге, как я ее в первый раз увидел, запряженной костлявой клячей, той самой, хоть тогда еще не было этой клячи. Сидит рядом с больной мамашей, среди хилых пожитков. Шмуэл, на козлах, разговаривает сам с собой, или с лошадиным хвостом, или с Б-гом; куда кляча потянет, туда он ее погоняет, та еще езда. Откуда-то они переезжали, я знаю? И куда вы можете переехать в черте оседлости, чтобы вам стало лучше, чем в том месте, откуда вы едете? Везде он искал лучшей жизни, Шмуэл, и нигде не находил, и переезжал куда-то еще. И вот он приехал в наш город, но тут мамаше уже надоело искать счастья, и сразу она умерла. Он еще потом долго не переезжал, не мог бросить могилу. От такого бедолаги-отца какая дочь может родиться? И я от нее держался подальше. Конечно, месяцами я держался подальше, потому что был в армии, но когда я вернулся, я тоже держался подальше, но, конечно, недолго. (Вышла бы она замуж, пока меня не было, большое бы мне сделала одолжение.) Что ни говорите, девушка она была хорошенькая, культурная и разочарованная, уже тогда у нее было печальное лицо. Собственно говоря, это правый глаз у нее был печальный; левый был глаз как глаз, в нем отражался я. Много раз я видел ее на базаре, пока набрался храбрости и с ней заговорил. Я ее опасался, сомневался, есть ли во мне то, что ей требуется. Боялся, как бы она потом не натянула мне нос. Но так или иначе, я видел, как другие мужчины поглядывают на нее, и сам на нее поглядывал. Длинноногая, тоненькая вся такая, и маленькие груди. Помню — темные волосы заплетены в косы, глаза глубокие, длинная шея. Утром она надевала то, что вечером простирнет; иногда сорочка не успевала просохнуть. Папаша хотел пристроить ее служанкой к чужим людям, но она не захотела. Она купит яйца у крестьянок и продает на базаре. Всегда, если только позволяют средства, покупаю у нее, бывало, яйцо. Жили они со Шмуэлом в домишке недалеко от бани. Приду в гости — они радуются, особенно Шмуэл. Он женишка высматривал, а приданого-то не было. Если и было, так смех один. Но он раскусил мой характер, знал, что я не стану задавать никаких вопросов и ему не придется ничего отвечать.
Мы вместе бродили по лесу над рекой, я и она. Я ей показывал свои инструменты, как-то спилил своей пилой молодой каштанчик. В доме у них немного порядок навел, сладил лавку, шкаф, несколько полок — были у меня тогда свободные доски. Если заведется у меня курочка на угощение, я и в пятницу вечером к ним иду. Рейзл благословит свечи, накроет на стол — хорошо. Мы с ней друг другу нравились, но у обоих были свои сомнения. Она, мне кажется, думала: он никуда не поедет, он ни к чему не стремится, так навеки здесь и застрянет. Ну какое с ним будущее? Ну а я думал: девушка она непростая, нелегко будет ей угодить. Она же меня изведет, если что заберет себе в голову. Но мне было хорошо, когда она рядом. И вот однажды, в лесу, мы стали с ней мужем и женой. Она говорила — нет, но она уступила. Потом она стала расстраиваться. Боялась, ребенок, если родится, будет у нее калекой, или семипалый какой-нибудь. «Ну что за суеверия, — я ей говорю. — Если ты хочешь быть свободной, будь сначала свободной в душе». Но тут она в слезы. Немного погодя я ей говорю: «Ладно, сколько можно плакать? Так давай уж лучше, пока снова это не случилось, возьмем и поженимся. Мне нужна жена, тебе нужен муж». Тут глаза у нее сделались большие и снова на мокром месте. И ничего она мне не ответила. «Что же ты молчишь? — я говорю. — Скажи — да или нет?» — «Но ты же не говоришь про любовь», — она говорит. «Кто в штетле может говорить про любовь? — я ее спрашиваю. — Мы что — миллионеры?» Да, я ей не говорил про любовь, мне вообще трудно выговорить это слово. И что такой человек, как я, знает про любовь? «Если ты не любишь меня, — она говорит, — я не могу за тебя выйти замуж». А папаша между тем мне нашептывает: «Это же куколка, такая дивная девочка, ты не пожалеешь. Она будет работать, вместе вы прекрасно будете жить». Ну, я и сказал ей про любовь. И она сказала мне — да. Может, даже мое несчастное будущее показалось ей лучше, чем собственное.
А уж когда мы поженились, она только об одном говорила, что мы должны убраться из России, ее папаша в том числе, — дела, мол, не становятся лучше, дела становятся хуже. И для нас хуже, и для русских. «Давай все продадим и уедем при первой возможности». Я отвечаю: «Предположим, мы все продадим, но что мы выручим? Уж можешь мне поверить, мест разных в мире сколько угодно, но сперва мне нужно много работать, мы скопим кое-какие рубли, но и тогда — кто знает, куда нам лучше поехать. Надо обождать годик-другой, и потом мы уедем». Она смотрит на меня с каменным лицом: «Через годик никуда ты уже не поедешь; ты боишься ехать». Может, она и права была, но я говорю: «Твой папаша переезжал с места на место при каждом вздохе, ну и что он имеет, кроме воздуха? Я побуду на одном месте, сколочу небольшой капитал, осмотрюсь, а тогда уж подумаю об отъезде». Не скажу, что это была чистая правда. Я не торопился бежать в другую страну. Есть такие люди — им вынь да положь новые впечатления; а у меня уж природа такая — оставаться под теми же звездами, под той же луной, а если дождь, так под той же крышей. Мир и так нам чужой, и кому это надо, чтобы он стал еще непонятней? Когда я был в армии, я поменьше боялся мира, но вот я вернулся домой, и с меня было довольно. Другими словами, в те дни, чтобы я сдвинулся, меня надо было толкнуть, и она толкала. Но мы неплохо с ней ладили годик-другой, только все не было у нас капитала, и у нас не было детей. Рейзл огорчалась, или она молчит, или плачет; и без конца она сетовала. Наш дом был разделен на две клетушки. Вечером я на кухне сижу, а она остается в постели. Тогда и стал я больше читать. Беру книги где попало, иногда и стяну, и читаю при лампе. Иной раз так и засну на скамейке над книгой. Когда Спинозу читал, я несколько ночей не ложился. Меня увлекли его идеи, я старался сам научиться мыслить. Тогда-то и начал я меняться, становиться другим человеком. Думал о том, что раньше мне и в голову не приходило, читал кое-что по истории, а как прочитал прокламацию насчет Николая Первого, царского папашу, сам себе и говорю: «Она права, надо уматывать отсюда, и чем скорее, тем лучше».
Но без средств — куда вы поедете? И мы никуда не ехали. Уже почти шесть лет мы с ней прожили, а у нас не было детей. Я молчал, я ничего не говорил, но в душе тосковал. Кому я мог посмотреть в глаза? Рейзл тоже места себе не находила. Все сваливала на свои грехи. Может быть, на мои. Снова принялась, в огромном своем парике, бегать по раввинам, но они ничем ей не сумели помочь, ни в нашем городе, ни в других. Она и колдовство пробовала, и заклятия. Читала Писание, пила зелья, настоенные на рыбе и кроликах. А я в эти штуки не верю. Так или иначе, как и следовало ожидать, все оставалось по-прежнему. «И за что только Б-г меня проклял?» — она плакала. «При чем тут Б-г?» — я говорил. Она с ума сходила. «Неужели я буду, как папаша, вечно не иметь ничего? Иметь даже меньше, чем папаша?» К тому времени я уже немного устал от этой вечной бури. Она носилась туда-сюда, она плакала, кляла свою жизнь. Я меньше говорил и больше читал, хоть книги не приносят ни копейки, разве что их продашь. Я даже подумывал, не повезти ли ее к знаменитому доктору в Киев, но кто даст мне на это деньги? И все оставалось по-прежнему. Она оставалась бесплодной, я оставался нищим. Каждый день она просила меня — уедем отсюда, и счастье к нам повернется. «Уехать? — я говорил. — А на какие коврижки?» И еще я говорил: «Очень к папаше твому счастье повернулось». И она смотрела на меня с ненавистью. Я стал уходить из дому. Если вернусь ночью, сплю на кухне. Я чувствовал — еще немного, и о ней начнут болтать по шинкам. А она вот взяла и уехала. Как-то открываю дверь — в доме никого. Сначала я ее проклинал, как в Библии кто-то проклинал блудных жен: «Дай им, Г-споди: что ты дашь им? дай им утробу нерождающую и сухие сосцы».[20] А теперь я так на это смотрю: не то она себе выбрала будущее.
Ты ждешь. Минута надежды, тягучие дни безнадежности. Иногда просто ждешь, и нет больше оскорблений. Уходишь в свои мысли, стараешься изгладить из них тюремную камеру. Если повезет, она тает, и полчаса ты проводишь на воле, вне этих дверей и стен и ненависти к тебе. Если не повезет, эти мысли тебя отравляют. Если повезет, ты выходишь отсюда и ты летишь в штетл, и можешь наведаться к другу, а если его не застанешь, посидеть на скамейке у него перед домом. Нюхаешь траву, цветы, поглядываешь на девушек, если случайно они идут мимо тебя по дороге. Можно и поработать, если работа есть. Сегодня вот можно немного поплотничать. Распилишь пахучее дерево, потом из него что-то ладишь. Пришла пора подкрепиться — развязываешь узелок с едой, чем плохо? Насчет еды — главное, слишком на нее не налегать. Крутое яйцо со щепоткой соли — это же объедение. Или еще, например, разрезаешь картофелину — и со сметаной. Или — макаешь хлеб в молоко и сосешь, прежде чем проглотить, и никаких деликатесов не надо. А горячий чай с лимоном, с кусочком сахара! Вечером, по росистой траве, бредешь к лесной опушке. Смотришь на месяц в молочном небе. Вдыхаешь свежий воздух. Разные планы тебя дразнят, у тебя еще все впереди. В конце концов — ты ведь жив и свободен. Пусть ты и не свободен, но ты себя чувствуешь свободным. Что хуже всего в таких мыслях — они уходят, а ты остаешься в камере. Камера — вот тебе весь твой лес и все твое небо.
Яков считал. Высчитывал время, против воли высчитывал. Всякий счет упирается в конец счета, во всяком случае, у человека, который привык к малым цифрам. Сколько раз в своей жизни он досчитал до ста? Кто может считать вечно? — от этого громоздится время. Мастер отдирал от дров щепки. Длинные щепки — месяцы, короткие щепки — дни. День, он сам по себе тяжелая ноша, а в нем же еще часы, и минуты, и спасу нет от них, когда они громоздятся. Когда нечего делать, хуже нет этих тягучих, пустых минут. Будто по несчетным аптечным пузырькам разливаешь пустоту.
В пять утра начинался день, и он никогда не кончался. В ранних сумерках мастер уже лежал на своем сеннике и старался уснуть. Иногда он всю ночь старался. Днем были размеренные подглядывания в глазок и три жутких обыска на его теле. И он собирал золу, и ему растапливали печку. И можно было подметать камеру, и мочиться в парашу, и бродить взад-вперед, пока не начнешь считать; или сидеть за столом и не делать ничего. Еще он ходил за скудной едой и ее съедал. И он старался вспомнить, он старался забыть. И он считал дни; он повторял псалом, который сложил. Еще он следил, как сменяются свет и тьма. Утренняя тьма была не то, что ночью. В утренней тьме была свежесть, и в ней было предчувствие, хотя — что он такое предчувствовал? Ночная тьма была тяжелая и наполнена густыми тенями. Утром все тени таяли, таяли, и оставалась только одна, и на весь день она оставалась в камере. На минуту она уходила, около одиннадцати, так ему представлялось, когда солнечный луч, в те дни, когда было солнце, тронет потрескавшуюся стену в метре над его тюфячком, луч золотого света, и через минуту он исчезает. Однажды Яков поцеловал этот луч. Однажды лизнул языком. Но луч уходил, и темнее падал свет из окна. Если он читал утаенный клочок газеты, тьма была на клочке. Ночь зимой наступала в половине четвертого. Яков клал дрова в печку, и Житняк, как идти за вечерней едой, их поджигал. И Яков ел в темноте или в отсветах пламени сквозь печную полуоткрытую дверцу. Лампы все еще не было, не было свечи. Мастер откладывал в сторону маленькую щепку и взбирался на свой соломенный мешок.
Длинные щепки — месяцы. Он высчитал, что настал январь. Житняк не хотел ему говорить, и Кожин. Говорили, им запрещено отвечать на такие вопросы. Когда его арестовали в кирпичном заводе, было начало апреля, потом были те два месяца в окружном суде. Здесь, как он подсчитал, он был семь месяцев, итого — всего девять месяцев, если не больше. Значит, скоро — скоро? — будет уж год, как он в тюрьме. Дальше года он не мог, не хотел думать. Он не видел в будущем никакого будущего. Когда он думал о будущем, все его мысли кружились вокруг обвинения. Он воображал: вот стражник отодвигает шесть засовов и приносит обвинение в плотном грубом конверте. Но почему-то уходит стражник, а обвинения нет как нет, а он снова считает, считает время. Сколько же еще ему ждать? Он ждал, и месяцы, дни и минуты громоздились в отяжелевшей голове, и тьма и свет ложились по очереди на короткие и длинные щепки. Он ждал, и тоска запускала пальцы ему в глотку. И чего он ждал? Ждал и ждал, чего не будет никогда. Зимою время заметало в трещину на голом окне, как шипучий снег, мело и мело, не переставая. Он стоял, и оно громоздилось вокруг, и он в нем тонул, и конца этому не было.
Однажды в зимний день, не вынеся времени, он стал рвать на себе одежду. Лохмотья расползлись у него в руках.
— Сволочи! — кричал он в глазок стражникам, Грубешову, Черной Сотне. — Юдофобы! Убийцы!
Его так и оставили голым. Житняк не растапливал печь. Мастер, посиневший, метался по заледенелой камере. Он забивался на свой тюфячок, кутался в талес, рваное одеяло, и его колотило от холода.
— К утру, — сказал старший надзиратель, вместе со стражником появляясь в камере для последнего на дню досмотра, — одежда тебе уже не потребуется. Закоченеешь к черту. Давай, пошевеливайся.
Но, еще не настала ночь, вошел к Якову смотритель и сказал, что это позор, чтобы вышагивал по камере голый еврей.
— Расстрелять вас мало!
Швырнул Якову другой тюремный ветхий халат, другое рваное пальто. И тогда Житняк растопил печку, но еше неделю не мог мастер высвободить ото льда свой хребет, и холод его терзал теперь хуже прежнего.
И опять он стал ждать.
Он ждет.
Смотритель вошел в одиночную камеру при полном параде и передал Якову поручение от прокурора, от господина Грубешова.
— Оденетесь в уличную свою одежду и пойдете в окружной суд. Вам вынесено обвинение.
Мастер застыл и закрыл глаза. Потом открыл, но смотритель никуда не исчез.
— Как же я пойду, ваше благородие? — Голос его не слушался.
— Вас поведет охранник. Здесь недалеко, на конке поедете. Вас отпускают на полтора часа, не больше. Это время, которое вам уделит прокурор.
— И мне снова наденут кандалы?
Смотритель почесал бороду.
— Нет, только наручники. И строго приказано вас пристрелить при малейшей попытке нарушить правила. Более того, двое агентов тайной полиции последуют за вами на тот случай, если кто-то из ваших сообщников захочет с вами связаться.
Через полчаса Яков на улице вместе с охранником ждал конку. День был хмурый, холодный, все бело вокруг, только голые ветки чернели на темном небе, но мастеру, куда он ни глянет, набегали на глаза слезы. Как будто в первый раз в жизни он увидел, как слажен мир.
Из окна вагона он разглядывал прохожих, лавки — так, будто попал в чужую страну. Мужик вошел в лавку — как хорошо. Охранник сидел рядом, рука в кармане пальто. Сидит и молчит, пузатый, в очках, в серой меховой шапке. Всю дорогу до окружного суда мастер беспокоился: что там в этом в обвинении? Обвинят его просто в убийстве или в убийстве «с ритуальными целями»? Улики у них никакие, во всяком случае, «косвенные», ах, да мало ли что они выдумают. Раз сфабриковано дело, улики найдутся. Ничего-ничего, не важно, какое обвинение, важно, что оно у него будет, и тогда можно поговорить с адвокатом. И тогда его, может быть, не станут больше держать в одиночке. Пусть хоть с убийцей посадят, всё лучше этой одинокой тоски. Адвокат всем про него объяснит. Скажет: «Он же порядочный человек, ни под каким видом он не мог убить невинного мальчика». Только надо, чтобы был хороший адвокат. Про кого говорил тогда Бибиков, что у него на примете «человек сильный, смелый, с прекраснейшей репутацией»? Может быть, Иван Семенович знает? Позволили бы у него спросить. Интересно — он русский, этот адвокат, или еврей? А что лучше? И как он ему заплатит? Станет он советы давать забесплатно? Да, но пусть он даже самый хороший адвокат — как сможет он его защитить, если бумаги Бибикова попали в руки Черной Сотне?
При всех тревогах и при том, что руки его в тесных наручниках, узник, ненадолго выпущенный из тюрьмы, Яков радуется поездке. Люди вокруг, конка идет, трясет — как будто ты на свободе.
На следующей остановке в вагон входят двое, замечают наручники, начинают перешептываться и, усевшись, шепотом что-то рассказывают другим. Кое-кто поворачивается, на него глазеют. Он это замечает, прикрывает глаза.
— Это же он, сволочь, мальчика христианского убил, — хрипит человек в вязаной шапке. — Я сам его видел в автомобиле, перед Марфы Головой домом, сразу как его схватили.
В вагоне переговариваются.
Охранник величаво роняет:
— Все в порядке, любезные. Напрасная тревога. Я везу преступника в суд, там ему будет предъявлен обвинительный акт.
Два бородатых еврея в больших шляпах спешат к выходу.
— Если вас осудят, — кричит один Якову, — вы крикните: «Слушай, Израиль: Г-сподь, Б-г наш, Г-сподь един есть!»[21]
Он выскакивает на ходу, не дождавшись остановки, и, приподнявшись было, снова усаживаются два тайных агента.
Дама в шляпке с плюшевыми цветами, проходя, плюет в мастера. Плевок застревает у него в бороде.
Но скоро охранник его подтолкнул, и на следующей остановке они вышли. И зашлепали по рыхлому снегу, и охранник остановился и купил у лотошника яблоко. Отдал мастеру, и тот жадно, мигом его съел.
В здании суда Грубешов перебрался в более просторный кабинет, там теперь уже шесть столов в прихожей. Яков сидел рядом с охранником, ждал и дождаться не мог, когда же он увидит свое обвинение. Странное дело, подумаешь, драгоценность какая — обвинение в убийстве, но без него же нельзя сделать первый ход для своей защиты.
Его вызвали в кабинет. Охранник вошел вместе с ним, с шапкой в руке вытянулся сзади, но Грубешов, кивнув, его отпустил. Господин прокурор со скучающей миной сидел за новым бюро и косвенным взглядом осматривал арестанта. Все было по-прежнему, кроме его наружности. Он выглядит старше, да, но каким же стариком, значит, выглядит сам Яков? Косматый, бородатый, весь потный в своем пальто и перепуганный до смерти.
Грубешов важно кашлянул и отвел взгляд. Никаких бумаг Яков на столе у него не увидел. Он твердо решил держать себя в руках перед этим архиюдофобом, но вдруг его кинуло в дрожь. У него давно все тряслось внутри, и он унимал эту дрожь, но вот он подумал про то, что случилось с Бибиковым, как с ним самим обращались, чего он натерпелся из-за этого Грубешова, и ненависть перехватила ему горло, и он затрясся. Он трясся так, будто хотел стряхнуть с себя ядовитую мерзость. Он мучился от стыда из-за того, что трясется, как в ознобе, как в горячке, на глазах у прокурора и ничего не может с этим поделать.
Господин прокурор с минуту в недоумении его озирал.
— Вас знобит, Бок?
В несколько севшем голосе — намек на сочувствие. Мастер говорит, что так оно и есть, и продолжает дрожать.
— Болели?
Яков кивает, стараясь скрыть свое презрение к этому человеку.
— Сожалею, — говорит обвинитель. — Ну-с, а теперь садитесь и постарайтесь взять себя в руки. И перейдем к другим предметам.
Отперев ящик бюро, он вытаскивает пачку длинных листов бумаги, густо покрытых машинописью. Листов двадцать.
Б-г ты мой, так много? У Якова вдруг унимается дрожь, и он весь подается вперед на стуле.
— Ну-с, — Грубешов улыбается, будто только сейчас он это сообразил, — за обвиненьем пожаловали?
И перебирает бумаги.
Мастер, не в силах оторвать от них глаз, проводит языком по губам.
— Пребывание в карцере, полагаю, вам не очень пришлось по душе?
В горле у Якова вопль, но он кивает.
— Быть может, оно видоизменило ваш образ мыслей?
— Только не в отношении моей невиновности.
Грубешов усмехнулся, слегка откачнулся от бюро.
— Упорство ни к чему вас не приведет. Удивляюсь вам, Бок. Кажется, и дураком вас не назовешь. Думаю, вы отдаете себе отчет в том, что положение у вас безнадежное, а вот поди ж ты, упорствуете.
— Вы меня извините, но когда я смогу увидеть своего адвоката?
— Адвокат ничуть вам не поможет. Поверьте моему слову.
Мастер сидел, молчал, ждал подвоха.
Грубешов встал и начал мерить шагами свой текинский ковер.
— Будь у вас хоть все шесть, да хоть и семь адвокатов, все равно вы будете осуждены и приговорены к строгому пожизненному заключению. Вы думаете, присяжные, русские патриоты, поверят тому, что подучит вас говорить какой-то ловкач?
— Я скажу им правду.
— Если эта «правда» — то, чем вы потчевали нас, так ни один русский в здравом уме вам не поверит.
— Я думал, и вы могли бы поверить, ваше благородие, если вы знаете обстоятельства.
Грубешов замер на ковре, прочистил горло.
— Нет, меня увольте, хоть я и подумывал временами, что вы были порядочным человеком, но стали искупительной жертвой своих единоверцев. Кстати, интересен ли вам тот факт, что сам царь убежден в вашей виновности?
— Царь? — Яков поразился. — А он про меня знает? И как может он верить такому? — У него тяжело покатилось сердце.
— Его величество принял живейшее участие в этом деле, когда прочитал о несчастном Жене в газетах. Тотчас же он сел за стол и собственноручно мне написал следующее: «Надеюсь, вы не пожалеете трудов, дабы изобличить и поставить перед судом презренного еврейского убийцу бедного мальчика». Цитирую по памяти. Его величество — человек тончайших чувств, а иные его прозрения удивления достойны. С тех пор я постоянно извещаю его императорское величество о ходе расследования. Оно ведется с ведома и одобрения государя.
Б-г ты мой, какое несчастье, подумал мастер. Немного погодя он сказал:
— Но как мог царь поверить неправде?
Грубешов резко вернулся к столу, сел.
— Его убедили, как и всех нас, непреложные улики, раскрытые через показания свидетелей.
— Каких свидетелей?
— Вы отлично сами знаете каких, — перекосился Грубешов. — Николая Максимовича Лебедева, например, и его дочери — достойнейшие и благородные люди. Марфы Головой, многострадальной матери несчастного сына, женщины трагической и чистой. Десятника Прошко и двух возчиков. Дворника Скобелева, который видел своими глазами, как вы потчевали Женю конфетками, и может подтвердить под присягой, что вы неоднократно гоняли мальчика со двора. Это не без ваших козней Николай Максимович, как он нам сообщает, его уволил.
— Я и не знал, что его уволили.
— Вы много чего не знаете. Еще узнаете, имейте терпение.
Перечисление свидетелей продолжалось.
— Могу привести еще показания вашего еврейского сокамерника Гронфейна, которого вы подстрекали в интересах вашей нации подкупить Марфу Владимировну, чтобы не свидетельствовала против вас. Нищенки, которая попросила у вас милостыни и вы отказали, а потом она видела, как вы зашли в заведение, где точат ножи. Хозяина этого заведения и приказчика его, которые могут показать, что два ваших ножа были наточены до последней степени, после чего возвращены вам. Известных религиозных деятелей, знатоков еврейской истории и теологии, психиатров, изучающих особенности вашей нации. У нас собраны уже более тридцати свидетельств, на которые весьма и весьма можно положиться. Его величество с ними ознакомился. Когда государь был в последний раз в Киеве, вскоре после вашего ареста, я имел честь лично докладывать: «Ваше Величество, счастлив вам сообщить, что преступник, виновный в смерти Жени Голова, арестован и находится ныне в тюрьме. Это Яков Бок, член еврейской фанатической группы, хасидов». И его величество, вообразите — прямо под дождем, обнажил голову и перекрестился в благодарение Господу за ваш арест.
Яков представил себе, как царь крестится и дождь мочит его редкие волосы. И впервые всплыла у него мысль — может, тут просто ошибка? Может, они с кем-то его перепутали?
Обвинитель выдвинул другой ящичек, вытащил пачку газетных вырезок. Прочитал наудачу: «Его Величество изволил выразить окончательную свою уверенность в том, что, как он и подозревал, это гнусное преступление совершено негодяем-евреем, который должен быть примерно наказан за свое варварское деяние. „Мы должны сделать все возможное, дабы защитить наших невинных русских детей и успокоить их матерей. Когда я думаю о собственной моей жене и детях, я представляю себе их всех“». Вот. Если правитель Государства Российского и его народ единодушно убеждены в вашей виновности, какая же может быть у вас надежда на оправдательный приговор? Никакой, могу вас уверить. Ни один русский суд присяжных вас не оправдает.
— Да, но, — мастер с трудом перевел дух, — еще вопрос, чего стоят такие свидетельства.
— Я в них не сомневаюсь. Вы можете предъявить нечто более убедительное?
— А если какая-то антисемитская группа совершила убийство, чтобы бросить подозрение на евреев?
Грубешов стукнул по столу кулаком.
— Гнусные еврейские штучки! Это только еврей может додуматься — свалить собственное преступление на своих обвинителей. Вы, кажется, даже не знаете, что сами допустили — да что! — признали свою вину. — Он весь покрылся потом и сипло, со свистом дышал.
— Вину? — Якова охватил ужас. — Какую вину? Никакой я вины не допускал и не признавал.
— Вольно вам так думать, но у нас имеется отчет о неоднократных признаниях, сделанных вами во сне. Стражник Кожин заносил их в тетрадь, и старший надзиратель тоже слышал, стоя ночью под дверью. Из этих свидетельств с очевидностью проистекает, что совесть ваша обременена тяжелой заботой, что так легко понять. Крики, вздохи, вопли, даже слезы раскаяния. Очевидно, вы испытываете угрызения и жалеете о содеянном, потому я и беседую с вами так терпеливо.
Снова взгляд Якова скользнул к бумагам на столе.
— Можно мне глянуть на обвинение, ваше благородие?
— Мой вам совет, — сказал Грубешов, утирая шею платком, — подписать признание, где оговаривается, что вы совершили убийство против своей воли, под влиянием ваших еврейских фанатиков. Если вы это сделаете, как, впрочем, я уже вас уведомил во время последней нашей беседы, тотчас же и будет кое-что предпринято для вашей пользы.
— Мне не в чем признаваться. В чем я могу вам признаться? О своих несчастьях — вот о чем я вам могу рассказать. Я не могу признаться в убийстве Жени Голова.
— Слушайте, Бок, я с вами разговариваю ввиду ваших же интересов. Иначе положение ваше безнадежно. Признание повлекло бы не только вышеозначенный мною эффект. Ибо и ваших собратьев евреев оно бы спасло от расправы. Знаете ли вы, что во время вашего ареста Киев был на грани большого погрома? Лишь непредвиденный приезд государя для освящения нового памятника одному из его предков предотвратил такой ход событий. Во второй раз такого не случится, могу вас уверить. Подумайте, вы можете упустить серьезные выгоды. Я хочу устроить так, чтобы вы были отправлены в Подоловолошинск, что на австро-венгерской границе. Вы получите русский паспорт и средства на переезд в какую-нибудь страну за пределами Европы. Это Палестина, Америка, даже Австралия, если вам будет угодно туда отправиться. Советую вам более тщательно обдумать эти возможности. В противном же случае до конца жизни вы просидите в тюрьме, и в условиях куда менее благоприятных, чем те, какие сейчас вам предоставлены.
— Вы меня извините, но как тогда вы объясните царю, что отпустили человека, который сам признался в убийстве христианского мальчика?
— А уж это не ваша забота, — отрезал Грубешов.
Мастер ему не верил. Признание, он знал, обречет его навеки. Да он уже обречен.
— Смотритель сказал, вы мне дадите обвинение.
Грубешов брезгливо пробежал глазами верхний листок в пачке, сунул обратно.
— Под обвинением должна стоять подпись следователя. Он же отлучился по служебной надобности и еще не вернулся. А тем временем я желал бы знать, каков будет ваш ответ на мое более чем разумное предложение.
— Я много в чем могу признаться, но только не в этом преступлении.
— Ах, глупый еврей.
Яков с готовностью согласился.
— Если вы питаете надежды на сочувствие и, быть может, содействие следователя Бибикова, лучше их оставьте. На его месте теперь другой человек.
Мастер изо всех сил сжал зубы, чтобы снова не затрястись.
— А где господин Бибиков?
Грубешов заговорил раздраженно:
— Он был арестован за растрату казенных денег. В ожидании суда, не вынеся позора, он покончил с собой.
Мастер закрыл глаза. Открыв их, он спросил:
— Так может быть, мне разрешат поговорить с его помощником, господином Иваном Семеновичем?
— Ивана Семеновича Кузьминского, — был ледяной ответ, — арестовали на годовой ярмарке в прошлом сентябре. Он не снял шапку, когда оркестр заиграл «Боже, Царя храни». Если мне не изменяет память, он на год заточен в Петропавловскую крепость.
Мастер молчал, он задыхался.
— Вам ясно? — У Грубешова лицо было каменное и потное.
— Я невиновен! — хрипло выкрикнул мастер.
— Не бывает еврей невиновен, тем более ритуальный убийца. Более того, установлено, что вы агент еврейской организации, тайного всемирного правительства, состоящего в преступном сговоре со всемирной сионистской организацией, с союзом Герцля и с русскими масонами. У нас есть также основания полагать, что ваши хозяева стакнулись с англичанами, чтобы с их помощью свергнуть законное русское правительство и самим распоряжаться на нашей земле и помыкать нашим народом. Но и мы не такие уж дураки. Нам ваши цели известны. Читали мы «Протоколы сионских мудрецов», и «Коммунистический Манифест» мы читали, так что понимаем ваши революционные намерения!
— Какой я революционер. Я простой человек. Кто может знать про такие вещи? Я больше по плотницкой части.
— Можете запираться, сколько вам будет угодно, — мы знаем правду! — уже орал Грубешов. — Миром правят евреи, мы на себе чувствуем это ярмо. Да я на себе это чувствую — давление этих мыслей еврейских, этот гнет еврейский. Только заикнешься о преступлениях евреев, и тут же тебя заклеймят черносотенцем, ретроградом, обскурантом. Я ни то, ни другое, ни третье. Я русский патриот! Я люблю нашего русского государя!
Яков горестно оглядывал пачку бумаг на столе.
Грубешов их сгреб и запер в ящике стола.
— Если одумаетесь, дадите мне знать через смотрителя. А до той поры будете вонять у себя в карцере.
Прежде чем его отослать, господин прокурор, с налитым кровью лицом, читая по блокноту, осведомился у заключенного, не родственник ли ему Баал-Шем-Тов или ребе Залман Шнеур из Ляд и не было ли когда в семье у них резника. На все вопросы Яков, уже не в силах унять дрожь, отвечал — нет, и Грубешов усердно помечал каждый ответ.
Он сидел в тюремной одежде, в темной одиночке, борода спутана, красные глаза, голова горит, и едкий холод ломит ему кости. Снег шипел за окном. Ветер, задувая в разбитое окно, налетал на него хищной птицей, когтил ему руки, голову. Он бегал по камере, видел свое дыхание, колотил себя в грудь, махал руками, бил синие ладони одна о другую, плакал. Он вздыхал, стонал, взывал о помощи к небесам, пока Житняк, нервно прижавшись к глазку, ему не велел умолкнуть. Вечером, когда стражник затопит, мастер сидел у чадящей печи, приоткрыв заслонку, надвинув на уши пальто, и пламя, не грея, играло у него на лице. Только потрескивал и стонал огонь, а вся камера оставалась сырой, черной, влажно-вонючей. И он различал собственный свой гнилой запах в застоялой вони всех тех, кто жил и сгинул в этой гиблой камере.
Мастер часами дрожал в глубокой, неизбывной тоске. Кто бы поверил? Сам царь про него знает. Царь уверен, что он виноват. Царю надо, чтобы его осудили и покарали. Яков представлял себе: они бьются с русским императором. Бьются лицом к лицу, в темноте, бьются, и вот, наконец, Николай себя объявляет ангелом Божиим и поднимается в небеса.
— Фантазии, — бормотал Яков, — очень я ему нужен, и он мне не нужен. Почему они меня не оставят в покое? Что я им сделал такого?
Ох уж это еврейское счастье, просто дурно от него. Смыться из черты оседлости и вмиг угодить в тюрьму! От рождения ходит за ним конь вороной — еврейский кошмар. Это вечное проклятие — быть евреем, что же еще? Его тошнило от их истории, судьбы, кровной вины.