ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

1

Визит Шмуэла отяготил Якову душу почти непереносимым волнением. Что-то теперь будет, он думал. Он будет бегать ради меня по людям. Говорить: это мой зять Яков, и посмотрите, что с ним произошло. Рассказывать, что я в тюрьме в Киеве, и за что. Будет кричать о моей невиновности и молить о пощаде. И кто знает, может быть, какой-нибудь адвокат пойдет к Грубешову и потребует обвинение. Скажет ему: «Вы должны нам предоставить обвинение, пока этот человек не подох в камере». Возможно даже, он обратится с ходатайством к министру юстиции. Да, если он хороший адвокат, он уж сам знает, что еще ему делать. Он меня тут не бросит.

Но вместо этого в камеру явился смотритель, натянутый, яростный. Горел некосящий глаз. Губы расползались от злости.

— Мы тебе покажем побег, сволочь! Мы дадим тебе заговор!

Заключенный в одиночке рядом слышал ночью голоса и донес на Житняка. Того схватили, и скоро он признался, что допустил старого еврея поговорить с убийцей.

— Вы совсем зарвались, Бок. Вы пожалеете. Лучше бы вам в жизни не видеть этого заговорщика. Мы вам покажем, как поднимать шум вне тюрьмы. Вы света белого не взвидите.

Он потребовал имя заговорщика, и мастер ответил быстро:

— Никто. Я его не знаю. Он мне не назвал свое имя. Один бедный человек. Случайно встретил Житняка.

— Что он вам сказал? Только не врать.

— Он спросил, может быть, я голодный.

— И что вы ответили?

— Что да, я голодный.

— Мы тебе покажем — голодный! — заорал смотритель.

Назавтра, чем свет, вошли в камеру двое мастеровых с ящиком для инструмента, с молотками и длинными штырями, возились все утро, просверлили глубокие дыры в стене и в них заделали тяжелые болты с кольцами на концах. Еще соорудили помост, с кровать длиной, на коротких деревянных чурках. В ногах «кровати» устроили колодки для ног, чтобы их запирать на ночь. Укрепили оконные перекладины, еще две добавили, убавив в камере хилый дневной свет. Стекло разбитое так и оставили, зато на двери снаружи укрепили еще шесть засовов, и всего их стало двенадцать, не считая замка, который отпирался ключом. Прошел слух, надзиратель сказал, что евреями замышляется новая хитрость для его освобождения. И потому еще смотровую башню ставят, предупредил надзиратель, на высокой стене, прямо напротив его камеры, и увеличено число часовых, охраняющих двор.

— Удрать попробуешь, мы все проклятое племя ваше изведем. Никого не оставим.

Вместо Житняка днем теперь дверь камеры стерег новый стражник, Бережинский, отставной солдат, с темным лицом, опухшими пустыми глазами, вздутыми костяшками пальцев и переломанным носом. На скулах, на шее даже после бритья оставалась у него черная поросль. Бывало, со скуки он сунет пистолетное дуло в глазок и целится мастеру в грудь.

— Пиф-паф!

Весь день мастер теперь сидел на цепи у стены, а ночью ноги ему запирали в колодки. Дыры были тесные, растирали ноги, не шевельнуться. Мешок с соломой унесли. Хотя бы вонь исчезла, да и блохи, кроме тех, что селились в одежде у мастера. Но раньше, если спал, он спал на боку, и не сразу научился спать на спине. Лежал без сна, пока мог это вынести, потом, как в обморок, падал в сон. Тяжело проспит час-другой и проснется. А если снова заснет, чуть двинется, и это его будит.

Он-то думал, что раз он в цепях, хотя бы кончатся обыски, но куда там, они проводились теперь по шесть раз на дню, три утром, три вечером. Если старший надзиратель рано уходил со службы, все шесть обысков были утром. Вместо Житняка приходил с надзирателем Бережинский. Шесть раз на дню скрипел его ключ в замке и отодвигалось двенадцать засовов, каждый с грохотом пистолетного выстрела. Яков сжимал руками голову, неизменно думал — стреляют. Входили, приказывали поживей раздеваться. Он бы и хотел поживей, но как свинец были пальцы, не могли расстегнуть пуговиц; стражник его пинал ногой за неповоротливость. Он их молил обыскивать его тело по частям: сперва чтобы штаны ему оставить, а сверху все снять; потом чтобы снять штаны и остаться в рубахе, — но они не хотели. Только исподнюю сорочку разрешали оставить. Будто бы, если не раздеть человека догола, им мало будет других его унижений. Бережинский загребет в кулак его бороду, дергает. Яков застонет, а он его тут же хватает за пенис.

— Дзинь-дзинь, тран-тран-тран. Жидовский х… угодил в капкан.

Надзиратель краснел. Не мог сдержать хохоток и на все время обыска забывал на губах улыбку.

После каждого обыска на Якова, изнеможенного, серого, тяжелая нападала тоска. Сперва он питал надежду, что из визита Шмуэла все-таки что-то выйдет. Потом стал беспокоиться, как бы не арестовали менялу. А то вдруг найдет на него сомнение, да был ли, действительно, у него Шмуэл, а был, так, может, лучше ему не приходить. Не пришел бы, не было бы этих цепей. За эти цепи он клял Шмуэла.

Вторая зима в тюрьме была хуже первой. Снаружи погода хуже, хоть меньше снега и мороси, зато больше ясных, морозных дней, и особенно холодно, если ветер. Ветер выл под окном, как стая голодных волков. И внутри было хуже. Каленый холод стоял в камере. Иногда от него даже больно было, в грудь ударит — не продохнуть. Яков сидел в ушанке, сверху наматывал талес, дважды вокруг головы, и уголки завязывал наверху. Но в конце концов талес разлезся, и остатний обрывок служил носовым платком. Он пытался продеть рукава пальто сквозь наручники, но не вышло. Кандалы леденили голые ноги. Ему кинули конскую попону, в самую стужу он покрывал ею голову и плечи, потому что, хоть в камере было несколько вязанок дров, Бережинский обычно не спешил затопить печь, и весь почти день кости у мастера были как в зимнем лесу дроглые заледенелые ветки. Ужасны были обыски в этом промозглом холоде; ледяные ножи врезались мастеру в грудь, под мышки, в задний проход. Он трясся, стучал зубами. Зато вечером Кожин придет, разведет огонь. Иногда и ночью затопит. После ареста сына у него совсем потухли глаза. Молчит, посасывает окурок. Яков доскребет миску, ляжет, Кожин закрепит ему ноги в колодке, уходит.

Днем мастер сидел в цепях — на табуретке, они дали ему табуретку. Страницы из Ветхого Завета унесли в тот же день, как его посадили на цепь, старший надзиратель сказал — их сожгли. «Как пернул кто, по ветру улетели». Якову нечего было делать, только сидеть, не думать. Чтобы не закоченеть, встанет, сделает шаг влево, два шага вправо — или два шага влево, шаг вправо. Еще он мог сделать шаг назад к заледенелой стене и потом шаг вперед. Дальше ступить он не мог, и то натягивал до отказа гремучие цепи. И так он ходил часами. Часто он пробовал выдрать цепи из пазов, и тогда он плакал.

И свою надобность он сам справить не мог. Помочиться надо — кричи, проси у стражника урыльник. Если Бережинский отойдет от двери, или лень ему, или Якову не под силу больше выносить грохот болтов по голове, он удерживает в себе мочу так, что его как ножом режет. И потом мочится на пол. Раз так долго терпел, что струя рванула, промочила штаны, коты. Бережинский вошел, увидел и бил мастера по лицу одним кулаком, другим, пока у того не потемнело в глазах.

— Заставить бы тебя языком все вылизать, сука, жид поганый.

Когда Бережинский приносил кашу, Яков просил иногда хоть на несколько минут, пока он ест, снять с него наручники, но всегда ему был отказ. Однажды, когда он все съел, а стражник ушел, Яков извернулся и ковырнул цемент в одном пазу. Но Бережинский увидел через глазок, вошел и раскровенил арестанту физиономию. А потом обшарил всю камеру, и еще пятеро стражников ему помогали. Сначала ничего не нашли, но через несколько дней заявились снова и тут уже обнаружили почернелую иглу, которую Яков взял когда-то у Житняка и схоронил в запечье. В наказание у него на неделю отобрали табурет. Весь день он стоял в цепях и ночью лежал как мертвый.

И проходили дни. Каждый день проходит отдельно. Полз, как подыхающий зверь. Иногда мастер опомнится: три дня уж прошло, но третий — как первый. День был первый из трех, и второй, и третий, и они никуда не вели. Проползал один день. Потом еще один. И еще. Все время один. Не три. И не пять или семь. И недели не складывались, и не было конца тюремному сроку. Был бы он в Сибири, отбывал бы двадцатилетнюю каторгу, там неделя означала бы что-то. Двадцать лет — и на неделю меньше. Но когда человек в тюрьме на несчетные дни, есть всегда только первые дни, один за другим проползают первые дни. Три тысячи первых дней.

Яков вспоминал, как было, когда еще его не приковали к стене. Он тогда выметал пол тем своим березовым веником. Читал Житняку Евангелие, и страницы из Ветхого Завета читал. Откладывал щепки, вел учет дням, месяцам, радовался, что время проходит. И были минуты света на этой поганой стене. И был стол, он сидел и читал, пока не разбил в припадке ярости этот стол. И он мог свободно ходить по камере, взад-вперед, и кругами, кругами, пока думать станет невмоготу. И мочиться он мог, не зовя никого на помощь; и обысков было два, не ужасных шесть, как теперь. И ложись себе на сенник, когда захочешь; а теперь на эту жуткую постель можно лечь, только когда высвободят из цепей. И ему разрешали на кухню ходить, с миской; и зимой можно было готовить к растопке печь, а Житняк — не такой уж он плохой человек, Житняк, — дважды в день придет и разводит огонь. Хороший огонь. Сколько дров изводил на Якова; а когда ему пора выходить из камеры, поднесет спичку и следит, чтобы как следует занялось. Яков был бы, пожалуй, рад, если бы все стало как раньше. Хоть чуть-чуть бы удобства, чуть-чуть свободы, ох, теперь бы уж он ценил. В цепях от свободы одно остается — жизнь, существование, верней; существование без выбора; и чем это лучше смерти?

У него была тайная, почти утешная мысль о смерти, давно была, с тех пор, как он утаил у Житняка ту иголку. Он думал: захочу умереть, возьму иголку и вскрою себе вены. Уйдет Кожин, а он вскроет вены иголкой и всю ночь будет лежать, истекать кровью. И утром найдут труп. Потом эта мысль все больше его донимала. Потом он уже только о смерти и думал. Он оголодал, отощал, и никогда ему не высвободиться из цепей, из этой промозглой камеры. Умереть бы мгновенно, разом покончить со всей этой мукой, и больше не будет ничего, его самого не будет. Смертью он докажет, что был у него последний выбор, всегда есть последний выбор, и вот он выбрал. Взял судьбу в свои руки. Но как это сделать? Объявить голодовку? Нет, это долгое, тоскливое, медленное умирание. Ремня вот нет у него, но можно ведь разодрать одежду, одеяло, сплести лоскутья и, если сразу не подохнешь от холода, повеситься на оконной перекладине. Но до перекладины надо еще дотянуться, и потом, даже если сообразишь, как пропустить под нее и протащить обратно веревку, — разве такой он смерти хотел? Они-то останутся ни при чем. Нет, уж пусть будет ясно, кто виноват. Вот пристрелил же часовой Фетюкова. Так и надо сделать. Они как хотят — чтоб я сдох, а они чтоб остались чистенькие. Хотят в цепях меня держать, обыскивать, пока не лопнет мое сердце. А потом они скажут, что я умер от естественных причин «в ожидании суда». Так не будет же им естественных причин. Я это сделаю их руками. Устрою так, что они меня убьют. Он уже решился. Только откладывал это на завтра; после шестого обыска у них уже пропадает терпение и они будут действовать не подумавши, с кондачка. Он откажется раздеваться, они будут заставлять, и он плюнет в глаза надзирателю. Если сразу не пристрелят, он кинется выдирать из кобуры надзирателев револьвер. И тут Бережинский пальнет ему в голову. Все займет несколько минут, стражник потом получит пять или десять рублей за верную службу. Царь в Петербурге прочтет про это в газетах, тут же сядет за стол и настрочит Грубешову телеграмму: «Сердечно благодарю, что отплатили жидовскому убийце Жени Голова той же монетой. Скоро получите от меня известие о повышении по службе. Николай». Но им придется-таки объяснять обстоятельства его смерти, и что они скажут? Они же не могут сказать, будто доказали его вину. Кто им поверит? И даже могут подняться из-за этого беспорядки.

И пусть царь выплясывает гопак на своем вощеном паркете. Мне и мертвому на него будет насрать.

2

Вечер. Солнце скатывается за холодные кроны. Черная карета показывается вдалеке (из какого города?), запряженная четверкой вороных. И теряется на Крещатике среди других экипажей, дрожек, телег, подвод, редких автомобилей. Деревья теперь черные. Снова ночь. Кожин беспокойно ходит взад-вперед по коридору. Обычно он то и дело останавливается у двери Якова, у глазка, слушает хриплые вздохи и сам дышит шумно, когда слюнит карандаш и записывает, что сказал во сне Яков. Но нынче, в эту вьюжную ночь, когда снег кружит и насыпает вокруг сугробы, Кожин, часами протопав по коридору мимо двери камеры, зная, что Яков не спит, останавливается и вздыхает в глазок.

— Эх, Бок, ты не думай, будто одного тебя заботы одолели. Навалились на меня, как снег на голову.

Уходит, потом возвращается и рассказывает, что его сын Трофим убил старика, когда грабил дом на Подоле.

— Вот до чего дошло, понимаешь ты.

Долго молчит, потом опять:

— Я с дочкой намаялся, забеременела, а он моих уж лет, и пьяница беспробудный, насилу замуж выдал ее тут за одного, — шептал Кожин в глазок, — а малый, вон он, дом грабить удумал, раньше такое и в башку ему не входило. У меня-то он воровал, что греха таить, а у других никогда, а тут влез в дом у Днепра да и убил старика, который в доме жил. Совсем безвинный такой старик, да и домишко-то хиленький, снаружи видать, ничего там ценного нет, ничего. Тоже ведь и он видел, так зачем же он учинил такое, а, Бок? Что забрал себе в голову, разве что отплатить мне захотел таким горем за всю мою отцовскую любовь? Старик застукал его в доме у себя, схватил за полу и висит на нем, не пускает, а Трофим, со страху будто бы, так он объяснял, и давай его бить по голове кулаком, пока полу-то не выпустил, а уж поздно, кондратий хватил старика, помер. Конец ему пришел. Зашел мой Трофим, можно сказать, на огонек, а пришлось свечку за упокой души засветить, а может, и псалтырь читать над покойником. Приходит домой аж утром, я только разулся после ночной смены, и рассказывает, что учинил. Ну, я снова обулся, и пошли мы с ним в часть, и во всем он признался. И — несколько месяцев уж прошло — судили его и присудили самое наистрожайшее наказание, двадцать лет в Сибири каторжных работ. Идет теперь туда по этапу. Сначала Николаевским мостом они прошли, декабрь уже был, холод страшный, а где теперь идут, Господь один ведает, в такой-то ветер, в пургу такую. Подумать: двадцать лет — целая жизнь.

— Это всего только двадцать лет.

— Теперь не видать мне его, если и доживем мы оба, пока не будет ему пятьдесят два годка, как вот мне теперь.

Бас Кожина раскатывается по камере, он переходит на шепот.

— Я его пытаю, зачем, мол, сделал такое, а он говорит, так, без причины. Слыхал, а, Бок? И ведь я пророчил такой конец ему. Вот как слишком детей-то любить. Одно думаешь, а совсем получается другое. Жизнь, она ж не разбирает, кто достойный, кто нет, и не надейся. Детей, их мать сгубила, разбаловала, совсем без характера женщина. И всегда мне с сыном тяжело было сладить, так она его распустила, и даже думал я одно время, то ли меня, то ли ее он прикончит за всю за мою любовь, ан вон как обернулось, чужого человека убил.

Кожин вздыхает, минутку молчит, потом спрашивает у Якова, не желает ли он цыгарочку.

Яков отказывается. Он глубоко дышит, и стражник слышит стон у него в груди. Цыгарка ему навредит.

— Вот если бы вы на минутку освободили мне ноги, — он шепчет, — совсем затекли.

Кожин говорит, что не имеет права. Молчит у глазка, потом тяжело шепчет:

— Ты не думай, Бок, что твоих я несчастий не понимаю. Жуть одна — видеть человека в цепях, какого ни есть человека, и что ни ночь, запирать ноги ему в колодки, но честно тебе скажу, мне лучше про это не думать. Не думать, как целый день ты в цепях томишься. И так уж мочи моей нет, а на все души не хватит. Ты небось понимаешь мои слова?

Яков говорит, что да, он все понимает.

— Насчет цыгарки-то хорошо ты подумал? Это несильное нарушение. Стражники есть — заключенным папиросы продают, и, по правде сказать, смотритель знает. А если я вот колодки тебе отопру, то расстреляют меня.

Скоро кажется Якову, что стражник уже ушел, но он еще тут.

— Евангелие-то у тебя еще? — шепчет Кожин.

— Нет.

— А вот по памяти ты говорил? Почему больше-то не говоришь?

— Забыл.

— А я помню одно: «претерпевший же до конца спасется».[32] У Матфея не то у Луки, там где-то.

Яков так глубоко тронут, что он хохочет.

Стражник уходит. Нынче он не в себе и через полчаса возвращается к двери, подносит к глазку лампу, заглядывает в камеру, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Свет падает на ноги мастера в колодках, опять его будит. Кожину хочется что-то сказать, но он ничего не говорит. Света нет больше. Яков ерзает, лежит без сна, слушает, как удаляются и близятся по коридору шаги Кожина, будто идет он в Сибирь со своим сыном рядом. Узник слушает, пока его не долит дрема, и досматривает сон, который прервал Кожин.

Снова та черная карета, но теперь это уже валкая телега, и едет из захолустья, и везет почернелый дощатый гроб. Для меня, для кого-то еще? Он не хочет гадать, он хочет проснуться, но вместо этого оказывается в пустой комнате и стоит перед черным гробиком, запертым, как сундук, цепями.

Это гроб Жени Голова, думает он. Марфа Голова мне прислала такой подарок. Но когда он отпирает ржавые цепи и поднимает крышку, под ней оказывается Шмуэл, его тесть; голова покрыта талесом, во лбу кровавая дыра, и еще сочится кровью один глаз.

— Шмуэл, вы мертвый? — кричит мастер, и старику, пусть не успокоенному, но покойному, на сей раз сказать нечего.

Мастер просыпается в тоске, с мокрой от соленых слез бородой.

— Живите, Шмуэл, — он вздыхает, — живите. Лучше я за вас умру.

Потом он думает в темноте — но разве я умру за него, если наложу на себя руки? Умирать — так для того, чтобы насрать на них и прекратить мои собственные страдания. А Шмуэлу какая от этого польза? Он даже сам может погибнуть из-за моей смерти, если они на радостях устроят погром. И чего я добьюсь? Да, я покончу со своими муками, а дальше что? Чего я достигну своей смертью, если из-за нее умрет хотя бы один еврей? Без мук я, конечно, с удовольствием бы обошелся, муками я сыт по горло, но раз уж приходится мучиться, так лучше пусть это будет ради чего-то. Ради Шмуэла, предположим.

На другой день его обыскивают шесть раз в ледяной камере, он босой стоит на полу, пол как льдина, и они суют ему в укромные места свои грязные пальцы. Во время шестого обыска он замышлял умереть, шестой обыск — хуже ничего не бывает на свете. Вот бы сейчас и броситься на старшего надзирателя, сжать, давить голыми руками эту шею, пока его не пристрелят.

Но он себе говорит, что не должен умирать. Зачем я буду сам лишать себя жизни, если им только того и надо? Зачем я буду им помогать?

И кто, например, узнает, если он сейчас умрет? Сметут его останки с окровавленного пола, бросят в выгребную яму. А через годик-другой сообщат, что он погиб припопытке к бегству. Да и кто через годик-другой у них спросит? В тюрьме заключенные мрут, это естественно. По всей России заключенные мрут как мухи. Страна большая, и тюрьмы, тюрьмы без счета. И заключенных побольше, чем евреев. Ну и что, если даже, предположим, евреи скажут, что не верят в эту естественную смерть? Да и будет уже у евреев другая головная боль, головной боли им всегда хватает.

Не сам страх самоубийства его удерживал, а то, что многим придется расплачиваться за его смерть. Для гоев — что один еврей, что все они вместе. Раз мастера обвиняют в убийстве одного из их детей — значит, все евреи виноваты. После распятия грех христоубийства лежит на всех евреях. «Кровь Его на нас и на детях наших».[33]

Как печальна их судьба в истории. После недолгого яркого солнца вы просыпаетесь в черном, кровавом мире. За ночь родился безумец, для которого еврейская кровь — вода. За ночь жизнь потеряла смысл. Невинные рождаются без невинности. Живое тело стоит меньше, чем труп. Человек — дерьмо. Евреи бегут, спасают свои жизни, но живая память терзает их вечной болью. И что же может со всем этим поделать Яков Бок? Одно он может — хоть еще больше не портить им жизнь. Сам он — какой он еврей? Но настолько он еврей, чтобы их защитить. В конце концов, он же знает этих людей, верит в их право быть евреями и жить на свете как люди. Он против тех, кто против них. Сколько он может, он будет их защищать. Таков его завет с самим собою. Раз Б-г не человек, значит, придется быть Якову человеком. И стало быть, надо потерпеть до суда, и пусть они там докажут своим враньем его невиновность. И нет у него другого будущего, только терпеть и ждать.

Какая мерзость, какая несусветица — все общество ополчилось против Якова Бока, бедного человека с жалкими зачатками образования, уж никак не виновного в том, что они приписывают ему. Странная вещь, он, простой мастер, никого никогда пальцем не тронул, и что он им сделал? — ну прожил несколько месяцев в запрещенном околотке, — а они его объявляют врагом Российского государства, не кто-нибудь, а важные чины объявляют, сам царь, и только за то, что он родился евреем, а значит, он им заклятый враг, хоть, по совести сказать, кому он на свете враг? — только себе самому.

Где же смысл? Где справедливость? Вот Спиноза говорит: цель государства — защищать покой и безопасность своего гражданина, чтобы он спокойно делал свою дневную работу. Помочь ему прожить свои недолгие годы, укреплять его против обстоятельств, болезней, страха перед миром. Ну так по крайней мере хоть не надо еще больше портить ему жизнь. Но нет, Русское государство отказывает Якову Боку в самой простой справедливости, и чтобы показать свой страх и презрение к роду человеческому, как зверя, приковало его цепями к стене.

— Сволочи! — кричит он.

Он колотится цепями об стену, напрягая на шее жилы. Он рвется, он сам не свой, временами брезжит ему надежда, но это воображение одно; кажется, что вот она, близко, — свобода, она настанет, и надо только поглубже вздохнуть, что-то правильное подумать. Или рухнет стена, или восход прожжет ее так, что в отверстие можно будет протиснуться. Или он наконец-то вспомнит, где запрятал ту книгу, в которой объяснено, как можно спокойно пройти в дверь, запертую на двенадцать засовов.

— Я буду жить! — он кричит в камере. — Я дождусь, я пойду на суд!

Бережинский приоткрывает глазок, вставляет туда пистолет и целится мастеру в пах.

Яков сидит в глубокой яме. Ангельский голос — или это мнится ему? — окликает его по имени, или нет, он не расслышал; он почти совсем оглох на правое ухо, после того как по этому уху его огрел Бережинский. Он не отвечает. Волосы у него длинные и свалялись. Ногти растут, пока не сломаются. У него понос, он пачкается, от него воняет.

Бережинский окатывает его холодной водой из ведра.

— Ясно, почему жид свинины не жрет. Боров тебе кровный брат, тоже всегда в говне.

Он сидит на траве под пушистой березой. Цветами усыпано поле. Он говорит сам с собой, произносит слова, чтобы их все не перезабыть. Кое-что вспомнит — и даже сам удивляется. Что это — память, или это мысли, или надежды? Его окутал желтый густой туман. Иногда сквозь туман вдруг прорежется колкий луч. И мелеют, пересыхают воспоминания. Давние происшествия, которые с таким трудом он выкапывал из памяти. Он ведь уже однажды сошел с ума. Вдруг опять потеряешь рассудок? Тогда — конец. И будешь, уже не помня, не зная, почему и за что, томиться в этом застенке. В пропащей своей судьбе, в последнем своем незнании.

— Умри, — говорит Бережинский. — Умри ты, ради Христа.

Он умирает. Он умирает.

А Кожин рассказывает, что получил письмо: сын у него умер. Бросился в Ангару под Иркутском.

3

— Снимите шапку, — сказал смотритель, стоя у него в камере.

Он снял шапку, и смотритель протянул ему пачку бумаги.

— Вот ваше обвинение, Бок, но это отнюдь не означает, что в скором времени ожидается суд.

Потом, согнувшись в цепях на своем табурете, Яков читал бумаги. Очень медленно он читал, а сердце скакало как бешеное, но ум бежал впереди сердца. Тот еврей, о котором шла речь, совершил ужасное преступление, угодил в ловушку, и он уже виделся узнику — мертвый, зарытый в могиле. Вдруг слова на бумаге мутились, уходили под воду. Когда они снова выныривали на поверхность, он читал их одно за другим и каждое выговаривал вслух. Прочтет три страницы — и нет больше мочи читать. Тяжелые, как бревна, были эти бумаги, и приходилось их класть на пол. Скоро, хотя зарешеченное окно еще пропускало свет, стало темно читать. Ночью он проснулся от жажды — глотать эти слова. Хотел было выпросить свечку у Кожина, потом испугался: вдруг бумаги подхватят от свечки огонь и сгорят. И он стал ждать до утра, и пытался читать во сне, и тут обнаружилось, что обвинение написано по-турецки. Он просыпался, щупал бумаги, убеждался, что они на месте, в кармане пальто. И снова он ждал утра. Едва рассвело, мастер накинулся на документ. И сперва ему показалось, что вся история изменилась по сравнению с тем, что он прочитал вчера, но потом он сообразил, что она изменилось только по сравнению с тем, как он сам ее сложил в голове по вопросам, которые ему ставили, по обвинениям, которые против него выдвигали. Само преступление было то же, хотя прибавились подробности, о каких он и не слыхивал, даже фантастические подробности; да и прежние были изменены, и сильно напущено мистики. Яков читал, нащупывая сопряжение фактов, которое все прояснит; будто бы только найти в них то, чего другие не видят, и сразу он докажет свою невиновность. А докажет — и тотчас же его освободят от цепей и отворят перед ним двери тюрьмы.

В этом «Судебном обвинении», перепечатанном на длинных синюшных страницах, рассказывалась история убийства Жени Голова — примерно так, как уже знал ее Яков, но ран теперь было сорок пять почему-то, «три группы по тринадцать, плюс еще две группы по три». Были раны, сообщалось в бумаге, на груди у мальчика, на горле, на лице и на голове — «возле ушей»; и вскрытие, предпринятое профессором М. Загребом с медицинского факультета Киевского университета, показало, что все эти раны были нанесены мальчику, пока сердце его еще билось. «Раны же в шейную аорту были нанесены тогда, когда сердце совсем ослабело».

В тот день, когда тело мальчика нашли в пещере, мать его, услышав это известие, лишилась чувств. Это упоминалось в полицейских отчетах. Затем следовали подробности, которые сначала Яков пробежал глазами, но потом вернулся к ним и прочитал медленно. Обморок Марфы Головой, говорилось в обвинении, «упоминается с особенной целью», ибо потом отмечалось, что она была спокойна на похоронах и не плакала, когда гроб ее сына опускали в могилу, хотя другие, «посторонние люди» горько рыдали, не в силах сдержать слез. Некоторые «доброжелательные свидетели», а «быть может, и не очень доброжелательные» были этим обеспокоены, и поползли «нелепые слухи», будто бы «эта достойнейшая женщина через посредство бывшего друга своего, ныне тяжелого инвалида, сама была замешана в убийстве собственного сына». По причине этих безосновательных слухов и в целях выяснения истины она была арестована и тщательно проверена полицией. Не однажды обыскали ее дом и не обнаружили «решительно ничего такого, что бы могло бросить на нее тень». И после нескольких дней внимательного расследования она была отпущена «с извинениями полицейских и других должностных лиц». Шеф полиции заключал, что слухи, о которых сказано выше, лишены основания, «весьма вероятно, это измышление врагов Марфы Головой, а возможно, и неких темных сил», ибо Марфа Голова была «примерной матерью, ничем не погрешившей против своего сына». «Подозрения такие суть низость». Ее сдержанное поведение на похоронах сына — «это поведение человека достойного, владеющего своими чувствами, как бы ни была тяжела его утрата». Ибо «не каждый, кто горюет, плачет», и «вина доказывается не выражением лица, но уликами». «Сколь много несчастная женщина претерпела до похорон сына, никто не спрашивал». Свидетели удостоверяют, что Марфа Голова была самой заботливой матерью и «тяжело работающей женщиной с безупречной репутацией, которой без всякого существенного вспомоществования приходилось воспитывать сына одной после того, как ее оставил умерший впоследствии безответственный отец ребенка». Далее заключалось, что попытки погубить ее репутацию — «дело неизвестных враждебных групп», стремящихся «скрыть вину одного из своих членов, истинного убийцы Жени Голова, мастерового Якова Бока».

— Вейз мир, — сказал Яков.

Подозрение падало на него с самого начала. Еще до похорон расползлись по городу слухи, что «истинный преступник, виновный в убийстве мальчика, исповедует иудейскую веру». Подозрение против Якова Бока «нашло себе подтверждение на предварительном следствии, коим установлено», что он: во-первых, будучи иудеем, прикрывался ложным именем и проживал в Лукьяновском, то есть округе, где особым указом запрещено проживать лицам иудейского вероисповедания, за исключением купцов первой гильдии и немногих заслуженных лиц свободных профессий. Во-вторых, назвавшись русским именем некоего Якова Ивановича Дологушева преследовал своими ухаживаниями Зинаиду Николаевну, дочь Николая Максимовича Лебедева, и даже пытался силой овладеть ею. «К счастью, она пресекла его низкие посягательства». В-третьих, Яков Бок подозревался другими работниками кирпичного завода, в особенности «проницательным десятником Прошко», в систематическом хищении средств, принадлежавших хозяину предприятия Николаю Максимовичу Лебедеву. В-четвертых, дворник Скобелев, десятник Прошко и «другие свидетели» неоднократно видели, как он гонялся за мальчиками во дворе завода возле печей. Там были Вася Шишковский, Андрей Хототов, ныне погибший Женя Голов, дети еще меньше, и все притом мальчики. И в-пятых, за Женей Головым однажды, поздно вечером, на кладбище, гонялся тот же Яков Бок, «сжимая в руке острый плотничий нож». Испуганный ребенок все рассказал своей матери. В жилище Бока над конюшней полиция обнаружила мешок с инструментами, содержавший «окровавленные шила и ножи». Несколько окровавленных тряпок были также найдены у него в помещении.

Мастер вздыхал и читал дальше.

«В довершение вышеозначенных улик, как свидетельствовала Марфа Голова, Женя ей жаловался, что Бок преследовал его своими сексуальными домогательствами и боялся, что мальчик на него донесет в полицию». «Женя, умный и сообразительный мальчик», выслеживал Бока «в некоторых случаях» и обнаружил, что тот «встречается с шайкой других иудеев, жуликов, взломщиков и прочих подонков общества в подвале синагоги». По свидетельству матери, ее сын грозился донести об этой преступной деятельности в полицию. Более того, Вася Шишковский и Женя Голов «по-мальчишески» злили Бока, бросаясь в него камнями и высмеивая его национальность, и он решил им отомстить. «Женя Голов, к великому своему несчастью, попал в грязные руки Бока, и великое счастье Васи Шишковского, что он избег этой страшной судьбы».

Он поспешно бежал глазами по той части, где он убивает мальчика. («Скобелев свидетельствует, что видел, как Бок нес в руках большой извивающийся мешок, формой похожий на человеческое тело, вверх по ступеням к себе в помещение. И там, по неоспоримым свидетельствам, мальчик подвергся пыткам и был потом убит Яковом Боком, возможно, с помощью одного или двух своих единоверцев».) «Будучи в тюрьме, — далее повествовала бумага, — вышеозначенный Яков Бок пытался повлиять на фальшивомонетчика Гронфейна, друга и единоверца, дабы тот подкупил Марфу Голову, с тем чтобы она не свидетельствовала против него. Денежную сумму, предназначавшуюся на это дело, предполагалось собрать по подписке в еврейской общине в черте оседлости. Другая сумма, в 40000 рублей, позже была предложена непосредственно Марфе Головой с тем, что она тайно покинет Россию через границу с Австро-Венгрией, но Марфа Голова с негодованием отказалась».

Последний абзац гласил: «Вследствие всего вышеозначенного, судебный следователь, прокурор и председатель Киевского губернского суда пришли к единому согласованному выводу, положенному в основу судебного обвинения от сего дня, что Яков Бок, иудейского вероисповедания, преднамеренно, с целью замучить и убить, заколол до смерти Евгения Голова, двенадцати лет, единственного и любимого сына Марфы Владимировны Головой, по вышеуказанным причинам, а именно — движимый необузданной жаждой отомстить невинному ребенку, который обнаружил его участие в преступной шайке. Однако при столь редкостной низости и жестокости преступления можно предполагать и наличие иных, привходящих мотивов. Лишь злодей с извращенной садистической психологией мог осуществить столь неестественный, чудовищный замысел и пойти на такое гнусное дело».

Обвинительный акт подписали Ефим Балык, судебный следователь; В.Г. Грубешов, прокурор; и П.Ф. Фурманов, председатель Верховного суда.

Дочитав до конца, Яков сжал руками гудящую, раскалывающуюся голову. У него разболелись глаза — будто из песка, из клея пришлось извлекать каждое слово, — но он все перечел снова, с растущим удивлением, сам себе не веря. Куда подевалось обвинение в ритуальном убийстве? Каждую страницу поднося к мелеющему свету, он тщился его отыскать. Такого обвинения не было. Все, что касалось ритуального убийства, хоть на него намекалось, к нему шло, под конец исчезало куда-то. И евреи стали иудеями. Почему? Единственная причина, до какой он мог додуматься, — ритуального убийства они не могут доказать. А если они не могут его доказать — что они могут доказать? Не эти же идиотские выдумки, смехотворные, пакостные, отчасти выдернутые прямо из сумасшедшего письма этой Марфы. Ничего они не могут доказать, он думал, вот почему они продержали меня в одиночке чуть не два года. Они знают, что мальчика убила мать со своим любовником. Но куда же деваться от этой тоски? С такими уликами, он думал, никогда они не повезут меня в суд. По слабости обвинения видно — доводить дело до суда они и не собираются.

Но как-никак это обвинительный акт, и теперь, может быть, мне позволят увидеть адвоката, так он думал, но тут появился в камере смотритель и потребовал бумаги обратно.

— Вы не поверите, Бок, но произошла служебная ошибка. Мне следовало ознакомиться с заключением прежде, чем показать его вам.

Они боятся суда, думал мастер горько, когда смотритель ушел. Может быть, люди уже интересуются, когда же суд. А им это действует на нервы. Жить буду, дождусь: рано или поздно им прикажут меня судить. Пусть не Николай Второй, ну так Николай Третий.

4

С него сняли цепи, позволили вволю лежать на дощатой постели без всяких колодок или ходить по камере, и он ничего не понимал и сначала мучился от возбуждения. Яков хромал по камере, но больше он лежал, глубоко дыша, на постели. «То ли новый обвинительный акт будет, то ли скоро суд?» — он спрашивал у Бережинского, но стражник не мог ответить. Как-то утром мастера слегка подстригли, расчесали ему бороду. Цирюльник, украдкой косясь на пожелтелую фотографию в кармане халата, выкладывал локоны у него над ушами. Потом его переодели во все стираное, дали вымыть с мылом лицо и руки и повели в канцелярию смотрителя.

Бережинский вытолкал его в коридор и велел поторапливаться, но заключенный ковылял кое-как и то и дело останавливался, чтобы перевести дух. Стражник толкал мастера прикладом в спину, тот делал рывок, потом снова еле ковылял. И думал уже о том, как бы добраться обратно до камеры.

— Здесь ваша жена, — сказал смотритель Грижитской. — Вы можете с ней увидеться в помещении для свиданий. Будет присутствовать часовой, так что не надейтесь ни на какие поблажки.

Он был поражен, не верил, нет, это неправда, они нарочно его обманывают, хотят усугубить его пытку. Но он посмотрел на смотрителя, на стражника, и он поверил, и задохнулся, будто огонь обжег ему легкие.

Когда наконец овладел дыханием, он испугался.

— Моя жена? Рейзл Бок?

— Правильно.

— Вам дозволяется несколько минут с ней говорить в посетительской, будьте, однако, осмотрительны.

— Не сейчас, пожалуйста, — скучно сказал Яков, — в другой раз как-нибудь.

— Ну, хватит, — сказал смотритель.

И Бережинский повел мастера, растерянного, потрясенного, теряющегося в сумасшедших мыслях, по узким петлистым коридорам к выгородке для заключенных в посетительской. В дверях Яков собрал все свои силы, вошел, и его заперли. Это подвох, он думал, это не она, шпионка какая-нибудь. Надо быть начеку.

Она сидела на скамье, густой железной проволокой отделенная от него. В дальнем конце пустого голого помещения, позади нее, прислонив ружье к стене, стоял часовой и лениво скручивал цыгарку.

Яков неловко сидел напротив нее, у него свело горло, вспотели ладони. Он испугался, что сойдет с ума прямо у нее на глазах — воля изменит ему, едва они заговорят, и что тогда делать?

— Ну, приступайте, — по-русски сказал часовой.

Посетительская освещена была скудно, но все же светлей, чем камера, и свет с отвычки сначала резал ему глаза. Женщина сидела не шевелясь, в потрепанном пальто, закутанная в шерстяной платок, уронив на колени стиснутые руки. Она смотрела на него молча, испуганными глазами. Он ожидал увидеть старую каргу, но, как ни была она измучена, натянута от смущения — и вдобавок без парика, который и всегда не любила, — в остальном была все такая же, удивительно, до чего молодая, хоть он-то знал, что ей уже тридцать, совсем недурная женщина. За мой счет, подумал он с горечью.

— Яков?

— Рейзл?

— Да.

Она размотала платок — ее собственные темные волосы коротко стрижены, влажные на лбу, — и он смотрел на ее лицо, на длинную открытую шею и печальные оба глаза, и она на него смотрела с испугом, участливо. Он дважды пытался заговорить — и не мог. Лицо у него болело, и дрожал рот.

— Я знаю, Яков, — сказала Рейзл. — Что могу я еще сказать? Я знаю.

Глаза ему застлало волнение.

Б-г ты мой, я что-нибудь забыл? Я ничего не забыл. Он испытал всю глубину стыда и потери, и это было непереносимо — что прошлое еще живо в нем после такого долгого, такого страшного заключения. Раны — те, что глубже, — не заживут никогда.

— Яков, это правда ты?

Он проглотил закипавшие слезы и повернул к ней здоровое ухо.

— Я. Кто же еще?

— Ты такой странный — эти пейсы, длинная борода.

— Это их улики против меня.

— И ты такой тощий, прямо высох весь.

— Я тощий, — сказал он, — я высох. Так чего тебе от меня надо?

— Мне запретили задавать тебе вопросы про твои условия в тюрьме, — сказала Рейзл на идише, — и я им обещала, но кому надо спрашивать? У меня есть глаза, я вижу. Ой, Яков, и что они с тобой сделали? Что ты сам с собой сделал? И как мог случиться такой кошмар?

— Курва поганая, а ты что со мною сделала? Мало тебе, что мы были нищие и бездетные. Так надо было еще шлюхой заделаться.

Она ответила бесцветным голосом:

— Разве я одна это сделала, это мы с тобой друг другу сделали. Любил ты меня? Я тебя любила? Я отвечаю — да, и я отвечаю — нет. А насчет шлюхи — если я и была шлюхой, так теперь не то. Я всякого натерпелась, как и ты, Яков, и если ты теперь хочешь меня судить, так суди меня ту, кто я есть.

— И кто же ты теперь?

— Кто бы ни была, но не то, что раньше.

— Зачем же ты за меня вышла, я хотел бы знать? Любовь — она говорит. Не любила ты меня, так зачем же было со мною связываться?

— Можешь мне поверить, я боялась за тебя выходить, но ты был тогда нежный, а если человек одинок, так хочется ласкового слова. И потом, я думала, ты меня любишь, хоть ты никак не мог это выговорить.

— Что может человек выговорить, если он боится подвоха? Я боялся тебя. Я никогда не встречал никого, такого неудовлетворенного. А какие у меня возможности? Что я мог тебе обещать? Но твой папаша меня подталкивал, обеими руками притом: только я женюсь на тебе, и все переменится — сплошная благодать с утра до вечера. А потом, в тот день, ты меня повела в лес.

— Мы не один раз были в лесу. Чего я хотела, и ты хотел. Нужны двое, чтобы лечь один на другом.

— И мы поженились, — сказал он горько. — Что тут плохого? Но раз мы поженились, ты должна была быть мне верна. Контракт есть контракт. Жена есть жена. Женились — значит, женились.

— А ты был такой уж прекрасный муж? — сказала Рейзл. — Да, ты всегда старался заработать на жизнь, тут я ничего не скажу, но никогда ты не мог заработать. И если ты хотел не ложиться всю ночь и читать Спинозу, хоть это не Тора, — пожалуйста, сиди и читай, если только не за мой счет, ты сам понимаешь. Что больше всего меня мучило, так твои грубости и проклятья. Я спала с тобой до того, как мы поженились, да, и поэтому ты воображал, что я живу с каждым встречным и поперечным. А я спала только с одним тобой до тех самых пор, пока ты не перестал со мной спать. Двадцать восемь лет — рановато для могилы. И, как ты и советовал, я отбросила предрассудки и решила попытать счастья. Иначе я бы просто подохла. Я была бесплодна. Я билась головой об стену. Терзала свои сухие груди, кляла свою пустую утробу. Осталась бы я с тобой или ушла, тебе я была не нужна. И я решила уйти. Ты не уходил, так мне пришлось уйти. Я ушла с отчаяния, чтобы изменить мою жизнь. И ушла я одной той дорогой, какую я знала. Или так — или смерть. Я выбрала меньший грех. Если ты хочешь знать, Яков, так еще для того я ушла, чтобы заставить тебя сдвинуться с места. Кто же мог знать, к чему это приведет?

Она ломала у себя перед грудью свои белые пальцы.

— Яков, я не для того пришла, чтобы ссориться из-за прошлого. Прости меня, прости меня за то, что было.

— Так для чего ты пришла?

— Папаша сказал, что видел тебя в тюрьме, он теперь только об этом и говорит. В ноябре я вернулась в штетл. Сначала я была в Кракове, потом я была в Москве, но ничего у меня не склеилось, и я вернулась. Когда узнала, что ты в тюрьме в Киеве, я пришла, но меня к тебе не пустили. Тогда я пошла к прокурору и показала ему бумаги, что я твоя жена. Но он сказал, что мне нельзя тебя видеть, нет, а только в чрезвычайных обстоятельствах, и я сказала, что разве это не чрезвычайные обстоятельства, когда невинного человека держат в тюрьме. Я пять раз к нему ходила, не меньше, и в конце концов он сказал, что допустит меня, но если я принесу тебе на подпись бумагу. Сказал, чтобы я тебя заставила подписать.

— Черный год на эту его бумагу. Черный год на твою голову, что ты ее принесла.

— Яков, если ты подпишешь, тебя завтра же выпустят. Тут есть о чем подумать.

— Я уже думал! — крикнул он. — И нечего тут думать. Я невиновен.

Рейзл молчала, смотрела на него.

Подошел часовой с ружьем.

— Здесь на еврейском говорить не положено. По-русски надо разговаривать. Тюрьма — русское заведение.

— По-русски будет долго, — сказала Рейзл. — Я очень медленно говорю по-русски.

— А ты с бумагой поживей, какую дать ему должна.

— Бумагу надо объяснить. Тут есть плюсы и есть минусы. Я должна ему рассказать, что говорил господин прокурор.

— Ну так и объясняй, и не тяни ты резину за ради Христа.

Вынул ключик из кармана брюк, отпер дверцу в решетке.

— Только не вздумай, кроме бумаги, чего сунуть ему, а то вам худо придется. Уж я гляжу в оба.

Рейзл щелкнула замочком посерелой холщовой сумки и вынула сложенный конверт.

— Тут бумага, какую я обещала тебе дать, — сказала по-русски Якову. — Прокурор говорит, это твой последний шанс.

— Так вот ты зачем пришла, — выкрикнул Яков на идише, — чтоб заставить меня признать клевету, которую два года я отрицал. Чтоб снова меня предать.

— Иначе я не могла бы тебя увидеть, — сказала Рейзл. — Но я не для этого пришла, я пришла поплакать. — Она задохнулась. Рот открылся, искривились губы; она плакала. Она зажимала глаза пальцами, и слезы текли из-под пальцев. У нее тряслись плечи.

Он смотрел на нее, и вся кровь прилила ему к сердцу и тяжело давила.

Часовой скрутил еще цыгарку, зажег, не спеша закурил.

Недалеко мы уехали, думал Яков. В последний раз я ее видел — она так же вот плакала, и все еще она плачет. В промежутке я два года сидел в тюрьме, в одиночном заключении, в кандалах. Я страдал от невыносимого холода, грязи, вшей, от мерзости этих обысков, а она все плачет.

— О чем ты плачешь? — он спросил.

— О тебе, о себе, обо всем.

Она была такая слабая, когда она плакала, и такая она была худенькая, со своей этой маленькой грудью, такая усталая и грустная. Такая слабая, кто мог подумать? И ему стало ее жалко. Теперь он знал, что такое слезы.

— Что делать в тюрьме? Только думать, так что я хорошо подумал, — погодя сказал Яков. — Я обдумал нашу жизнь от начала и до конца, и я не могу винить тебя больше, чем я виню самого себя. Если ты мало даешь, ты меньше имеешь, хотя кой-чего я имел даже больше, чем заслужил. Но до меня все слишком долго доходит. Некоторым приходится семь раз делать одну и ту же ошибку, прежде чем понять, что они ее сделали. Вот и я такой, и ты уж прости меня. И прости, что я больше не спал с тобой. Мне надо было себя мучить, я и мучил тебя. Кто есть у меня ближе? Но я всего натерпелся в этой тюрьме, и я теперь другой человек. Что еще я могу сказать тебе, Рейзл? Если бы я мог начать жизнь сначала, ты бы уже меньше плакала.

— Яков, — сказала она, пальцами утирая слезы, — я эту бумагу для подписи тебе принесла, чтобы мне дали с тобой повидаться, а не то что я хочу, чтобы ты ее подписал. Но если бы ты сам захотел подписать, что бы я сказала? Сиди и дальше в тюрьме? Но еще я пришла рассказать тебе кое-что, и наверно, это не такая уж хорошая новость. Я пришла сказать, что родила ребеночка. После того как я ушла, я поняла, что забеременела. Мне было стыдно и страшно, но еще я была счастлива, что уже я не бесплодна и могу родить.

Где ты, предел моей тоске, думал Яков.

Он колотил в деревянные стены своей выгородки обоими кулаками. Часовой строго велел ему прекратить, и он стал бить себя — по голове, по лицу. Она стояла и смотрела — с закрытыми глазами.

Наконец он почти справился с собой и сказал:

— Так если ты не бесплодна, в чем же тогда дело?

Она отвела глаза, потом посмотрела на него.

— А я знаю? Некоторые женщины поздно беременеют. Тут уж как повезет.

Это мне всегда не везло, он подумал, а я ее обвинял.

— Мальчик или девочка? — спросил Яков.

Она спрятала улыбку в ладонях.

— Мальчик, Хаймеле, в честь моего деда.

— И сколько ему теперь?

— Скоро полтора годика.

— Он не может быть мой?

— Ну откуда?

— Жаль. — Яков вздохнул. — И где он сейчас?

— С папашей. Вот почему я вернулась. Не могла с ним больше одна управляться. Ах, Яков, не все так сладко. Я вернулась в штетл, но меня обвиняют в твоей судьбе. Я взялась было опять торговать молоком-творогом, но с таким же успехом я могла бы продать у нас в штетле свинину. Наш ребе в глаза зовет меня отщепенкой. Ребенок будет думать, что имя ему ублюдок.

— И чего ты от меня хочешь?

— Яков, — сказала она, — я даже подумать не могу о том, что ты вытерпел. Когда я услыхала, что это ты, я рвала на себе волосы; но я подумала, вдруг и ты меня пожалеешь. Ты знаешь, было бы легче, если бы ты согласился сказать, что ты отец моего сына. Но не можешь так не можешь. Я не хочу еще больше тебе портить жизнь.

— И кто этот отец? Гой какой-нибудь, не сомневаюсь.

— Если тебе от этого легче, он был еврей, музыкант. Он пришел, он ушел, я его забыла. Он породил ребенка, но он ему не отец. Если кто ему отец, так это папаша. Папаша ему отец, но сам он стоит на краю могилы. Чуть что — и я дважды вдова.

— Что у него такое?

— Сахарная болезнь, а он таскается повсюду. Он за тебя беспокоится, он за меня беспокоится и за ребенка. С самого утра начинает себя проклинать за то, что не родился богатым. И все время он молится. Я за ним смотрю, но что я могу? Спит на куче тряпья у стенки. Ему еда нужна, и покой, и лекарства. Все, что мы имеем, так это только милостыню. Кое-кто из богачей посылает нам то да се через слуг, но как увидят меня, они зажимают носы.

— Обо мне он с кем-нибудь говорил?

— С каждым встречным и поперечным. Всюду бегает, а он же такой больной.

— И что они говорят?

— Рвут на себе волосы. Бьют себя в грудь. Кто-то благодарит Б-га, что не он на твоем месте. Кое-кто собирает деньги. Кое-кто обещает протестовать. Кто-то боится шелохнуться, чтобы не разозлить христиан, и как бы не было хуже. Многие смотрят на дело мрачно, но у кого-то остается надежда. И много чего еще происходит, я знаю?

— Если дело так и будет идти, мне уже не увидеть, чем оно кончится.

— Не говори так, Яков. Я сама ходила не к одному адвокату в Киеве. Двое клянутся, что они тебе помогут, но никто ничего не может начать, пока нет обвинительного акта.

— Что ж, буду ждать, — сказал Яков. Он съеживался прямо у нее на глазах.

— Я тебе кнейдлех принесла, и сыр, и яблочко в кулечке, — сказала Рейзл, — но мне все велели оставить в конторе у смотрителя. Не забудь спросить. Сыр козий, хотя ты ведь и не заметишь.

— Спасибо, — сказал Яков устало. Потом он вздохнул и сказал: — Слушай, Рейзл, я напишу тебе бумагу, что он мой ребенок.

Глаза у нее блеснули.

— Благослови тебя Б-г.

— Б-га оставь в покое. Есть у тебя бумага? Я кое-что напишу. А ты покажи это отцу нашего ребе, старому меламеду.[34] Он знает мой почерк, и он добрей своего сынка.

— У меня есть бумага и карандаш, — быстро зашептала она, — но я боюсь тебе дать, из-за этого часового. Меня предупреждали, чтобы ничего тебе не передавать, кроме признания, и ничего не брать, а то меня арестуют при попытке устроить тебе побег.

Часовой давно переминался с ноги на ногу, теперь он снова к ним подошел.

— Хватит, наговорились уже. Подписывай давай или в камеру идти.

— Есть у вас карандаш? — спросил Яков.

Часовой вынул из брючного кармана толстое вечное перо, сунул через отверстие в решетке.

Он стоял, смотрел, но Яков ждал, пока снова он отойдет.

— Дай сюда признание, — сказал Рейзл по-русски.

Рейзл ему подала конверт. Яков достал бумагу, развернул, прочел: «Я, Яков Бок, признаюсь, что был свидетелем убийства Жени Голова, сына Марфы Головой, моими еврейскими соотечественниками. Они убили его ночью, марта 20 дня, 1911 года, в помещении над конюшней в кирпичном заводе, что принадлежит Николаю Максимовичу Лебедеву, купцу в Лукьяновском околотке».

И под этим под всем проведена жирная черта, и там надо подписать свое имя.

Яков положил эту бумагу перед собой на полку и над чертой для имени написал по-русски: «Все ложь до единого слова».

На конверте, запинаясь между словами, вспоминая буквы для следующего слова, на идише он написал: «Признаю себя отцом Хаима, малолетнего сына моей жены, Рейзл Бок. Он был зачат до того, как она меня оставила. Прошу, помогите матери и ребенку. И за это, среди всех моих скорбей, я буду вам благодарен. Яков Бок».

Она сказала ему, какое сегодня число, и он внизу приписал — «27 февраля 1913 года». И просунул ей конверт через отверстие в решетке.

Рейзл сунула конверт в рукав пальто, а бумагу с признанием отдала часовому. Он сразу сложил бумагу, сунул в карман. Проверил содержимое сумочки, охлопал Рейзл по карманам, велел ей идти.

— Яков. — Она плакала. — Ты возвращайся домой.

Загрузка...