Он ждет.
Снег обернулся дождем.
И ничего.
Только долгая зима кончилась; и нет обвинения.
О перемене погоды он только догадывался. Пришла весна, но она осталась там, снаружи, за решеткой. Он слышал через окно крики ласточек.
Времена года менялись быстрей, чем шло к нему обвинение. Очень уж долго обвинения не было. Он все думал и думал, что должно же оно когда-то прийти, потому так долго его и не было.
Весною пошли проливные дожди. Он слушал, как шелестит дождь; ему нравилось представлять себе всю эту влагу снаружи, но влага в камере была дело другое. Стена, которая выходила во двор, вся взмокла. На цементе, между выступавшими кирпичами, были водяные разводы. С потолка над окном капало, когда уже перестанет дождь. На пол после дождя натекали лужи. Иной раз капало с потолка день за днем. Он ночью не спал и слушал. Вдруг это прекращалось, и он тогда засыпал. А когда снова закапает, снова он просыпался.
Бывало, под гром я спал.
Он стал до того нервный, раздражительный, так угнетен тюрьмой, что боялся за свой рассудок. Сойду с ума — и чего я им тогда на себя наболтаю? Ежедневная тяжелая скука больше всего пугала его. От этой скуки, тоски, он думал, того гляди я рехнусь.
Как-то, от жажды хоть что-то сделать, хоть бы слово прочесть, он вскрыл одну из филактерии, оставленных в камере. Держа за ремешки, колотил коробочку об стену, пока, взметая пыль, она не раскрылась. С изнанки она пахла кожей, старым пергаментом, и еще был странный, человеческий запах. Мастер поднес ее к самому носу и жадно внюхивался. В черной маленькой коробочке было четыре отделения, и в каждом тесно скрученный свиток, в двух — стихи из Исхода, в двух — из Второзакония. Яков стал разбирать тексты, но вспоминал слова прежде, чем успеет прочесть. Вот египетское пленение позади, Моисей в этом свитке провозглашает празднование Пасхи. А в этом — «Слушай, Израиль». В другом перечислены воздаяния за любовь к Г-споду и следование Ему, и кары в случае ослушания: не будет неба, и дождя, и плодов земли; самой жизни не будет. И в каждом свитке о том, что надо любить Г-спода и соблюдать, что заповедано Им. «И да будут слова сии, которые Я заповедую тебе сегодня, в сердце твоем; и навяжи их в знак на руку твою, и да будут они повязкою над глазами твоими».[22] Этот знак была филактерия, и филактерию Яков разбил. Он читал свитки в волнении и печали, а потом зарывал глубоко в солому. Но однажды Житняк, рыская взглядом в глазке, застукал мастера за чтением. Вошел в камеру и призвал Якова к ответу. Хоть Яков ему показал вскрытую филактерию, вид четырех свитков изумил стражника, и он их отнес старшему надзирателю, и тот пришел в большое возбуждение от этой «новой улики».
А несколько недель спустя Житняк, зайдя в камеру, сунул Якову маленькую русскую книжицу в зеленой бумажной обложке — Новый Завет. От долгого употребления засалились и обтрепались страницы.
— Это старуха моя, — шепнул Житняк. — Дай, говорит, ему, пусть покается. Да и все жалуешься ты, мол, читать тебе нечего. На, бери, только не говори никому, кто дал, не то задницу наломаю. Спросят — объясни, что, видно, на кухне в карман тебе сунули, а ты не заметил, или, может, парашечник подложил.
— Но почему Новый Завет, почему не Ветхий? — спросил Яков.
— От Ветхого не будет тебе никакой пользы, — сказал Житняк. — Устарел он давно, одни бородатые, седые евреи там бегают, только Б-гу надоедают. И блуда полно в твоем Ветхом Завете, какая уж святость? Хочешь истинное Б-жье слово читать, читай евангелия. Старуха моя так и велела тебе передать.
Яков сначала не хотел открывать книгу, он с детства привык бояться Иисуса Христа, как чужака, отступника, таинственного врага евреев. Но книга была рядом, и все глубже делалась его скука, все сильней любопытство. Наконец он открыл книгу и стал читать. Он сидел за столом и пробирался сквозь темноту на странице, но не подолгу, трудно бывало сосредоточиться. Однако судьба Иисуса захватила его, и он прочитал о ней во всех четырех евангелиях. Странный еврей был этот Иисус, без чувства юмора и фанатик, но мастеру нравились эти поучения, и он завороженно читал об исцелении расслабленного, и слепого, о бесноватых, которые падали в огонь и воду. Ему нравились хлебы и рыба, и воскрешение мертвого. С трепетом он читал, как оплевывали Иисуса, били палками; и повесили на кресте, и оставили на кресте в темноте ночи. Он взывал к Б-гу, просил о помощи — все напрасно. Висит человек в темноте, плачет, зовет на помощь, а Б-г за этой горою. Он слышит, да, но он же все на свете слышит. Что может он услышать такого, чего до сих пор не слышал? И умер Христос, и Христа сняли с креста. Мастер утер глаза. А потом он подумал — если такое случилось, и это часть их религии, и они в это верят, как они могут держать меня в тюрьме, зная, что я невиновен? Почему у них жалости нет и они не отпускают меня?
Хотя у него сильно сдала память, он старался заучить наизусть кое-какие стихи из евангелий, из тех, что ему понравились. Так и мозги заняты, и тренируется память. Выучит — и про себя повторяет. Как-то он начал говорить стихи вслух. Житняк, сидя в коридоре на стуле, строгая ножичком прутик, услышал, как мастер произносит Заповеди Блаженства, дослушал все до конца, а потом велел ему заткнуться. Если Яков ночью не мог заснуть или он поспит немного, а потом его что-то разбудит, часть времени он читал у себя в камере, и Кожин громко дышал, прижав ухо к глазку. Как-то ночью стражник, в последнее время хмурый и озабоченный, прогудел из-за двери своим басом:
— Как так: еврей, христианского ребенка убил, а ходит по камере и Христовы слова повторяет?
— Я не притронулся к этому мальчику, — сказал мастер.
— А все говорят — убил. Говорят, ребе ваш тебя тайно послал, мол, иди и убей, и, мол, совесть не будет мучить. Слышал я, будто рабочий ты человек, Бок, а вот пошел и убил, и по вашему учению и греха в том нет, христианина убить. Кровь в мацу — так положено по религии вашей. Я про это сызмальства слышал.
— В Ветхом Завете нам не разрешается употреблять кровь в пищу. Это запрещено, — сказал Яков. — А вот это как? «…истинно, истинно говорю вам: если не будете есть крови Сына Человеческого и пить крови Его, то не будете иметь в себе жизни. Ядущий Мою плоть и пиющий Мою кровь имеет жизнь вечную; и Я воскрешу его в последний день. Ибо плоть Моя истинно есть пища, и кровь Моя истинно есть питие. Ядущий Мою плоть и пиющий Мою кровь пребывает во Мне и Я в нем».[23]
— Эка куда загнул, — сказал Кожин. — Тут про хлеб и вино речь идет, а не про какую там плоть-кровь. Да! И ты-то откуда слова эти знаешь, вот что сейчас говорил? Дьявол если еврея Писанию учит, оба все переиначат.
— Кровь есть кровь. Я все сказал так, как написано.
— Почем ты знаешь?
— Я прочитал это в Евангелии от Иоанна.
— Зачем еврею Евангелие читать?
— Я его читал для того, чтобы узнать, что такое христианин.
— Христианин — человек, тот, который Христа любит.
— Но как можно любить Христа и держать невинного человека в застенке?
— Не бывает христоубивец невинный, — сказал Кожин и прикрыл глазок.
Но на другую ночь, когда дождь ровно гремел во дворе и капало с потолка, стражник вошел к Якову послушать, что он еще запомнил.
— Я в церкви сколько лет уже не был, — сказал Кожин, — не очень чтобы попов люблю и ладана запах, а слова Христа вот люблю послушать.
— «Кто из вас обличит Меня в неправде? — сказал Яков. — Если Я говорю истину, почему вы не верите Мне?»[24]
— Это он так сказал?
— Да.
— Давай еще что-нибудь.
— «Доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота не прейдет из закона, пока не исполнится все».[25]
— Вот ты говоришь слова, а выходит все будто как по-другому, я не так помню.
— Слова те же самые.
— Давай еще.
— «Не судите, да не судимы будете. Ибо каким судом судите, таким будете судимы; и какой мерою мерите, такой и вам будут мерить».[26]
— Ладно, хватит, — сказал Кожин. — Хватит с меня. Но на другую ночь он принес свечной огарок и спички.
— Слышь, Бок, я же знаю, у тебя Евангелие в камере схоронено. Откудова взял?
Яков ответил, что кто-то, видно, сунул книжку ему в карман, когда он ходил за едой на кухню.
— Ну, может, и так, а может, и нет, — сказал Кожин. — Но коли уж есть у тебя книжка эта, ты и мне чего-нибудь почитай. Соскучишься тут, смерть, один-одинешенек, ночь за ночью-то. Как-никак, я человек семейный.
Яков засветил огарок и через глазок стал читать Кожину. Он читал о суде над Христом и о муках Христа, и желтое свечное пламя клонилось и фыркало в сырой камере. Когда Яков дошел до того места, где солдаты надевают терновый венец на голову Христа, Кожин громко вздохнул под дверью.
И тут мастер зашептал возбужденным шепотом:
— Послушайте, Кожин, я могу вас попросить об одном маленьком одолжении? Это не такая уж важная просьба. Мне бы, знаете, листик бумаги и карандаш, я бы черкнул пару слов одному своему знакомому. Так могу я вас попросить?
— Пошел ты на х…, Бок, — сказал Кожин. — Знаю я ваши еврейские штучки.
Взял у Якова свечу, задул, и больше он не приходил слушать Евангелие.
Бывало, ветерок, пройдя сквозь цветы и листья, заносил в разбитое окно запах весны, и тогда сердце у Якова болело невыносимо.
Как-то вечером, в мае, а может быть, это в июне, когда уже больше года мастер провел в тюрьме, в темной камере появился священник, в серой рясе, черной скуфье, бледный молодой человек с черными, горящими глазами.
Яков, решив, что у него галлюцинация, вжался в стену.
— Кто вы? Откуда вы?
— Ваш стражник отпер мне дверь, — сказал священник, кланяясь и моргая. Он закашлялся, да так, что не сразу смог передохнуть.
— Я был болен, — выговорил он наконец, — и вот когда я лежал в горячке, мне странное было видение: человек страдает в тюрьме. Кто бы это был, я подумал, и тотчас меня осенило, что это, верно, тот еврей, которого арестовали за убийство христианского мальчика. Я весь покрылся потом, и я воззвал: «Отче небесный, благодарю Тебя за это видение, ибо я понял — Тебе угодно, чтобы я послужил тому заточенному еврею». Оправившись от болезни, я первым делом написал вашему смотрителю, прося о разрешении вас повидать. Сперва это казалось невозможным, но я молился, постился, и наконец, с помощью митрополита, дело устроилось.
Разглядев в полумраке оборванного, заросшего бородой мастера, спиной припертого к слезоточивой стене, священник упал на колени.
— О Господи, — он взмолился, — прости этому несчастному еврею его грехи, и нам прости, что против него согрешили. «Ибо если вы будете прощать людям согрешения их; то простит и вам Отец ваш Небесный. А если не будете прощать людям согрешения их; то и Отец ваш не простит вам согрешений ваших».[27]
— Кого я могу простить?
Священник подполз к мастеру на коленях, хотел поцеловать ему руку, но мастер отдернул руку и отступил в темень.
Священник со стоном, задыхаясь, поднялся на ноги.
— Выслушайте меня, прошу вас, Яков Шепсович, — выдохнул он сипло. — Житняк мне сказал, что вы с душой читали евангелия. А другой ваш стражник, Кожин, мне говорил, что вы запомнили наизусть многие слова истинного Христа. Это чудесный знак, ибо, если вы поняли Христа, вы способны покаяться. И если вы обратитесь в православную веру, гонители ваши принуждены будут пересмотреть свои обвинения и наконец освободить вас, как одного из братьев наших. Верьте мне, никого нет дороже для Господа, чем еврей, понявший свои заблуждения и добровольно обратившийся к истинной вере. Если бы только вы согласились, я тотчас бы начал вас наставлять в православном учении. Смотритель мне это разрешил. Широких взглядов человек.
Мастер молчал.
— Вы здесь? — спросил священник, вглядываясь в темноту. — Где же вы? — крикнул он, нервно моргая. И опять он страшно закашлялся.
Яков стоял неподвижно, в темноте у стола — он покрыл голову талесом, и филактерию для руки он повязал на лоб.
Священник, хрипло кашляя, зажимая платком рот, отпрянул к железной двери, стукнул в нее кулаком. И сразу же дверь открылась, он выскочил.
— Погоди, ты дождешься, — сказал Якову из коридора Житняк.
Скоро в камеру внесли лампу, Якова раздели донага и обыскали — в четвертый раз за день. Старший надзиратель, злобно колотя по матрасу, обнаружил в соломе Новый Завет.
— А это еще откуда? А?
— Небось на кухне кто сунул ему, — сказал Житняк.
Надзиратель отвесил Якову такую затрещину, что тот повалился на пол.
Он отобрал филактерии и Новый Завет Житняка, но утром вернулся и швырнул в Якова пачкой страниц, и они разлетелись по камере. Это были страницы Ветхого Завета, по-еврейски, и Яков их подобрач и бережно сложил. Половины книги не хватало, и на многих страницах были пятна, грязные, бурые — как запекшаяся кровь.
Метла березовая совсем развалилась. Он уж столько месяцев ею подметал, и прутья истерлись о каменный пол. Некоторые и вовсе отстали, а ему не давали ничего такого, чтоб их заменить. А потом перетерлась и старая, скреплявшая прутья веревка, и пришел метле конец. Житняк ему не давал ни веревки, ни новых прутьев. Яков просил у него, а он только взял и унес старую метлу.
— Чтоб ты не поранился, Бок, и чтоб больше на другом на ком свои штучки не пробовал. Слышно — бил ты ребеночка бедного, пока нож не всадил ему в сердце.
Мастер меньше теперь говорил со стражниками, и это было не так томительно; сами они совсем к нему не обращались, только командовали грубо, матерились, если замешкается. Без метлы стал рушиться весь его зыбкий распорядок. Он цеплялся за него, но ведь и печки не было, золу собирать не надо, ждать, когда затопят, и на кухню ему теперь не разрешали ходить. Приносили еду в камеру, как раньше. Говорили, будто он воровал на кухне. Новый Завет, например, украл. И еще нож у него «нашли» во время обыска в камере. Так и пришел конец выходам, которых он ждал, бывало, с таким нетерпением два раза на дню.
— Что делать, — говорил смотритель, — мы не можем позволять какому-то еврею нарушать распорядок. Другие заключенные ропщут.
И осталось от всего распорядка только то, что тюремный колокол его будил ни свет ни заря, и дважды в день приносили ему скудную пищу, и омерзительно ежедневно три раза его обыскивали.
Он уже не отмечал время длинными и короткими щепками. Дольше года такой счет не поведешь. Сейчас вот лето, раскаленная камера воняет непереносимо, потеют стены. На них комары, клопы и блохи. Но лучше уж лето; это ужас — вторая зима. А после второй зимы ведь настанет весна, и будет тогда — да, два года тюрьмы. А потом? Время, как степной ветер, задувало в пустое будущее. И ни конца этому, ни края, ни обвинения, ни суда. Ожидание его истомило. Он исхудал, иссох от этой муки ожидания, от того, что его, невиновного, заперли в застенке; и за целый год ничего же не сделано, чтоб его вызволить. И он один, он совсем один. Жара гнетет, точит сырой холод, гложет тоска, потому что все нет и нет обвинения, и не видны ли у него сквозь кожу серые кости?[28] Нервы натянуты до последнего предела, вот-вот они лопнут. Он взывает из самой глубокой своей глубины, как из колодца взывает, но никто не явится, не услышит, не взглянет на него, с ним не поговорит, ни друг, ни чужой человек. И ничего, ничего не меняется, только года его уходят. Судили бы, приговорили, послали в Сибирь, в каторгу — хоть чем-то руки занять. Он расчесывал бороду, волосы, пока не отпали зубья от гребня. И никто не даст ему нового, как ни проси, ни моли; теперь чеши бороду пятерней. Ковыряй как полоумный в носу. Плоть, и все девушки в ней, так и не ставшие женщинами, плоть его искушает, и от этого гадко. И напрасно он пытается соблюсти свою чистоту.
Яков читал Ветхий Завет по замызганным, грязным страницам, главу за главой, где что сохранилось. Старательно разбирал каждую приземистую букву, но смысл слов часто от него ускользал. То, что знал, он все почти позабыл, и от чтения, от перечитывания кое-что вспоминалось; другое утратилось навсегда. Но темные места, потерянные страницы ему не очень мешали; он и так знал суть этой истории. Чего не хватало, о том он догадывался или само потом вдруг всплывет. Сперва он мог читать в один присест только по нескольку минут. Свет был плохой. Глаза слезились, мутилось в голове. Потом стал просиживать за чтением дольше, читал быстрей и оторваться не мог от этих евреев, веселых, бешеных, которые делами ворочают, ведут войны, грешат и молятся — дела не дела, война не война, а вечно они заняты разговором с пышущим, огнедышащим Б-гом, а тот, из зависти, что ли, тоже старается говорить как человек.
Говорит Б-г. Он избрал, он говорит, евреев, дабы хранили законы его. Он заключил с ними завет. Он предложил, Израиль принял, не то — откуда бы пошла вся история? Авраам, Моисей, Ной, Иеремия, Осия, Ездра, Иов даже — все заключают завет с говорящим Б-гом. Но Израиль завет заключает, чтобы расторгнуть. Странная цель: испытаний ему захотелось. И они поклоняются ложным богам; и Г-сподь поднимается со своего золотого трона с пылающим мечом в каждой руке. Он говорит громко, и — закипела история. Ассирия, Вавилон, Греция, Рим — теперь трость гнева его, и этой тростью он колотит Избранный Народ по головам. Вы нарушили завет с Б-гом, так и получайте: войну, разруху, смерть, изгнание — это все вам по заслугам. Муки, считается, ведут к покаянию, по крайней мере если кто способен покаяться. И вот народ завета изживает свои грехи против Б-га. Ну, и он их прощает, и снова он им предлагает завет. Почему нет? Такой у него характер, пусть все опять заварится снова, и лучше вы не спрашивайте — зачем. Израиль — он изменился, да, но он и не изменился — снова принимает этот завет, чтобы снова его нарушать, поклоняться ложным богам, и в конце концов снова страдать и каяться, что они и делают — без конца. Цель этого завета, Яков так понимает, — создать людям переживания, испытания, хотя эти человеческие испытания и сбивают Б-га с толку. Б-г — он же Б-r, в конце концов. Б-г — он и есть Б-г. Что он знает про такие вещи? Он когда-нибудь молился Б-гу? Он когда-нибудь страдал? И много ли он испытал, в конце-то концов? Б-г завидует евреям: такая богатая жизнь. И возможно, он хотел бы быть человеком, очень возможно, кто его знает. Такой он, этот Б-г, он является из облаков, вихрей, горящих кустов; и говорит. Бог Спинозы — о, тот не такой. Тот — вечная, бесконечная идея Б-га, обнаруживаемого во всей природе. Он ничего не говорит; или он не умеет говорить, или ему не надо. И что вы можете сказать, если вы — идея? А найти его можно только усилиями собственного разума. Спиноза нашел его усилиями собственного разума, а Яков Бок вот не может. Он же не философ, в конце концов. И он страдает — и без умственной идеи Б-га, и без Б-га завета; он разбил филактерию. И никто не страдает за него, и он ни за кого не страдает, только за себя самого. А трость гнева Б-жьего против мастера — Николай Второй, русский царь. Карает несчастного подданного за безбожие.
Тяжелая жизнь.
Житняк следил за ним, когда он читал. «А ты раскачивайся туда-сюда, как в синагоге делают», — сказал через глазок. Яков стал раскачиваться. Был призван старший надзиратель. Посмотрел. «А ты чего ждал?» — и сплюнул.
Иногда Яков смотрел на страницу и вдруг не видел слов. Они были черные птицы с белыми крыльями, белые птицы с черными крыльями. Он проваливался в безмысленную, пугающую белизну. Забывал, где он, да так глубоко забывал, что больно было вернуться. Теперь это часто случалось и длилось часами. Как-то он впал в такое состояние утром, когда сидел за столом и читал Ветхий Завет, а вернулся к действительности вечером, когда, голый, он стоял в камере, а Житняк с надзирателем его обыскивали. Иногда, сам себя не помня, он проходил по России. Трудно было идти, приходилось ступать осторожно, потому что он до дыр износил подошвы, а кто же даст ему новую пару? Он шел босиком по долгой кремнистой дороге, и потом оказывалось, что ноги у него стерты и в волдырях. Очнется, заметит, что идет, и пугается, вспомнив боль от скальпеля тогда в лазарете. И он одолевал себя. Сделает шаг-другой по долгой дороге — и в ужасе очнется.
И вспоминалось ему прошлое: штетл, ошибки, глупости, какие он понаделал за свою жизнь. Как-то в бело-лунную ночь, после горячей ссоры, а из-за чего, разве вспомнишь теперь, Рейзл убежала из дому, к отцу. Мастер, один, перебирал свои злые, несправедливые слова и потом решил, что надо бежать за нею, а сам взял и заснул. В конце концов он смертельно устал, ничего-то не делая. Через год те слова стали уже справедливыми, но тогда они были несправедливы. И кто ж ему виноват? Побежал бы тогда за ней — разве бы он сидел теперь тут?
Часто он листал страницы Осии и завороженно читал о судьбе человека, которому Б-г велел взять в жены блудницу. Блудница эта, так говорили, он слышал, была — Израиль, но ревность и муки Осии были совсем как у человека, чья жена, оставив его хлеб и постель, ушла блудить с чужаками.
Пусть она удалит блуд от лица своего,
И прелюбодеяние от грудей своих,
дабы Я не разоблачил ее донага
и не выставил ее, как в день рождения ее,
не сделал ее пустынею,
не обратил ее в землю сухую
и не уморил ее жаждою.
И детей ее не помилую,
потому что они дети блуда.
Ибо блудодействовала мать их
и осрамила себя зачавшая их;
ибо говорила: «пойду за любовниками моими,
которые дают мне хлеб и воду,
шерсть и лен, елей и напитки».
За то вот, Я загорожу путь ее тернами,
и обнесу ее оградою,
и она не найдет стезей своих,
и погонится за любовниками своими,
но не догонит их,
и будет искать их, но не найдет, и скажет:
«пойду я и возвращусь к первому мужу моему,
ибо тогда лучше было мне, нежели теперь».[29]
Однажды утром Житняк принес заключенному пухлое письмо в грязно-белом конверте сплошь в красных штемпелях. На каждом штемпеле — Николай Второй в военном мундире, и при нем царский герб — двуглавый орел. Письмо было вскрыто цензором и заклеено полоской бумаги. Адресовано оно было «Убийце Жени Голова» и послано через прокурора Киевского Верховного суда.
Сердце у Якова стукнуло и оборвалось, когда он принял конверт.
— От кого это?
— От Пушкина, — сказал Житняк. — Сам открой да погляди.
Мастер подождал, пока Житняк уйдет. Положил письмо на стол, чтобы не держать в руках. Минут пять на него смотрел. Неужели обвинение? Но почему такой странный адрес? Яков неловко вскрыл конверт, надорвав поперек, и вынул письмо на шестнадцати страницах, исписанных женским паучьим почерком. Были кляксы на каждой странице, была масса ошибок, многие слова вымараны и сверху вписаны наново.
«Милостивый государь, — так это письмо начиналось.
Я безутешная мать несчастного Жени Голова, и я берусь за перо, чтобы вас просить, чтобы поступили честно и по совести. Господом-Богом прошу, выслушайте мольбы матери. Я вся устала от обид и напраслины, какую на меня наговаривали дурные люди, соседи тоже хороши, да я с ними порвала, а показательств у них никаких нет. А напротив того, все показательства указывают насчет вас, и я умоляю, я заклинаю, довольно, не мутите воду и признайтесь чистосердечно. Хотя личность ваша, как я вас у себя в доме видела, не то что уж очень еврейская, и даже я сомневаюсь, что по своей охоте вы такое зверство учинили, чтобы невинного ребеночка убить, кровь его забирать, а подослали вас, думаю, евреи-фанатики, вы сами знаете, про кого речь. Может даже, они вам смертью грозили, может, вы и не хотели, вот не знаю. Но одно я знаю доподлинно, так это старые евреи в длинных сюртуках и с бородами дикими вам велели моего мальчика убить, а, мол, они потом спрячут тело его в пещере. И аккурат в ночь перед тем, как Женичку моего убили, снился мне такой вот точно еврей, с сумкой, глаза страшенные, и в бороде у него алые пятна, и Софья Шишковская, главное, это соседка моя прежняя, такой же точно сон видела и в ту самую ночь.
Я прошу, признайтесь, все показательства против вас. Вы, я так думаю, сами того и не знаете, а только как рассказал мне Женичка, что гонялись вы за ним с ножом на кладбище, так я снарядила своего одного хорошего знакомого вас выследить, и много чего тут про вас узналось. Факт известный, занимались вы незаконными делами с другими евреями, те прикидывались, будто и не евреи они, в кирпичном заводе дела эти делались и в подвале под синагогой, там вы все и сходились, на Подоле. Воровали, грабили и сбывали то, что не ваше. Женичка проведал про все про это и про другие деяния ваши, вот еще почему вы так люто его ненавидели и его наметили, бедного, когда вам будет велено кого убить на вашу еврейскую Пасху. И вы подсобником были банды еврейской, они влазили в христианские дома, и в лавки, и в богатые дома на Липском, где самая аристократия, и уж сколько там денег, и мехов, каменьев наворовано, и разных шкатунок драгоценных, это не счесть. И еще сам же ты потом своих товарищей и обсчитывал, жид жида всегда обманет, дело известное. И нового тут нет ничего, все знают, еврей из материнской утробы сразу выходит преступник. Один еврей вот хотел было деньгами ссудить одну знакомую мою, дом она ставила, а она возьми и сообщи о том батюшке на исповеди, так он аж затрясся весь, ради Христа, мол, и думать не моги одолжаться у еврея проклятого, он тебя обберет и по миру пустит, потому натура у них такая, иначе они не могут поступать. Нутро у еврея свербит, батюшка ей объяснил, когда он зла-то не делает. Не будь так, и ты бы, может, устоял, когда посылали тебя убивать святое дитя. И тебе известно небось, хотели подкупить меня, чтобы я на тебя не указывала, когда будет суд. Один еврей, ужасный толстый, весь в шелку, предлагал мне сорок тысяч целковых, чтобы только Россию я покинула, и обещался еще десять тысяч дать, как в Австро-Венгрию я приеду, да если бы ты и жидки твои мне бы хоть и четыреста тысяч сулилu, я бы в лицо вам плюнула, сказала, мол, нет, никогда, ни за что, потому мне дороже мое честное имя даже и мильонов ваших кровавых еврейских.
Мой знакомый, он видел, как ты в землю плевал, вокруг Святой Софии гуляючи, после как Женю из училища ты выслеживаешь. И видел он, как ты голову воротишь, будто сразу ты ослепнешь, коли не отвернешь, сразу как на кресты золотые на куполах на зеленых ты глянешь, и сразу поскорей плюешь, думал, никто не видит, а знакомый-то мой он как раз тебя и увидел. И еще говорили мне, будто черной магией ты занимаешься и всякой другой кабалой.
И можешь не сомневаться, я про все непотребства твои знаю. Женя мне говорил, как ты заманишь его, бывало, к себе в комнату, конфектами потчуешь, а потом портки ему расстегнешь и давай невесть что пальцами-то выделывать, ребенка возбуждать. И еще разные пакости, писать грех один, да и не могу, аж с души воротит. Он мне рассказывал, после мерзостей этих твоих ты, бывало, испугаешься и десять копеек ему суешь, чтобы он никому не говорил, чтобы я, значит, не сообщила на тебя в полицию. Он в то самое время и не говорил, а только раз один мне выложил, боялся-убивался уж очень потому, а уж я никому ни словечка, даже соседям самым близким, стыдно ведь и сказать, да и думаю, убийство твое страшное на тебе тяготеет, и того довольно, уж как, думаю, совесть его изобличает, это же мука адская. Но теперь я честно и открыто тебе объявляю, если будут снова меня заушать, низкие подозрения за спиной у меня высказывать, я не заробею, не постесняюсь, что срам, а все факты эти сообщу господину прокурору, уж он благородный человек. И всем оповещу про те гадости, какие ты учинял моему ребенку.
И челобитню подам Царю, чтобы защитил мое честное имя. Мало что сына я потеряла, я вела честную трудовую жизнь. Я женщина порядочная, строгих правил. И мать я была самая лучшая, хотя вся в трудах и времени нет о себе-то самой позаботиться, а еще двое на руках. А кто говорит, не плакала на похоронах, так это грязная ложь, и я еще в суд на них подам за клевету и подрыв репутации. Я за своим Женичкой как за принцем ходила. И платье обеспечивала, и прочие нужды. И стряпаю, бывало, все ему по вкусу, и пирожок испеку, лакомства дорогие ему покупаю. Я же ему и за мать, и за отца была, когда отец его слабодушный нас бросил. И уроки всегда готовить подмогу, и ободряла его на пути, как он задумал стать священником. Уже он готовился на священника, учился, а тут и убили. И он ко мне тоже относился, как и я к нему, очень сильно меня любил. Можете не сомневаться. Маменька, говорит, я вас одних люблю. Бога ради, Женичка, прошу его, держись ты подальше от этих богомерзких евреев. Да на мою беду не послушался он материнского совета. Вы убийца моего сына. Как несчастная мать несчастного сына, прошу-молю, поскорее признайтесь, откройте всю правду, и воздух наш от зла очистится, и снова можно будет дышать. Покаетесь, так хоть на том свете не будет вам таких нетерпимых мучений.
Марфа Владимировна Голова».
Яков читал столь взбудоражившее его письмо, и волнение его все росло, и голова раскалывалась от вопросов и догадок. Суд, о котором она упоминает, в самом деле он готовится или это ее измышление? Скорей всего измышление, но кто же скажет наверняка? Но обвинение ведь должно прийти, так где оно, это обвинение? И что ее побудило написать письмо? И что это за «обиды и напраслины» и «низкие подозрения»? От кого они исходят? Может быть, ее допрашивали, но кто же, раз это не Бибиков? Не Грубешов же, так почему тогда он пропустил через свои руки такое письмо, — сумасшедшее письмо? Или она писала с его помощью? И все затеяно, чтобы показать Якову, какова эта главная свидетельница, снова его предупредить, ему пригрозить? То есть не сомневайся, она выложит все это и еще много такого нагородит, что тебе и не снилось, и она убедит присяжных, они с ней одного поля ягоды, и не лучше ли сразу признаться? Они громоздят обвинения, сочиняют все новые мерзости, и они не успокоятся, пока его не уловят, как муху на клейстер; и стало быть, лучше признаться, коль скоро никакие другие пути избавления невозможны.
Каковы бы ни были резоны при его отправке, письмо было очень похоже на собственное ее признание, на знак того, пожалуй, что что-то такое там еще происходит. Но что? Удастся ли когда-то узнать? Сердце стучало в ушах у мастера. Он осматривался, думал, где бы спрятать письмо и, если у него будет адвокат, ему потом показать. Но наутро, после того как он выскреб миску, оказалось, что письма нет у него в кармане, и он заподозрил, что ему подмешали дурману или как-то еще у него отобрали письмо, когда обыскивали, может быть. Так или иначе, письма не было.
— Можно мне послать ей ответ? — спросил он у старшего надзирателя перед следующим обыском, но надзиратель ответил — можно, если он признает то зло, которое ей причинил.
Ночью приснилась ему Марфа, высокая, с тощей шеей, фигурой похожая на Рейзл, вошла в камеру и без единого слова начала с себя сбрасывать ту белую шляпу с вишнями, розовый шарфик, цветастую кофту, зеленую юбку, льняную исподницу, красные подвязки, черные чулки и грязные кружевные панталоны. Лежала, голая, на его матрасе, раздвинула ноги и сулила ему все свои гойские наслаждения, если только он покается священнику через глазок.
Однажды ночью он проснулся оттого, что кто-то пел у него в камере, изо всех сил прислушался — и это был нежный, тоненький мальчишеский голос. Яков приподнялся, чтоб посмотреть, откуда идет этот голос. Детское личико, бледное, обтянутое, темное, сияло из щели в углу. Ребенок был мертвый, но он пел песню о том, как его убил чернобородый еврей. Мать послала его по делу, и он уже возвращался домой через еврейский квартал, и тут волосатый, горбатый раввин его догнал и стал угощать мятной лепешкой. И только мальчик положил ее в рот, сразу он упал. Еврей поднял его к себе на плечо и — скорей в кирпичный завод. А там положили мальчика на пол в конюшне, связали и били, кололи, пока изо всех отверстий не хлынула кровь. Яков дослушал песню до конца и крикнул: «Еще! Снова спой» И снова он слушал нежную песню, которую пел мертвый мальчик в могиле.
Потом мальчик явился ему голый, и яркой кровью точились его раны, и он молил: «Отдай мне мое платье, ради Христа!»
Это они изводят меня, хотят, чтобы я рехнулся, а потом они скажут, я сошел с ума из-за того, что совершил это преступление. И кто же знает, что он наговорит на себя, если спятит; все, что он вынес ради защиты своей невиновности, пойдет насмарку, если он наболтает на себя, набормочет насчет кровавой вины тех, кто якобы его подослал. Он боролся с собой, себя одергивал, осаживал, на себя орал, чтобы в темном, неверном центре рассудка совсем не загасла свеча.
Явилась окровавленная кобыла с бешеными глазами: Шмуэла кляча.
— Убийца! — ржала кобыла. — Лошажий убийца! Детоубийца! Ты получил по заслугам!
Он стукнул клячу поленом по голове.
Часто Яков засыпал днем. И просыпался разбитый, в тоске. Множество глаз следили за ним в глазок с той самой минуты, как он спятил. От дальних голосов гудела камера. Ради его спасения готовился заговор. У него бывали виденья: всемирная еврейская армия его спасает. Уже ведется осада тюрьмы. Среди знакомых лиц видны Береле Марголис, Лейб Розенбах, Дудье Бонт, Ицик Шульман, Калман Колер, Шлойме Пинкус, Йосе-Мойше Магадус, Пинье Апфельбаум и Беня Мерпец, и все из сиротского приюта, а он-то думал, никого уже нет, кто умер, кто убежал, — и хорошо бы самого его не было.
— Погодите! — он кричал. — Погодите!
Потом зашумели улицы вокруг тюрьмы, толпы ревели, пели и плакали; и мычала, хрюкала, кудахтала живность. Все разбегаются в разные стороны, летят перья, гевалт, евреев бьют! Взвод казаков — тяжелые сапоги, шаровары, сабли наголо — несется на свирепых низкорослых лошадках. Во дворе дрожит на знаменах двуглавый орел. Николай Второй катит в карете, запряженной шестеркой белых коней, а вокруг — черносотенцы, черносотенцы, и все горят желанием ворваться к заключенному и всадить ему в голову гвозди. Яков прячется в камере, у него болит сердце, разрывается грудь. Стражники умышляют его отравить крысиным ядом. Он умышляет их раньше убить. Насрать жиду на Житняка. Коху на Кожина. Он забаррикадировал дверь столом и стулом, потом их разбил об стену, и пока к нему ломятся, он сидит поджав ноги на полу и подмешивает кровь к опреснокам. Он дико брыкается, а его волокут по коридору, колотят по голове.
Мастер сидел, скорчившись в темноте, и старался стянуть свой разум бечевкой, чтобы только ему не признаться, не покаяться. Но он взрывался фонтаном, разум, и взлетали гнилые сливы, и одноглазые сельди, райские птицы. Миллионы мерзких слов взлетали, когда он каялся, но каялся он на идише, гоям не понятно. На древнееврейском читал он псалмы. По-русски он молчал. Он засыпал в страхе и просыпался в ужасе. Крики, визги детей рвали его сон. В длинном кафтане и круглой раввинской шапке он прячется за деревьями, но вот подходит христианский ребенок, и он выскакивает, гонится за ним. Малыш с бледным чахоточным личиком бросается от него наутек, от страха выпучив глазки.
— Стой же, я тебя люблю! — кричит мастер, но мальчик бежит, не оглядывается.
— Хорошенького понемножку, Яков Бок.
Вот приходит Николай Второй в белом адмиральском кителе.
— Царь-батюшка, — мастер валится ему в ноги, — более патриотичного еврея вам не найти. Меня прошибает слеза, когда я смотрю на российский флаг. Но я не интересуюсь политикой, мне надо зарабатывать на жизнь. Все эти обвинения ложны, или вы меня с кем-то путаете. Живите и другим давайте жить, вы уж меня извините за такие слова. Жизнь ведь, как подумаешь, такая короткая.
— Любезнейший, — отвечает голубоглазый белолицый царь ласковым голосом, — не завидуй мне, что я сижу на троне. Врать приходится вечно и прочее. Жиды могли бы меня понять и прекратить свои вечные жалобы. Простейший факт — у меня слишком много евреев, Бог ты мой, как вы плодитесь! Вы кишите по всей моей России, с какой стати? Вы сами виноваты во всех своих бедах, и погромы 1905–1906 года вне черты оседлости, понимаете ли, как раз и доказывают, абсолютно доказывают, что вы суетесь, куда вам не полагается. Поглощение этого племени отравило Россию. И кому это было надо? Наш досточтимый предок Петр Великий, когда попросили его принять их в России, ответствовал: «Они шельмы и бестии, я же стараюсь искоренять зло, а не множить его». Досточтимая прародительница наша царица Елизавета Петровна говорила: «От врагов Христовых не желаю интересной прибыли». Ее подлинные слова. Толпы евреев были изгоняемы из разных краев нашего Отечества в 1727, 1739, 1742 годы, но они наползают снова, и никак мы не можем вывести эту нечисть. Самое ужасное, самая наша большая ошибка случилась, когда Екатерина Великая прихватила часть Польши и наследовала весь этот сброд, отравителей колодцев, которые повсюду шпионят за нами, трусливых предателей, имя им легион. Я всегда говорил, что польский заговор погубит Россию.
— Сжальтесь надо мной, Ваше Величество, что касается меня, я невинный человек. И что я видел в своей жизни? Пожалуйста, сжальтесь надо мной.
— Сердце царево в руце Божией. — И он всходит на свою белую яхту и уплывает в Черное море.
Николай Максимович исхудал, дочка ужасно хромала, оба не смотрели на мастера. Прошко, Рихтер и Сердюк скакали на норовистых лошадках, и в навозе было полно овса, а мастеру так хотелось овса. Отец Анастасий старался его обратить в католицизм. Марфа Голова, страшная, плакала сухими глазами и всучала ему взятку, чтобы свидетельствовал против себя самого; но старший надзиратель в белом адмиральском кителе требовал продолжения расследования в своих собственных видах. Стражники предлагали мастеру все что угодно, если покается и назовет сообщников, и он соглашался, если дадут ему теплую печку зимой, каждый день тарелку лапши с сыром и твердый, чистый волосяной матрас.
И гремели выстрелы.
Так прошло время, когда он сам себя не помнил, и однажды он очнулся в той же камере, не в другой, шестидверной, шестиоконной, которая метилась ему. Было жарко, но он не был уверен, что продолжается то же лето. Камера была та же, может, чуть меньше, и те же были облезлые, сочащиеся стены. Тот же сырой пол. Тот же вонючий соломенный мешок; вонь так и не убила блох. Исчезли стол и трехногая табуретка. Страницы Ветхого Завета валялись по полу, замызганные, грязные. Он не мог найти филактерии, но все еще кутался в рваный талес. Последние дрова были убраны, и вся камера вычищена, будто для вечного его тут житья.
— Долго меня не было? — он спросил Житняка.
— Почему это не было тебя? Кто сказал?
— Значит, я болел?
— Слышно, горячка была у тебя.
— А что я говорил, когда бредил? — спросил он неловко.
— Да черт тя знает, — отрезал стражник. — С меня вон своей маяты хватит. Поди проживи на жалованье ихнее хреновое. Старший надзиратель, он по два раза на дню тебя слушал, а и он ничего не разобрал. Говорит, зло у тебя на уме, а кто сомневался?
— Но теперь мне лучше?
— Это тебе самому знать, но если снова мебель крушить ты начнешь, мы разломаем тебе черепушку.
У него дрожали ноги, но он стоял у глазка, смотрел. Пальцем отодвинет заслонку и смотрит в коридор. Желтая голая лампочка освещала глухую стену. Камеры по обеим сторонам от него, он помнил, были пустые. Он не раз колотил бревном по стене, и не было никакого ответа. Кто-то из тюремщиков пройдет по коридору, заметит уставленный в щель глаз и велит отойти от двери. Он проходит, и Яков снова смотрит. Он только и мог разглядеть, что стул по левую сторону, и на нем Житняк строгал прутик или вздыхал, убивался Кожин. По правую сторону пыльная лампочка освещала приставленную к стене разбитую бочку. Мастер часами стоял и смотрел в коридор. Житняк подойдет к глазку и напарывается на уставленный оттуда взгляд Якова.
Как-то ночью посредине лета, далеко за полночь, Яков, уже так долго пробывший в тюрьме, что спать он не мог, смотрел в смотровую щель, и вдруг стало больно глазу, будто его потрогали, а потом, медленно, горестно, вошел в него Шмуэл.
Мастер ругнулся про себя, отлепил этот глаз, попытал другой. Гость это был, призрак ли, но он был похож на Шмуэла, хотя и старше, худей, седей, со всполошенной бородой — воронье пугало.
Узник, сам себе не веря, услышал шепот:
— Яков? Ты тут? Это Шмуэл, твой тесть.
То царь, теперь Шмуэл. Или я все еще сумасшедший, или это новый кошмар. Того гляди теперь явится пророк Илия, а там Иисус Христос.
Но тощий старик в жилетке и твердой шляпе, с видным из-под рубахи рваным бельем, стоял под желтой лампой и исчезать не собирался.
— Шмуэл, не морочьте мне голову, это действительно вы?
— А кто? — ответил меняла хрипло.
— Б-же упаси, вы не арестованы, нет? — встревожился мастер.
— Б-же упаси. Я пришел тебя повидать, если это называется повидать. Сейчас Эрев шабос,[30] но Б-г меня простит.
Яков утер глаза.
— Кого только я не перевидал во сне, так почему бы не вас? Но как вам удалось? Как вы сюда проникли?
Старик пожал своими щуплыми плечиками.
— Мы ходили кругами. Я делал, что мне говорили, Яков, больше года я старался тебя найти, но никто не знал, где искать. Я сам себе думал — он ушел навеки, больше я никогда его не увижу. А потом, вдруг, я покупаю гору гнилой сахарной свеклы у одного больного русского. И не спрашивай зачем, но зато в первый раз в моей жизни я почел что-то гнилым, а оно было очень даже негнилое. Больше половины свеклы там оказалось хорошей, подарок от Б-га бедному человеку. Сахарная компания присылает вагоны и свеклу увозит. Так что я продал эту свеклу за сорок рублей, и с тех самых пор, как занимаюсь делом, я еще не имел такого профита. А потом я познакомился с Федором Житняком, братом вот твоего стражника, он ведет обменные операции на Киевском рынке. Мы разговорились, и он знал твое имя. И он сказал, что за сорок рублей может устроить так, чтобы я с тобой переговорил. Спросил брата, и брат этот сказал, что да, если я приду поздно ночью и не буду нахальничать. Кто будет нахальничать, и вот я здесь. За сорок рублей они мне дадут постоять тут десять минут, так что надо говорить побыстрее. Всю жизнь я разбрасывал время, как дерьмо, но сейчас оно стоит денег. Житняк, этот брат, который стражник, переменился с другим, тот отпросился на ночь, у него арестовали сына. Вот такое дело, доброго ему здоровья. Так что Житняк будет ждать десять минут в коридоре за запертой дверью, но он меня предупредил, если вдруг кто-то появится, ему, возможно, придется стрелять. И это да, возможно, и если меня увидят, мне крышка.
— Шмуэл, пока я в обморок не упал от волнения — откуда вы узнали, что я в тюрьме?
Шмуэл нервно возил ногой. Не танец, нет, но очень похоже на танец.
— Откуда я узнал, он у меня спрашивает. Узнал и узнал. Я знаю. В прошлом году в еврейской газете было, что в Киеве арестовали еврея за убийство христианского мальчика, и я сам себе думаю, кто бы это был тот несчастный еврей, ох, это мой зять Яков. И потом, уже через год, вижу твое имя в газете. Один фальшивомонетчик, его фамилия Гронфейн, заболел на нервной почве и стал повсюду ходить и рассказывать, что Яков Бок сидит в Киеве, в остроге, за убийство христианского мальчика. Он сам его видел. Я пробовал найти этого человека, но он куда-то пропал, и кому хочется надеяться, те надеются, что он жив. Яков, может быть, ты не знаешь, но сейчас кошмар что творится по всей России, и, по правде тебе сказать, евреи перепуганы до смерти. Мало кто тебя знает, и некоторые считают, это подделано и такого человека вообще нет, а все придумали гои, чтобы бросить тень на евреев. В штетле, кто тебя недолюбливал, говорят, так ему и надо. Другие тебя жалеют, и они хотели бы помочь, но как ты поможешь, пока нет обвинительного заключения. Когда прочел про тебя в еврейской газете, я сразу же написал тебе письмо, но мне его вернули — «Такого заключенного нет». Еще я послал тебе посылочку, ничего особенного, так, кой-какие мелочи, но ты ее получил?
— Отраву я получил, а не посылочку.
— Я пытался пробраться к тебе, тебя повидать, но кто мне позволит, и вот я сделал профит на этой свекле и я встретился с братом Житняка.
— Шмуэл, мне очень неудобно из-за ваших сорока рублей. Это же такие деньги, а что вы за них имеете?
— Что такое деньги? Я пришел тебя повидать, а если это на метр вымостит мне дорогу в рай, уже я неплохо вложил капитал.
— Бегите, Шмуэл, — заволновался мастер, — уходите, пока не поздно, не то они вас пристрелят, глазом не моргнут, и все свалят на еврейский заговор. Если так случится, мне конец.
— Я бегу, — сказал Шмуэл, скрипя суставами пальцев перед тощей грудью, — но сначала ты мне скажи: почему тебя обвиняют в таком страшном преступлении?
— Почему обвиняют? Да потому что я идиот. Работал на хозяина завода в запрещенном участке. И еще там жил, и ему не сообщал, что у меня еврейские бумаги.
— Теперь ты видишь, Яков, что случается, когда ты сбриваешь бороду и забываешь своего Б-га?
— Только не говорите вы мне про Б-га, — сказал Яков горько. — Я слышать о нем не хочу. Чем больше он тебе нужен, тем он дальше оказывается. Я сыт по горло. О моем прошлом не вам мне рассказывать, но что я пережил с тех пор, как мы в последний раз виделись… — Но тут ему изменил голос.
— Яков, — заговорил Шмуэл, сжимая и разжимая свои неугомонные руки, — не зря мы евреи. Без Б-га мы жить не можем. Без завета мы давно бы были вычеркнуты из истории. Пусть это будет тебе уроком. Он все, что у нас есть, и кому надо больше?
— Мне. Я могу принимать несчастья, но не вечно же.
— За несчастья ты не хули Б-га. Он дает нам пищу, но мы сами должны ее стряпать.
— Я хулю его за то, что его нет. А если есть, так он на луне или среди звезд, только не здесь. Лучше не верить, не то ожидание делается сплошной мукой. Я не могу услышать его голос, и никогда не мог. Не нужен он мне, раз он не является.
— Кто ты такой, Яков? Сам Моисей? Положим, ты не слышишь его голос, так значит, подай ему свой. «Где поднимается молитва, там спускается благословение».
— Скорпионы спускаются, и бичи, гром, град, огонь, и еще дерьмо. Вот почему не нужна мне эта помощь от Б-га, хватит с меня русских. Да, когда-то я с ним говорил и сам себе отвечал, но какая польза от этого, если я так мало знаю, во-первых? Раньше я время от времени ему напоминал об условиях моей жизни, моих трудах, несчастьях, ошибках. В редких случаях я сообщал ему небольшие приятные новости, но что бы я ни говорил, он ничего не отвечал. Раз так, теперь я тоже буду молчать.
— Гордый человек глух и слеп. Как он может услышать Б-га? Как он может его увидеть?
— Кто гордый человек, кто? И чем я таким могу гордиться? Что родился без родителей? И никогда прилично не жил? И моя неродяшая жена убежала с гоем? И когда убили в Киеве мальчика, из трех миллионов евреев в России арестовали меня? Так что я не горжусь. Если Б-г существует, я с удовольствием его выслушаю. Если ему не хочется разговаривать, пусть он откроет мне дверь, я выйду. У меня ничего нет. Из ничего вы не получите ничего. Если ему от меня что-то надо, пусть сам сперва мне подаст… ну, не помощь, так знак хотя бы.
— Не знаков проси, а милости.
— Я много чего просил, и я не получил ничего. — Мастер вздохнул и заговорил в самый глазок: — «В начале было Слово», но это не его слово. Я так теперь на это смотрю. Природа сама изобрела себя, и человека тоже. И все на свете было всегда. Так говорит Спиноза. Кажется невероятным, но, возможно, и правда. Все сводится к тому, что или Б-г — наша выдумка и ничего он с этим не может поделать, или он — сила природы, но не истории. Сила — это вам не отец. Он холодный ветер, а хочет-старается быть потеплей. По правде сказать, я списал его со счетов.
— Яков, — заговорил Шмуэл, тиская руки, — не говори так. Не ищи Б-га в неправильном месте, ищи в Торе, в законе. Вот где надо смотреть, а не в дурных книгах, которые отравляют твои мысли.
— Насчет закона, так он придуман людьми, и он не так чтобы очень, и какой мне толк от него, если царь им не пользуется? Нет, раз Б-г мне отказывает в простейшем уважении, я настаиваю на справедливости. Поддержи закон! Порази царя своей молнией! Освободи меня из застенка!
— Справедливость Б-жья воссияет в конце времен.
— Я уже не такой молодой, я не могу ждать так долго. И те евреи не могут, которые бегут от погромов. Сейчас происходят убийства многих тысяч, и то ли еще будет. Б-г считает звезды в небе, а где речь о людях — я только и знаю, что один плюс один. Шмуэл, лучше мы оставим эту бесполезную тему. Какой смысл спорить через узкую щелку, когда вы еле видите часть моего лица в темноте? И вам скоро уходить, а мы зря тратим время.
— Яков, — сказал Шмуэл, — Он изобрел свет. Он сотворил мир. Он создал нас обоих. Истинное чудо есть вера. Я верю в него. Иов сказал: «Вот, Он убивает меня, но я буду надеяться».[31] Он еще много чего говорил, но и этого хватит.
— Чтобы выиграть свое идиотское пари у дьявола, он перебил всех слуг Иова и его невинных детей. За одно это я его ненавижу, не говоря про десять тысяч погромов. Ах, и зачем вы меня заставляете молоть ерунду? Выдумка этот ваш Иов, как и сам Б-г. И лучше о них не будем. — Он уставился на менялу одним глазом. — Простите, что я огорчаю вас за ваше дорогое время, Шмуэл, но вы мне поверьте, трудно быть свободномыслящим в этой жуткой камере. Я говорю так без гордости и без радости. Но какой бы он ни был у человека, рассчитывать приходится только на свой рассудок.
— Яков, — сказал Шмуэл, утирая лицо голубым носовым платком, — сделай это для меня, не замыкай своего сердца. Никто не потерян для Б-га, пока сердце открыто.
— Камень остался у меня от моего сердца.
— И не забывай о покаянии, — сказал Шмуэл. — Это прежде всего.
Появился Житняк, в большой спешке.
— Хватит, пора. Вышли твои десять минут, вы дольше говорили.
— А как будто две минуты, — сказал Шмуэл. — Я только собирался рассказать, что у меня на душе.
— Бегите, Шмуэл, — торопил Яков, приникнув губами к глазку. — Сделайте все что можете, только мне помогите. Бегите в газеты, скажите там: полиция схватила невинного человека. Бегите к богатым евреям, к Ротшильду, если надо. Просите помощи, денег, милосердия, хорошего адвоката, чтобы меня защитил. Вызволите меня отсюда, пока меня не положили в могилу.
Шмуэл вытащил из кармана огурец.
— Я тут тебе солененький огурчик принес.
И попытался протиснуть огурец сквозь щель, но Житняк его сгреб.
— Нечего тут, — шикнул громко. — Знаем мы ваши жидовские штучки. А ты заткнись, — кинул Якову. — Поговорил и будет.
Схватил Шмуэла за руку:
— Живей давай, утро уже вот-вот.
— Будь здоров, Яков, и помни, что я тебе говорил.
— А Рейзл? — крикнул Яков ему вслед. — Я забыл спросить. Как она?
— Я побежал, — ответит Шмуэл, прижимая к голове шляпу.