Дни идут, и русские официальные лица ждут с нетерпением, когда начнутся у него менструации. Грубешов и армейский генерал то и дело сверяются с календарем. Если скоро не начнется, они грозятся качать кровь у него из пениса, у них есть такая машинка. Машинка эта представляет собой насос из железа с красным указателем, чтобы знать, сколько выкачано крови. Однако у насоса есть недостаток — он не всегда работает правильно и, бывает, выкачивает из тела всю кровь без остатка. Применяется он исключительно к евреям — только у них для этого подходящий пенис.
Утром в камеру пришли надзиратели и грубо его растолкали. Тщательно обыскав, приказали одеться. В наручах и ножных кандалах его протащили наверх на два марша, он-то надеялся, что в кабинет к Бибикову, но оказалось, к прокурору, через площадку. В прихожей, на скамье у стены, двое в потрепанном платье украдкой глянули на арестанта и опустили глаза. Шпионы, подумал Яков. Кабинет у Грубешова был просторный, с высоким потолком; большая икона — распятый Христос с синим нимбом — висела на стене над письменным столом, за которым, листая бумаги и сверяясь с раскрытыми книгами, сидел сам генеральный прокурор. Мастеру приказали сесть напротив Грубешова, а позади него встали конвойные.
День был знойный, окна закрыли из-за жары. Прокурор был в светло-зеленом костюме, на той же грязно-желтой манишке торчала черная бабочка. Баки прокурора были аккуратно расчесаны, потное лицо, толстый загривок и ладони он утирал большим носовым платком. Яков, угнетенный своим ночным кошмаром, не мог себя заставить смотреть на прокурора после действа в пещере и чувствовал, что вот-вот задохнется.
— Я решил в ожидании суда поместить вас в камеру предварительного заключения Киевского острога, — сказал Грубешов, высморкавшись и тщательно вытирая нос. — Трудно, разумеется, сказать, когда состоится суд, а потому я счел за благо сначала поинтересоваться, не стали ли вы сговорчивей? У вас было время поразмыслить, и, возможно, вы теперь не станете запираться. Ну-с, что скажете? Дальнейшее упрямство ничего вам не даст, кроме головной боли. Сговорчивость, может статься, облегчит вашу участь.
— Что же я еще могу сказать, ваше благородие? — Мастер тяжело вздохнул. — Я заглянул в небольшую кладовую, где лежат все мои слова, и ничего больше не могу сказать, кроме того, что я невиновен. И никаких свидетельств против меня нет, потому что я не делал того, что вы про меня говорите.
— Очень, очень жаль. Ваша роль в этом убийстве была нам ясна еще до того, как мы вас арестовали. Вы — единственный еврей, живший в Лукьяновском, исключая Мандельбаума и Литвинова, купцов первой гильдии, которые были вне пределов России во время совершения убийства, возможно, и неспроста. Мы сразу заподозрили еврея, ибо русский подобного преступления совершить, конечно, не мог. Русский человек способен в драке перерезать кому-то горло, способен вдруг отдубасить кого-то до смерти, но никогда он не станет изуверски мучить невинного ребенка и наносить на его тело сорок семь смертельных ран.
— Так же, как и я, — сказал мастер. — Что-что, а это не в моем характере.
— Тяжесть улик говорит против вас.
— Так может быть, это неверные улики, ваше благородие?
— Улики есть улики, они не могут быть неверными.
Голос у Грубешова стал чуть не заискивающим:
— Скажите правду, Яков Бок, не заставила ли вас еврейская нация совершить это преступление? Вы кажетесь человеком положительным, возможно, вы не хотели, но вам приказали, вас склонили посулами и угрозами, и вы против собственной воли совершили для них это убийство? Иными словами, возможно, это не вы задумали, а они? Если вы это признаете, скажу вам откровенно, ваша жизнь станет легче — выразимся так. Мы приостановим расследование. Возможно, через какое-то время вы будете отпущены под честное слово, приговор будет отсрочен. Иными словами, откроются кой-какие возможности. Единственное, что мы просим у вас, — вашу подпись, заметьте, не так уж много.
Лицо у Грубешова блестело от пота, он, кажется, делал больше усилий, чем хотел показать.
— Как же я могу сделать такую вещь, ваше благородие? Не могу я сделать такую вещь. Зачем я буду валить вину на невинных людей?
— История доказывает, что не так уж они невинны. К тому же я не понимаю ваших ложных угрызений. В конце концов, вы сами говорили, что вы свободомыслящий, вы при мне говорили. Евреи очень мало для вас значат. Я так понимаю, что вы сами по себе, и я вас за это не осуждаю. Смотрите же, у вас есть возможность освободиться от пут, в которых вы застряли.
— Если евреи для меня ничего не значат, так почему же я здесь?
— Вы по неосторожности стали орудием их гнусных целей. Что они для вас сделали?
— В конце концов, ваше благородие, они хотя бы оставили меня в покое. Нет, я такое не могу подписать.
— Тогда примите во внимание, что последствия из этого могут для вас проистекать весьма и весьма тяжелые. Приговор суда будет наименьшей из ваших бед.
— Прошу прощения, — сказал мастер, задыхаясь, — неужели вы верите во все эти сказки про колдунов, которые крадут кровь убитых христианских младенцев и подмешивают в мацу? Вы же образованный человек, конечно, вы не верите таким суевериям.
Грубешов, слегка усмехнувшись, откинулся на стуле.
— Я верю, что вы убили Женю Голова для ритуальных целей. Когда им станут известны эти истинные факты, все русские им поверят. Вот вы — верите? — спросил он у конвойных.
Те рьяно подтвердили, что верят.
— Ну конечно, мы верим, — сказал Грубешов. — Еврей есть еврей, тут ничего не попишешь. Их историю и характер ничто не изменит. Уж такая у них природа. Это доказано научными исследованиями Гобино, Чемберлена[15] и других. Мы тут в России, кстати, тоже готовим свое исследование о типичной еврейской внешности. У нас поговорка есть, что на воре шапка горит. Что касается еврея — так на нем нос горит, изобличая преступника.
Он раскрыл блокнот на рисунках чернилами и карандашом и так повернул, чтобы Яков мог прочесть наверху страницы надпись: «Еврейские носы».
— Вот, например, ваш. — И Грубешов ткнул в тонкий горбатый нос с тонкими ноздрями.
— А это ваш, — сипло сказал Яков и показал на короткий, мясистый нос с широкими крыльями.
Прокурор, хоть в лицо ему кинулась краска, тонко усмехнулся.
— А вы, однако, остряк, — сказал он, — но это вам не пойдет на пользу. Судьба ваша предрешена. У нас гуманное общество, но мы умеем карать злостных преступников. Быть может, я должен вам напомнить — чтобы вы не забывались, — каким способом казнили вашего брата еврея в не столь уж отдаленном прошлом. Евреев вешали в шапках, полных горячей смолы, а рядом с каждым, чтобы показать людям все ваше ничтожество, вешали собаку.
— И палач стоил висельника, ваше благородие.
— Укусить не можешь, так зубы не показывай! — Шея у Грубешова побагровела, и он огрел мастера линейкой по челюсти. Линейка треснула, одним краем щелкнула по стене, Яков взвыл. Конвойные взялись колотить его по голове кулаками, но прокурор сделал им знак, чтобы перестали.
— Можешь звать теперь Бибикова до скончания века, — орал он на мастера, — я тебя в застенке буду держать, пока все кости у тебя не сгниют! На коленках будешь передо мной ползать, чтобы только позволил назвать, кто велел тебе убить невинного мальчика!
Боялся он, что плохо ему будет в тюрьме, так с самого начала и вышло. Такое уж мое счастье, думал он с тоской. Как это говорится? «Если бы я торговал свечами, никогда не садилось бы солнце». Но я, наоборот, Яков Бок, и оно садится, каждый час оно садится. Такому человеку, как я, жить опасно. Одно я могу сказать: надо меньше говорить, гораздо меньше, или я погублю себя. Да уже я погиб.
Здание Киевского острога, тоже в Лукьяновском, было высокое, мрачное, похожее на старинную крепость, и на большом грязном внутреннем дворе была со стороны железных ворот настоящая свалка — поломанные телеги, почернелые доски, гниющие тюфяки и еще груды песка и камней, подле которых заключенные иногда возились с цементом. Расчищенный же участок между большим тюремным корпусом и конторами служил для прогулок. Якова вместе с конвоем везли сюда на конке несколько верст от окружного суда, где он до тех пор содержался. В тюрьме кривой надзиратель приветствовал мастера: «А-а, кровосос, вот тебе и земля обетованная!» Старший надзиратель, тощий, узколицый господин с провалившимися глазами и четырехпалой правой рукой объявил: «Мы тебя накормим мукой и кровью, пока мацой не начнешь срать». Служащие и писаря высыпали из контор поглазеть на еврея, но смотритель Грижитской, старик на седьмом десятке, с жидкой изжелта-седой бороденкой, в мундире с эполетами и фуражке, толкнул какую-то дверь, ввел мастера к себе в кабинет и уселся за стол.
— Мне таких здесь не надо бы, — сказал он, — но делать нечего. Я слуга царю, должен исполнять его указы. Ты мерзейший из гадов еврейских — я читал о твоих подвигах, — но при всем при том подданный Государя Императора Николая Второго. И стало быть, вы останетесь у меня до дальнейших распоряжений. Ведите себя прилично. Будете подчинятся правилам, делать все, что вам скажут. Не то вам же хуже будет. Ни под каким видом не пытайтесь снестись с кем бы то ни было за пределами тюрьмы без моего ведома и разрешения. Нарушишь правила, пристрелят на месте. Ясно?
— И сколько я здесь пробуду? — через силу выговорил Яков. — То есть, я имею в виду, меня ведь пока не судили.
— Столько, сколько сочтут нужным вышестоящие власти. А теперь попридержите язык и ступайте вот за сержантом. Он вам расскажет, что надо делать.
Сержант с вислыми усами повел мастера по коридору, мимо тусклых помещений, где чиновники глазели на него из дверей, в длинную комнату с конторкой и несколькими скамьями и там приказал ему раздеться. Яков переоделся в светлый мешковатый, пропахший потом халат и обвислые дерюжные штаны. Еще ему дали рубаху без пуговиц и сношенное пальто, когда-то коричневое, наверно, а теперь серое, — чтобы укрываться или на нем спать. Когда Яков стягивал с себя сапоги, перед тем как влезть в арестантские коты, тяжелая тьма застлала ему глаза. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание, но нет, он им не доставил этого удовольствия.
— Сядь на стул, постригут, — приказал сержант.
Он сел на стул с прямой спинкой, но когда тюремный цирюльник уже нацелился большими ножницами на гриву Якова, сержант справился с какой-то бумагой и его остановил.
— Не велено. При волосах его оставишь.
— Вот, вечное дело, — огрызнулся цирюльник. — Отроду этим сволочам поблажки.
— Состригите! — крикнул Яков. — Состригите мне волосы!
— Молчать! — заорал сержант. — Приказания чтобы соблюдать беспрекословно. Марш!
Он отпер большим ключом железную дверь и по сырому тусклому коридору провел мастера в большую, набитую арестантами камеру, с одной стороны отгороженную решеткой, а напротив этой решетки была стена, и через два узких грязных оконца под самым потолком тек слабый свет. Вонючая параша была в глубине камеры.
— Это предварительного заключения камера, — сказал сержант. — Пробудешь тут месяц, а там или в суд, или еще куда направят.
— Куда?
— Это сам увидишь.
И какая мне разница куда? — мрачно подумал мастер.
Шум в камере стих, когда со скрежетом открылась железная дверь, и будто ватное одеяло набросили на арестантов, когда они увидели Якова. Когда дверь за ним закрылась, снова они заговорили и зашевелились. Человек двадцать пять сунули в одну комнату, и от их острой вони было не продохнуть. Одни сидели на полу, играли в карты, двое танцевали, тесно прижимаясь друг к другу, кто-то дрался, пока не свалит противника, и того, кто падал, пинали ногами. Старый сумасшедший без конца вскакивал с поломанного стула и снова садился. Кто-то с больным, изможденным лицом не переставая колотил себя по ноге другой пяткой. В камере были столы и скамьи, но ни подстилок, ни коек не было. Общей постелью служил деревянный помост вдоль стены, на сантиметр поднимавшийся над вонючим сырым полом. Яков забился в дальний угол, сидел и думал про горькую свою судьбу. Он бы клочьями рвал на себе волосы, да боялся, что заметят.
Стражник с ружьем по ту сторону решетки крикнул: «Ужинать!», двое других отперли дверь и внесли три дымящихся ведра с похлебкой. Арестанты, гомоня и толкаясь, налетели на эти ведра. У Якова маковой росинки во рту не было со вчерашнего, и он медленно поднялся. На каждое ведро полагалось по одной деревянной ложке. Арестант, сидя перед ведром на полу, выхлебывал десять ложек жидких, чуть подгущенных ячменем щей и передавал ложку тому, кто сидел рядом. Если кто норовил зачерпнуть больше положенного, сотрапезники его колотили. Ложка переходила по кругу, потом все начиналось сначала.
Яков протиснулся к тому ведру, что поближе, но тут колченогий, в шрамах по всей голове, перестал есть и с ликующим криком выудил дохлую мышь с повылезшими кишками. Он держал за хвост эту мышь, а другой рукой жадно выхлебывал щи. Товарищи, вырвав из рук ложку, оттолкнули его от ведра. Колченогий проковылял к другому ведру, он размахивал мышью перед лицами едоков, и они матерились, но никто не отходил от щей. Тогда он стал плясать со своей дохлой мышью. Яков заглянул в другое ведро, но оно было пустое, только плавали на дне несколько дохлых тараканов. В третье заглядывать он не стал. Не соблазнил его и бесцветный неслащеный чай, который разливали по жестяным кружкам. Он надеялся на кусок хлеба, но хлеба ему не дали, сержант его не поставил на довольствие. Ночью, когда остальные храпели на помосте, Яков, кутаясь в пальто, хоть было не холодно, ходил взад-вперед по камере, до крови растирая котами ноги. Когда он обессилел и лег, защищая лицо от мух обрывком подобранной с пола газеты, почти сразу его разбудил дребезг колокольца.
За завтраком он заглотал жидкий чай, вонявший сырым деревом, но к жидкой серой каше в ведре так и не притронулся. Деревянные эти бадьи, он слышал, используют в бане, когда в них нет похлебки и каши. Попросил хлеба, но надзиратель сказал, что его все еще не поставили на довольствие.
— Так когда же меня поставят?
— Пошел ты куда подальше, — сказал надзиратель, — не лезь.
Мастер заметил, что отношение к нему арестантов, сперва равнодушное, теперь изменилось. Они как-то притихли. Все утро, сходясь у параши, они шептались, поглядывали на Якова. Колченогий то и дело мерил его хитрым, колючим взглядом.
У Якова ползли по спине мурашки. Что-то случилось, думал он. Может, кто-то им про меня рассказал. Если они думают, что я убил христианского мальчика, конечно, они хотят убить меня.
В таком случае, может быть, надо позвать надзирателя, попросить, чтобы перевел его в другую камеру, пока его здесь не убили? Но предположим, он позовет надзирателя, и что с ним тогда будет? Что, если сокамерники на него набросятся, а надзиратель и пальцем не двинет?
Во время утренней десятиминутной «прогулки», когда их водили по двору, построив парами — двенадцать пар, перерыв в два шага, и снова двенадцать пар, — и вооруженные часовые, иные с кнутами в руках, подпирали высокие крепостные стены, колченогий, пристроившийся в паре за мастером, шепнул ему:
— А чего у тебя голова-то не выбрита?
— Я не знаю, — шепнул Яков. — Я сказал цирюльнику, чтобы меня постриг, а он не стал.
— Ты, случаем, не шпион, не подсадная утка?
— Нет, нет и нет, уж вы им скажите.
— Так чего ж ты нас сторонишься? Больно много о себе понимаешь?
— Сказать по правде, у меня ноги болят в этой обуви. И я впервые в тюрьме. Стараюсь привыкнуть, но не так-то это легко.
— Посылки не ожидаешь? — спросил колченогий.
— Кто будет мне посылать посылки? Никого у меня нет такого. Жена меня бросила. Все мои знакомые — бедные люди.
— Ладно, если получишь, делись и чтобы всем поровну, такое мое правило. Здесь так заведено.
— Да, да.
Дальше колченогий ковылял уже молча.
Они не знают, кто я, подумал Яков. И надо быть с ними поразговорчивей. Знали бы, так били бы, а не спрашивали.
Но когда воротились в камеру, арестанты стали возбужденно шептаться. Яков вспомнил, как его били в камере окружного суда, и его прошиб пот.
Скоро высокий арестант со слезящимися глазами отделился от остальных и двинулся к Якову. Был он сильный, широкий в кости, с бледным, жестким лицом и почти черной шеей, но почему-то на тонких кривых ногах. Шел он медленно, странно, так, будто придерживал сползающие штаны. Мастер, сидевший привалясь к стене, тут же вскочил.
— Слышь-ка, браток, — начал высокий. — Фетюков мое фамилие. Мужики вот меня отрядили с тобой переговорить.
— Вы беспокоитесь, что я шпион, — заторопился Яков, — но это вы напрасно беспокоитесь. Я здесь как все остальные, я жду суда. Я не просил никаких поблажек, и не то чтобы я их имел. Мне даже хлеба не дают. А если вы насчет волос, так я говорил цирюльнику, чтобы он меня постриг, но сержант — почему-то, я знаю? — сказал, что не надо.
— А в чем обвиняют тебя?
Мастер провел по губам сухим языком.
— В чем бы ни обвиняли, я ничего такого не делал. Даю вам слово. И это так сложно, это долго рассказывать, и получится скучная, утомительная история, которую я и сам толком не понимаю.
— А я вот убивец, — сказал Фетюков. — Чужого человека убил, в селе у нас, в кабаке. Поддел он, что ль, меня, а я возьми да его пырни, один раз в грудь, а когда уж падал он, в спину еще. Тут и конец ему. Выпил я малость, а как сказали мне, чего я учинил, уж так я удивился. Я человек мирный, меня не тронь, и никогда я никакой беды не наделаю. Думал ли гадал, что человека я убью? Скажи мне кто такое, я бы в глаза тому посмеялся.
Глядя на убийцу, мастер осторожно отполз от него по стене. И увидел, как двое других с обеих сторон надвигаются на него. Он закричал, Фетюков сзади взмахнул короткой тяжелой дубинкой, вытащив ее откуда-то из штанов, и тяжело огрел Якова по голове. Мастер упал на одно колено, обеими руками обхватил раскалывающуюся от боли, окровавленную голову и рухнул.
Очнулся он, лежа на склизком деревянном помосте. Мучительно ныла вся голова, с левой стороны пульсировала рвущая боль. Он нащупал пальцами мокрую рану. Из нее текла кровь. Тоска его охватила. Неужто каждый раз, когда его будут переводить в новую камеру, арестанты станут его избивать? Ничего не видя, он сел, и кровь потекла по лицу.
— Ты б утерся, — посоветовал смотревший на него старик в разбитых очках. Это был парашечник, он выносил парашу, вносил ведро с водой для питья, изредка подтирал мокрый пол. — Вон у двери ведро-то стоит.
— Зачем надо бить человека, который ничего тебе не сделал? Ну что я вам сделал?
— Слышь, парень, — зашептал старик, — кровь ты смой поскорей, покудова стражник не заявился, не то убьют они тебя.
— Пусть убьют! — крикнул Яков.
— Говорил я вам, он шпион вонючий! — крикнул колченогий с дальнего конца камеры. — Кончай его, Фетюков!
Камера возбужденно загудела.
Двое стражников вбежали из коридора, один с ружьем. Они подглядывали из-за решетки.
— Что тут у вас? А ну прекратить шум, не то на неделю паек урежут!
Еще один вглядывался через решетку в тускло освещенную камеру.
— Где тут еврей? — крикнул он.
Повисла мертвая тишина. Арестанты переглядывались; кое-кто украдкой скашивал глаз на Якова.
Погодя мастер отозвался. По камере прошел гул. Стражник наставил на арестантов ружье, гул пресекся.
— Где? — сказал стражник. — Не видать тебя.
— Здесь я, — сказал Яков. — И видать особенно нечего.
— Сержант тебя записал на хлеб. Вечером получишь свой фунт.
— А пока про мацу помечтай, — сказал тот, что с ружьем, — и еще про кровь христианских мучеников, ясно тебе?
Стражники ушли, и затараторила камера. Снова Якову стало страшно.
Фетюков, убийца, снова к нему подошел. Мастер неловко поднялся, когтя пятернею стену.
— Ты и есть тот еврей, который, говорят, христианского мальчонку убил?
— Врут они, — хрипло сказал Яков. — Я невиновен.
Снова гул прокатился по камере. Кто-то крикнул: «Жид поганый!»
— Я не потому тебя стукнул, — сказал Фетюков. — Голова у тебя не выбрита, мы и подумали — шпион. Постановили тебя испытать, донесешь стражнику, нет ли. Донес бы — тут бы тебя и порешили. Колченогий бы прирезал. Всем на суд идти, и не надо нам, чтобы проведали, о чем промеж себя мы тут толкуем. Я не знал, что ты еврей. Знал бы, не стукнул. Я сызмальства в подмастерьях служил у еврея-кузнеца. Так он нипочем бы не сделал такого, чего на тебя наговаривают. Коли бы он крови выпил, сразу бы и сблевал. И христианского малого пальцем бы он не тронул. Прости, что ударил тебя, ошибка вышла.
— Ошибка вышла, — сказал колченогий.
Яков шатко прошел к бадье с водой. От бадьи воняло, но он встал на колени и плеснул водой себе на голову.
Арестанты уже потеряли к нему интерес, занялись своими делами. Кто улегся спать на склизком помосте, кто сел играть в карты.
В ту ночь Фетюков разбудил мастера и дал ему ошметок колбасы, которую сберег из сестриной посылки. Яков жадно набросился на колбасу. Еще убийца дал ему мокрую тряпку — приложить к вспухшей ране.
— Правду скажи, — шептал он, — убил ты парнишку этого? Может, по каким особенным причинам? Может, пьяный был?
— Ни по каким причинам, — сказал Яков, — и я не был пьян. Не было этого ничего, я невиновен.
— Ох, кабы я был невиновен, — вздохнул Фетюков. — Такую я беду учинил. И человек, главное, мне совсем чужой. Чужих любить положено, даже Святое писание обязывает. Выпил, понимаешь ты, и ну ничего не помню, и вдруг я за нож хватаюсь, и вот уж он мертвый передо мной на полу лежит. Господь жисть нам дает, а она вон на ниточке держится. Стукнул — и нет ее. И не знаю, почему такое, разве если только дьявол, может, силу оказывает. Будь на то моя воля — снова бы он ожил. Я бы ему сказал: живи, мол, а ко мне, значит, не приближайся. Сам не знаю, и почему я такое дело сделал, я убивцем быть не хотел. И то не сладко, зачем еще-то хуже делать? А теперь мне в каторгу идти, в Сибирь, а прокукую если весь каторжный срок, то мне вечное поселение выйдет. Браток, — сказал он Якову и его перекрестил, — ты надежды-то не теряй. Мост каменный искрошится, а правда — она все наружу выйдет.
— Да, но до тех пор, — вздохнул мастер, — что будет с моей погибшей молодостью?
Молодость утекала напрасно.
Он уже три месяца был в остроге, втрое больше, чем предсказывал Бибиков, и только Б-гу было известно, когда это кончится. За что нищего, безвинного мастерового сажают в острог? Что он сделал, чем заслужил это ужасное заточение, которому конца не видно? Разве мало несчастий выпало на его бедную голову и без всякой тюрьмы? Тщетно старался он найти ту связь событий, которая после отъезда из штетла неизбежно его вела в эту самую камеру в Киеве; но думать, что все неожиданности и случайности объяснялись каким-то предначертанием, было и вовсе невмоготу. Да, мир такой, какой он есть. Дождь гасит костры и выводит из берегов реки. Но так много вещей случается совсем непонятных, нелепых. Да, он наделал в своей жизни много ошибок, но разве такая кара по ним? Темной ночью он угодил в черную паутину потому только, что случайно был рядом, и теперь, как ни дергайся, ему не высвободиться из липких ячеек. Где же этот паук, что-то его не видно? Иногда он думал, что это Б-г его наказывает за неверие. Он же ревнивый, наш Б-г. «Мне единому поклонись», а другим нельзя, и вовсе не верить нельзя. Еще он винил гоев за вечную ненависть к евреям. Плохо складываются дела в какой-то момент истории, и — Б-г, не Б-г — так уже будет вечно. Но неужели не могло быть иначе? И снова и снова он проклинал себя. Ну, предположим, случилось бы такое с правоверным евреем, так нет же, случилось с тем, кто только что заделался свободномыслящим, а все потому, что он — Яков Бок. Он винил свои обычные ошибки — и не мог отличить совсем давних от тех, что прямо вели его к аресту в кирпичном заводе. Да, но конечно, что-то было не в нем, извне, какая-то злая судьба гнала, травила его всю жизнь и грозила, если не поостережется, ранней погибелью.
Он жаждал понять, кто он такой — Яков, мастеровой из местечка в черте оседлости, сирота, который женился на Рейзл Шмуэл, а она его бросила, проклятие на ее душу; который был беден всю свою жизнь, потел, зарабатывая на прожитье, был вообще во всех отношениях беден, — так что же он делает в этом застенке? Кого они наказывают, если вся жизнь его — сплошное наказание? Зачем невинного человека надо бросать в острог с толстыми каменными стенами? Может быть, умолить их его отпустить потому хотя бы, что ведь он не преступник — это известный факт, пусть порасспросят в штетле. Если бы кто-то из этих господ — Грубешов, Бибиков, смотритель — знал его раньше, никогда бы они не поверили, что он мог совершить такое страшное злодеяние. Только не он. Предположим, его невиновность была бы написана на листе бумаги, тогда он бы вытащил эту бумагу, сказал: «Читайте, тут все написано»; но раз она спрятана в нем, ее надо еще поискать, но они ведь не ищут. Как можно, внимательно глянув на Марфу Голову, увидев ее чудные повадки и эти ее сумасшедшие вишни на шляпе, не заподозрить, что она знает об этом убийстве больше, чем хочет признаться? И куда подевался следователь, он уже больше месяца не появлялся? Все еще он верен закону или он присоединился к другим в их злобной охоте на невиновного еврея? Или он просто забыл несчастного человека?
В первые дни пребывания в камере окружного суда обвинение казалось Якову нелепостью, чем-то совершенно несообразным с его жизнью и поступками. Но после того как его водили в пещеру, он не думал уже ни о какой сообразности, о правде, о доказательствах даже. Нет тут никаких «оснований», есть только заговор против еврея, какого еврея — не важно; случайно выбор пал на него, и жертвой стал он. Обвинение вынесено, и его будут мучить, а никаких больше нет «оснований». Если ты родился евреем, значит, ты отвечаешь перед историей, даже за самые ее роковые ошибки. История и случай впутали Якова Бока в такое, что ему в страшном сне не снилось. Выбор истории, случая был, можно сказать, безличный, но то, что претерпевал Яков, безличным не было. То, что претерпевал он, было лично, было больно, и этому не видно было конца.
Он угодил в западню, он чувствовал, что всеми покинут и помощи нет ниоткуда. Он исчез из мира, и никто, кого он мог бы назвать другом, не знал этого. Ах, и зачем он не послушался Шмуэла, не остался там, где ему место! В такую страшную кашу он влип, и ради чего? Ради каких-то возможностей? Ради возможности себя загубить. Ловил карасика, а попался акуле. Теперь догадаться нетрудно, кто хорошо покушает. И хотя он в конце концов кое-как понял, что происходит, или так ему казалось, что понял, он никак не мог с этим примириться. В иной философский миг он клял историю, антисемитизм, судьбу, а то, бывало, даже самих евреев. «Кто мне может помочь?» — кричал он во сне, но у других узников были свои мучения, свои ночные кошмары.
Однажды ночью ввели в камеру нового гостя, пухлого молодого человека с сонным лицом, светлой бородкой, маленькими руками-ногами, в своей, не казенной одежде. Сперва он был угрюм, каждый направленный на него взгляд отражал мрачным косым взглядом. Яков наблюдал его издали. Молодой человек был единственный толстый среди живых теней в камере. У него были деньги, он подкупал часовых, и те ему услужали, он получал по две больших посылки в неделю и не жалел еды и папирос. «Ешьте, ребята, на здоровье», — так он угощал сокамерников, нисколько не утесняя себя. Даже зеленые бутылки минеральной воды жертвовал на общую пользу. Он, кажется, ловко ладил с арестантами, некоторые играли с ним в карты. Колченогий даже набивался в слуги к нему, да он от него отмахнулся. И все-таки он нервничал, бубнил себе под нос, тряс головой, а то рвал грязными ногтями пухлые запястья. Одну за другой он отодрал все пуговицы с рубашки. Яков был не прочь с ним заговорить, но держался от него подальше — потому, наверное, что не умел говорить с богачами, отчасти же потому, что молодой человек явно не хотел, чтобы его беспокоили, а отчасти он и сам не мог объяснить почему. Молодой человек раздавал свои милости с притворным радушием, хоть глаза его выдавали, что человек он недобрый, а потом уходил в себя. И сидел один, и бубнил. Яков чувствовал, что тот его замечает. Каждый знал свое и поглядывал на другого. Как-то утром, после прогулки в тюремном дворе, в углу камеры начался у них разговор.
— Вы еврей? — спросил толстый молодой человек на идише.
Яков подтвердил.
— И я тоже.
— Так я и думал, — сказал Яков.
— Думали, так почему было не подойти?
— Решил не торопиться.
— Как вас зовут?
— Яков Бок.
— Гронфейн, Грегор. Шалом. И за что вы сюда угодили?
— Они говорят, что я убил христианского мальчика. — Снова не мог он унять дрожь в голосе, когда это выговаривал.
Гронфейн смотрел на него в изумлении.
— Так это вы? Б-г ты мой, почему же сразу было мне не сказать? Я счастлив, что оказался с вами в одной камере.
— Какое же тут счастье?
— Я слышал, что кого-то обвинили в убийстве русского мальчика, которого нашли в пещере. Каждому ясно, все это было подстроено, но слухи идут по Подолу, что одного еврея таки арестовали, хотя никто вас не видел и никто не знает кого. Но кто бы он ни был, он за всех за нас принес жертву. Так это вы, в самом деле?
— Да, но лучше бы был не я.
— У меня имелись сомнения, что такое лицо вообще существует.
— Вот именно, что существует, — вздохнул мастер. — Чтоб мой злейший враг так существовал.
— Не расстраивайтесь, — сказал Гронфейн. — Б-г вам поможет.
— Поможет он или нет, это уж как он решит, но если не он, кто-то, я надеюсь, должен вскоре помочь, иначе им останется только закопать меня в землю.
— Терпение, — рассеянно бросил Гронфейн. — Терпение. Какой-нибудь выход найдется. Пока человек жив, он не знает, какие перед ним вдруг могут возникнуть шансы. Зато мертвый человек не подписывает чеков.
И он стал говорить о себе.
— Конечно, мне лучше, чем некоторым, — сказал Гронфейн, и он, ожидая подтверждения, глянул на Якова, — потому что я побогаче. Уже сейчас первоклассный адвокат ведет мое дело, так сказать, в неофициальном порядке, и я не боюсь выложить лишнюю пару сотен, если потребуется. Источник мой от этого не иссякнет. Что я делаю — так я фальшивомонетчик. Это нечестно, да, но зато это выгодно, и если, положим, я немножечко и пощиплю царя Николашку, так он ведь тоже кое-что имеет с евреев. Однако если подкуп в данном случае не подействует, уж я не знаю, что и подействует. Что-то я на сей раз надолго застрял в тюрьме. Сами вы сколько уже сидите?
— Здесь около месяца. А в целом три месяца, как меня арестовали.
— Ой-ёй! — Фальшивомонетчик дал Якову две папиросы и кусок яблочного струделя из своей последней посылки, и мастер с удовольствием съел струдель и выкурил папиросу.
Во время следующего их разговора Гронфейн расспрашивал о родителях Якова, о его семье, о местечке. Поинтересовался, чем он был занят в Киеве. Яков на все вопросы отвечал, но не слишком подробно. Правда, сказал про Рейзл, и Гронфейн поморщился.
— Не очень-то, вы меня, конечно, извините, похоже на еврейку. Моя жена и помыслить о таком не могла бы, особенно с гоем, не говоря о том, чтобы сделать.
Мастер пожал плечами:
— Одни делают, другие нет. И те, кто делает, иногда, случайно, еврейки.
Гронфейн собрался задать какой-то вопрос, осторожно огляделся и потом шепнул, что хотел бы узнать, что именно произошло с тем мальчиком.
— Как он умер?
— Кто — как умер? — переспросил удивленный мастер.
— Тот русский мальчик, которого убили?
— Откуда же я знаю? — Он отпрянул от толстяка. — Того, что они про меня говорят, я не делал. Не был бы я евреем, не был бы и преступником.
— Это точно? Почему вы не хотите мне рассказать? Мы же с вами товарищи по несчастью.
— Мне нечего вам рассказывать, — сказал Яков сухо. — Не будь птицы, не было бы и перьев.
— Да, не повезло вам, — сказал фальшивомонетчик сердечно, — но я для вас сделаю все что могу. Как только меня выпустят, я сразу же переговорю со своим адвокатом.
— Очень вам буду признателен.
Но тут Гронфейн погрустнел, глаза его затуманились, и больше он ничего не сказал.
На другой день он подошел к Якову и шепнул озабоченно:
— В городе поговаривают, если правительство вас будет судить, они сразу же затеют погром. Черносотенцы орут кошмарные угрозы. Сотни евреев бегут из Киева, как от чумы. Мой тесть подумывает, не продать ли ему свое дело и бежать в Варшаву.
Мастер слушал и молчал.
— Вас никто не винит, вы же понимаете, — сказал Гронфейн.
— Если ваш тесть хочет бежать, он, в конце концов, может бежать.
Во время разговора фальшивомонетчик то и дело нервно оглядывался на дверь, будто высматривал дежурного.
— Вы посылки ждете? — спросил Яков.
— Нет, нет. Но если меня не выпустят, я вот-вот сойду с ума. Здесь так отвратно, и еще я беспокоюсь за семью.
Он отошел было, но через двадцать минут вернулся с остатками посылки.
— Держите то, что осталось, — сказал он Якову. — Может быть, в конце концов я что-нибудь и придумаю.
Дежурный стражник открыл дверь, и Гронфейн исчез на полчаса. Вернувшись, он сообщил мастеру, что сегодня вечером его отпускают. Кажется, он был доволен, но у него горели уши, и опять он долго сидел и бубнил себе под нос. Только через час успокоился.
Вот что такое деньги, думал Яков. Когда они у тебя есть, у тебя есть крылья.
— Не могу ли я до ухода что-нибудь для вас сделать? — шепнул Гронфейн, сунув мастеру десятирублевую купюру. — Не беспокойтесь, эти деньги абсолютно настоящие.
— Спасибо. Деньги мне пригодятся. Моих они не хотят отдавать. Может, я другую обувь себе куплю у кого-то из арестантов. Я все ноги себе растер. И если ваш адвокат мне сумеет помочь, я буду весьма признателен.
— Я вот подумал, может быть, вы письмо хотите со мной передать? — сказал Гронфейн. — Напишите этим карандашом, а я отправлю. У меня и бумага с собой, и конверты. А марки я сам наклею.
— Премного вам благодарен, — сказал Яков. — Но кому я буду писать?
— Если вам некому писать, — сказал Гронфейн, — так адресата я вам создать не могу, но вы же, кажется, говорили мне насчет своего тестя?
— Он от самого своего рожденья бедняк. Что он может для меня сделать?
— Но рот же есть у него, да? Так пусть он начинает кричать.
— И рот есть, и желудок есть, только мало что туда попадает.
— Как говорится, если в Пинске закричит еврейский петух, будет слышно в Палестине.
— Что ли написать? — сказал Яков.
Чем больше он думал, тем больше хотелось ему написать. Хотелось, чтобы кто-то узнал про его судьбу. Там, на воле, Гронфейн говорил, знали, что кого-то бросили в тюрьму, но кого — не знали. И хотелось ему, чтобы все узнали, что это он, Яков Бок. И пусть узнают, что он невиновен. Пусть хоть кто-то узнает, иначе ему никогда отсюда не выбраться. Может быть, какой-то комитет организуют в его поддержку? Может быть — надо же знать их законы, — удастся устроить встречу с адвокатом еще до обвинения; если нет, то хотя бы на них повлиять, пусть составят соответственный документ, и тогда можно будет начать защиту. На той неделе будет месяц уже, как он сидит в этом временном вонючем застенке, а ни о ком ни слуху ни духу. Он подумал, не написать ли следователю, да не посмел. Вдруг он передаст письмо прокурору, тогда будет совсем кошмар. Нет, он-то, положим, не передаст, но его помощник, этот Иван Семенович, кто его знает? Так и так дело слишком рискованное.
В конце концов мастер медленно начал писать и написал два письма — одно Шмуэлу, другое Аарону Латке, печатнику, у которого он снимал комнату.
«Дорогой Шмуэл, — писал Яков, — как вы и предсказывали, я попал в ужасную передрягу и теперь нахожусь в Киевском остроге возле Дорогошинской улицы. Сам знаю, это невозможно, но вы уж попробуйте мне помочь. На кого же еще я могу рассчитывать?
P.S. Если она вернулась, лучше мне не знать».
Аарону Латке он написал:
«Дорогой друг Аарон, ваш недавний жилец Яков Бок сейчас в Киевском остроге, в камере временного содержания, где держат заключенных по месяцу. Одному Б-гу известно, что случится после этого месяца. То, что уже случилось, — так хуже некуда. Меня обвинили, что якобы я убил русского мальчика, Женю Голова, которого, клянусь, я пальцем не тронул. Окажите мне услугу, передайте это письмо какому-нибудь еврейскому журналисту или искреннему благотворителю, если случайно такого знаете. Скажите им, если вызволят меня отсюда, я до конца своих дней буду работать, не разгибая спины, чтобы им отплатить. Только поторопитесь, положение мое ужасное и будет еще хуже. Яков Бок».
— Вот и ладненько, — сказал Гронфейн, принимая запечатанные письма, — вот и отлично. Ну, всего хорошего, а о десяти рублях можете не беспокоиться. Вернете, когда освободитесь. Пусть будут вам на разводку.
Стражник отворил дверь, и фальшивомонетчик заторопился по коридору, а следом за ним надзиратель.
Четверть часа спустя Якова вызвали в контору. Остатки посылки он отдал на хранение Фетюкову, пообещав с ним потом поделиться.
Яков быстро шел по коридору, перед уставленным ему в спину ружьем. Вдруг это вынесли обвинение, думал он, шел и волновался.
Смотритель Грижитской был в кабинете вместе со старшим надзирателем и еще со строгим приставом в мундире вроде генеральского. В углу сидел Гронфейн — в шляпе, глаза прикрыты.
Смотритель махал вынутыми из конвертов двумя письмами, которые только что написал Яков.
— Ваши? Отвечать честно, сучье семя.
У Якова оборвалось сердце.
— Да, ваше благородие.
Грижитской ткнул пальцем в еврейский текст.
— Переведите этот птичий помет, — велел он Гронфейну.
Фальшивомонетчик открыл глаза, прочел письма по-русски, быстро и монотонно, и снова закрыл глаза.
— Ах ты жид, кровопийца! — заорал смотритель. — Да как ты смеешь нарушать тюремный распорядок? Я лично тебя предупреждал! Чтобы никакой связи с волей без особого моего на то указания!
Яков ничего не говорил, он смотрел на Гронфейна, и его мутило.
— Он передал их нам, — сказал мастеру смотритель. — Как законопослушный гражданин.
— Не всем же быть порядочными, — сказал Гронфейн, ни к кому, собственно, не обращаясь и не разлепляя век. — Я простой фальшивомонетчик.
— Сволочь ты и шпион! — крикнул Яков. — Зачем надо было морочить невинного человека?
— А ну придержать язык! — цыкнул на Якова смотритель. — Душа твоя грязная, и выражения такие же.
— Своя рубашка ближе к телу, — промямлил Гронфейн, — а у меня пятеро детишек и нервная жена
— Мало того, — сказал смотритель, — у нас записано, что вы пытались вот его подкупить, чтобы отравил того сторожа, который видел, как вы пытались схватить мальчишку, и заплатил Марфе Головой, чтобы не свидетельствовала против вас. Так это или нет? — спросил он у Гронфейна.
Фальшивомонетчик только кивнул, и пот стекал из-под шляпы на его темные веки.
— Откуда же у меня такие деньги, чтобы их подкупать?
— Еврейская нация помогла бы, — за всех нашелся инспектор.
— Увести его, — сказал старик Грижитской. — Прокурор вас вызовет, когда понадобитесь! — кинул он Гронфейну.
— Шпион! — кричал Яков. — Гнусный предатель! Все это грязная ложь!
Надзиратель, как слепого, выводил Гронфейна из комнаты.
— Вот такой помощи и ждите от своих соплеменников, — сказал Якову пристав. — И лучше бы вам признаться.
— Мы не позволим таким, как ты, издеваться над нашими правилами! — рыкнул смотритель. — Теперь в одиночку пойдешь, а письма приспичит сочинять — кровью напишешь.
Он варился заживо в раскаленной жаре крошечной одиночки, куда его бросили, весь плавал в поту, и пот хлестал из подмышек; но на третью ночь отодвинули болт, скрипнул ключ в замке и открылась дверь.
Стражник толкал его вниз, к смотрителю.
— Возись тут с тобой, твою мать, на кой ты мне сдался.
Там оказался следователь, сидел в кресле, обмахивался жухло-желтой соломенной шляпой. В чесучовом костюме, при белом шелковом галстуке, четко чернея бородкой на очень бледном лице, он серьезно в чем-то убеждал старшего надзирателя в воняющих гуталином штиблетах, а тот краснел, пыжился, кипятился. Когда Яков, мертвенно-серый, едва держась на ногах, переступил порог, оба сразу смолкли. Погодя старший надзиратель, кусая губы, заметил:
— Однако так оно не положено, если вам угодно знать мое суждение.
На что Бибиков возразил терпеливо:
— Я здесь во исполнение своих служебных обязанностей, господин старший надзиратель, и, следственно, вам нечего опасаться.
— Так-то оно так, но почему среди ночи, когда смотритель в отсутствии и все остальные спят? Странное время для исполнения служебных обязанностей, если желаете знать.
— Да, ужасная ночь, после нестерпимо знойного дня, — сказал Бибиков хрипло и кашлянул в кулак. — Но сейчас все же чуть-чуть попрохладней. С Днепра даже веет свежестью, как выйдешь на улицу. Честно говоря, я лег было в постель, но жара в доме несносная, простыни хоть выжимай. Я уж ворочался, мучился, но понял, что мне не уснуть, и встал. А уж когда я встал и оделся, мне пришло в голову, что лучше заняться делом, чем бесцельно слоняться по дому, пить холодный нарзан, который мне заведомо навредит, и клясть жару. Счастье еще, что жена и дети на даче, на Черном море, в августе и я к ним подамся. Днем ведь жара поднималась, знаете ли, до сорока, а теперь около тридцати трех. Уверяю вас, сегодня работать у меня в кабинете не было решительно никакой возможности. Мой Иван Семенович так жаловался на тошноту, что пришлось домой его отослать.
— Что же, как вам будет угодно, — сказал старший надзиратель. — Но уж как вам будет угодно, а я останусь при вашем допросе. Мы отвечаем за арестованного, это, надеюсь, понятно.
— Могу ли я вам напомнить, что ваша обязанность — его здесь содержать, моя же — расследовать дело? Подозреваемого пока не судили, приговор ему никакой не вынесен. Ему даже не представлено обвинение. В тюрьму он препровожден тоже без законного обоснования. Он здесь просто в качестве вещественного доказательства. И я, если позволите, вправе допросить его с глазу на глаз. Время, быть может, и не самое удобное, ну так ведь это всего лишь условность; а потому я просил бы вас отлучиться ненадолго, ну, скажем, не более чем на полчаса.
— Но я по крайней мере должен знать, о чем у вас будет разговор, а то ведь смотритель, как вернется, будет интересоваться. Если об условиях содержания в тюрьме, то должен вас прямо предупредить: смотритель будет весьма недоволен. Никакого исключения для еврея не делается. Если он следует правилам, с ним обращаются наравне со всеми заключенными. А уж если не следует, пусть на себя и пеняет.
— Мои вопросы не будут касаться условий его содержания в тюрьме, ибо я, безусловно, рассчитываю на то, что они гуманны. Смотрителю, господину Грижитскому, вы можете сообщить, что меня интересовали некоторые допросы подозреваемого, произведенные ранее, до меня. Если же господину смотрителю понадобятся сведения более точные, благоволите ему передать, что он может снестись со мною по телефону.
Бросив кислый взгляд на Якова, старший надзиратель удалился.
Бибиков минуту сидел, приложив палец к губам, потом быстро подошел к двери, прислушался, потом подвинул два стула в дальний бессветный угол комнаты, сел сам и предложил ему сесть.
— Друг мой, — сказал он быстро, понизив голос, — по вашему виду я заключаю, что вам несладко пришлось, и, прошу вас, не сочтите меня нерадивым или бесчувственным, если я не буду об этом распространяться. Я обещал смотрителю держаться других предметов, да и времени у нас маловато, а мне так много нужно сказать вам.
— Да все со мной хорошо, ваше благородие, — пробормотал Яков, перебарывая волнение, — только вот не знаю, может быть, вы могли бы добиться для меня другой обуви? Я ноги стер до крови, а они никто мне не верят. Или пару другую, или, может быть, молоток хотя бы и клещи, я бы эти приладил.
Он передохнул и утер глаза рукавом.
— Вы уж извините меня, я немного не в себе, ваше благородие.
— На нас с вами одинаковые льняные костюмы, как я погляжу, — пошутил Бибиков, обмахиваясь своей легкой шляпой. И, понизив голос, прибавил: — Скажите, какой у вас размер, я пошлю вам пару штиблет.
— Лучше не надо, наверно, — шепнул Яков, — а то смотритель догадается, что я вам нажаловался.
— Вы ведь поняли, что это не я, а прокурор приказал вас сюда упечь?
Мастер кивнул.
— Папироску не желаете ли? У меня, да вы же знаете, турецкие, прелесть.
Он подал Якову зажженную папиросу, тот пыхнул несколько раз и ее отложил.
— Извините, только зря добро перевел, — и он закашлялся. — Жарко, трудно дышать.
Следователь убрал портсигар. Вынул из нагрудного кармана пенсне и, подышав на него, посадил на потный нос.
— Я хочу, чтобы вы это знали, Яков Шепсович, ваш случай представляет для меня исключительный интерес, и не далее как на той неделе я в набитом, варварски-душном вагоне вернулся из Санкт-Петербурга, где имел разговор с министром юстиции князем Одоевским.
Он подался вперед и тихо сказал:
— Я туда ездил представить свидетельства, которые мне уже удалось собрать, и ходатайствовать, чтобы обвинение против вас, как я предлагал уже и господину прокурору, было сведено к вашему незаконному проживанию в Лукьяновском, либо вовсе с вас снято, при условии, что вы оставите Киев и отправитесь в свои родные края. Но вместо этого мне было настоятельно велено без малейшей тени сомнения продолжать начатое расследование. Больше всего смутило меня, Яков Шепсович, под строжайшим секретом вам доложу, что, хотя министр юстиции выслушал меня вежливо и с очевидным вниманием, я безусловно ощутил, что он ждет свидетельств, подтверждающих вашу виновность.
— Вейз мир.
— Прямо ничего такого сказано не было, уверяю вас, это всего лишь мое впечатление, а я мог ведь и ошибиться, но, впрочем, едва ли. Честно сказать, это дело, кажется, вообще порождает бездну умолчаний, околичностей, смутных намеков, туманных экивоков, странных вопросов, которых я не понимаю, ну и так далее. Ничего — и до сих пор — мне не было сказано прямо, однако я ощущаю на себе давление, я чувствую, что от меня ждут, чтобы я, так сказать, обнаружил свидетельства, соответствующие расхожему предрассудку. Министр внутренних дел тоже мне исправно телефонирует. Не скрою, этот нажим вконец мне расстроил нервы. Жена говорит, со мной стало еще труднее жить, чем всегда, и вдобавок кишки у меня расшалились. Вот и сегодня жена в письме настоятельно мне советует показаться доктору. А давеча, — он понизил голос до почти неразличимого шгпота, — у меня было впечатление, что за моей пролеткой следует другой экипаж, хотя, разумеется, при таком состоянии нервов делаешься мнительным.
Он приблизил лицо к Якову и продолжал шептать:
— Ну да что там. Вернемся к фактам: князь Одоевский даже предложил было мне снять с себя «непосильное бремя» этого дела, если я ощущаю «нажим», или работа мне стала противна, или вошла в противоречие, как он выразился, «с вашими убеждениями». И кажется мне, я уловил явственный намек на то, что интересам правосудия более отвечало бы обвинение в убийстве с ритуальными целями, да, такая вот дичь.
— Насчет убийства, — сказал Яков, — так если я приложил к нему руку, жить мне вечно калекой в аду.
Следователь устало обмахивался шляпой. Снова оглянулся на дверь, сказал:
— Когда я объявил министру юстиции — совершенно открыто объявил, никакие околичности и туманные намеки в правосудии неуместны, — что собранные мною свидетельства ведут совершенно даже в другую сторону, к полному оправданию главного обвиняемого, он только плечами пожал — князь импозантен, хорош собой, владеет словом, слегка прыскается духами, — как бы давая понять, что от меня ускользает высшая истина. На том мы и расстались, на этом пожатии плеч, которое может означать ведь и много и мало, но в любом случае означает сомнение. В пользу князя замечу, он джентльмен. Но, скажу вам откровенно, у прокурора, моего коллеги Грубешова, сомнений нет ни малейших. Он, как бы это лучше выразиться, убедил себя еще прежде самого факта. Поверьте, я говорю это не с кандачка. Грубешов не однажды требовал от меня — он настаивал — крайне сурового обвинения для вас, прямо в упор, в убийстве Жени Голова, и я отказывался наотрез. Ну, от всего такого тоже ведь нервы сдадут. Однако — вы должны знать, это важно — так долго продолжаться не может. Если я не вынесу этого обвинения, другой кто-то да вынесет. Они от меня избавятся при первой возможности, и тогда я для вас буду решительно бесполезен. И потому я прикинусь, будто с ними сотрудничаю, а сам тем временем буду продолжать свое расследование, пока не получу полных и неопровержимых доказательств. И тогда я вновь представлю свои свидетельства министру юстиции, а если и это не возымеет действия, я посвящу в свои разыскания прессу и будет скандал. Хочу надеяться. Собственно, и теперь уже я намереваюсь тайно оповестить одного-другого влиятельного журналиста об истинном положении дел, о том, что обвинение против вас — совершенный пшик, зиждется исключительно на анонимных доносах да на нескольких провокационных пасквилях в реакционных газетах. Я это бесповоротно решил, когда сегодня не мог уснуть. И тотчас решил пойти к вам, сообщить о моих планах, чтобы вы не думали, что нет у вас в мире друга. Я знаю, вас обвинили ложно. Я непременно буду продолжать свое расследование, сколько позволят мои способности и силы, откопаю всю правду и, если понадобится, доведу до сведения широкой публики. Я делаю это для России, как и для вас, и для самого себя. И потому я прошу, Яков Шепсович, хоть и понимаю, как тяжелы ваши испытания, вашего доверия и терпения.
— Спасибо вам, ваше благородие, — сказал Яков, и голос у него задрожал. — Когда ты привык выходить за порог своей хатки, чтоб дохнуть свежего воздуха, глянуть на небо, погадать, будет дождь или нет — хотя какая тебе разница? — трудно жить в тесной, темной одиночке; зато я теперь знаю, что есть кто-то, кто знает, что я сделал, а чего я не делал, кому я верю, хотя мне бы хотелось услышать, что вы имели в виду, ваше благородие, под «истинным положением дел» раньше еще, когда говорили насчет журналистов.
Бибиков опять подошел к двери, тихонько ее приотворил, выглянул, тихонько закрыл дверь, вернулся, опять сел на стул и приблизил лицо к Якову.
— По моей теории, убийство было совершено бандой Марфы Головой, головорезами и взломщиками, в частности неким Степаном Булкиным, любовником, который по ее милости ослеп и, возможно, таким образом он отомстил за потерю зрения. Мальчик был совершенно лишен материнского пригляда. Марфа — женщина дурная, тупая и хитрая, с ухватками завзятой проститутки. Очевидно, Женя грозился, и, возможно, не раз, донести об их преступных проделках в окружную полицию, и, возможно, любовник этот ее же и убедил, что с ребенком надо покончить. Возможно, все это случилось во время общей попойки. Женю убили, я просто убежден, в материнском доме. И ведущую роль в страшном жертвоприношении исполнял Булкин. Они, очевидно, его мучили, всего искололи ножом, подтирая брызгавшую кровь, чтобы на полу не осталось уличающих пятен, — так и вижу, как они сжигают кровавые тряпки, — и наконец всадили ему нож прямо в сердце. Только вот я не в состоянии решить: сама Марфа присутствовала при этом или валялась пьяная?
Мастера передернуло.
— И как же вы догадались, ваше благородие?
— Сам не могу вам объяснить, я только определенно знаю одно: воры обычно ссорятся, а Марфа, я же говорю, тупа, хотя и хитра. Истина непременно всплывет, от нас требуется только терпеливо работать. У нас есть основания полагать, что она неделю держала сыновнее тело в ванной, прежде чем его отнесли в пещеру. Мы разыскиваем одну соседку, которая, кажется, что-то такое видела и потом перебралась подальше, как легко можно себе представить, до потери рассудка запуганная угрозами Марфы. Воры, естественно, настаивают на версии ритуального убийства, чтобы спасти свою шкуру. А вот с чего первоначально пошло это обвинение против вас, мы пока не дознались. Можно подозревать, что Марфа сама написала анонимное письмо, намекая, что грязное дело совершили евреи. Первое письмо в полицию было подписано «Христианин». Я это знаю доподлинно, хотя пока не держал документа в руках, не удалось заполучить. Воры, конечно, пойдут на все, чтобы поддержать обвинение против вас, да и что им стоит выдать себя под клятвой за «живых свидетелей» вашего «преступления». Им есть чего боятся, и они опасны. А мой Иван Семенович, кстати, убежден, что Прошко и Рихтер сами спалили конюшни Николая Максимовича и никакое содействие еврейских демонов вовсе им не понадобилось.
— Такие дела, — вздохнул Яков. — Под этим вот миром таится совсем другой. Вы меня, конечно, извините, ваше благородие, но прокурор, он тоже знает про то, что вы мне сейчас рассказали?
Бибиков устало обмахивался шляпой.
— Откровенно говоря, я не могу вам сказать, что он знает и чего он не знает. Я не принадлежу к числу его доверенных лиц — но, подозреваю, он знает больше, чем делает вид. Еще я знаю, что он честолюбец и ретроград и неугомонный карьерист. В юности он был отчаянным украинским патриотом, но, войдя в эту должность, стал более русским, чем сам государь император. Когда-нибудь, если только Господь попустит, он будет заседать в Верховном Суде — это, бесспорно, самое его сокровенное желание. Если такое случится, у нас будет «правосудие» без правосудия. — Бибиков вдруг осекся и, помолчав, прибавил: — Я весьма вам буду признателен, Яков Шепсович, если вы никому не станете передавать того, что я вам доверил. Я часто болтаю лишнее, как многие русские люди; да и очень уж хотелось чуть-чуть облегчить вам душу. Это я в общих наших интересах оговариваюсь.
— Кому же я буду такое передавать, если бы даже меня не окружали сплошные враги? Но я вот что хочу спросить: неужели господин прокурор и вправду верит, что я убил этого мальчика, и действительно верит тому, что говорил священник тогда в пещере?
— Насчет того, во что он истинно верит, снова я должен признаться в своем неведении, хоть часто вижу его по служебной надобности. Мне кажется, он предпочитает верить тому, чему верят вокруг. Не стану утверждать, будто знаю, какие именно предрассудки и мусор свалены в его голове, ни какой они служат цели. Но он отнюдь не дурак, уверяю вас. Он знает нашу историю и сведущ в законе, хотя дух закона от него ускользает. Он, разумеется, знает, что Александр Первый в 1817 году и Николай Первый в 1835-м особыми указами запретили преследования «по кровавому навету» евреев, живущих на российской земле, хотя, нельзя отрицать, на наших глазах преследования эти возобновились и погромы служат сейчас политическим целям. Не мне вам напоминать, что в последнее время мы видим, увы, досадное отступление прогресса, и тем более оно досадно, что ведь было же кое-что достигнуто после освобождения крестьян. Какое-то проклятие, кажется мне, тяготеет над страной, где человек владел человеком, как вещью. Смрад этой порчи не дает покоя душе, и это запах грядущих бед. И все же тех царских указов никто же не отменял, и, значит, они сохраняют законную силу. Если бы Грубешов дал себе труд вообще покопаться в предмете, как я покопался недавно, он тоже бы знал, что кое-кто из католических пап, в том числе какой-то Иннокентий, какой-то Павел, Климент и Григорий, вот только я не в силах усвоить их номера, выпускали специальные энциклики против «кровавых наветов». Один папа, кажется, даже назвал их «беспочвенной, вредной выдумкой». Но вот что, интересно, я обнаружил: те самые обвинения, какие выдвигаются против евреев, были в ходу у язычников первого века, во оправдание гонений и казней ранних христиан. Их, христиан, тоже называли ведь «кровопийцами», и можно отчасти даже понять почему, если знать католическую мессу. Кровавая мистика соответствует и примитивным верованиям о чудодейственной силе крови. Что говорить, и по цвету, и по составу — поистине особенная субстанция.
— Так почему же, раз сам папа говорит — нет, священник говорит — да?
— Этот отец Анастасий обыкновеннейший шарлатан. Он состряпал идиотскую антисемитскую брошюрку на латыни, привлек к себе внимание высших кругов, ну и те ему поручили свидетельствовать против вас. Вокруг него собраны главные погромные силы. Интересно, между прочим, что убийство Жени Голова произошло вскоре после появления этой его брошюрки. Он был ксендзом, лишен сана за какие-то темные делишки, за растрату церковной кассы скорее всего, а недавно вот явился сюда из Польши и перешел в Православную церковь, чей Синод, между прочим, не поддерживает обвинения против вас, хотя и не отрицает. Киевский митрополит, кстати, мне сообщил, что он умывает руки.
— Что это меняет? — пробормотал мастер.
— Боюсь, ничего. Вы французский немного знаете, Яков Шепсович? — спросил Бибиков.
— Нет, не скажу, ваше благородие.
— У французов есть поговорка: «Чем больше все изменяется, тем больше все остается по-прежнему». Согласитесь, отчасти это справедливо, и особенно в отношении так назаваемого «общества». В сущности, оно не изменилось с баснословных времен, как бы ни пытались мы представлять себе цивилизацию синонимом прогресса. Я, честно сказать, уже в этом разуверился. Я уважаю человека за испытания, какие приходится ему претерпевать в жизни, а порой и за то, как он их претерпевает, но изменился он мало с тех пор, как стал себя считать цивилизованным, ну, и то же относится к обществу. Да, так я чувствую, однако должен оговориться, хоть вы, верно, и сами уж догадались, что я в некотором роде стремлюсь совершенствовать мир. Так сказать, я действую как оптимист, потому что в качестве пессимиста я и вовсе уж был бы ни на что не пригоден. Как посмотришь, что творится вокруг, видишь эту разнузданность, неразбериху, часто опускаются руки, вот и пытаешься нащупать какие-то нити и по мере возможности ввести этот хаос хоть в какие-то рамки; и должность эту не бросишь, без нее я ноль, пользы от меня никакой — ну и остаешься, исполняешь ее, рискуя потерять терпение и отчасти человеческий облик.
Эх, ну да что! — продолжал он. — Но кстати, если бы господин прокурор дал себе труд слегка покопаться в Ветхом Завете, он, я уверен, знал бы запреты евреям в Левите: никакой крови не употреблять в пищу. Точно цитировать не берусь, выписки у меня дома, в столе, но, в общем, Господь предупредил, что всякий, кто будет есть кровь, израильтянин или иноземец, Он того отлучит от народа его.[16] И царю Давиду потом Он не попустил воздвигнуть Ему храм, ибо тот вел многие войны и пролил в них много крови. Да, Он последовательный Б-г, пусть и не кроткий. И еще я почерпнул из разных русских трудов о Ветхом Завете и других священных еврейских текстах, что там нигде никаких нет законов или установлений, какие разрешали бы евреям употреблять кровь, в частности христианскую кровь, в религиозных целях. Те, у кого я наводил справки — тайно, сами понимаете, — мне объяснили, что запрещение употреблять кровь для любых целей никогда не отменялось и не видоизменялось в позднейших еврейских писаниях и законах, в литературных и медицинских источниках. Что касается медицины — кровь никогда не прописывается, ни для внутреннего, ни для внешнего применения. И так далее и так далее. Есть бездна фактов, с которыми Грубешову не мешало бы ознакомиться, — и уверяю вас, я очень и очень подумываю, не представить ли ему для размышлений мои выписки. Признаться, Яков Шепсович, мне самому неловко так унижать перед вами своего коллегу, но я пришел к печальному выводу: что бы он сам ни знал, что бы ни узнал благодаря моему вмешательству — если это способствует доказательству вашей невиновности, пусть даже и не вовсе бесполезно, но полностью противоречит его задачам и целям. Он хочет, чтобы вы были осуждены.
Яков тискал себе руки.
— Так что же мне делать, ваше благородие? Значит, так и бросили меня погибать в этой тюрьме?
— Ну кто же вас бросил? — Следователь ласково глянул на Якова.
— Конечно, не вы, и я премного вам благодарен. Но раз господину Грубешову не нужны ваши свидетельства, я и буду здесь гнить годами. А в конце концов, сколько длится у человека жизнь? И может быть, вы бы вынесли против меня какое-то несерьезное обвинение, так я бы по крайней мере мог увидеть адвоката?
— Нет, это решительно ни к чему. Убийство — вот в чем я буду вынужден вас обвинить. Боюсь, придется начать с этого. Адвокат ваш явится в должном порядке. А сейчас никакой адвокат не сделает для вас того, что могу сделать я, Яков Шепсович. А когда придет время, я уж пригляжу за тем, чтобы был у вас хороший адвокат. У меня уже есть один такой на примете — человек сильный, смелый, с прекраснейшей репутацией. Очень скоро я с ним снесусь, и, я уверен, он не откажется представлять ваши интересы.
Мастер благодарил.
Бибиков, глянув на часы, вдруг поднялся.
— Что же еще вам сказать, Яков Шепсович? Доверьтесь истине и претерпите свои испытания. Пусть ваша невиновность вас укрепит.
— Не так-то это легко, ваше благородие. Мне не очень подходит такая жизнь. Трудно изображать из себя пса. Нет, я не то хочу сказать, но все немного перевернулось вверх дном, это да. Что я хочу сказать, так я устал от тюрьмы, и я человек не храбрый. Честно признаться, меня день и ночь мучат страхи, ни на минуту они меня не отпускают.
— Кто говорит, нелегко вам. Но ведь вы не одиноки.
— В своей камере я одинок. В своих мыслях я одинок. Не думайте, я не желчный, и я вам так благодарен за вашу помощь…
— Голубчик мой, — сказал Бибиков твердо, — ваша желчность меня нисколько не задевает. Моя забота — как бы вас не подвести.
— Почему же вы меня подведете? — встревожился мастер.
— Кто знает? — Бибиков надел свою мягкую шляпу. — Отчасти мои сомнения питает наша общая участь в этой несчастной стране. Такая сложная, многострадальная, темная и беспомощная страна эта наша Россия. В каком-то смысле все мы здесь арестанты. — Он помолчал, поскреб пальцами бородку, потом сказал: — Здесь такой непочатый край работы, и она потребует усилий всего сердца, всей души, но, честно говоря, непонятно, с чего начинать. Может быть, я с вас и начну? Вы поймите, Яков Шепсович, если окажется, что ваша жизнь гроша ломаного не стоит, значит, и моя не дороже. Если закон не может вас защитить, значит, в конце концов, он не может защитить и меня. Потому-то я и боюсь вдруг вас подвести, потому и тревожусь — как бы мне вас не подвести. А теперь позвольте пожелать вам спокойной ночи. Постараемся оба поспать, утро вечера мудренее. Дай-то Бог.
Яков сжал его руку, он хотел прижать ее к губам, но Бибикова уже не было.
Кого-то беспокойного, отчаянного посадили в соседнюю камеру. Едва его заперли, он стал колотить сапогом или обоими сапогами в стену. Стук доходил отчетливо, Яков постучал своим котом в ответ. Но крик из-за стены превратился в шум, не в слова. Но они перекрикивались, в разное время, днем и ночью, орали изо всей мочи — мастеру казалось, что кто-то пытается ему излить истерзанную душу, и он всем сердцем хотел услышать его, рассказать ему про себя; но все эти крики, вопли, вопросы сквозь стену были смутны, невнятны. Как, мастер это понимал, и его собственные крики.
Одиночки были узкие, вытянутые, стены из кирпича и бетона, и в наружной стене — густо зарешеченное оконце в полуметре над головой арестанта. Дверь была плотная, литого железа, с глазком на уровне глаз, в который, когда бывал на месте, засматривал стражник; и хоть Яков все разбирал, что рявкали ему из коридора, но когда один из запертых пытался докричаться до соседа через свой этот глазок, ничего нельзя было разобрать. Щели были узкие, да и коридорное эхо заглатывало слова, накрывало бессмысленным гулом.
Раз как-то стражник с темным лицом и тупым взглядом застукал их из коридора за перекрикиванием и наорал на обоих. Тому арестанту он приказал заткнуться, не то он размозжит ему череп. Якову он сказал: «Тихо чтоб тут у меня, щас х… твой жидовский отстрелю». Он ушел, и оба стали опять колотиться в стену. Стражник являлся один раз на дню, приносил водянистое варево с плавающими тараканами, ломоть затхлого черного хлеба; а то нагрянет с проверкой, не угадаешь когда. Яков, скажем, спит на полу, или он меряет шагами убогую камеру, или сидит у стены, уткнув подбородок в колени, забывшись в ужасных своих мыслях, — и вдруг он чувствует на себе колючий взгляд, который сразу же и отстраняется от глазка.
По скрежету и грому дверей, отворяемых по утрам, когда стражники с помощниками разносили еду, Яков сообразил, что в этом крыле их двое всего заключенных. Тот, другой, был от него слева, а справа стражник отходил на пятьдесят шагов к еще одной двери, отпирал ее ключом, потом с тупым стуком захлопывал и запирал снаружи. Бывало, рано поутру, когда огромная тюрьма тонула во тьме и молчании, хотя сотни, а то и тысячи заключенных стонали, бредили, храпели, пердели во сне, обитатель соседней камеры просыпался и начинал дубасить Якову в стену. Тарахтит-тарахтит, быстро так, а потом вдруг медленно, будто старается обучить Якова какому-то коду, и уж как Яков старался, считал удары, пытался перевести их на буквы русского алфавита, но ничего у него не выходило, и он клял себя за бестолковость. Он тоже стучал — да какой смысл? Бывало, они, оба разом, слепо колотили в стену.
Эта одиночка была для мастера самым тяжелым испытанием. Нет у него такого ума, думал он, чтобы все время быть одному. Когда на двенадцатое утро стражник принес похлебку и хлеб, Яков взмолился о послаблении. Он получил свой урок, теперь он будет подчиняться всем предписаниям, только бы вернули его в общую камеру, где можно хотя бы увидеть человеческое лицо, идет какая-то жизнь. «Если бы вы это передали смотрителю, я был бы вам благодарен от всей души. Трудно, знаете, хочется когда-никогда словом перекинуться с человеком». Но никто из стражников ничего ему не отвечал. Им же буквально копейки бы не стоило передать его слова по начальству, так разве от них дождешься? И Яков погрузился в молчание, и порой мечталось ему, что вот он на Подоле, с кем-то болтает. Стоит, например, под каштаном, в том дворе, с Аароном Латке, и говорит, как плохи дела. (Но как же плохи, когда человек на свободе?) Несколько бы слов всего сказать по-людски, лучше, конечно, на идише, а можно по-русски. Но раз о свободе в данный момент не могло быть и речи, был бы у него хотя бы с собой инструмент, он за одно бы утро проделал дыру в стене, поговорил бы с соседом и, может, даже лицо бы его удалось увидеть, если чуть-чуть отступить. И рассказывали бы они друг другу про свою жизнь, месяцами рассказывали, а потом, если надо, начинали бы все сначала. Но сосед, то ли отчаялся, то ли он заболел, совсем перестал колотить в стену, и оба они уже ничего не кричали.
Если он и забыл про того человека, вдруг пришлось ему вспомнить. Однажды ночью дальний вопль вторгся в его сон. Он проснулся — и ничего не услышал. Мастер постучал в стену тяжелым котом — и не было ответа. Кажется, были шаги в коридоре, снова сдавленный крик опять его разбудил, ужаснул. Что-то случилось, подумал он, куда же мне спрятаться, куда же мне деться? Заскрежетала дверь рядом, и были шаги в коридоре — сразу нескольких человек. Яков весь напрягся в кромешной тьме, откройся дверь, он заорал бы, но шаги прошли мимо. Тяжелая дверь в дальнем конце коридора глухо стукнула, ключ повернулся в замке, и на этом кончился шум. В страшной тишине мастер не мог уснуть. Он колотил в стену обеими больными ногами, орал до хрипоты, но не дождался ответа. Наутро ему не принесли еду. Подыхать оставили, решил он. Но в полдень пьяный стражник пришел с похлебкой и хлебом, что-то ворча себе под нос. Половину похлебки он пролил на Якова, пока тот у него принимал миску.
— Русских мальчиков убивает, а ишь ты, — воняя перегаром, шипел стражник.
Когда стражник ушел, до мастера, очень тщательно пережевывавшего хлеб, вдруг дошло, что тот ведь не запер дверь. По спине поползли мурашки. Вскочил, замирая, просунул пальцы в смотровую щель и чуть без памяти не упал, когда дверь медленно подалась наружу.
Яков весь дрожал от смятения и страха. Выйду — так наверняка же пристрелят. Кто-то стоит, ждет. Глянул в щель — никого. Тихо прикрыл дверь, затаился.
Так прошел час, может, и больше. Опять он приотворил скрежещущую дверь и на сей раз быстро глянул наружу. Направо, в конце коридора, тяжелая дверь была приоткрыта. Что такое — стражник спьяну и эту забыл запереть? Яков прокрался на цыпочках по коридору, остановился в нескольких шагах от той двери, кинулся обратно. Но в свою камеру не зашел. Опять он приблизился к той тяжелой двери, вдруг одумался. Бросился к своей камере, вошел туда, захлопнул дверь. И стал ждать, и его бил озноб, и сердце все сильнее болело. Никто не шел. И тогда мастер понял, что стражник оставил ту дверь открытой нарочно. Предположим, он в нее входит, крадется вниз по ступеням, ну а внизу поджидает другой, тот, с тупой рожей. Посмотрит, взведет пистолет. И начальство потом запишет в тюремном журнале: «Заключенный Яков Бок убит выстрелом в живот при попытке к бегству».
И все же мастер снова скользнул в коридор, замирая от чувства свободы, но на сей раз пошел он в другую сторону. Б-г ты мой, как же он раньше не догадался! Осторожно оглянулся направо, налево, потом посмотрел в глазок к своему соседу. Кто-то, с бородкой, медленно раскачивался на кожаном ремне, закрепленном на средней перекладине открытого окна, а рядом валялся опрокинутый стул. Глаза были уставлены вниз, где его пенсне лежало разбитое под болтающимися маленькими ногами.
Долго, долго не мог мастер поверить, что это был Бибиков.