ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Куда вы пойдете, если некуда вам пойти? Сначала он таился в еврейском квартале, иногда выходил украдкой, чтобы оглядеться, поразведать, проверить, тверда ли под ногами земля. Киев, «Русский Иерусалим», все еще пугал его и тревожил. Он был здесь когда-то, несколько жарких летних дней перед армией, и теперь снова только одна его половина смотрела на город — вторую одолевали заботы. Однако он бродил из улицы в улицу, и как светлы, хороши были краски. Золотистая дымка дрожала в воздухе вечерами. Деловые улицы были запружены разным людом: украинскими крестьянами в малоросских костюмах, цыганами, солдатами, попами. По ночам белые газовые шары сияли по улицам и плыл над рекою густой туман. На трех холмах стоял Киев, и Яков помнил, как впервые, дрожа от волнения, увидел город с Николаевского моста — белые крапинки домов под зелеными крышами, церкви, монастыри, и золото, серебро куполов парит над зеленой листвой. У него был глаз на красоту, хоть жизнь ему это нисколько не скрашивало. Но человек ведь не какая-нибудь тебе рабочая лошадь, или это пустые слова?

На том берегу, за блестящей темной рекой, — там, куда он добрался на своей издыхающей лошади, — степь тянулась в просторную зеленую даль. Каких-нибудь тридцать верст, и штетл стал невидим, исчез — пуфф! — пропал, может, и нет его вовсе. Хоть Якову хотелось домой, он знал, что никогда не вернется, но дальше-то что? Сколько раз Рейзл его обвиняла, что он боится уехать, и наверно, была права, но теперь уж она не права, нет. Вот я и уехал, думал он, и что меня ждет хорошего? Интересно — она вернулась? Он проклинал ее всегда, как вспомнит о ней.

Он ходил туда, где не бывал прежде, и отвечал по-русски всякому кто с ним заговорит, — проверяя себя, так он себе объяснял. Почему человек должен бояться мира? Потому что он боится, только и всего. Цепенея от страха, что в нем угадают еврея и выгонят, он тайком смотрел с церковных хоров, как крестьяне, иные с заплечными котомками, на коленях молились у алтаря перед большим золоченым распятием, перед иконой Богоматери, убранной жемчугом, покуда священник, здоровенный детина в богатом облачении, бубнил православную службу. У мастера мурашки бежали по коже, и вдобавок ему действовал на нервы этот странный запах ладана. Он чуть не умер с испугу, когда чернобородый горбун, стоявший с ним рядом, ткнул пальцем в крестьян внизу, целующих каменные плиты, колотясь об них головой. «Иди и ты! Ешь соленый хлеб и слушай слово истины!» Мастер поскорее ушел.

Сам дрожа от своей смелости, он потом спустился в катакомбы Лавры — под древним монастырем на Печерской горе у самого Днепра — вместе с толпой крестьян, серолицых, пугливых, с горящими свечами в руках. Они шли неровной чередой по низким переходам, пахнувшим сыростью, и сквозь зарешеченные окна он видел православных святых — они лежали в открытых гробах под истлевшими покровами, золотыми и алыми. Красные лампадки светились на стенах под образами. В озаренном свечами закутке, когда они проходили, монах с косичкой тянул мощи «Руки Святого Андрея» верующим для поцелуя, и каждый опускался перед пергаментной рукой на колени, прежде чем потянуться к ней ртом. Яков уж подумывал, не чмокнуть ли эти кости, но, когда дошла до него очередь, задул свечу и стал в темноте пробираться к выходу.

Снаружи была толпа нищих, в том числе безрукие и безногие с последней войны. Было трое слепцов. Один закатил глаза. Другой их выкатил так, что они стали как рыбьи. А третий читал громко — «святым духом» — по евангелию, которое держал в руках. Он уставился на Якова, Яков уставился на него.

2

Он жил в самом центре еврейского квартала в Подольском околотке, в набитом доходном доме, где проветривались на веревках перины и сушилось белье, а внизу был двор — там теснились деревянные мастерские, и все вечно трудились, и никто почему-то не зарабатывал. Только что жили, не умирали. Мастер хотел большего, такого он вдосталь уже нахлебался. Какое-то время, когда зарядил осенний холодный дождь, он держался квартала, но едва выпал первый снег — через месяц примерно, — он снова стал вылезать, присматривать работу. Забросив за плечо мешок с инструментом, он шлепал из улицы в улицу по Подолу и Плосскому, деловым местам, ровно тянущимся до самой реки, а то взбирался на соседние холмы, где евреям запрещалось работать. Он искал — так он по-прежнему себя уговаривал — благоприятных возможностей, хотя, если честно сказать, часто чувствовал себя шпионом во вражьем тылу. Еврейский квартал, не меняясь веками, кишел и смердел. Его земные блага были блага духовные; одного здесь не хватало — благополучия. Нет, не для такой жизни мастер ушел из штетла. Он нанялся было в подмастерья к щеточнику с пенной бородой, который пообещал обучить его ремеслу. Расплачивался щеточник супом. И стал Яков опять мастерить и чинить что придется, и выходило так, что задаром, иной раз за суп. Разобьется у них окно, они его заткнут тряпьем и скажут молитву. Он предлагал окно заделать, а плата — сколько дадите, и когда он кончал работу, он получал благодарность, благословение и тарелку лапши. Жил он скудно в низкой каморке в квартире у Аарона Латке — тот был подносчик печатника, — спал на скамье, подложив под себя рядно, из которого шьют дешевые мешки; в квартире продыха не было от детишек и вонючих перин, и мастер, туго расставаясь с каждой копейкой и не зарабатывая ни одной, все больше тревожился. Надо бы уходить, туда, где можно заработать, или профессию поменять, или то и другое. Глядишь, у гоев и больше повезет, хуже-то некуда. Да и какой выбор у человека, который сам не знает своих возможностей? То есть в мире. А потому он ушел из гетто, когда никто не смотрел. Шел снег, и ему казалось, что он никому неведом, в каком-то смысле невидим в своем русском тулупе — так, рабочий без места. Русские проходили мимо не глядя, и он мимо них проходил. Говорили ему, что он не похож на еврея, вот он и сам убедился. Яков под снегом поднялся до Крещатика, широкой главной улицы, разведал по киоскам, по лавкам, по деловым заведениям, но работы нигде не было, так, кой-какие поделки, и оплата в позеленелых медяках. Ночью в своей каморке, согревая красные руки стаканом чая, он думал вернуться в штетл, и он тогда думал о смерти.

Латке, когда мастер ему такое сказал, в ужасе вытаращил глаза. У него были артритные руки и восемь голодных детишек. Боль мешала дневным трудам, но не мешала ночным.

— Б-га ради, терпение, — сказал он. — У тебя есть мозги, и это уже начало счастья. В конце концов, как говорят, и бык отелится.

— Чтобы было счастье, нужно везение. Мне не сказать что очень везет.

— Ты только что приехал, не имеешь опыта, имей терпение, пока поймешь, на каком ты свете.

И мастер дошел искать счастья.

Однажды в сумерках, в ненастную погоду, когда зеленоватый отблеск бросали на снег фонари, Яков, бредя по Плосскому, наткнулся на человека, который лежал ничком на утоптанном снегу. Перед тем как его перевернуть, минуту он сомневался, боясь угодить в историю. Человек этот был толстый лысый русский, лет шестидесяти пяти, меховая шапка валялась в снегу, снег был в усах, лицо пошло сизыми пятнами. Он дышал, и от него воняло спиртным. Мастер сразу заметил черно-белую бляху, пришпиленную к пальто, с двуглавым орлом Черной Сотни. Пусть сам управляется, подумал Яков. В испуге он добежал до угла, потом побежал обратно. Схватил антисемита под мышки, поволок к двери дома, возле которого тот рухнул, и тут услышал крик. Девушка в зеленой шали поверх зеленого платья неловко бежала к ним. Сперва он подумал, что это хромая девочка, потом разглядел, что это молодая женщина с увечной ногой.

Она опустилась на колени, стряхнула с лица толстяка снег и, тормоша его, выговорила, задыхаясь:

— Папа, вставайте! Папа, нельзя так!

— Мне бы надо за ним присмотреть, — сказала она Якову, прижимая к груди кулачки, — он за этот месяц второй раз на улице падает. Когда напивается в кабаке, это просто невозможное дело. Будьте добры, сударь, помогите мне его отнести домой. Мы живем совсем близко отсюда.

— Ноги ему держите, — сказал Яков.

С ее помощью он не пронес, а скорей проволок толстого русского до трехэтажного желто-кирпичного дома с навесом из кованого железа над дверью. Девушка кликнула швейцара, и вместе с мастером — девушка ковыляла рядом — они понесли толстого вверх по лестнице в просторную, богато обставленную квартиру первого этажа. Его положили на кожаный диван возле кафельной печки в спальне. Стал лаять и зарычал на мастера пекинез. Девушка взяла собачку на руки, отнесла в другую комнату и тотчас вернулась. Пекинез пронзительно верещал из-за двери.

Когда швейцар снимал с господина мокрые сапоги, тот шелохнулся и застонал.

— С Божьей помощью, — пробормотал он.

— Папа, — сказала дочь, — мы должны поблагодарить этого доброго человека, который помог вам в несчастье. Он вас нашел ничком в снегу. Если бы не он, вас бы занесло.

Отец приоткрыл слезящийся глаз.

— Благодарение Господу. — Он перекрестился и тихо заплакал. Она тоже перекрестилась и промокнула глаза платком.

Она расстегивала на отце пальто, а Яков, вдохнув про запас теплого воздуха, вышел из квартиры и пошел вниз по ступеням, радуясь, что унес ноги.

Девушка окликнула его сверху резким, тонким голосом и быстро заковыляла следом, держась за перила. Лицо у нее было жесткое, и жадные, ищущие были зеленые глаза. На вид лет двадцати пяти, худая, с длинной талией, густые русые волосы распущены по плечам. Не то чтобы хорошенькая, но и не сказать, что дурнушка. Но хотя пожалел бедную хромоножку, он вдруг испытал к ней странное отвращение.

Она его спросила, кто он, как-то не глядя, опустив веки, потом взглянула прямо ему в глаза. Посмотрела на мешок с инструментом у него за плечом.

Он мало что ей сказал: он нездешний, недавно из дальней губернии. Тут только он догадался снять шапку.

— Приходите завтра, прошу вас, — сказала она. — Папа говорит, что хотел бы вас отблагодарить, когда ему полегчает, а скажу вам откровенно, вы можете ждать не одних благодарных слов. Мой отец — Николай Максимович Лебедев, он почти отошел от дел… то есть он совсем было отошел, но ему пришлось принять на себя дело брата по его смерти… А я Зинаида Николаевна. Прошу вас, зайдите к нам завтра утром, когда папа придет в себя. Обычно он в это время особенно мил, хотя никогда уже он не бывает так мил, как до смерти бедной мамаши.

Яков, не назвавшись, сказал, что придет утром, и с ней простился.

В каморке в квартире Аарона Латке он раздумывал, что бы могло это значить — «вы можете ждать не одних благодарных слов». Явно она имела ввиду какое-то вознаграждение, рубль-другой, ну пять, если повезет. Должен ли он принимать вознаграждение из рук откровенного ненавистника евреев? Ни на единую минуту он не чувствовал себя спокойно ни в присутствии старика, ни с его дочерью. Значит, лучше вообще не ходить — или выложить, перед кем богатей в долгу, и уйти. Но разве этого ему хотелось? Яков весь истерзался от мыслей, и двуглавый орел с пуговицы смотрел ему в оба глаза. Спал он плохо и проснулся с новой мыслью. Чем плохи эти рубль-два, если они поддержат жизнь еврея? Можно ли дождаться большей пользы от антисемита? Он вспомнил русскую пословицу: «Не зная броду, не суйся в воду», но все же решил пойти, попытать удачу, не то — как же узнать, что творится на этом свете?

И он вернулся в тот дом, без мешка с инструментом, хотя приодеться не мог, да и не хотелось ему. Зинаида Николаевна, в вышитой крестьянской рубахе и юбке, с двумя зелеными лентами в волосах и снизкой желтых стекляшек на шее, провела его к отцу в спальню. Николай Максимович в просторном ватном шлафроке с меховым воротником сидел за столом подле занавешенного окна перед большой распахнутой книгой. На стене у него за спиной висела большая таблица в форме дерева, большими белыми значками на самых толстых черных ветвях доказывавшая происхождение Николая Второго от Адама. Портрет царя, сидящего с царевичем на коленях, висел над таблицей. Было чересчур жарко натоплено. Собачонка ворчала на мастера и была выдворена с помощью кухарки в соседнюю комнату.

Николай Максимович тяжело поднялся — старик в морщинах, с красными печальными глазами — и непринужденно приветствовал Якова. Мастер, помня про его черносотенного орла, испытывал презрение к нему — и в какой-то мере к себе. Ему стиснуло горло. Он не дрожал, но чувствовал, что вот-вот задрожит.

— Николай Максимович Лебедев, — сказал толстый русский, протягивая пухлую руку. На животе у него висела тяжелая золотая цепочка от часов, халат был обсыпан перхотью.

Яков, после легкой запинки, пожал протянутую руку, отвечая, как и задумал:

— Яков Иванович Дологушев.

Назови он свое настоящее имя, о вознаграждении бы не могло быть и речи. И все-таки ему стало стыдно, он даже вспотел.

Зинаида Николаевна хлопотала возле самовара.

Отец ее указал мастеру на стул.

— Я весьма вам обязан, Яков Иванович, — сказал он, снова садясь. — Я поскользнулся — не иначе под снегом был лед. Вы были очень любезны, что пришли мне на помощь, — не каждый бы стал утруждаться. Некогда, при совсем иных обстоятельствах… я стал пить после смерти ненаглядной супруги моей, женщины редких достоинств… Зина может вам подтвердить истинность моих слов… я упал без памяти в результате болезни на Фундуклеевской, прямо против кофейни, и пролежал на тротуаре с окровавленной головой невесть сколько времени, покуда кто-то — в данном случае это была женщина, потерявшая сына при Порт-Артуре, — благоволил оказать мне помощь. Люди нынче куда меньше озабочены делами ближних, чем в былые времена. Угасло религиозное чувство, и доброта стала редкостью в мире. Истиной редкостью, могу вас уверить.

Яков, в ожидании, когда же он перейдет к вознаграждению, вытянулся на стуле.

Николай Максимович оглядел потертый тулуп Якова. Вынул табакерку, зарядил обе ноздри, смачно высморкался в белый большой платок, дважды чихнул, потом, после двух тщетных попыток сумел-таки сунуть табакерку обратно в карман шлафрока.

— Дочь мне сказала, вчера при вас был мешок с инструментами. Каково ваше ремесло, позвольте спросить?

— Починки и прочее-разное, — сказал Яков. — Крашу, плотничаю, крыши стелю.

— Вот как? И сейчас вы при деле?

Мастер, не подумав, сказал, что нет.

— Откуда вы, простите мне нескромный вопрос? — сказал Николай Максимович. — Я потому спрашиваю, что я человек любопытный.

— Из провинции, — ответил Яков после легкой запинки.

— Ах, в самом деле? Селянин? И отлично, смею вам доложить. Кто станет отрицать сельские добродетели? Я сам из-под Курска. В свое время сено вилами ворошил. К нам в Киев на богомолье?

— Нет, я здесь работы ищу. — Он помолчал. — И слегка образование хочу пополнить, если удастся.

— Превосходно. Говорите вы хорошо, хоть и с провинциальным выговором. Но грамотно. Немного учились?

Будь прокляты эти его вопросы, думал мастер.

— Так, читал немного, сам по себе.

Девушка смотрела на него сквозь опущенные ресницы.

— И в Священном писании начитаны? — все спрашивал Николай Максимович. — Да, я полагаю?

— Я знаю псалмы.

— Дивно. Ты слышишь, Зина? Псалмы, это дивно. Ветхий Завет прекрасен, истинное пророчество о пришествии Христа, который нас искупил своей смертью. Но разве сравнится оно с притчами и проповедями самого Господа нашего, в Новом Завете? Я вот как раз перечитываю. — Николай Максимович глянул в открытую книгу и вслух прочитал: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное».

Яков побледнел и кивнул.

У Николая Максимовича глаза увлажнились. Снова ему пришлось высморкаться.

— Он всегда плачет, когда читает Нагорную проповедь, — сказала Зина.

— Я всегда плачу. — И, откашлявшись, Николай Максимович продолжал:

— «Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут».

Милостивые, подумал мастер, вот он отчего плачет.

— «Блаженны изгнанные правды ради, ибо их есть Царство Небесное».

Переходи уже к вознаграждению, переходи, думал Яков.

— Ах, это особенно трогает, — сказал Николай Максимович, опять утирая глаза. — Знаете, Яков Иванович, я несчастный человек, в сущности, меланхолик, пью горькую, но ведь есть и другое кое-что за душой, хотя недавно я чуть не спалил на себе костюм — уронил горячий пепел с папиросы на брюки, и не сообрази моя Зина окатить меня водой из кувшина, был бы из меня теперь обгорелый труп. А пью я, батенька, потому, что угораздило меня родиться с такой чувствительной душой — я куда острее других чувствую скорби жизни. Дочь вам подтвердит.

— Да, правда, — сказала она. — Он на редкость чувствительный. Когда прежний наш щеночек, Паша, умер от чумки, папа неделями куска не мог проглотить.

— Когда Зина, маленькая, тяжело переболела, я каждую ночь плакал над ее увечной ножкой.

— Да, правда, — сказала она, и глаза у нее заблестели.

— Я все это вам рассказываю, чтоб вы знали, какой я человек, — объяснил Николаи Максимович Якову. — Зина, угости-ка нас чаем, пожалуй.

Она внесла на серебряном тяжелом подносе и выставила на мраморную столешницу два фаянсовых горшочка с вареньем из персиков и цельных ягод малины и венские булочки, масло.

Это безумие, я знаю, думал Яков, — распивать чаи с богатыми гоями. Но он с жадностью набросился на угощение.

Николай Максимович подлил молока в свой стакан и намазал булочку маслом. Ел он прихлюпывая, будто пил свою еду. Потом еще глотнул чая, поставил стакан и обтер пухлые губы льняной салфеткой.

— Я хотел бы предложить вам скромное вознаграждение за вашу своевременную помощь.

Яков поспешно поставил стакан и встал.

— Мне ничего не надо. За чай спасибо, а я лучше пойду.

— Сказано по-христиански, но сядьте-ка и послушайте, что я скажу. Зина, налей Якову Ивановичу еще чаю, да потолще намажь ему булочку вареньем и маслом. Яков Иванович, вот что я хочу вам сказать. У меня на следующем этаже пустая квартира, недавно освободилась — совершенно неподходящие оказались жильцы, — четыре прекрасные комнаты, нуждающиеся в ремонте. Если вы благоволите принять на себя этот труд, я предлагаю вам сорок рублей — больше, чем я обыкновенно плачу, но ведь и случай особый. Разумеется, тут вопрос благодарности, но разве не приятней вам будет поработать, чем преспокойно принять от меня несколько серебряных монет? Какая ценность в деньгах, полученных без труда? Предложение работы есть признание заслуг. Хотя я вам несказанно обязан — я мог бы задохнуться в снегу, Зина говорит, — разве предложение работы не более почтительное вознаграждение, чем простая оплата деньгами? — Он пристально вглядывался в Якова. — Вы, стало быть, согласитесь?

— Так, как вы это объясняете, то соглашусь, — сказал Яков. Он поскорей встал и, сперва впопыхах наткнувшись на дверь кладовой, выбрался из квартиры.

Он беспокоился, как бы не вляпаться в неприятность, каждые полчаса менял решение, ворочался на своей скамейке, и все-таки наутро он вернулся. Из-за того же он вернулся, ради чего пошел в первый раз — ради вознаграждения. То, что он получит за работу, в данном случае — вознаграждение. И кто же может себе позволить отказаться от сорока рублей — от таких колоссальных денег? И в чем дело? Пойти, быстро кончить работу, получить свои деньги и, когда уже они будут в кармане, уйти из этого дома и забыть о нем навсегда. В конце концов, работа есть работа, я же не продаю свою душу. Кончу, отмоюсь и уйду. И они неплохие люди. Девушка, в общем, прямая и честная, хотя мне с нею неловко, ну а старик — так может быть, я несправедливо о нем сужу? Много ли гоев я видел в своей жизни? Может быть, кто-то пришпилил эту черносотенную бляху ему к пальто, когда он сидел в кабаке пьяный. Да, но если все-таки она его собственная, хорошо бы прямо спросить: «Николай Максимович, пожалуйста, растолкуйте мне — вот вы плачете над дохлой собачкой, а сами входите в общество фанатиков, которые требуют смерти для людей, которые всего лишь родились евреями. Растолкуйте мне, какая тут логика?»? И пусть он ответит.

Еще беспокоило мастера, что, когда он возьмется за работу — положим, это вознаграждение, но все же работа, — ему надо будет предъявить паспорт, а там черным по белому: «Вероисповедание — иудейское», — и Николай Максимович сразу все сообразит. Яков думал, кусал губы и наконец решил, если паспорт потребуют, сказать, что он на Подоле в полицейском участке; а если Николай Максимович будет настаивать, что необходимо предъявить документ, надо сразу уйти, не то напорешься на крупные неприятности. Так что тут риск, но если ты против риска, то и за карты не садись. Возможно, Николай Максимович пока не совсем протрезвел, потому и паспорта не спросил, хотя по закону положено. Да, но, в конце концов, это все-таки вознаграждение, и он, может быть, вообще не спросит. Яков уже почти жалел, что сразу не сказал, что он по рождению еврей. И Б-г с ними, с деньгами, зато не пришлось бы себя презирать. Чем больше скрываешь, тем больше запутываешься.

Квартиру он отделал на славу — ободрал старые обои, с потолка счистил отставшие хлопья. Где надо оштукатурил, где надо зашпаклевал, потолки размыл, побелил — все в лучшем виде для Николая Максимовича. И аккуратно наклеил обои, хоть в этом опыта было у него маловато — в штетле только Висковеру, ногиду, в голову приходило такое. Яков работал весь день и ночами, при желтом газовом свете, чтобы кончить поскорей, взять свои рубли и уйти. Хозяин, то и дело останавливаясь, чтобы отдышаться, взбирался каждое утро по лестнице посмотреть, как идет работа, и выражал свое полное удовлетворение. Днем он извлекал бутылку водки, настоенной на лимонных корочках, и на закате бывал уже пьян. Зина, днем не объявлявшаяся, посылала Якову с Лидией, кухаркой, обед — рыбный пирог, миску борща или кое-какие мясные остатки, до того вкусные, что мастер, кажется, за одну бы такую еду работал.

Как-то поздно вечером Зина приковыляла по лестнице и выразила удивление, что так поздно, а он еще за делом. Спросила, ел ли он что-нибудь после обеда, он ответил, что не голоден, и тогда, нервно посмеиваясь, она предложила ему поужинать вместе с ней — папа уже лег, а ей скучно одной. Мастер, не ожидавший такого предложения, стал отнекиваться. У него, он объяснял, еще много работы, да и одежда не подобает такому случаю. Зина сказала, что это не важно. «Одежду в одну минуту можно снять, Яков Иванович, но на вас она или нет; сам человек от этого не меняется. Или он хороший, или нет — безразлично, раздетый или одетый. К тому же я против особых формальностей». Он поблагодарил, но; сказал, что отдыхать ему некогда. Еще две комнаты не сделаны. На другой вечер снова она пришла и, слегка нервничая, призналась, что ей скучно; и они ужинали вместе внизу на кухне. Она отпустила Лидию и в продолжение еды говорила без умолку, все больше о детстве, о женской гимназии, где училась, и об удовольствиях летнего Киева.

— Дни длинные и жара, зато ночью, под звездами, такое упоение. Люди отдыхают в своих садах, кто-то в парках гуляет, пьют квас, лимонад, слушают музыку. Вы слышали «Паяцев», Яков Иванович? Я думаю, вам понравится Мариинский парк.

Он сказал, что против парков ничего не имеет.

— Весной открывается годовая ярмарка, это такая прелесть. Или, если хотите, можно пройтись по Крещатику, в кинематограф зайти.

Говоря, она блестела глазами, но, когда он смотрел на нее, отводила взгляд. Наконец мастера утомила ее болтовня, он извинился и вернулся к работе, но Зина поднялась вслед за ним по лестнице, хотела взглянуть, как он будет клеить облюбованные ею обои — в букетиках синих роз. Сидела на табурете скрестив ноги, здоровую поверх увечной, лузгала семечки, ритмично покачивала здоровой ногой и смотрела, как он работает.

Потом зажгла пахитоску и неумело затянулась.

— Знаете, Яков Иванович, я не могу с вами обращаться как с обычным рабочим, наверно, просто по той причине, что вы не такой. В моих глазах, уж конечно. Вы, определенно, гость, случайно работающий у нас из-за папиных причуд. Надеюсь, сами вы это понимаете?

— Если ты не работаешь, ты не ешь.

— Совершенно верно, но вы куда интеллигентней и даже благородней… чувствительней, во всяком случае, — и не надо трясти головой, пожалуйста, — чем средний русский рабочий. Не могу вам рассказать, какой это ужас с ними связываться, с хохлами особенно, буквально боишься затеять ремонт или починку какую-нибудь. И не надо, пожалуйста, спорить, сразу видно, что вы не такой. И вы говорили папе, что считаете необходимым образование и хотите учиться. Я слышала, вы говорили, и я вас так понимаю. Сама люблю читать, и не одни романы. Я убеждена, вам еще представятся прекрасные возможности, и если не будете зевать, глядишься станете когда-нибудь таким же состоятельным, как папа.

Яков клеил себе обои.

— Бедный папа безумно страдает от своей меланхолии. К ночи напьется — и совершенно нет аппетита, даже не ужинает. Заснет прямо в кресле, Лида стянет с него сапоги, и вместе с Алексеем они его укладывают в постель. А ночью проснется и молится. Иногда он раздевается сам, и утром невозможно отыскать его вещи. Однажды сунул носки под ковер, а подштанники его я как-то нашла, совершенно мокрые, в ватерклозете. Спит до полудня. Конечно, мне трудно, но я не ропщу, у папы трудная жизнь. Но вот не с кем коротать вечера — одна Лидия, да еще Алексей, если что-то он чинит в доме, но, по правде сказать, Яков Иванович, у обоих ни единой мысли в голове. Алексей спит внизу, а комнатенка Лидии сзади, за балконом, за папиной комнатой; а я предпочитаю книжку почитать, чем слушать, как она долдонит одно и то же, и потому я рано ее отпускаю. Иной раз даже приятно одной не спать во всем сонном доме. Уютно. Поставлю самовар, письма пишу старым подругам, вышиваю. Папа говорит, у меня замечательно выходят кружевные салфетки. Просто, он говорит, непонятно, как можно создать такое. Но чаще всего, — она глубоко вздохнула, — сказать по правде, ужаснейшая тоска.

Она безутешно жевала семечки, потом заметила, что, хотя покалечена с детства в результате болезни, она всегда нравилась противоположному полу и у нее был не один воздыхатель.

— Я это не для того говорю, чтобы хвастать, а просто чтобы вы вдруг не подумали, что я живу не так, как все нормальные девушки живут. Ничуть. У меня очень даже привлекательная фигура, и многие мужчины на меня обращают внимание, особенно если приодеться. Однажды в ресторане один господин так пожирал меня взглядом, что папа к нему подошел и потребовал объяснений. Тот смиренно извинился, и знаете, Яков Иванович, я пришла домой и разрыдалась.

В дом, разумеется, ездят господа, продолжала Зина, но, к сожалению, не самые достойные, хотя не одна из ее подруг была бы вполне довольна. Люди благородной души, на которых можно положиться, так редки, хотя можно их встретить среди всех сословий, не то чтобы непременно в своем кругу.

Он слушал вполуха, чувствуя на себе ее неотступный взгляд. И чего она старается? — спрашивал он себя. Что она может видеть в таком человеке, как я, у которого от всех его достоинств — одни неприятности, если я правильно понимаю? Я не очень умен, когда говорю по-русски, для меня это трудный язык. И скажи я громко «еврей», ее бы сразу как ветром сдуло. И все-таки она часто посещала его мысли. Он давно жил без женщины, и интересно было, как это — лежать с нею в постели. Он никогда не спал с русской, но вот Хаскел Дембо, например, спал с крестьянкой, так он говорил, что абсолютно ни малейшей разницы, все равно что с любой еврейкой. Ну а нога покалеченная, думал Яков, тоже тут не помеха.

В тот вечер он оклеил четвертую комнату, оставалось только подправить рамы — и все. Два дня спустя, когда работа была почти кончена, Николай Максимович, пыхтя, взобрался по лестнице осмотреть квартиру. Ходил из комнаты в комнату, проводил пальцем по обоям, задирал голову, оглядывая потолки.

— Великолепно, — сказал он, — совершенно великолепно. Честная, прекрасная работа, Яков Иванович. Поздравляю.

Потом, как бы поразмыслив, он сказал:

— Вы меня уж простите, что интересуюсь, но каковы ваши политические симпатии? Вы, разумеется, не социалист? Все это останется строго между нами, и я отнюдь не хочу любопытствовать, тем более обвинять. Одним словом, я потому спрашиваю, что ваше будущее мне не безразлично.

— Я не интересуюсь политикой, — ответил Яков. — В мире полно политики, но это не для меня. Политика не в моем характере.

— Вот и отлично. Я вот тоже от нее далек, ан побогаче иных прочих, если угодно. Вы не подумайте, Яков Иванович, что я скоро забуду вашу прекрасную работу Если бы вы пожелали и впредь на меня работать, но, так сказать, в другой, более высокой должности, я был бы просто счастлив вам ее предложить. Дело в том, что я хозяин небольшого кирпичного завода неподалеку, но в соседнем околотке. Завод я унаследовал от своего старшего брата, старого холостяка, который нашел свое последнее упокоение полгода тому назад, отмучившись после неисцелимой болезни. Я пытался было продать завод, но мне так постыдно мало за него предлагали, что, хотя сердце мое не лежит к подобным занятиям, да и голове в эту пору жизни трудна лишняя забота, завод остался за мной и, должен признаться, без особенной для меня выгоды. За всем присматривает мой десятник Прошко, в своем деле он мастак, во всем же прочем человек совершенно темный, и, между нами говоря, не за каждый кирпич, исчезающий со двора, подчиненные перед ним отчитываются. Я хотел бы, чтобы вы были проверщиком, за ними присматривали, проверяли счета — одним словом, блюли мои интересы. Брат входил во все детали, а у меня, признаться, терпения не хватает на кирпичи.

Яков внимательно, волнуясь, выслушал предложение, но сказал, однако, что никакого опыта не имеет в делах.

— Я в этом не силен, книги вести не умею.

— Здравый смысл — все, что требуется в делах, если честность не подлежит сомнению, — сказал Николай Максимович. — А чему надо научиться, вы по ходу дела освоите. Обыкновенно я на часок наведываюсь на завод раза два в неделю, и если будут у вас недоумения, я их готов разрешить, хотя, честно признаюсь, сам не силен по этой части. Не надо возражать, Яков Иванович. Моя дочь, чьим суждениям я доверяю, имеет самое высокое мнение о ваших достоинствах, и, можете мне поверить, я полностью разделяю его. Она считает вас человеком трезвого и здравого рассудка, и я убежден, что, когда вы разберетесь в основах, вы сможете ответственно и толково справлять предлагаемую должность. На период вашего… э-э… ученичества я кладу вам сорок рублей в месяц. Надеюсь, этого достаточно. Но есть еще одно обстоятельство, которое я упомяну, в надежде, честно говоря, что оно нам обоим послужит на пользу. Брат мой переоборудовал часть чердака над заводскими конюшнями в теплую, уютную комнату, и вы можете ею располагать, ничего не платя за жилье, если примете мое предложение.

Эти сорок пять рублей ошеломили Якова и его искушали.

— А что делает проверщик? Вы простите такой вопрос, я человек не светский.

— Светскость — это суета, мне она не нужна. Проверщик блюдет мои деловые интересы, мою выгоду. Мы производим примерно две тысячи кирпичей ежедневно — куда меньше, чем прежде, — правда, на тысячу с чем-то больше в строительный сезон, но не в такую вот пору; а в последнее время и того меньше стало, а мы подписали контракт с городской управой на много тысяч кирпичей. Сам государь император повелел приукрасить город к юбилею Романовых, и теперь всюду ломают деревянные настилы для пешеходов, вдоль всех улиц выложат панели из кирпича, но все это, разумеется, когда позволит погода, не по зимнему же снегу. Ну и у нас есть небольшой заказик на кирпичи; требуется подновить укрепления над Днепром. Да-с, и я хотел бы, чтобы вы вели точный учет заказам и, разумеется, вырабатываемым и отправляемым кирпичам. Цифры вы получите от Прошки, но есть свои способы учета. Вы же должны будете посылать запросы об оплате и полученные платежи заносить в гроссбух. Два-три раза в неделю вам придется передавать мне банковские чеки и наличные, а до того запирать их в несгораемый шкаф. На Прошке остается, разумеется, вся техническая часть и ответственность десятника, а что касаемо заказов, я ему скажу — пусть все проходит через вас. Вам же придется и выдавать рабочим в конце месяца жалованье.

Охваченный сомнением и страхами всякого рода, Яков, однако, думал, что такой серьезной возможностью пренебрегать не стоит. Несколько месяцев опыта такой работы — и кто знает, какие могут перед ним открыться пути.

— Я подумаю хорошенько, — сказал он, но Николай Максимович еще не успел сойти вниз, а он уже согласился.

Хозяин вернулся с бутылкой водки — спрыснуть сделку. Яков выпил две рюмки, и его отпустило. Перед ним открывалось лучшее будущее, так он себе говорил. Он немножко поспал на полу, потом стал кончать рамы, и тут опять на него нашло.

Время было ночное. Он все вымел, почистил, обмакнул кисти в скипидар, вымыл и тут услышал, как по лестнице поднимается Зина. Она была в синем шелковом платье, волосы зачесаны кверху и повязаны белой лентой, чуть подрумянены щеки и губы. Она приглашала Якова Ивановича снова поужинать с ней.

— Надо отпраздновать окончание вашей прекрасной работы, а главное, ваши будущие отношения с палой, хоть он уже лег и мы будем одни.

Он привел прежние свои резоны, был даже раздражен этим приглашением и хотел ускользнуть, но она и слышать ничего не желала.

— Пойдемте же, Яков Иванович, в жизни есть кое-что еще, кроме работы.

Для него это была новость. Но дело сделано, подумал он, больше я ее не увижу. Почему бы не попрощаться?

На кухонном столе Зина устроила целый пир, кое-какую из этой еды он вообще никогда не видывал. Фаршированные огурцы, свежая дунайская сельдь, жирные колбасы, соленый осетр с грибами, разные блюда, вино, пирожные и шерри-бренди. Мастеру при виде такого роскошества сперва стало не по себе. Когда у вас ничего нет, вы всего боитесь. Но он отмел свое беспокойство и жадно накинулся на то, что и раньше едал. Он потягивал красное вино через вкуснейшие ломтики белого хлеба.

Зина, счастливая, открытая и более привлекательная, чем прежде, слегка поклевывала сладкое, пряное и без конца подливала себе вина. Остренькое лицо раскраснелось, она говорила о себе и смеялась без всякой причины. Как ни старался он видеть в ней друга, она оставалась ему чужой. Он сам себе стал чужим. Раз, глядя на эту белую скатерть, он вспомнил Рейзл, но тут же от нее отмахнулся. Покончив с едой — в жизни он столько не ел, — он выпил две рюмки бренди и тут только стал получать от «праздника» удовольствие.

Убирая со стола, Зина тяжело дышала. Она принесла гитару и, пощипывая струны, тонким высоким голоском спела «Пара гнедых, запряженных зарею». Песня была печальная и наполнила его нежной грустью. Он подумывал, не встать ли ему и уйти, но в кухне было тепло и так было приятно слушать гитару. Потом она спела «Отцвели уж давно хризантемы в саду». Положив гитару, Зина глянула на него так, как не смотрела еще никогда. Яков сразу понял, к чему клонится дело. Возбуждение и страх слились в одно. Нет, он думал, это русская женщина. Она со мной переспит, разберется, кто я, и она же горло себе перережет. А потом он подумал, что вовсе не обязательно так бывает, некоторым это не важно. Сам он не прочь был попробовать, что там ему предлагали попробовать. Но распорядится уж пускай она сама.

— Яков Иванович, — сказала Зина, снова налив себе полный бокал вина и одним махом его осушив, — вы верите в романтическую любовь? Я потому спрашиваю, что мне кажется, вы ее боитесь.

— Боюсь я ее или не боюсь, она не очень-то на меня сваливается.

— Совершенно с вами согласна, не дело, когда она слишком легко сваливается, — сказала Зина, — но мне кажется, что те, кто серьезно относится к жизни… пожалуй, слишком серьезно… не спешат замечать перемены в атмосфере чувств. Я хочу сказать, Яков Иванович, что можно ведь и упустить любовь, и она улетит, как облачко в ветреный день, если человек будет уж чересчур робок или он не поверит в возможность счастья.

— Все может быть, — сказал он.

— Вы меня хоть немножечко любите, Яков Иванович? — спросила она тихо. — Я иной раз замечаю, как вы на меня смотрите. Вот сейчас только, назад несколько минут, вы так прелестно мне улыбались, и у меня потеплело на сердце. Я потому решилась спросить, что вы так скромны и, кажется, сознаете, слишком сознаете… так сказать, разницу нашего положения, хотя по-человечески, мне думается, мы с вами похожи.

— Нет, — сказал он. — Я не могу сказать, что я вас люблю.

Зина вспыхнула. У нее задрожали веки. После долгой минуты молчания она спросила упавшим голосом:

— Очень хорошо. Но я хотя бы вам нравлюсь?

— Да, вы были со мне добры.

— Ну и вы мне нравитесь, правда. Вы, по-моему, серьезный и знающий человек.

— Нет, я почти полный невежда.

Она налила себе немного шерри-бренди, пригубила, отставила рюмку.

— Ах, Яков Иванович, хоть на одну минуту проститесь вы со своей серьезностью и поцелуйте меня. Ну попробуйте, поцелуйте.

Они встали и поцеловались. Она обняла его, плотно к нему прижалась. На секунду он ощутил нежный укол жалости к ней.

— Останемся тут? — шепнула она задыхаясь. — Или не желаете ли пройти ко мне в комнату? Вы папину видели, а мою — нет.

Она очень прямо смотрела ему в лицо, зеленые глаза потемнели, все еще прижатое к нему тело пылало, как печка. Теперь она ему показалась старше, может, лет двадцати восьми, девяти, вполне самостоятельный человек.

— Как скажете.

— Это уж как вы скажете, Яков Иванович.

— Зинаида Николаевна, — сказал он, — вы простите мне, что спрашиваю, но я боюсь совершить серьезную ошибку. Довольно я уже их наделал… какие вы только можете себе представить… но кое-что мне не хотелось бы повторить. Если вы невинная, — сказал он неловко, — лучше нам дальше не продолжать. Я говорю из уважения к вам.

Зина покраснела, потом поежилась и откровенно сказала:

— Такая же я невинная, как и большинство, не больше и не меньше. Так что вам нечего беспокоиться.

Потом она смущенно хихикнула и сказала:

— А вы старомодны, как я погляжу, и мне это нравится, хотя вопрос ваш не назовешь чересчур деликатным.

— Ну, тогда можно еще один? Как насчет вашего отца? То есть я хочу спросить: а вдруг он увидит, когда мы пойдем в вашу комнату?

— Он никогда не видит, — сказала она.

Его несколько обескуражил этот ответ, и больше он уже ни о чем не спрашивал. Факт не оспоришь.

По коридору шли молча: Зина — прихрамывая, Яков на цыпочках следом, к ее надушенной спальне. Пекинез, раскинувшись на постели, глянул на мастера и зевнул. Зина взяла собачонку на руки и опять пошла вниз, чтоб ее запереть на кухне.

Спальня вся была в безделушках, маленьких столиках, со стен глядели девушки в платочках. Из-за зеркальной рамы высовывалось павлинье перо. В углу висела икона Божьей Матери, перед ней красно горела лампадка.

Остаться мне или уйти? — думал Яков. С одной стороны — был долгий сезон без дождя. Мужчина не зря создан мужчиной. Что говорят хасиды? «Не прячься от собственной плоти». С другой стороны — что это изменит? В моем возрасте — ничего тут нет нового. Ничего это не изменит.

Когда она вернулась, он сидел на постели. Снял верхнюю рубаху, исподнюю.

Он неловко смотрел, как Зина сняла туфли, встала на колени перед иконой, перекрестилась и молилась минуту.

— Вы верующий? — спросила она.

— Нет.

— Как я хотела бы, чтобы вы уверовали, Яков Иванович. — И она вздохнула.

Потом она встала с колен и попросила его раздеться в клозете, пока она в спальне будет готова.

Это из-за ноги, подумал он. Будет под одеялом лежать, когда я войду. Так-то лучше.

Он снял с себя все в клозете. Руки провоняли скипидаром, и он дважды их мылил розовым бруском ее душистого мыла. Снова понюхал — теперь они воняли духами. Пусть это ошибка, да, но я ее сделаю, он подумал.

Увидев себя голым в зеркале, он сначала смутился, потом ему стало тошно от того, что он собирается сделать.

И без того дела плохи, так зачем нарываться на худшее? Это не для меня, я не тот человек, и чем скорее я ей скажу, тем лучше. Он пошел в спальню, держа одежду в охапке.

Зина заплела волосы косами. Стояла голая — полные груди — и обтиралась губкой над белым тазом в газовом свете. Он увидел, как по увечной ноге струйкой стекает яркая кровь, и ошеломленно выговорил:

— Но ты нечиста!

— Яков! Как же ты меня напугал! — Она прикрылась мокрой простынкой. — Я думала, ты подождешь, пока я позову.

— Я не знал твоего положения. Прости, совсем не подумал. Ты ничего не сказала, хотя я понимаю, это неловко.

— Но ты знаешь, конечно, что это самое безопасное время? — сказала Зина. — И это нам нисколько не помешает, кровь остановится, едва мы начнем.

— Прошу прощения, кто-то может, а я не могу.

Он думал о том, как скромна бывала его жена во время месячных и перед тем, как сходит в купальню,[11] но Зине он сказать об этом не мог.

— Прошу прощения, я лучше пойду.

— Я одинокая женщина, Яков Иванович, — плакала Зина, — имейте хоть каплю жалости!

Но он уже одевался и скоро ушел.

3

Как-то ночью, глухой зимой, в холодной густой темноте в четыре утра, когда возчики Сердюк и Рихтер пришли за двумя упряжками — шесть лошадей остались в конюшне, — Яков, уже два дня живший в заводе, услышал, как они процокали из конюшни, потом глухо протопали по заснеженной мостовой, тут же вскочил с постели, засветил свечной огарок и торопливо оделся. Тихонько спустился по лестнице из своей комнаты над конюшней и прошел вдоль ограды, мимо приземистых печей для обжига к сараю для остуды. Стоя недвижно на сыром холоде, он смотрел, как ямщики со своими подносчиками в исходящих паром тулупах грузили длинные, устланные соломой телеги тяжелыми рыжими кирпичами, и пар шел от лошадиных боков. Работа продвигалась медленно, один подносчик перебрасывал другому кирпич, тот его бросал возчику, и возчик уж его укладывал в телегу. Якову казалось, что он целую вечность стоял в темноте, дул себе на руки и старался неслышно переступать с ноги на ногу, вытряхивая холод из легких сапог; зато он насчитал триста сорок кирпичей, погруженных на одну телегу, и четыреста три — на другую. Три остальные телеги ушли из сарая пустые. Но утром, когда Прошко, десятник, зашел в низкую, душную комнату, где Яков сидел за столом, заваленным гроссбухами и пачками никому теперь уже не нужных бумаг, и представил ему накладную с накарябанными на оберточной бумаге неумелыми цифрами на общую сумму в шестьсот десять кирпичей вместо семисот сорока трех, мастер аж зубами заскрипел от такого бесстыжего воровства.

Хотя работа нужна была Якову позарез, он нехотя принял предложение Николая Максимовича, а в последнюю минуту и вовсе в панике чуть не пошел на попятный, когда узнал, что в Лукьяновском, где он должен был поселиться, где располагался завод — у самого кладбища, которое обступили редкие дома и деревья, сгущаясь на дальней его стороне, в двух примерно могильных верстах от завода, — евреям жить запрещается. Тогда он сказал хозяину, что принять службу не может, слишком у него много сомнений, справится ли он с нею как нужно. Но Николай Максимович попросил его не спешить, а сомнений этих не хотел и слушать.

— Чепуха, справитесь за милую душу И научитесь вы наконец доверять своим природным способностям, Яков Иванович. Просто-напросто следуйте гроссбуховской методе моего брата — старомодной, но верной — и прекрасно овладеете сей премудростью.

Однако, слегка озадаченный, он предложил жалованье еще на три рубля в месяц выше, и Яков, всячески себя убеждая, что стоит взяться за эту службу, тогда сказал, что ему удобнее было бы по-прежнему жить на Подоле — адреса он не указывал — и приходить на работу спозаранок каждое утро. Тут пешком совсем недалеко. Конка, останавливавшаяся у самого завода, засветло не ходила.

— Увы, живя на Подоле, вы не принесете мне особенной пользы, — сказал Николай Максимович. Они разговаривали на заводе пасмурным днем на исходе января, и черный дым висел над печами, и на пальто у Николая Максимовича был черносотенный знак, и Якову, когда с ним говорил, — он знал, что если только глянет, уже не сможет глаз оторвать, — приходилось озираться по сторонам или смотреть мимо, а бляха так и лезла в глаза.

— Меня не то, что здесь происходит в течение дня, занимает особенно, — говорил антисемит, — хотя, уверяю вас, и это занимает, но главным образом я озабочен тем, что творится в предрассветные часы, когда грузят и отправляют первые телеги. Вор не любит дневного света. Это во тьме, когда носятся привидения, а добрые люди лежат по постелям, делает он свое грязное дело. Мой приснопоминаемый брат, который не очень уважал сон — а сон надо уважать, не то он вас уважать перестанет, — являлся сюда в три часа утра, при любой погоде, чтобы проследить за каждой телегой. Я не прошу вас поступать так же, Яков Иванович. Такая преданность делу — чистой воды фанатизм, и она-то, я убежден, безвременно свела моего брата в могилу, — Николай Максимович закрыл глаза и перекрестился, — но если вы присмотрите за ними в ранний час, а то вдруг и днем и вслух посчитаете количество погруженных кирпичей, быть может, это научит их не переусердствовать. Воровство неизбежно — люди есть люди, — но должен и предел быть, иначе нельзя. Я не смогу взять приличные деньги за этот завод, если дело пойдет прахом.

— Но как тут воруют? — спросил мастер.

— Думаю, это возчики, под доглядом Прошки и при его потачке. Грузят больше, чем отчитываются.

— Так почему же вы его не уволите?

— Легко сказать, голубчик. Уволю — и завод придется закрыть. Он превосходно знает техническую сторону дела — как мало кто, брат говорил. Сказать вам откровенно, я вовсе не хочу его ловить на воровстве. Как человек верующий, я хочу его от воровства уберечь. Оно ведь не только милостивей, но и разумней, как вы полагаете? Нет, давайте уж так и устроимся, как я говорю. Берите эту комнату над конюшней, Яков Иванович. Она ваша, и не надо платить ни единой копейки.

Он так и не спросил у Якова документы — ни вида на жительство, ничего, — и Яков с тяжелой душой принял предложение. На одну летучую минутку снова подумалось, не сказать ли, что он еврей, — просто спокойно оповестить Якова Максимовича: «Ну вот, такая история, вам надобно знать. Вы говорите, я вам понравился; знаете ли, я честный рабочий, не хочу зря тратить хозяйское время, так может вас и не удивит, когда я вам скажу что я родился евреем и по этой причине не могу жить на этом участке». Но разве такое мыслимо! Предположим даже — фантастическое предположение! — Николай Максимович, со своим двуглавым орлом и так далее, пропустил бы это признание мимо ушей ради своей корысти, но Лукьяновский все-таки, за редким исключением, не для евреев, и если откроется, что бедный мастер здесь живет, у него будут серьезные неприятности. Чересчур все было сложно. Первую неделю Яков то и дело собирался уйти, бежать подальше от этого места, но он остался, потому что Аарон Латке ему сказал, что в одной печатне на Подоле можно купить любой фальшивый документ, и не очень задорого, и хотя от одной мысли о приобретении подобной бумаги он покрывался холодным потом, все-таки он решил взять это на заметку.

Когда Прошко принес Якову докладную в то утро, когда он следил за погрузкой, сердце у мастера громко бухнуло при виде ложных цифр, но он известил десятника, что Николай Максимович поручил ему ночью присутствовать при погрузке, и коль скоро такова его обязанность, он отныне будет ее исполнять. Прошко, дюжий мужик с косматой бородой, в высоких резиновых сапогах, заляпанных рыжей глиной, и грязном кожаном длинном фартуке, уткнул в мастера свои острые глазки.

— Ты как думал, что ночью в телегах деется? Возчики на коленках своих матерей е…т?

— Что делается, то делается, — вспыхнул Яков, — но число кирпичей, которые погружены ночью, и это число на бумаге не сходятся, уж вы меня извините за такие слова.

Потом он подумал, что следовало сказать это иначе, но как вы иначе скажете вору?

— А ты откуда знаешь, сколько кирпичей гружено?

— Я стоял рядом с бараком и считал, согласно поручению Николая Максимовича. Короче, я делал, как он сказал.

Голос у него осип от волнения, будто кирпичи принадлежали ему, хотя, странное дело, они принадлежали русскому юдофобу.

— Плохо, выходит, счел, — сказал Прошко. — Столько и погрузили. — Он ткнул толстым пальцем в бумагу на столе. — Слышь-ка, друг, собака, когда нос в говно сунет, он у ней грязный делается. Длинный у тебя нос, Дологушев. Не веришь — в зеркало глянь. У кого нос такой, должен получше смотреть, куда с ним соваться.

Он ушел из барака, но после обеда вернулся.

— Как у тебя насчет бумаг, — спросил он, — отметился уже? Нет — так давай их сюда, я проштемпелюю в полиции.

— Премного обязан, — сказал Яков, — но с этим все улажено. Николай Максимович сам озаботился. Так что вы не извольте беспокоиться.

— Скажи, Дологушев, — спросил Прошко, — почему ты по-русски словно турок какой говоришь?

— А если я турок? — Мастер криво усмехнулся.

— Не больно спеши, а то встречный ветер подымешь. — И Прошко, подняв ногу, громко пернул.

Якову стало так тошно, он даже не мог ужинать. Не гожусь я в надсмотрщики, думал он. Для гоя это работа.

Однако он делал все, как ему было велено. Являлся в барак спозаранок, в четыре часа, мерз и считал кирпичи. И, поглядев днем в барачное оконце, увидев, что грузят, он выходил наружу следить. Он делал это открыто, остерегая воров от воровства. И никто не заговаривал с ним, разве возчик вдруг застынет и на него уставится.

Прошко уже не являлся ежеутренне с докладными, Яков их сам составлял. Канцелярщина оказалась не таким мудреным делом, как он опасался, он вник в систему да и работы было не так уж много. Раз в неделю утром Николай Максимович, мрачнее тучи, приезжал в санях за счетами и наличными, чтобы их отнести в банк, а месяц спустя Яков получил от него длинное благодарственное письмо. «Работа ваша прилежна и плодотворна, как я и предвидел, и я по-прежнему вас облекаю полнейшим моим доверием. Зинаида Николаевна вам кланяется. Она тоже восхищена вашей работой». Больше никто, однако, не восхищался. Ни возчики, ни подносчики не глядели в его сторону, даже когда он с ними заговорит. Рихтер, толстомордый немец, плевал в снег при его приближении, а Сердюк, пропахший сеном и конским потом длинный хохол, смотрел на него, тяжело пыхтя. Прошко, проходя мимо мастера по двору, бормотал: «Шпион поганый!» Яков делал вид, что не слышит. Как бы он взвился, если бы услышал «еврей»?

С остальными рабочими он скорее ладил, он им вовремя выплачивал жалованье, и было их всего человек пятьдесят — после двух-то сотен, которых наняли, когда завод давал по шесть-семь тысяч кирпичей в день; и это несмотря на то, что Прошко распускал про него гнусные слухи, например будто Скобелев, дворник, ему рассказал, что мастер отбыл якобы срок в тюрьме, пойманный на воровстве. Но дружбы с ним никто не водил, никто не составлял ему компании, когда завод закрывался, и он все время почти был один, после работы оставался у себя в комнате. Читал при керосиновой лампе — хоть Николай Максимович все обещался ввернуть электрическую — что ни ночь, часами. Раньше он читал все, что подвернется под руку; теперь читал о том, что хотел узнать. Продолжал заниматься русским, писал длинные грамматические упражнения и читал их потом вслух. И ежедневно проглатывал по две газеты, хоть его часто бросало в дрожь — от того, что подавалось как факт, от того, на что намекалось: Распутин с царицей, новые заговоры бомбистов, угрозы погромов и возможность Балканской войны. Все почти для него было ново, и как узнаешь все, что нужно знать человеку? И он стал наведываться в книжные лавки на Подоле, если выдастся свободное время, искал недорогие книжки. Купил «Жизнь Спинозы» — читать одинокими ночами в комнате над конюшней. Может ли чужая жизнь чему-нибудь нас научить? И русская история ошеломляла его. Он перерыл пачки брошюрок на задних полках. Прочел кое-какие о рабстве, о карательной системе в Сибири — страшные вещи нашел он в кипе, в сторону которой подмигнул продавец. Прочел о восстании и разгроме декабристов и всю эту жуть про народников, идеалистов семидесятых годов, посвятивших себя народу, отторгнутых им и от народного мистицизма перешедших к террору. Прочел Яков и краткую биографию Петра Великого, а потом про кровавый разгром Новгорода Иваном Грозным. В голову безумца втемяшилось, будто город замыслил измену, и повелел он обнести его деревянными стенами, чтобы никто не мог спастись. Потом он вошел туда со своими опричниками, и, сперва подвергнув своих же подданных ужаснейшим пыткам, он каждый день тысячи их убивал. Все возрастали лютость и варварство, вопль терзаемых взывал к небесам, матери, рыдая, смотрели, как детей их зажаривали живьем, диким псам бросали на растерзание. Через пять недель шестьдесят тысяч трупов, изувеченных, на части разъятых, валялись по смрадным улицам, распространяя заразу. Якову стало тошно. Как погром — самый страшный погром. Русские идут погромом на русских — и так по всей их истории. Вот печальная страна, он думал, пораженный тем, что прочел: куда ни ткни — или черное есть белое, или черное есть черное; и если самих русских избивают их же правители и они мрут как мухи, что же тогда говорить о Народе Б-жьем? Удрученный историей, он вернулся к Спинозе, перечел главы, где тот критиковал Библию, суеверия и чудеса, которые знал чуть не наизусть. Если и был Б-г то, почитав Спинозу, он прикрыл лавочку и стал идеей.

Когда не читал, Яков составлял небольшие заметки о всякой всячине. «Я — в истории, — писал он, — но я и не в ней. Можно сказать, я от нее далеко и она течет себе мимо. Возможно, это неплохо, но что, если чего-то не хватает в моем характере? Ну и вопрос! Разумеется, не хватает, но что тут поделать? И в конце концов, велика ли беда? Лучше человеку знать свое место и придерживаться его, если только ты не способен что-то внести в историю, как, например, Спиноза, о чем я прочел в его жизни. Он понимал историю, и у него были идеи, которые он ей мог подарить. Идею вы не можете сжечь, даже если вы сжигаете человека. Да, но как же быть с Ян де Виттом, другом Спинозы, его благодетелем, великим и добрым человеком, которого в клочья растерзала толпа? На него навели напраслину, а он был невинен.[12] Кому нужна такая судьба?» Кое в каких заметках он критиковал прочитанное в газете. Потом перечитывал и бросал в печку. И брошюры он тоже сжигал, если не удавалось перепродать.

Ни с того ни с сего стало его мучить, что так долго не брался за инструмент. Он себе сделал стол, стул, кой-какие полки на стенах, но все это в первые же несколько дней, как поселился в заводе. Он боялся, что совсем разучится плотничать, а куда это годится? Потом пришло еше письмо, на сей раз от Зины, с неожиданно жирно-черными росчерками, и она его приглашала — с ведома папы — посидеть у ней вечерок. «Вы человек тонкий, Яков Иванович, — писала она, — и я уважаю ваш образ мыслей и манеру держаться; и не смущайтесь вы, пожалуйста, тем, как вы одеты, хотя, при вашем теперешнем жалованье, я уверена, вы можете себе позволить новое платье». Он сел к столу перед листом бумаги, думал-думал, но так и не придумал, что бы ей написать, и осталось письмо без ответа.

В феврале у него вдруг совсем сдали нервы. Он объяснял это своими заботами. Он сходил в то место, где изготовляли фальшивые бумаги, обнаружил, что это не то чтобы ему вовсе не по карману, хотя и дороговато, и решил обзавестись паспортом и пропиской на свое вымышленное имя. Он просыпался за несколько часов до того, как полагалось считать кирпичи при погрузке, мышцы у него были напряжены, грудь сжата, трудно дышать, и невыносимо было иметь дело с Прошкой. Даже задавая ему самый простой вопрос, он и то нервничал. Весь день он ходил раздражительный, проклинал себя за малейшую ошибку в отчете, хоть на копейку. Как-то на ночь глядя он прогнал со двора двух мальчишек. Он уже знал этих вредных шалунов, один — бледный, прыщавый мальчик лет двенадцати, другой — крестьянского вида, с пшеничной копной волос, примерно ему ровесник. Они забредали во двор после школы, вечером, кидались друг в дружку комьями глины, ломали хорошие кирпичи, дразнили лошадей в конюшнях. Яков их предупреждал, чтоб держались подальше. На сей раз он их увидел из своего окна. Они прокрались во двор со своими ранцами и швыряли камнями в курящийся над печами дым. Потом стали кидаться осколками кирпичей. Яков выскочил во двор, стал на них кричать, они не слушали. Тогда он к ним побежал, чтоб спугнуть. Они свистели, гримасничали, щупали свои гениталии, а потом, подхватив ранцы, побежали мимо сараев, взобрались на груду кирпичного лома, с нее на забор. Перебросили ранцы и перепрыгнули сами.

— Хулиганы! — крикнул Яков, грозя кулаком.

Возвращаясь в барак, он заметил, что Скобелев искоса следит за ним взглядом. И тут же дворник поскорей пошел зажигать газовые фонари. Немного погодя они засветились в сумраке, как зеленые свечи.

Прошко стоял у студильного сарая, он тоже смотрел.

— Ты как свинья резаная бегаешь, Дологушев.

Наутро к мастеру зашел полицейский исправник и спросил, нет ли кого на заводе, подозрительного по части политической благонадежности. Мастер сказал, что таких никого нет. Чин задал ему еще несколько вопросов и удалился. В ту ночь Яков не мог читать.

Спал он плохо и потому норовил лечь в постель, как только поест. Заснет сразу, но просыпается до полуночи, сна ни в одном глазу, с острым ощущением опасности. В темноте он боялся бед, о каких почти не думал в течение дня: конюшня в огне, сгорает с ним вместе, а он связан по рукам и ногам; лошади, обезумев, гибнут. Или он умирает от чахотки, от сифилиса, кашляет или мочится кровью. И — самое страшное: открывается, что он еврей. «Гевалт!» — кричал он, потом прислушивался, нет ли в конюшне возчиков, вдруг они слышали. Как-то приснилось ему, что Рихтер с тяжелым мешком за спиной идет за ним по дороге вдоль кладбища. Вот мастер поворачивается к немцу, спрашивает; что тот несет, а возчик, подмигнув, отвечает: «Тебя». Тогда Яков заказал фальшивые бумаги, заранее заплатил, но неделя шла за неделей, а он не являлся за ними. А потом, неведомо по какой причине, все как рукой сняло.

Началось спокойное, удивительное время, и первый раз в своей жизни он тратил деньги как ни в чем не бывало. Купил еще книг, писчей бумаги, табаку, пару штиблет, чтобы дать роздых ногам от сапог, роскошную банку клубничного варенья и кило муки: печь хлеб. Хлеб у него не всходил, и он пек из этой муки галеты. Еше он купил пару носков, исподнее — портки и рубаху — и недорогую сорочку, все самое необходимое. Как-то вечером, когда уж очень потянуло на сладкое, он зашел в кофейню, выпить какао и съесть пирожное. И он себе купил толстую плитку шоколада. Но потом он пересчитал свои рубли, оказалось, что он потратил больше, чем рассчитывал, и это его встревожило. Так вернулся он к скудости. Пробавлялся черным хлебом, вареным картофелем со сметаной, когда-никогда себе позволял яйцо. Штопал носки, латал старые рубахи, покуда живого места не останется. Берег каждую копейку. «Курочка по зернышку клюет», — бормотал себе под нос. У него были серьезные планы.

Как-то к ночи в апреле, когда трещал на Днепре толстый лед, а Яков — он продал книги, которые недавно купил, и потом гулял по Подолу — поздно возвращался в завод, ни с того ни с сего повалил снег. Когда взбирался в гору возле кладбища, он увидел, что какие-то мальчишки напали на старика, и криком их разогнал. Старик был еврей, хасид, в кафтане до пят, круглой раввинской шапке с меховой оторочкой и длинных белых носках. Он с трудом нагнулся, поднял со снега черную сумку перевязанную темной бечевкой. Он был ранен в висок, и кровь по волосатой щеке капала в седую, лохматую, надвое разделенную бороду. У него был ошеломленный взгляд.

— Что с вами, дедушка? — спросил мастер по-русски.

Хасид попятился, перепуганный, но Яков подождал, и старик ответил на спотыкающемся русском, что приехал из Минска к больному брату в еврейский квартал, но заблудился. А мальчишки стали в него бросаться снежками, начиненными острыми камушками.

Конка уже не ходила, снег падал густыми мокрыми хлопьями. Яков расстроился, разволновался, но решил отвести старика к себе — пусть немного отдышится, он промоет ему ранку холодной водой, а потом выведет, пока не явятся возчики.

— Идем со мной, дедушка.

— Куда вы ведете меня? — спросил хасид.

— Я обмою с вас кровь, а когда снег перестанет, покажу вам, как пройти в еврейский квартал на Подоле.

Он провел хасида во двор, потом к себе, в комнату над конюшней. Зажег лампу, разорвал самую свою изношенную рубаху, намочил и стер кровь с бороды старика. Ранка все еще кровоточила, но хасид не обращал на нее внимания. Сидел на стуле Якова и дышал, как будто шептал. Яков предложил ему хлеба и стакан сладкого чая, но от еды хасид отказался. Он был человек достойный, с длинными пейсами и попросил у Якова немного воды. Слегка полил себе на пальцы над тазом, потом вынул из кармана пакетик, несколько кусочков мацы в носовом платке. Благословил мацу и, вздохнув, пожевал кусочек. Тут только вспомнил мастер, что сейчас Пейсах. Его как ошпарило, даже пришлось отвернуться, пока отпустит.

Он выглянул в окно. Снег все еще падал, но за хлопьями тусклым кругом слабо светилась луна. Скоро перестанет, думал Яков, но снег валил не переставая. Луна исчезла, снова все было темно и снежно. Яков подумал, что придется подождать, пока приедут возчики, быстро пересчитать кирпичи, а когда уедут телеги, поскорей увести старика, пока не придет Прошко. Если и не остановится снег, старику все равно надо будет уйти.

Старик засыпал на стуле, просыпался, смотрел на лампу, снова засыпал. Когда возчики отворяли дверь конюшни, он проснулся, глянул на Якова, но Яков приложил палец к губам и пошел вниз. Он предложил хасиду свою постель, но, когда вернулся, старик сидел и не спал. Возчики нагрузили телеги и ждали, пока рассветет. Обмотали копыта цепями, но Сердюк говорил, если навалит снега, им не сойти со двора. И Яков тревожился не на шутку.

Поднявшись к себе, он постоял у окна, закутавшись в овчинный тулуп, глядя на снег, потом скрутил и выкурил цигарку, подогрел себе стакан чая. Слегка отпил, заснул на постели, и приснилось ему, что он встретил этого хасида на кладбище. Хасид спросил: «Зачем ты тут прячешься?» — а мастер ударил его по голове молотком. Ужасный сон, от него разболелась голова у Якова.

Проснувшись, он увидел, что старик на него смотрит, и снова ему стало не по себе.

— Что случилось? — спросил он.

— Что случилось, то случилось, — ответил старик. — Но снег перестал.

— Я что-то говорил во сне?

— Я не слушал.

Небо просветлело, можно бы идти, но хасид обмакнул в воду кончики пальцев, потом развязал на своем свертке бечевку и достал большой полосатый талес. Из кармана в кафтане вынул мешочек с филактериями.

— Где восток?

Яков, нервничая, ткнул в ту стену, где окно. Благословив филактерии, хасид одну медленно повязал на левую руку, другую на лоб, осторожно проводя тесемки по запекающейся ране. Покрыл голову просторным талесом, благословил его и стал молиться перед стеной, раскачиваясь взад-вперед. Мастер ждал, закрыв глаза. Сказав утренние молитвы, старик снял талес, бережно сложил и спрятал. Филактерии снял, поцеловал, спрятал тоже.

— Да вознаградит вас Б-г, — сказал он Якову.

— Премного обязан, но нам пора идти, — оказал Яков. Он весь вспотел в своей жидкой одежонке.

Попросив старика обождать, он сошел по заснеженным ступеням, обошел вокруг конюшни. Двор был белый, тихий, печи стояли в снежных шапках. Но телеги, груженные кирпичом, не двинулись никуда, и возчики всё сидели в бараке. Яков поскорей взбежал к себе, за хасидом. По весеннему снегу они заторопились к воротам. Он отвел старика под гору, к остановке конки, но пока они ждали, мимо, звякая бубенцами, прокатили сани. Яков кликнул сонного возчика, и тот обещался доставить еврея, куда надо ему на Подоле. Когда Яков вернулся во двор, казалось ему, что прошла длинная-длинная ночь. Он был выбит из колеи, непонятная тоска его одолела. На пути к конюшне ему встретился Прошко в самом веселом расположении духа.

Когда он вошел в комнату, Якову вдруг почудилось, будто кто-то был и хозяйничал тут, пока он провожал хасида. Будто все сдвинули, а потом сунули не туда. Он заподозрил десятника. Запах навоза, прелого сена сочился снизу, из конюшни. Он поскорей просмотрел немногие свои пожитки, но нет, все было на месте — утварь, книги, рубли в жестянке. Хорошо, что кое-какие книги он продал, брошюры сжег; темы все исторические, но иной раз история тоже бывает опасной. На другой день он услышал, что в пещере поблизости найдено мертвое тело, потом, обмирая от ужаса, прочитал в газете о страшном убийстве двенадцатилетнего мальчика, который жил в деревянном доме вблизи кладбища. Тело нашли в сидячем положении, руки связаны за спиной. Мальчик был в одном исподнем, разут, только черный чулок болтался на левой ноге; рядом были разбросаны окровавленная рубаха, школьная фуражка, пояс, учебники в карандашных каракулях. И «Киевлянин», и «Киевская мысль» напечатали фотографию мальчика, Жени Голова, и Яков узнал того прыщавого, которого он прогнал со двора с товарищем вместе. В одной газете сообщалось, что он уже неделю как умер, в другой — будто бы две недели. Полицейский исправник, осмотрев вздувшееся лицо и изувеченное тело, насчитал тридцать семь ран, нанесенных колющим инструментом. Согласно профессору Шерпунову из киевского медицинского института, мальчик истек кровью в результате множественных колотых ран, и «возможно, это убийство в ритуальных целях». Марфа Владимировна Голова, несчастная мать, вдова, опознала тело своего сына. В обеих газетах была помещена фотография — она прижимает голову бедного мальчика к безутешной груди, бессильно рыдая: «Скажи мне, Женичка, кто это сделал с моим сыночком?»

В ту ночь река вышла из берегов, затопила плесы по пригородам. Два дня спустя мальчика похоронили на кладбище, в двух шагах от его дома. Яков из своего окна над конюшней видел запорошенные апрельским снегом деревья, а среди деревьев и убогих могил черную толпу, в числе других богомольцев с посохами. Когда гроб опускали в могилу, взвились сотни листовок: ЕВРЕИ ВИНОВАТЫ. Неделю спустя киевский Союз русского народа вместе с членами Общества двуглавого орла водрузили на могиле мальчика большой деревянный крест — Яков смотрел издали, — одновременно, согласно вечерним газетам, призывая всех добрых христиан к новому крестовому походу против врагов-евреев. «Они хотят не больше не меньше как отнять у нас жизнь и Отечество! Русские! Берегите детей своих! Отмстите за безвинную жертву!» Ужасно, думал Яков, они затевают погром. Прошко во дворе щеголял двуглавым орлом на кожаном фартуке. На другое утро, чуть свет, мастер бросился в ту печатню, где заказал фальшивые бумаги, но печатню, оказалось, спалили. Он метнулся к себе, судорожно пересчитал рубли — хватит ли на дорогу до Амстердама, а то до Нью-Йорка. Упаковал скудные пожитки, перебросил через плечо мешок с инструментом и стал спускаться по лестнице, но кто-то с рыжими усами, назвавшийся полковником Бодянским, главой киевской тайной полиции, несколько приставов, пятнадцать жандармов в белых шнурах поперек груди, полицейский наряд, несколько сыщиков в штатском и двое представителей генерального прокурора, всего человек тридцать, уже поднимались, взведя пистолеты, преграждая Якову путь.

— Именем Его Величества Государя Императора Николая Второго, — объявил рыжий полковник, — вы арестованы. Сопротивление равносильно смерти.

Мастер тотчас признался, что он еврей. Другой вины на нем нет никакой.

Загрузка...