ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Конюшня сгорела дотла, в считанные минуты, рассказывал Прошко, сплюнув под ноги мастеру, и не иначе как это еврейское заклятие было. Он показывал на почернелые остатки стойл, где четыре лошади обезумели, ревели, вставали на дыбы и погибли, на груду досок и бревен рухнувшей крыши.

Официальные лица на дворе кирпичного завода, бородатые, усатые, иные в мундирах и сапогах, кое-кто с зонтиками, хоть дождь перестал, жандармы тайной полиции, сыщики в штатском, Киевская городская полиция и армейский генерал среди прочих, с золотыми пуговицами в два ряда и медалями в один ряд во всю грудь, — молча слушали десятника. Грубешов в английском котелке, заляпанных гетрах и капюшоне, багровея при показаниях Прошки, что-то шептал в приклоненное ухо полковника Бодянского, сжимал ему руку, полковник шептал в ответ, и Яков облизывал пересохшие губы, и Бибиков в маленьких, желто-грязных штиблетах по щиколотку, в шерстяном шарфе, в своей большой шляпе стоял позади двоих непроницаемых черносотенцев с грозными бляхами, курил, не вынимая папиросы изо рта и любезно предлагая стоящим рядом свой портсигар. Неподалеку прыщавый Иван Семенович суетился возле старика — православного священника, отца Анастасия, «специалиста», Яков слышал, как перешептывались, по «еврейской религии»; был этот отец Анастасий сутулый, с реденькой бороденкой, тощими цевками и темными бегающими глазами, в развевающейся рясе и скуфейке, которую прижимал обеими руками, когда поднимался ветер. Что мог он прибавить к несчастному состоянию его дел, Яков не знал и боялся догадываться. В наручах, в кандалах, изнеможенный тревогой, дрожащий, как ни призывал во спасение разум, он стоял в окружении пяти вооруженных конвойных в стороне от остальных. Уже почти месяц прошел, как его арестовали, но все еще он не мог до конца поверить, что все это случилось с ним, а не с кем-то, кого он смутно видел, не узнавая, во сне; вот и Прошку он слушал оторопело, будто обвинение в чудовищном преступлении было правдой, только не имело к нему, Якову, отношения, будто все случилось с кем-то, кого он не знал как следует, даже вообще с незнакомым, хотя он помнил свой страх, что с ним может стрястись такое.

Больше во дворе никого не было этим серым, зелено-тенистым ранним вечером в начале холодного мая. И работников не было, только возчики Сердюк и Рихтер молча слушали, время от времени сплевывая, и украинец от неловкости мял в красных лапищах шапку, а немец мутно поглядывал на бывшего проверщика. Ждали Николая Максимовича, но Яков знал, что в такой час тот уже не сможет выйти из дому трезвый. Едва утренний туман поредел и поднялся, хлынул ливень; а к вечеру опять полило. Лошади, тащившие полдюжины экипажей, которые с промежутками отправлялись от окружного суда и съезжались только на кирпичном заводе, расплескивали лужи, автомобиль же, где Яков сидел между полковником Бодянским и полицейским жандармом, застрял в грязи и собрал вокруг себя группку зевак, и прокурор злился и объяснял шоферу, что «нежелательно, чтобы дело вышло наружу». Газеты не много сообщали о Якове. Казалось, известно им было только, что арестован какой-то еврей на Подоле, «как подозрительная личность», но кто такой, в чем дело, об этом умалчивалось. Грубешов обещал дальнейшую информацию позже, чтобы не мешать ходу следствия. Бибиков до отъезда из окружного суда сумел сообщить Якову эти сведения, но ничего больше.

— Давайте с самого начала, — сказал Грубешов Прошке, наряженному в обеднешнюю пару: плотные штаны, короткий пиджак. — Я хочу выслушать о самых ваших первоначальных подозрениях.

Прокурор замыслил показательное расследование, так он сказал обвиняемому, «чтобы вы поняли неуклонную логику дела, возбужденного нами против вас, и вели себя соответственно в видах собственной пользы».

— Для какой же пользы?

— А это вы сами сообразите.

Прошко высморкался, в два приема утер нос и сунул платок в брючный карман.

— Я как увидел его, так сразу и понял, что он еврей, хоть он русским прикидывался. Лук от редиски завсегда отличишь, если на цвета не слепой. — Тут Прошко сдержанно хмыкнул. — Яков Иванович Дологушев он, значит, представился, а я, как он именование это выговорил, так и вижу: не подходит ему это имя. Имя — оно всю жизнь, оно сроду твое, а на нем сидит как на корове седло. Я аж брюхом почуял: еврей он, вот как в темноте, бывает, привидение чуешь. Гляди в оба, браток, это я себе говорю, вроде как это дело дрянью попахивает. Может, от него самого так попахивает, может, как по-русски он говорит, может, как мальчишек со двора гоняет, а только пригляделся я и увидел, как и спервоначалу я догадался: жид он, жид он и есть. Из хама не будет пана, как говорится, а еврей рожденный ни за что не скроет, что он самый настоящий жид. Хитрый, тварь, рассуждаю, значит, сам с собой, думает, никто его не разберет, если он тулуп с подпояской надел, срезал пейсы свои еврейские, да и не так-то легко его из норы будет выкурить, раз он Николая Максимовича охмурил, ан я его выкурю, ну и, с Божьей помощью, выходит, и выкурил.

— Расскажите подробней, — сказал Грубешов.

— Ну, как увидел я его, пятнадцати минут не прошло, ворочаюсь в контору к нему и спрашиваю, где бумаги его, надо, мол, в полицию снесть, ну, тут он себя и выказал, кто он таков. Якобы он хозяину отдал бумаги, а тот сам снес в полицию штамп поставить. Когда человек врет, стало быть, для чего-то ему это надо, я сам себе, значит, говорю: ну, гляди, парень, в оба. Долго и ждать не пришлось. Раз как-то он бродит вокруг печей, уж не знаю, чего вынюхивал, и тут я скорей в контору и заметил цифры у него в книгах. А он в отчетах ловчил, каждый день меньше записывал, себе чтобы рублик-другой прикарманить, немного, еврей — он хитер, может, рубля три-четыре, чтоб Николай Максимович не догадался, так и скопил, в жестянке вон у него была, кругленькую сумму.

— Врешь! — весь трясясь, крикнул Яков. — Сам ты вор, а на меня сваливаешь. Ты со своими возчиками тысячами воровал кирпичи у Николая Максимовича и меня ненавидел за то, что я за вами следил и больше не давал воровать!

Никто его не слушал.

— И что же он сделал с этими рублями, которые, вы говорите, он воровал? — спросил Бибиков у десятника. — В жестянке было около девяноста рублей, если я правильно помню. Положим, он крал по четыре рубля в день, тогда у него должна бы составиться намного большая сумма.

— Да кто ж его знает, что еврей с деньгами делает. Говорят, слыхал я, будто они их в постель берут, заместо бабы. Небось, много отдал в жидовскую синагогу свою на Подоле. Уж они найдут, куда пустить русские рублики.

— Тайная полиция конфисковала в целом сто пять рублей, — объявил Грубешов, посовещавшись с полковником Бодянским. — А вы попридержите язык, — сказал он Якову. — Будете отвечать, когда вас спросят.

— Мало еще того, — продолжал Прошко, — он других евреев тайком водил на завод, и один был такой в круглой шапке, хасид или как их, и они, с этим вот, молились там, на конюшне. Тот, другой, пришел, когда они думали, нет никого, никто не увидит. Завязали обои на голове у себя рога и знай молятся своему еврейскому богу. А я в окно подсмотрел, как они молились и мацу ели. Сразу подумал: небось сами испекли, там же печка стоит, и так оно и оказалось, полмешка муки под кроватью было, потом полиция взяла. Я приглядывал за ними, в том виду, что свои подозрения имел, я уж вам говорил. Видел, как этот вот ночью бродит, как призрак, лицо белое, глаза чудные, выискивает чего-то, а еще видел, как он мальчишек гонял, я уж вам говорил. Я забеспокоился, как бы он им зла какого не учинил, да если бы знать! Как-то пришли мальчонки-школьники, двое-трое, с книжками, к нам на двор. Вижу — гоняется он за ними, да они через забор и махнули. Раз спрашиваю его: «Яков Иванович, зачем гоняешь таких школьников, они детки хорошие, просто хотят поглядеть, как мы кирпичи обжигаем», — а он мне: «Если они такие невинные детки, их Исус Христос защитит». Думал, Прошко его не раскусит, ан я раскусил.

Яков застонал.

— Вот я глаз с него и не спускал, а когда сам не мог следить, возчикам поручал.

— Это верно. — Сердюк, все еще пахнувший лошадью, кивнул, и Рихтер сказал — да.

— Я видел, как они молились в этих круглых своих шапчонках, и как мацу они пекли подсмотрел. А потом, как убили мальчика и нашли его в пещере в то утро, когда снег пошел — вдруг, помните, снег повалил в апреле, — вижу, этот вот и другой еврей, в круглой шапке, вниз по лестнице шасть — и поскорей со двора. Я сразу к нему наверх, след в след ступал, чтоб он не углядел, что я у него, значит, был, и вот тут и обнаружил мацы кусок, полмешка муки под кроватью, мешок с инструментом и тряпку кровавую, я вам уже говорил. Дьявол куда ни пойдет, везде он дерьмо свое оставит.

Потом он хотел конюшню спалить, чтоб улик, значит, не осталось, да увидел, что я за ним присматриваю. Встречаю его на дворе, а он весь аж побелел и глаз на меня поднять не смеет. Это как раз когда ребенка убили. А как похоронили, пошел я в полицию, ну и вскорости арестовали его. Мацу и прочее, я вам уже говорил, полиция забрала, но я взял Сердюка и вон Рихтера и пошли мы отдирать половицы — на некоторых темные пятна были, я хотел полиции показать. И вот тут мы и увидели, как старый еврей, борода седая, выскочил из конюшни, и сразу все как всполохнет, и вся конюшня сгорела, пяти минут не прошло, счастье еще, хоть каких лошадей спасли. Спасли мы шесть, а четыре сгорели. Будь это обыкновенный огонь, мы бы их всех десять спасли, а то ведь невесть что поднялось, как ветром вздули, и вой такой, будто люди в огне погибают. Нет, это они заклятия говорили из своей книги жидовской, Господом-Богом клянусь, а наверху, где вот этот жил, когда еще его не арестовали, такие пламя были, зеленые, масляные, я таких и не видывал, а потом желтые, а потом прямо черные, и чуть не вдвое быстрей горело, чем на конюшне, а там же сена полно. На конюшне огонь горел рыжий и красный, и он медленней был, почти что обыкновенный огонь, ну и мы шесть лошадей спасли из огня, а четыре у нас погибли.

Рихтер поклялся, что каждое слово правда, и Сердюк дважды перекрестился.

2

Отец Анастасий неловко обнял Марфу Голову, изможденную мать бедного мальчика, высокую, с жилистой шеей, с серыми глазами, красными и опухшими от слез, и она хотела поклониться, но почти без памяти рухнула ему на руки.

— Отпустите нам грехи наши, батюшка! — рыдала она.

— Это тебе нас надо простить, — в нос пропел священник, — все против тебя грешны, и те особенно, кто грешит против Господа-Бога нашего.

Он перекрестился порхающей, как птица, рукой, и некоторые из чиновных лиц тоже перекрестились.

Марфа Голова, когда сначала увидел ее Яков, стояла в ожидании судейских рядом с товаркой, повязанной толстым платком, но та при виде экипажей поскорей побежала по осевшим ступенькам двухэтажного деревянного дома под рифленой жестяной крышей. Дом смотрел прямо на высокую стену кладбища, а подальше виднелся кирпичный завод, и Бибиков остановился посмотреть на трубы, бездымные по случаю воскресного дня. Когда-то дом выкрасили белой краской, но теперь она вся облупилась и от непогод посерела. Голый, без всякой травы, палисадник, грязный после дождя, был обнесен некрашеным высоким забором, скрепленным со стороны улицы длинными поперечинами из потемнелых нетесаных досок. Экипажи и автомобиль, застрявшие перед домом на ухабистой грязной дороге, напоминали похоронный кортеж, только не видно было катафалка. Марфа, тридцати девяти лет, как сообщали газеты, со следами миловидности в лице, с тупо, тревожно бегающими глазами, уныло поджатым ртом и слабым подбородком, надела для такого случая блузу в темный цветочек, длинную зеленую юбку и узконосые двухцветные башмачки на пуговках. Возле увядшей шеи она приколола линялую брошь, на плечи накинула легкую косынку. Белая шляпка с веточкой ярких вишен вызывала любопытные взгляды. Когда мастера проводили во двор, Марфа разразилась рыданиями. Кто-то из приставов и жандарм поблизости ругали арестанта, тихо, но так, чтобы он слышал.

— Он самый и есть, — ахнула Марфа.

— И кто же это, по-вашему? — спросил Бибиков, нацепив пенсне в серебряной оправе и пристально ее разглядывая.

— Тот самый еврей, про которого мне Женя рассказывал, который гонялся за ним с длинным ножом.

— Заметьте опознание, — кинул Грубешов Ивану Семеновичу. Но у Ивана Семеновича не было с собой тетрадки, и он сказал одному из приставов, чтобы тот записал.

Замшелый зеленый колодец стоял посреди двора, и Бибиков туда заглянул, но ничего не увидел.

Он бросил в колодец камешек, и погодя был всплеск. Официальные лица переглянулись, но следователь отошел в сторону.

— Комната наверху, ваше благородие, — сказала Марфа прокурору. — Она маленькая, сами посмотрите, да и Женя маленький был для своих-то лет. Не в меня, сами видите, меня ростом Господь не обидел, это в подлого папашу своего, который нас бросил. — Она натянуто улыбалась.

Марфа всех пригласила в дом и поспешила наверх, чтобы показать важным гостям, где спал бедный мальчик. Они вытирали ноги о грязную тряпку при входе и перешептывающимися группками шли осматривать крохотную каморку между большой неопрятной спальней с никелированной широкой кроватью и закрытой дверью, за которой, объяснила Марфа, была кладовка.

— Зачем вдове комнат столько? А я там вещи складываю. Тетка померла, мебель мне отказала, а у меня и своей хватает.

Якову приказали вместе со всеми подняться осматривать комнату. Он не хотел идти, но знал, что, если откажется, его поволокут силой. Он поднимался медленно, звеня кандалами, которые в кровь растерли ему лодыжки, и трое конвойных жандармов, взведя пистолеты, поджидали на площадке. Марфа, отец Анастасий, Грубешов, Иван Семенович и полковник Бодянский были в коридоре, когда еврей бросил беглый взгляд в комнатку мальчика. За ним следили внимательно, Грубешов поджал губы. Мастер хотел посмотреть спокойно, с достоинством, но ничего у него не вышло. Ему казалось, что вот сейчас страшный зверь на него прыгнет из этой комнаты. Он в страхе разглядывал ободранные обои, незастланную коечку, серые, мятые простыни, ветхое одеяльце. Все эти вещи были незнакомы ему, но вдруг, со странной живостью, ему почудилось, что он уже видел их прежде. Просто ему вспомнилась та комнатка, в квартире печатника на Подоле. Вот что ему вспомнилось, но сразу же он испугался — вдруг они что-то такое подумают, мало ли что они могут подумать?

— Женичка, мой сыночек, задумывал священником стать, — громко шептала Марфа отцу Анастасию, утирая надушенным платочком красные глаза. — Верующий был, Бога почитал.

— Мне говорили, он готовился поступить в семинарию, — сказал священник. — Мне один монах говорил, что прекрасный был ребенок, просто, можно сказать, святой. Конечно, он имел уже свой духовный опыт. А еще мне говорили, что нравилось ему очень наше облачение и он надеялся однажды его надеть. И вдруг эта смерть — какая потеря для Господа!

Марфа горько рыдала. У Ивана Семеновича глаза затуманились, он отвернулся и вытер их рукавом. Якову хотелось плакать, но он не мог.

Потом отец Анастасий пошел вниз, а Бибиков поднялся по лестнице, протискиваясь мимо жандармов. Он бегло, рассеянно оглядел комнатку Жени, потом опустился на колени и, приподняв простыню, заглянул под кровать. Потрогал пол и рассматривал свои запачканные пальцы.

— Пол пыльный, это может так быть, — быстро сказала Марфа. — Но горшок я всегда выношу.

— Не важно, — брезгливо поморщился Грубешов. — Ну-с, и что вы обнаружили? — спросил он у Бибикова.

— Ничего.

Следователь быстро заглянул в Марфину спальню и остановился у другой, у закрытой двери, прислушался, но за ручку не взялся. И сразу пошел вниз. Марфа начала было торопливо застилать постель сына, но Грубешов сказал ей, что это не нужно.

— Да я мигом.

— Все оставьте как есть. Так нужно для полиции.

Хотя по-прежнему моросило, кое-кто из чиновников стоял во дворе. Остальные, в том числе арестант со своими конвойными, сошлись в душной, неубранной «зале», провонявшей стоялым пивом, куревом и капустой. По указанию Грубешова, Марфа открыла форточку и прошлась грязной тряпкой по стульям, но никто не садился. Яков боялся сесть. Марфа взялась за веник, хотела подмести, но прокурор этому воспротивился.

— Пол подождет, Марфа Владимировна. Будьте добры, все ваше внимание обратите на нас.

— Я бы хоть чуток убрала, — поспешила она объяснить. — Правду сказать, не ждала столько много важных людей. Думаю, арестант придет, поглядеть, что натворил, и чего, думаю, я буду стараться, убирать ради еврея-то грязного?

— Ничего-ничего, — сказал Грубешов. — Ваши домашние дела для нас не важны. Перейдем к тому, что постигло вашего сына.

— С малолетства он хотел стать священником, — зарыдала Марфа, — а теперь вот мертвый лежит в могилке.

— Да, мы все это знаем, это трагическая история, но, быть может, вам бы следовало придерживаться предшествовавших преступлению подробностей, какие вы можете сообщить.

— Может, я сперва чайку подам, ваше благородие? — сказала она, смешавшись. — И самовар кипит.

— Нет, — сказал Грубешов. — Мы очень заняты, столько еще дел предстоит, перед тем как мы сможем вернуться домой. Пожалуйста, все расскажите — в особенности о том, как пропал и погиб Женя… как, в частности, вы об этом узнали. А вы слушайте, — повернулся он к Якову, который смотрел в окно, на дождь, хлещущий по каштанам, — сами знаете, это вас касается.

Пока мастер сидел в остроге, город зазеленел, повсюду летал сладкий запах сирени, но кто будет им наслаждаться? Сквозь открытую форточку он чуял мокрую траву, свежий дух новых листьев, а где кончалось кладбище, там серебрились стволами березки. Где-то, совсем близко, шарманщик крутил романс, который играла ему тогда Зинаида Николаевна на своей гитаре. «От-цвели-и уж давно-о хризанте-емы в саду…»

— Продолжайте, пожалуйста, — говорил Грубешов Марфе.

Она взялась было поправлять шляпку, поймала его взгляд и тотчас опустила руки.

— Он был мальчик серьезный, — быстро заговорила Марфа, — и никогда с ним не было хлопот, знаете, как другие доставляют. Сама я вдова, женщина простая, честная. Муж мой, телеграфист, который нас бросил, я вам уже говорила, ваше благородие, он вскорости умер от скоротечной чахотки, и поделом ему, сколько он нам зла причинил. Я на жизнь зарабатываю тяжелым трудом, вот почему мой дом, вы в котором находитесь, не такой-то и чистый, зато у ребенка всегда была крыша над головой, и никто про меня худого слова не скажет. Когда как лошадь работаешь, не станешь жить как графиня, вы уж меня простите за такие откровенные слова, ваше благородие. Зато обходились мы сами, без изменщика нашего. Дом этот — он не мой, я его в аренду взяла, а одну-две комнатки когда-никогда и жильцам сдаю, тут главное — сволочь чтоб не попалась, есть которые не любят платить, свой долг другому не отдают. И я не хотела, чтобы Женичка рядом с такими был, и редко когда я жильцов пускала — пусть я лучше больше поработаю, — и то если только человек порядочный. Ну, мы не то что как сыр в масле катались, но все у ребенка было необходимое, и он такой благодарный был, всегда, если надо, поможет матери, не то что другие, да хоть бы и Вася Шишковский из соседнего дома. Мой-то, он такой послушный был, прямо ангельчик. Спрашивает раз, может, лучше уйти ему из духовного училища, пойти учеником к мяснику, а я ему и говорю: «Женичка, деточка ты моя, лучше ты учись, занимайся хорошенько. А как окончишь образование, разбогатеешь, тогда и поможешь старушке матери». — «Маменька, — он мне отвечает, — я всегда об вас буду заботиться, пусть вы старая станете или больная». Прямо святое дитя, ей-богу, и я нисколечко не удивилась, когда он приходит раз после урока Закона Божьего и говорит — мол, хочу священником стать. Меня слеза даже прошибла.

Она беспокойно глянула на Грубешова, и тот едва заметно кивнул.

— Продолжайте, Марфа Владимировна, раскажите теперь о том, что произошло в конце марта, за несколько всего недель до еврейской Пасхи. И говорите помедленней, чтобы мы разбирали. Не заглатывайте слова.

— Вы внимательно слушаете? — спросил он у Якова.

— Очень внимательно, ваше благородие, хотя, честно сказать, и не понимаю, какое это имеет ко мне отношение. Очень странно.

— А вы потерпите немного, — сказал Грубешов. — Все вам будет понятно и близко, как собственный нос.

Кое-кто из присутствующих, армейский генерал в том числе, весело фыркнули.

— Раз утром на той неделе, про какую вы сказали, — продолжала Марфа, метнув взгляд в еврея, — еще вторник был, в жизни своей не забуду, Женя проснулся, черные чулочки свои натянул, новые, я на именины ему подарила, и в школу пошел, как всегда он ходил, шесть часов было утра. Мне в тот день дотемна пришлось работать, потом еще забежать на базар, так что я поздно вернулась. Жени дома не было, и я прилегла отдохнуть немножко — у меня ноги болят очень, вены вздулись, как я его родила, — и к Софье Шишковской иду, это соседка моя, рядом их дом, Вася, сын ее, с Женей в одном классе, и спрашиваю, где мой ребенок. А Вася и говорит, что не знает, видел, говорит, Женю после уроков, а, мол, домой с Женей они поврозь пошли. «А куда же он подевался-то?» — спрашиваю. А он: «Я не знаю». Ну, думаю, небось к бабке пошел, и не волнуюсь совсем. А ночью я возьми и расхворайся. Три дня трясло меня, жар ужасный сильный, и еще три дня я в постели лежала, и такая слабость одолела, встаю только, вы уж меня извините, чтоб в нужник, значит, сходить или риску сварить, от поноса. А Жени уж неделя как не было, если точно, шесть или семь дней, и когда я собралась, оделась, насмелилась заявить в полицию, уж его в пещере нашли, мертвого, и сорок семь ран ножевых на теле. Соседи приходят, тихо так, лица печальные, сами как мертвецы, я аж обмерла, они еще рта не раскрыли — а как сказали, ох, что тут со мной сделалось, бьюсь, кричу: «Жизнь моя конченая, зачем мне теперь жить!»

Марфа прикрыла глаза рукой и покачнулась. Два пристава бросились к ней, но она схватилась за стул и выпрямилась. Они отпрянули.

— Прошу прощения, — мягко сказал Бибиков, — но как вы могли ждать шесть или семь дней, прежде чем заявить в полицию о том, что сын ваш пропал? Будь это мой сын, я заявил бы тотчас — в крайнем случае ночью, после того как он не пришел домой. Правда, вы были больны, но известны случаи, когда и больные при необходимости вставали с постели и действовали.

— Это смотря какая болезнь, вы уж меня извините, ваше благородие. Пусть ваш это сын или мой, но когда вся горишь, и трясет тебя, да еще блюешь, тогда и мысли у тебя путаются. Уж я ли не тревожилась из-за Женички, и до того страшные сны меня одолевали. Все боюсь, что попал он в беду ужасную, а сама думаю, это бред у меня, потому что жар такой страшный. Я болела, и Софья, соседка моя, и Вася ее болел. И никто даже в дверь не постучится, а бывает, за день сколько раз стучат. И Юрий Шишковский, муж Софьин, вечно он в дверь стучится, когда тебе нужно, словно как Дед Мороз. И не то чтобы дружба между нас какая особенная, враки все это. Да если бы кто пришел ко мне в дом за шесть или за семь дней этих, я бы уши ему надорвала плачем своим и криком, как я тревожилась за своего бедного мальчика, а вот надо же — хоть бы одна душа.

— Пусть она продолжает свой рассказ, — сказал Грубешов Бибикову. — Вопросы вы и потом можете задать, если это так уж необходимо.

Следователь кивнул своему коллеге.

— Это необходимо, могу вас уверить, Владислав Григорьевич, но как вам будет угодно, я и потом спрошу. О том же, что является или не является необходимым, например вся эта процедура во время расследования, мы, я думаю, должны позже переговорить, хотя бы ради принципа, если не по другим причинам.

— Завтра, — сказал Грубешов. — Завтра обо всем переговорим. Вернемся к сути дела, Марфа Владимировна, — сказал он. — Расскажите нам, что говорили вам про того еврея Женя и Вася Шишковский перед роковым происшествием.

Марфа слушала пикировку прокурора и следователя то со смущением, то с откровенной скукой. Когда говорил Бибиков, она нервно озиралась, но тотчас опускала взгляд, если замечала, что на нее смотрят.

— Вася мне опять говорил и Женя говорил сколько раз, что боялись они еврея этого на кирпичном заводе.

— Продолжайте же. Мы вас слушаем.

— Женя рассказывал, играют они как-то с Васей на кирпичном заводе и видят: два еврея — а дело к ночи уж было — прокрались во двор и по лестнице поднимаются, наверх, где этот вот жил.

Она глянула на мастера и сразу отвела глаза. Он стоял, свесив голову.

— Прошу прощения, что перебиваю, — сказал Бибиков прокурору, — но хотелось бы знать: по каким признакам мальчики распознали в этих двоих людях евреев?

Полковник Бодянский хмыкнул, Грубешов улыбнулся.

— А очень просто, ваше благородие, — заговорила Марфа, захлебываясь, — на них еврейская одежда была, и бороды длинные, всклоченные, не то что аккуратные такие, как вот, бывает, господа носят. А еще мальчики в окно подглядели да и увидели, как эти молятся. В черных хламидах и шляпах. Увидели, перепугались и скорее бежать. Я Васю у нас оставляю — какао, мол, попей, булочки белой покушай, — куда там, он так растревожился весь, домой и домой.

Грубешов слушал, скрестив за спиной руки.

— Продолжайте, пожалуйста.

— Ну, и я узнала от мальчиков, что этот вот еще других евреев к себе водил. Один был старик, с черной сумкой такой, Господь их знает, на что она им нужная. Вот Женя раз и говорит этому прямо в глаза: мол, десятнику скажет, если он снова начнет их гонять. «А скажешь, так я тебя убью!» — этот ему отвечает. А то как-то увидел Женя, гонит еврей этот другого мальчика, Андрюшку, малолетку совсем, восьми еще нет, по соседству они живут, отец у него дворником, Хототов по фамилии. Ну, ребенок с Божьей помощью в открытые ворота и выскочил. А еврей тут как увидел Женю, да как припустил за ним, а Женя — на забор и перелез, а у самого, он мне говорил, аж сердце заболело, сомневался, что спасется от еврея этого, боялся, схватит он его. А еще раз Женя за печами таился и видел, как два еврея схватили русского мальчика и в конюшню чуть не затащили, уж больно старались. Только ребенок, не будь дурак, так орал, так кричал, ну и они перепугались, выпустили его. Сколько раз я предупреждала Женичку, не ходи ты на этот кирпичный завод, утащат тебя, убьют, и он обещался, что не пойдет. Потом и не стал было ходить, а раз приходит домой поздно вечером, сам не свой, я кричу: «Женичка, да что с тобой приключилось, расскажи поскорее!» И тут он и говорит, что еврей вот этот гонялся за ним с длинным ножом между могилок на кладбище. Я как бухнусь в ноги ему. «Женя Голов, — а сама даже плачу, — именем Пресвятой Богородицы поклянись, что ты больше близко к этому злому еврею не подойдешь!» — «Да, маменька милая, — он мне говорит, — клянусь». Так сказал, а сам возьми и снова пойди. Мальчишки, ваше благородие, сами понимаете. Господь один ведает, и почему на беду их тянет, а держи я его под замком, как бывало маленького запирала, был бы он у меня и сейчас живой, не лежал бы мертвый в могилке.

Она истово перекрестилась.

— Марфа Владимировна, расскажите нам, пожалуйста, что еще говорили вам мальчики, — сказал Грубешов.

— Говорили, что бутылку крови видели на столе у него.

Армейский генерал охнул, остальные переглянулись в ужасе. Яков смотрел на Марфу невидящими глазами, у него дрожали губы.

— Не было у меня на столе бутылки с кровью! — крикнул он. — Если что и было, так банка клубничного варенья. Варенье — это не кровь. Кровь — это не варенье.

— Молчать! — рявкнул Грубешов. — Вам скажут, когда можно будет разговаривать.

Один из жандармов уставил в Якова револьвер.

— Уберите свое дурацкое оружие, — сказал Бибиков. — Он скован по рукам и ногам.

— Вы сами видели эту «бутылку крови»? — обратился он к Марфе.

— Видеть не видела, а мальчики обои видели и мне рассказали. Аж говорить не могли. Бледные — страсть.

— Но отчего же вы не сообщили об этом в полицию? Ваш долг был сообщить, как и о других инцидентах, вами перечисленных, например о том, как подозреваемый гонялся за вашим сыном с ножом. Это преступное действие. Мы живем в цивилизованном обществе. О таких вещах положено сообщать в полицию.

Тут ее понесло:

— А потому что надоела мне полиция эта, вы уж извините меня, ваше благородие, что я так выражаюсь, я это не о присутствующих, от них мне беспокойства никогда никакого не было. Раз я пожаловалась им на Шишковского на Юрия, он меня поленом по голове саданул, а почему — это мое личное дело, так меня в участке утро целое протомили, и вопросы нескромные задают, бумажки заполняют, будто сама я и есть преступница, а не полоумный этот — его-то отпустили, хоть у меня вся голова в крови и ума большого не надо понять, кто кого избил. У меня нет время лишнего на них терять. Мне надо на хлеб зарабатывать, вот почему я не доложилась в полицию.

— И это вполне можно понять, — сказал Грубешов, повернувшись к генералу, и тот кивнул, — хотя я согласен с господином следователем, что о подобных вещах следует тотчас сообщать полиции. Продолжайте, однако же, Марфа Владимировна.

— Кончила я, мне больше рассказывать нечего.

— В таком случае, — сказал прокурор, обращаясь к остальным, — нам, пожалуй, пора двигаться.

Он достал из кармана желтой жилетки золотые часы и внимательно их изучал.

— Владислав Григорьевич, — сказал Бибиков, — я должен настаивать на своем праве допросить свидетельницу.

Марфа остро на него поглядела, сперва со страхом, потом злобно.

— И что я вам сделала? — крикнула она.

— Никто из нас никому ничего не сделал, и не в том суть, Марфа Голова, но я хотел бы вам задать несколько вопросов. Простите, Владислав Григорьевич, я настаиваю. К сожалению, я сейчас пока не могу входить в кое-какие материи, но несколько вопросов я должен задать непременно и хотел бы получить на них честные и прямые ответы. Правда ли, например, что вы принимаете краденое добро от шайки воров, один из которых был или остается вашим любовником и часто наведывается в этот дом?

— Вы не обязаны отвечать, — вспыхнул Грубешов. — Это не относящийся к делу вопрос.

— Не такой уж не относящийся, и я настаиваю, Владислав Григорьевич.

— Нет, не принимаю я никакого добра ихнего, — сказала Марфа побелевшими губами, и глаза у нее потемнели. — Это подлые сплетни, враги мои распускают.

— И это ваш ответ?

— Ну да.

— Что же, очень хорошо. А правда ли, что год тому назад, в январе, вы плеснули серной кислотой в глаза своему любовнику, после чего он ослеп на всю жизнь, и потом вы с ним помирились?

— Так это он на меня донес? — взвилась Марфа Голова.

— Донес на вас?

— Враки эти подлые — это он про меня распускает?

— Борис Александрович, как старший вас по чину, я запрещаю эти вопросы, — раздраженно сказал Грубешов. — Если у вас имеются еще вопросы подобного свойства, вы зададите их завтра у меня в кабинете, хотя лично я, признаться, не вижу в них особого смысла. Они не изменят тяжести имеющихся улик. А сейчас нам уж точно пора идти. Сегодня воскресенье, у всех у нас есть обязанности перед своими семействами.

— Какую «тяжесть имеющихся улик» имеете вы в виду?

— Тяжесть улик, которые мы потрудились собрать, включая свидетельства истории.

— История не заменяет закона.

— А вот это мы еще поглядим.

— Я должен настаивать на ответе Марфы Головой.

— А чего отвечать, я уж все сказала, — кинула Марфа надменно. — Бил он меня, я и защищалась. У меня все ноги и заднее место в синяках, он так меня колотил, а раз по глазу заехал — аж три недели гной тек.

— Правда ли, что он избивал и вашего сына и однажды столь сильно, что мальчик потерял сознание?

— Запрещаю вам отвечать! — рявкнул Грубешов.

— Полноте, зачем вам эти глупости? — сказал Бибикову полковник Бодянский.

— Этот еврей мальчика моего убил! — крикнула Марфа. — Глаза бы ему повыцарапала! — Она подбежала к окну и заголосила, обращаясь к могилам на кладбище: — Женичка, деточка ты моя ненаглядная, приходи домой! Приходи к своей маминьке!

И она горько зарыдала.

Сумасшедшая, думал Яков. И эти ее вишни на шляпке.

— Смотрите, как уставился на меня, точно волк голодный из лесу, — повернулась она к мастеру. — Да уймите же вы его!

Вокруг заволновались. Двое жандармов схватили Якова за плечи.

Марфа, не отрывая от него глаз, пыталась снять шляпу. Веки у нее задрожали, и со стоном она повалилась на пол. Шляпа свалилась, и перед тем, как потерять сознание, Марфа ее поискала отуманенным взглядом. Отец Анастасий и полковник Бодянский бросились к ней на помощь.

Когда она пришла в себя, только приставы и жандармы остались с нею и с арестованным. Бибиков ушел первым, к глубокой тоске Якова, и в окно было видно, как он брел по грязной дороге и одиноко садился в пролетку. Мать умершего мальчика попросила свою шляпу и, обдув с нее пыль, бережно положила в комод. И покрыла голову грубым черным платком.

3

Во дворе Грубешов в своем котелке и мокром капюшоне держал большой черный зонт над отцом Анастасием, который в нос, брызгаясь слюной, завывая, порой вне связи со смыслом слов, перечислял преступления еврейского народа.

Экипажи и автомобиль оставили в самом низу пологой мощеной улочки, по одну сторону которой выстроились потемнелые хибары, и люди глядели из окон, стояли в дверях, но выйти никто не решался. Вспорхнула стайка голубей, две белых собачонки, пронзительно тявкая, пустились наутек при приближении судейских и полиции. Пешком всей группой они поднялись на холм, откуда был виден вдали излучистый Днепр, потом спустились в грязную лощину и вдоль нее прошли к почти отвесной каменистой горе, изрытой пещерами, в одной из которых было найдено тело Жени Голова. Пещера эта, подробно описанная в газетах, читанных Яковом в день, когда обнаружили мертвого мальчика, одна из тех, что много лет назад вырубали в горе святые отшельники, была на высоте метров пятнадцати. Наверху горы редела березовая роща, и над хилыми белыми стволами щебетали ласточки, а сразу за горой начинался плоский пригород, разбросанные дома, пустыри, и тянулся он всего версты две до кирпичного завода Николая Максимовича.

— Сюда ведет почти прямая дорога от завода, где предположительно был убит Женя, — сказал Грубешов.

— Однако позвольте мне, Владислав Григорьевич, привлечь ваше внимание к тому факту, что дорога от дома Марфы Головой столь же прямая и даже несколько короче, — сказал Бибиков.

— Так или иначе, — ответил прокурор, — решающую роль будут играть свидетельства экспертов.

Отец Анастасий, длинновласый, длинноносый, попахивая чесноком, стоял под зонтом Грубешова перед разрозненным кружком слушателей, но вот по приказу прокурора конвойные подтолкнули поближе гремящего кандалами Якова. Бибиков стоял сзади, смотрел и нервно курил. Все еще моросило, а мастер потерял шапку, и это его беспокоило больше, чем, он думал, возможно в таких обстоятельствах. Ну подумаешь, шапка, не жизнь ведь; но самая эта мысль ужаснула его, потому что впервые он признался себе, что боится за свою жизнь. Страшась, что сейчас откроется некое тайное обстоятельство, которое загубит его безвозвратно, он стоял, увязая в грязи, тяжело переводя дух, и оторопело слушал.

— Чада мои возлюбленные, — взывал священник к русским, тиская сухие ручки, — если бы расселись недра земные и обнаружились все умершие от начала времен, вы поразились бы, как много среди них невинных христианских детей, до смерти замученных христоненавистниками евреями. Веками, как свидетельствуют о том их священные книги и всевозможные комментарии, голос крови семитской толкал их к кощунствам, к невыразимым ужасам — взять, например, Талмуд, который уподобляет кровь воде с молоком и проповедует ненависть ко всему роду христианскому, ибо христиане якобы и не люди вовсе, а не более как животные. «Не убий» — это к нам не относится, ибо не написано ли в их же книгах: «Убей среди христиан лучшего»? Такое же злодейство предписывает и Каббала, книга еврейской магии и алхимии, в которой даже имя сатаны призывается; вот почему столь много невинных детей было ими убито, и слезы не тронули палачей, и мольбы не умилостивили убийц.

Он обежал глазами лица слушателей, но никто не шелохнулся.

— Ритуальное убийство призвано воспроизвести распятие возлюбленного Господа нашего. Убийство христианских младенцев и распределение крови их между евреями есть знак вечной ненависти против христианства, ибо, умерщвляя христианское дитя, они повторяют мученичество Христа. Женя Голов потерей своей живой крови символизирует Господа нашего, когда, вися на деревянном кресте, к которому пригвоздили его антихристы, он терял свою драгоценную горячую кровь капля за каплей. Они думают, что убийство христианина — любого христианина — ускорит пришествие долгожданного их Мессии, Илии, для кого они вечно держат открытой дверь, но что-то он не торопится принять их приглашение и сесть на пустой стул уж сколько веков со времени первого своего пришествия. После разрушения Иерусалимского храма легионами Тита в их синагогах уже нет более алтарей для священножертвенных животных, и так оно повелось, что убийство христианина, невинного ребенка особенно, считается достойной тому заменой. Даже философ их Маймонид, чьи сочинения запрещены в нашем отечестве с 1844 года, приказывает евреям убивать христианских младенцев.[14] Ведь сказал же я вам, что они нас приравнивают к животным?

— По свидетельствам прошлого, — продолжал отец Анастасий в нос, своим мелодическим голосом, — еврей употреблял христианскую кровь для множества целей. Она была нужна ему для заклятий и колдовских ритуалов, для любовных снадобий, для отравления источников, для изготовления смертельного яда, переносившего чуму из одной страны в другую, и это была смесь христианской крови убиенной жертвы с их еврейской мочой, головами ядовитых змей и даже кощунно похищенными поруганными святыми дарами — кровоточащим телом Христовым. В их книгах написано, что кровь христианская нужна каждому еврею для продления жизни, иначе он умрет молодым. В былые дни — и тому есть тоже свидетельства — они почитали нашу кровь прекрасным средством против многих болезней. Они ее потребляли, согласно их старым врачебным книгам, для того, чтобы облегчать своих рожениц после родов, останавливать кровотечения, залечивать раны после обрезания.

Один из полицейских, капитан-исправник Коримзин, в мокром плаще, в сапогах, заляпанных грязью, украдкой перекрестился. Якову стало дурно. Священник, пронзив его острым взглядом, продолжал, и голос его был спокоен, но жесты выдавали волнение. Все с глубоким вниманием слушали.

— Есть среди нас такие, дети мои, кто сочтет все это суеверными выдумками давно минувших веков, однако о правдивости многого из того, что я вам открыл, — я не утверждаю, что все это правда, — свидетельствует то, сколь часто возбуждаются обвинения против евреев. Никто не может скрывать истину вечно. И нет дыма без огня. Пожалуй, в наш просвещенный век мы не станем уже безоговорочно верить всем обвинениям против несчастного этого народа; однако стоит себя спросить, какая доля правды в них остается, при всем нашем нежелании им поверить. Я вовсе не утверждаю, что все евреи виноваты в подобных преступлениях и соответственно нужно ввести против них погромы, но существуют среди них известные секты, в особенности хасиды, и цадики, руководители их, втайне совершающие преступления, которые я описал, о которых христианский мир, несмотря на частый печальный опыт, забывает, покуда — увы! — опять не исчезнет несчастный ребенок и бывает найден убитый таким вот образом: руки связаны за спиной, а тело пронзено во многих местах колющим острым орудием, и число ран соответствует магическому числу: 3, 7, 9, 13, так же точно, как в былые времена. Мы знаем, что их Пасха, хоть сами они объясняют ее иначе, есть празднование распятия. Мы знаем, что в это самое время похищают они христиан для своих религиозных ритуалов. Здесь, в святом граде сем, монах Евстратий во время набега половцев в 1100 году был уведен из Печерского монастыря в плен, а затем продан евреям в Херсон, и те распяли его во дни своей Пасхи. С тех пор, как они не осмеливаются более на столь явные злодеяния, они празднуют это событие, поедая мацу и опресноки. Но и тут лишь прикрытое преступление, ибо маца и опресноки содержат кровь наших мучеников, хотя цадики, разумеется, все отрицают. Так, вместе с кровью нашей во время своей Пасхи пожирают они страждущее тело Христа живого. Слово даю вам, чада мои возлюбленные, что только по этой причине и погублен был Женя Голов, невинный мальчик, готовившийся стать священнослужителем!

Он промокнул глаза, один, потом другой, белым носовым платком. Двое конвойных слегка отстранились от мастера.

И тогда закричал Яков:

— Всё это сказки, всё до единого слова! Кто может такому поверить? Только не я! — Голос у него дрожал, лицо побелело.

— Кто может вместить, тот вместит, — сказал священник.

— Ведите себя уважительно, не то хуже будет, — сдерживаясь, прошипел Грубешов. — Слушайте и мотайте на ус.

— Как может такое быть, если все обстоит совсем даже наоборот?! — охрипнув, кричал мастер. — Можно сколько угодно рассуждать с одним-двумя фактами, но никакой я не вижу тут правды! Вы меня простите, ваше священство, но каждый знает, что Библия нам запрещает есть кровь. И это по всей книге, в законах, во всем. Сам я почти забыл священные книги, но я жил среди народа, который знает свои обычаи. Сколько яиц повыбрасывала моя жена козе, если только заметит на желтке малейшее пятнышко крови. «Рейзл, — я ей говорил, — ты это напрасно. Мы не можем жить как короли». Но никакими правдами и неправдами невозможно было вернуть на стол это яйцо, предположим, кто-то бы и захотел, но разве я хотел, нет, человек ведь привыкает к обычаям. И разве с ней можно было спорить, ваше священство? И никогда я не говорил: «Зря ты выбросила то проклятое яйцо». Да она бы в меня запустила этим яйцом, скажи я такое. И она часами мыла мясо и куру, какие иногда к нам попадали на стол, чтобы ни единого пятнышка крови не оставалось, и потом еще солью присыплет для верности. Все полоскала водой, без конца полоскала. Клянусь, это чистая правда. И клянусь, я не совершал преступления, которое, вы говорите, я совершил, не лично вы говорите, ваше священство, но кое-кто из присутствующих. Я не хасид, я не цадик. Я мастер, мастеровой по профессии, и невыгодней профессии вы не найдете, а еще я недолгое время служил солдатом в русской армии. И если уж честно сказать, я человек неверующий, я свободномыслящий. Сначала мы с моей женой из-за этого ссорились, но потом я сказал ей, что религия человека — это его личное дело, и больше ничего, вы уж меня простите, ваше священство, за такие слова. И конечно, я пальцем не тронул этого мальчика, и вообще я ни одного мальчика в жизни не тронул. Я сам когда-то был мальчиком, и это время мне трудно забыть. Я люблю детей, и я был бы счастливым человеком, если бы моя жена родила мне ребенка. И не в моем характере делать все эти вещи, какие вы описали, и если вдруг кто так думает, то, безусловно, он примимает меня за кого-то другого.

Он повернулся к официальным лицам. Все вежливо слушали, даже оба присутствовавших черносотенца, хотя тот, что пониже, не мог скрыть отвращения, какое испытывал к мастеру. А другой уже шел прочь. Кто-то в фетровой шляпе нежно улыбнулся Якову, но тотчас бесстрастно уставился вдаль, на парящие над каштанами золотые купола собора.

— Лучше признаться, — сказал Грубешов, — чем поднимать эту бесполезную вонь.

Он извинился перед отцом Анастасием за крепость своих выражений.

— В чем мне признаться, ваше благородие, если я вам сказал, что ничего я такого не делал? Я могу вам признаться кое в каких вещах, но не могу признаться в таком преступлении. Вы уж меня извините — не делал я этого. И зачем бы я стал делать такое? Вы ошибаетесь, ваше благородие. Кто-то совершил серьезную ошибку.

Но никто не хотел слушать. И тяжелая тоска пала на душу мастера.

— Признаться надо, как все было, — сказал Грубешов. — Как вы конфетками заманили мальчика в конюшню, а потом набросились на него вдвоем или втроем, сунули в рот ему кляп, связали по рукам и ногам и поволокли по лестнице в ваше помещение. Там вы над ним помолились в своих черных хламидах и шляпах, раздели испуганное дитя и стали колоть его в определенных местах, первый уколол двенадцать раз, второй нанес тринадцать ран, каждый по тринадцати в области сердца, в шею, откуда вытекло больше всего крови, и в лицо — в соответствии с вашими каббалистическими книгами. Вы терзали и пытали его, наслаждаясь ужасом вашей невинной жертвы, жалкими криками о пощаде, тем временем собирая живую кровь в бутыли, покуда он совсем не истек кровью. Пять или шесть литров живой крови вы поместили в черную сумку, и, как я понимаю этот обычай, горбатый еврей отнес ее в синагогу, чтобы приготовить мацу и афикомен. И когда сердце несчастного Жени Голова остановилось и он лежал на полу мертвый, вы вместе с тем цадиком в белых чулках подняли его и отнесли глухой ночью вот в эту пещеру. Потом оба вы ели хлеб-соль, чтобы дух его не преследовал вас, и поспешили прочь, пока не взошло солнце. Опасаясь, как бы не обнаружились кровавые пятна у вас на полу, вы потом подослали одного своего еврея, чтобы сжег конюшни Николая Максимовича. Вот в чем вам следует признаться.

Мастер со стоном ломал руки и бил себя в грудь. Он поискал глазами Бибикова, но следователь вместе с помощником куда-то исчез.

— Ведите его в пещеру, — приказал Грубешов.

Щелкнув зонтиком, он быстро пошел вперед, карабкаясь по ступеням, и вошел в пещеру.

Короткие кандалы не давали Якову переступать по крутым ступеням, но два жандарма, подхватив под руки, волокли и толкали его, а двое конвойных вплотную шли сзади. Потом один жандарм вошел вовнутрь, а Якова протащили через каменный узкий проход.

В сырой, пахнувшей смертью пещере, в тусклом свете оплывших, полукругом закрепленных по стенам свечей Грубешов показал Якову его мешок с инструментом.

— Это ваши инструменты, Яков Бок? Их обнаружил в вашем помещении над конюшней возчик Рихтер.

— Да, ваше благородие, я много лет ими пользовался.

— Посмотрите на этот ржавый нож и на шила, с которых кровь вытерта этой вот тряпкой, и посмейте теперь отрицать, что эти орудия были вами использованы, дабы проткнуть и обескровить тело доброго и невинного христианского мальчика!

Мастер заставил себя взглянуть. Он смотрел на посверкивающее острие шила, а за ним, в глубине пещеры, которую он ясно видел теперь, были все, и была Марфа Голова, покрытая черным платком, и в ее мокрых глазах отражалось свечное пламя, и она на коленях рыдала у гроба Жени, выкопанного ради такого случая из земли, и он лежал голый в смерти, и на сером жалостном тельце при свете длинных, густо оплывающих свечей — одна возле большой головы, другая у маленьких ножек — видны были раны.

Яков поскорей сосчитал раны на вздувшемся детском лице, крикнул: «Четырнадцать!»

Но прокурор отвечал, что это дважды магическое число семь, и отец Анастасий, распространяя чесночный дух, с тихим стоном упал на колени и начал молиться.

Загрузка...