БУДЕМ ЖИТЬ


В Москву вступила победная весна. Теплыми выдались последние дни апреля, было много ласкового солнца, уже почти схлынули весенние ручьи, асфальт, просыхая, парил, и девчонки-школьницы, расчертив мелом тротуар, весело играли на нем в «классики». В нежной прозелени стояли на бульварах деревья, бойко звенели трамваи, спешили по улицам прохожие. И было очень много военных в эти дни в похорошевшем, словно бы помолодевшем городе, и москвичи смотрели на них с особым радушием и лаской.

Наступали майские праздники и, пожалуй, за все годы войны на этот раз здесь, в Москве, их дыхание было особенно приметным — это чувствовалось и в приподнятом, возбужденном настроении людей, и в запахах самой весны, и в приближении самого главного, чем жила столица, чем жила вся страна — в приближении Победы. В эти дни в весенней предпраздничной Москве, ничем не похожей теперь на фронтовой город, трудно даже было представить, что где-то еще идет война, кипят жаркие бои, сражаются и гибнут люди. 

Но война шла и, быть может, носила еще более жестокий характер, чем прежде, потому что гитлеровцы, оказавшись на краю гибели, отчаянно сопротивлялись. 

…Военный госпиталь находился в одном из старых районов Москвы — на Арбате. После операции Павел Дубинда лежал в двухместной палате, просторной и светлой — такой ему не приходилось видеть за все годы войны. По сравнению с фронтовым медсанбатом, откуда его сюда переправили, этот госпиталь казался прямо-таки райским уголком. Все здесь было непривычно бело и чисто, тишина царила в коридорах, а врачи и сестры были настолько внимательны, что становилось даже неловко от их постоянных забот. 

Конечно, Павел догадывался: не будь он полным кавалером ордена Славы, для него могли бы место и поскромнее найти. Ведь никакой ни генерал, а всего лишь гвардии старшина, что тут ни говори. Он гордился своим званием, но все же понимал, что ему уделено особое внимание, и это было приятно сознавать — значит его боевые дела оценены по высокому счету… 

Дубинда лежал в этой послеоперационной двухместной палате, оглядывал белый потолок, белые стены, пустовавшую напротив койку, прислушивался к звонким мальчишеским голосам, долетающим сюда с улицы через распахнутую форточку. Как же все это было необычно для него — после всего пережитого, пройденного очутиться вот в таком белом и тихом раю. Привыкший к грохоту боев, бомбежек, артналетов, к постоянной опасности, к тому, что все время приходилось находиться на людях в землянках, окопах, — теперь он слушал эту тишину, этот невероятный покой и, как ни странно, они даже как-то угнетающе действовали на него, словно бы отделяли от всего мира. Он совершенно отчетливо чувствовал: угнетает его одиночество. 

Раненая нога после операции болела, но это была уже не та боль, которую испытывал он, когда ребята тащили его под вражеским огнем на плащ-палатке к своим и он не раз терял сознание. Эта боль была несравнима с той, прежней, она была теперь как бы мирной и не очень сильно беспокоила его, потому что он знал, был уверен: она пройдет, врачи приведут его здесь в полный порядок. 

В палату к нему часто наведывалась медсестра Галя, ласковая, милая девушка. Делала уколы, кормила, поправляла сбившуюся подушку. Казалось, она так и норовит предугадать все его желания, готова исполнить любую просьбу. И всякий раз спрашивала с теплой улыбкой: 

— Как мы себя чувствуем? 

— Вполне нормально, не беспокойтесь, — отвечал Павел, стараясь не морщиться от боли. — Только вот скука заедает: подселили бы кого-нибудь. Койка-то все равно пустует. 

— Обязательно подселим, — ласково обещала Галя и неслышно удалялась. 

Соседа подселили под вечер. Ввезли на тележке в палату наглухо запеленованного бинтами человека. Оставалось открытым одно лицо. Резко на фоне белой стены выделялся профиль: энергичный подбородок, прямой с чуть приметной горбинкой нос, высокий лоб, ссадина возле левого виска, слегка тронутые сединой волосы. 

Когда, уложив его осторожно на койку, сестра и санитары ушли, человек открыл глаза и Настороженно скосился на Павла. Но в следующее же мгновение успокоился, опять закрыл глаза и затих. 

— После операции? — спросил осторожно Павел. 

Тот вновь посмотрел в его сторону и согласно кивнул. 

Уловив этот его уже спокойный взгляд, увидев его лицо, Павел вздрогнул от неожиданности: «Не может быть! Нет, не может этого быть!» Но уже знал, почти был уверен, что не ошибся — он верил в свою зрительную память, она еще никогда его не подводила. Но возможно ли такое совпадение? Нет, это невероятно! Однако память уже перенесла его почти на три года назад и он, заволновавшись, встревожившись, почти наяву вновь увидел перед собой концлагерь под Симферополем, сотни военнопленных за колючей проволокой, нещадно палящее крымское солнце… 

Нет, Павел не только увидел это со стороны, отвлеченно, но вроде бы уже опять был там, среди измученных моряков и красноармейцев, стоявших в нескончаемой очереди за кружкой теплой, солоноватой воды. И совершенно отчетливо увидел опять того элегантного немецкого офицера в лакированных сапогах, похожего на киноактера, о котором еще тогда подумал, что тот не может быть немцем — настолько был хорош собой и вызывал доверие своей внешностью. Прекрасно помнил Павел и тот странный эксперимент, проведенный красивым офицером на глазах у сотен военнопленных. Разве забудется, как он, предложив пленным выдать коммунистов, комиссаров и евреев немецкому командованию, на другой же день расстрелял доносчика и помиловал того, на кого был совершен донос? Тогда это произвело ошеломляющее впечатление! Офицер как бы предостерег военнопленных — за подлое предательство можно поплатиться собственной жизнью. Урок был загадочен и слишком нагляден — больше в концлагере не было ни единого доноса, хотя офицер на следующий же день уехал и больше никогда не появлялся. Но уж совсем странным и еще более загадочным показалось тогда то, что помилованный им худой человек в очках, похожий на музыканта, на которого был совершен донос, оказался, как потом Павлу удалось узнать, и в самом деле комиссаром. И офицер, судя по всему, наделенный очень большими полномочиями, не мог, конечно, этого не знать. А расстрелял на глазах у сотен военнопленных не комиссара, а самого доносчика. И ведь все догадывались, что тот ничего не прибавил от себя, а донес правду, но правду, имя которой — предательство… 

Потом, после всего случившегося, военнопленные долго не могли успокоиться, тайком обсуждали между собой этот загадочный поступок немецкого офицера. Но до конца так и не могли разгадать… 

«Неужели это он? — думал Павел, с сомнением и взволнованностью посматривая на энергичный профиль уснувшего соседа. Тот время от времени стонал тихонько во сне, что-то невнятное вроде бы говорил, но ничего нельзя было разобрать. — Нет, это почти невозможно! Но ведь лицо-то его. Конечно, его! Почему же, в таком случае, он очутился здесь, в московском госпитале? А может, просто совпадение?» — С такими беспокойными мыслями Павел и заснул. А утром, проснувшись, увидел, что сосед лежит с открытыми глазами, и сразу же спросил: 

— Как чувствуете себя? — И бросил на него настороженный взгляд, дожидаясь ответа. 

Тот молча, утвердительно кивнул: мол, все в порядке, спасибо. 

— Скажите, а это не вы тогда шлепнули предателя? — напрямую, без всяких обиняков спросил Павел. 

— Когда? — помедлив и скосив на него глаза, слабым голосом произнес сосед. Вопрос, видимо, озадачил его. 

— Ну, в сорок втором, в концлагере под Симферополем. 

— Вы были там? 

— Иначе бы не спрашивал… 

Сосед понимающе улыбнулся, и Павел, приметив эту его улыбку, сразу же понял, что остерегаться тому нечего, и вздохнул с облегчением. 

— Разве это важно — кто? — спокойно сказал сосед. — Важно другое. 

— Что же? 

— Важно дать людям понять, что и в такой обстановке надо оставаться людьми до конца. До последнего дыхания… 

— Мы знали это. 

— Не все. К сожалению, не все… 

— Но ведь риск слишком велик! 

Сосед чуть приметно, болезненно усмехнулся: 

— Вас откуда сюда доставили, с танцевальной площадки? 

— Прямым ходом, — засмеялся Павел. — Ногу вот вывихнул — так натанцевался. 

— Ничего. Подлечат, еще потанцуете… 

— Вряд ли, не поспею. Война-то к концу идет. 

— Идет, — согласился сосед, вздохнув с облегчением. — Скоро каюк ей. Вот только надолго ли… 

— А что, есть опасения? 

— Нет, особых опасений нет. Но и дремать нельзя… 

— Значит, я не ошибся, — сказал Павел с удовлетворением и как бы только для себя. 

— В чем? — сосед вопросительно взглянул на него.


Их только трое. Герои Советского Союза, полные кавалеры ордена Славы (слева направо): Алешин Андрей Васильевич, Драченко Иван Григорьевич, Дубинда Павел Христофорович.


— Ни тогда не ошибся, ни сейчас. 

— A-а, вон вы о чем, — произнес сосед, легонько застонав. — Извините, не по себе мне. — И опять повторил прежнее — Совсем это не важно — кто. Важно другое… 

— Понимаю, — сказал Павел раздумчиво. — Понимаю: и, правда, разве уж это так важно? Так, поговорили за милую душу — и баста… 

«Выходит, я все же не ошибся, — размышлял Павел. — Выходит, еще тогда, в самом начале войны, много неизвестных героев было… И наверно, подвиги совершались не только на фронте…» Он с теплой благодарностью думал о безвестном своем соседе по палате, о таких, как он, людях, о том, какая у них трудная и опасная работа… 

К полудню соседу стало хуже. Он начинал бредить, метаться в жару, около него захлопотали врачи, сестры, появились военные в накинутых на плечи белых халатах. Вскоре его увезли, и Павел никогда больше с ним не виделся, но запомнил на всю жизнь. Запомнил как бы в двойном образе — элегантного офицера в немецкой форме, и человека в бинтах, лежащего на госпитальной койке… 

Через несколько дней Павла перевели в общую палату. Здесь было просторнее, светлее — огромные окна выходили в небольшой, уютный садик. Но главное — здесь жизнь шла полным ходом: трое выздоравливающих офицеров нетерпеливо дожидались освобождения из госпитального плена. Четвертая койка пустовала: дожидалась, знать, Павла. 

— Откуда, кавалер, пожаловал? — сразу же встретил вопросом Павла сосед. 

— Черноморец, — ответил Павел. 

— Как, черноморец?! — удивился сосед. — А нам медсестра Галя доложила, что тебя под Кенигсбергом… 

— И там пришлось побывать. 

— Ну давай знакомиться. Вместе теперь куковать. — Сосед протянул левую руку. — Алексей, старший лейтенант, летчик-штурмовик. Бывший, конечно. 

— Что ж, левую-то? — Павел пожал его пальцы, назвался. — Примета не дюже хорошая. 

Алексей откинул одеяло — правая рука выше локтя была ампутирована. 

— Прости, товарищ, — сконфузился Павел. — Не доглядел. Где тебя? 

— В Польше, над Вислой шарахнуло. Лучше бы левую. Такая досада… — Алексей представил ему двух офицеров, лежавших в противоположных углах — Это — Давид Георгиевич, представитель солнечной Грузии, подполковник-связист; а это — Данилыч, земляк Есенина, капитан-сапер. 

— Да ты, старшина, не смущайся: у нас тут все на равных — ни чинов, ни должностей, — с заметным южным акцентом сказал Давид Георгиевич. — Война всех подравняла, а здесь тем более. 

— Как же ты с Черного моря, Паша, да под самый аж Кенигсберг угодил? — спросил Данилыч. 

Павел сразу же, с первых минут, проникся доверием к этим, в сущности, еще незнакомым людям, с которыми война свела его в московском госпитале. Целый час они расспрашивали его о жизни, и он рассказывал им о своих перипетиях — о десанте под Одессой, о Севастополе, о гибели родного корабля «Червона Украина», о побеге из плена, наконец, о боях в Белоруссии, Польше, Восточной Пруссии. Он говорил внешне спокойно, но голос его иногда срывался, становился жестким, и тогда чувствовалось, что он как бы заново проходит весь свой нелегкий путь. 

Все они, трое боевых офицеров-фронтовиков, сами прошедшие через жестокие бои и страдания, молча слушали простые его слова, которые как бы заставляли их заново переживать былое. Когда Павел умолк, в палате еще некоторое время стояла тишина, будто не было в ней ни единой живой души. Потом Данилыч осторожно спросил: 

— Ну, а дома-то теперь как? В Прогноях-то? 

— Братья, считай, все полегли на фронтах. Дома мать да сестры. Все разрушено. Полютовали фашисты — не все земляки уцелели. Хлебнули горюшка мои односельчане. 

— Да, дорогой, нам малость полегче: наши места не топтало гитлеровское стадо, — сказал Давид Георгиевич. — Грузию мою, Данилыча Рязанщину, Сибирь Алешину не пришлось им подмять под себя. А Украина твоя — вся в крови и слезах. Украине, ей почему-то всегда круто выпадало на долю. 

— Недавно узнал: корешка моего погубили немцы, — сказал Павел с горечью. — Вместе росли, в одну школу бегали. Геройский парень был. Костей звали, Висовин по фамилии. 

— Расстреляли, что ли? — спросил Алексей. 

— В Севастополе погиб, при освобождении. Эх, как я мечтал войти вместе с товарищами в Севастополь! Не пришлось… У нас ведь из Прогноев все в моряки уходили. И Костя ушел. В мае прошлого года переплыли они несколько человек на шлюпке Северную бухту и устроили фрицам «полундру». Ну и все, кроме одного, полегли, но дело свое сделали. Героя Косте дали. Посмертно. А отца его — он участвовал еще в восстании на броненосце «Потемкин» — немцы расстреляли. Вот она — война… 

— Ничего, Паша, скоро конец ей, — ответил Давил Георгиевич. — Все порушенное восстановим, будем жить. 

— Трудно будет восстановить, — вздохнул Данилыч. — Ох, трудно! 

— Жизнь вечна, как вечно солнце. На какое-то время его могут загородить тучи. Но не навсегда. Тучи разгонит ветер, и снова солнечные лучи дадут тепло и свет. 

— Поэтом бы вам быть, Давид Георгиевич, — задумчиво произнес Алексей. И помолчав, с грустью добавил — Ах, как жаль не смогу ничего… 

— Почему не сможешь? — не понял Павел. 

— Художник он, — ответил Данилыч за Алексея. — До войны был художником. А теперь вот без правой руки… 

— Сейчас я бы всех вас нарисовал. Всех троих! — горячо заговорил Алексей. — Всю душу вложил бы в ваши портреты. Все, что мог! 

— Ты успокойся, успокойся! 

— Проклятая война! Проклятый фашизм! — Давид Георгиевич в сердцах стукнул подушку кулаком. — Не только гибнут миллионы людей, но и души человеческие калечатся! Ничего, Алеша, ничего, дорогой, ты уже неплохо владеешь левой. Характер у тебя спартанский — одолеешь. 

— Не то, Давид Георгиевич, не то! Это же не формулы на доске писать, не слова, не цифры… 

— Преподавать живопись будешь. Разве плохо? 

— А душу куда девать? 

— Душу в других вложить можно, — степенно сказал Данилыч. — Зачем же ее запирать? Душа у человека должна быть нараспашку. Вот ты, Паша, — обратился он вдруг к Павлу, — ты кем до войны был? 

— Почти пять лет на флоте служил, — ответил Павел. 

— Ну, а до службы? 

— Морячил. У нас на селе почти все моряки. 

— А вернешься, что будешь делать? 

— Морячить, известное дело. 

— А если бы не смог? Ну, скажем, по ранению. Разве ушел бы от моря? 

— Куда ж от него денешься — намертво связан… 

— Вот, Алексей. Если человек своему делу предан душой, он все равно свяжет с ним жизнь. — Данилыч помолчал и с убежденностью прибавил — Иначе и быть не может! 

— Правильно, все очень правильно, дорогой мой Данилыч, — вздохнул уж в который раз Алексей. — Но художник… как бы вам это пояснить? Если он не имеет возможности перенести на полотно, на лист то, что его волнует, свои замыслы — это же такие муки, голова раскалывается, в отчаяние приходишь! 

— Охотно верю, — согласился Данилыч. Но тут же упрямо сказал — Ты же фронт, Алеша, прошел, такое вынес. После этого любое дело одолеешь. Вот только терпения тебе побольше… 

Наблюдать за Алексеем было удивительно. Каждое утро он раскрывал альбом, который подарили ему школьники, шефствующие над ранеными, брал левой рукой карандаш и, приноровившись, начинал свои мучительные тренировки. Павел жалел его, но чем поможешь человеку в подобном положении? Разве что добрым словом. Алексей не пытался изобразить чье-либо лицо— не осмеливался, пробовал хотя бы контурно набросать самое простое — дом, что стоял напротив, зеленеющий тополь, стоявшую на дороге машину. Ему плохо удавалось это, левая рука не слушалась, была в разладе с его замыслом, желанием, и он начинал нервничать. Иногда в палату тихонько заходила медсестра Галя, стояла у двери, тоже наблюдала за Алексеем. Все они вместе осторожно похваливали его рисунки, но он, художник, понимал, конечно, что это от жалости, от доброты и желания хоть как-то поддержать его. Он мысленно благодарил их за эту доброту, иногда подшучивал над собой. Но порой, не выдержав, взрывался, проклинал войну, свою судьбу. И тогда у него, боевого летчика-штурмовика, столько раз лицом к лицу встречавшего смерть, навертывались на глаза слезы. В таких случаях Алексей подходил к окну и долго стоял, молча разглядывая небольшой садик и тротуар за ним, по которому шли и шли занятые своими делами люди… 

Девятого мая рано утром в палату буквально ворвалась, распахнув дверь, обычно тихая Галя. Глаза ее сияли, а по щекам катились слезы. Она не утирала их, обвела всех счастливым взглядом и, охнув, выдохнула всей грудью: 

— Победа! Победа, родные мои! 

К обеду она подала им красного вина, пригубила сама за их здоровье. А они в этот день почему-то, как никогда, много говорили о своих погибших товарищах, вспоминали кто, где и как погиб. 

Вечером весеннее московское небо озарилось разноцветными гроздьями разрывов — столица ликовала, праздновала Победу, давшуюся с таким великим трудом. 

— Эх, на Красную площадь бы! — сказал Павел. — Я ведь ни разу еще и не видел ее. 

— Сейчас там все народом запружено: такие минуты! — стоя у окна, произнес Алексей. 

— Выпишусь из госпиталя, обязательно на Красную схожу. А уж потом домой, в Прогнои. 

— Этот салют долго будут помнить, — сказал Давид Георгиевич. — Может быть, целые столетия! 

— Во всяком случае, тот, кто прошел фронт, войну, — до самой последней минуты, — согласился с ним Данилыч. — А за нами — дети наши, внуки наши… 

Шли дни, уже мирные и потому непривычные. Через некоторое время перестали поступать в госпиталь новые раненые, выписывались, уезжали в родные края те, кто подлечился. Заходили в палату, жали на прощание руки, отдавали у порога честь и скрывались за белой дверью. 

Павел стал потихоньку осваивать костыли. 

И вдруг однажды явились в палату несколько офицеров в сопровождении госпитального начальства. Незнакомый полковник торжественно объявил: 

— Дубинда Павел Христофорович! 

Павел приподнялся, оперся на костыли. 

— Командир взвода 293-го полка 96-й гвардейской стрелковой дивизии гвардии старшина Павел Христофорович Дубинда, за боевые заслуги, умелые и решительные действия в боях против немецко-фашистских захватчиков вы награждаетесь орденом Богдана Хмельницкого третьей степени! Разрешите от имени командования вручить вам орден и поздравить вас, мужественного воина, с высокой правительственной наградой! 

Справившись о здоровье раненых, пожелав им скорого выздоровления и тепло попрощавшись, офицеры удалились. Павел, растерянный, смущенный неожиданной наградой, вертел в руках коробочку с орденом. Соседи, все трое, молча, с почтительным восхищением смотрели на него. Наконец, словно опомнившись, заговорили возбужденно: 

— Поздравляем, дорогой Павел Христофорович! От всей души поздравляем! 

— Очень высокий орден. Для старшинского состава — награда весьма редкая. Дай руку, Паша! 

— Дай-ка я тебя обниму, Паша. Эх, нарисовать бы тебя сейчас при всех регалиях! Но скажи все-таки, не скрывай: за что тебе честь такая? Это же, считай, полководческий орден. Ну, ну, не скромничай… 

— Честное слово, не знаю, — искренне признался Павел, пожав плечами. — Все время были бои. За какой из них, ума не приложу… 

— Повезло, считай: в госпитале редко кого награда догоняет, — сказал Данилыч. — Значит, не только орден заслужил, но чтобы и отыскали тебя, и вручили. Ишь, какое начальство пожаловало… 

— Может, ты, Паша, и вправду полки водил?! — радостно сиял глазами Алексей. — Зря ведь не дадут. У нас, у всех троих, ордена, а такого вот ни у кого нет. 

— Ну, полки — не полки, — засмеялся Павел, — а роту приходилось в атаку водить, батальон поднимать. Так уж получалось, невзначай вроде. То ротный из строя выбыл, то комбат. Надо ведь кому-то… Не я, так другой… Может, за это? Нет, не знаю, не ожидал даже, честное слово! 

— Так его, этот орден уважаемый, по фронтовым законам — что? — Алексей взял с тумбочки пустую кружку, лукаво оглядел всех. — В нее налить, в нее опустить. Дело? 

Все засмеялись в ответ. 

Павел был благодарен этим людям за их дружеское участие, за непринужденность и откровенность в разговорах, которые они все вместе вели о жизни, о прошлом, а главное — о будущем. Это будущее здесь, в госпитальной палате, еще как бы не начиналось для них, оно еще ждало их за белой дверью, там, где родной дом, семья, работа, по которой истосковались руки и сердце. Они долго и терпеливо шли к нему через войну, бои, но оно долгие годы оставалось далеким и призрачным, а теперь вот стояло совсем рядом. И они взволнованно и сейчас уже вполне надежно готовились к встрече с ним, хотя внешне ничем этого не выказывали. 

Первым выписался Данилыч. На прощание он расцеловал каждого троекратно, закинул за спину вещмешок с нехитрым скарбом и, опершись на костыли, постоял с минуту у порога, точно не решался уходить. Потом кивнул, ободряя каждого теплым взглядом, приложил руку к козырьку и сказал Гале, провожавшей его до вокзала: 

— Пошли, сестрица. Минутой не надышишься: пора. 

В последний раз они увидели в проеме дверей сутуловатую спину, обтянутую новой гимнастеркой. Мелькнули костыли, полоснулась пустая брючина на правой ноге, подшитая той же Галей, — Данилыч ушел. 

— Вот оно как в жизни складывается, — раздумчиво произнес Павел. — Миллионы, должно, свела нас, мужиков, война вместе, на целые годы свела. А теперь вот в разные стороны… 

В этот день Алексей с особым упорством, даже с какой-то злостью, рисовал что-то в своем альбоме. Подходил к окну, стоял, заложив за спину уцелевшую руку, затем садился на койку и вновь брался за карандаш. Знать, переживал свое горе — ведь не за горами и у него встреча с домом… Павел писал матери письмо. О том, что рана подживает, что скоро, месяца через полтора-два, приедет, наладит хозяйство, порушенное войной, станет работать, и жизнь пойдет по-прежнему. «Хотя как она может пойти по-прежнему? — с горечью думал он. — Отца давно в живых нет, старший брат еще в гражданскую голову сложил, двое других братьев на этой войне погибли. Двое нас только и осталось, и то оба раненые. Разве такое можно поправить… Правда, все пять сестер уцелели. Это хорошо. Значит, будем жить. Война вон какая прошла и то не сломила…» 

Стоял июль. Садик за окном разросся, буйная зелень почти совсем отгородила собой улицу, тротуар. По утрам в густой листве отчаянно гомонили птицы, точно базар у них там шел. Дышалось легко. Начало нового дня приносило радость, на душе светлело, точно вот-вот должны наступить какие-то светлые перемены. И еще по утрам любили ждать газеты, которые приносили после завтрака. Их ждали с нетерпением. 

— Ого! — как-то однажды воскликнул Давид Георгиевич и с нескрываемым удивлением посмотрел на Павла из-за края газеты. — Совсем ненормальный человек! Лежишь, смотришь в окно и даже не догадываешься, что ты уже герой. Ай-я-яй, как нехорошо! Держи газету, читай! 

— Ну знаешь, Паша, бросай свои шуточки! Ты действительно ненормальный! — радостно кричал Алексей, прочитав Указ вслух и размахивая над головой газетой. — Сначала «Богдана» отхватил при загадочных обстоятельствах, теперь вот — Золотую Звезду. Может, ты и на этот раз не знаешь, за что тебе такое внимание? 

— Ну уж этого никак не ожидал! — взволнованно произнес Павел. — Честное слово, не знаю. Ну, можете мне поверить?! Я и сам растерялся: за что, думаю, такая награда? Что я такого сделал? 

— Ну, черноморская душа! У вас все там такие? Ох, хитер! 

— Может быть, за бои в Восточной Пруссии? — вслух гадал Павел. — Но ведь там столько было этих боев — разве упомнишь. А может, за Польшу? Там тоже жарко пришлось. Нет, не могу сказать! 

— Золотой ты человек, Павел! — горячо, даже торжественно произнес Давид Георгиевич. — Ты даже сам не знаешь, какой ты есть золотой человек! И я тебе скажу почему. Потому что ты воевал храбро и не искал наград. Не за ордена воевал — на совесть. Даже не ждал наград. И это прекрасно! 

— Но ведь вы сами воевали, Алеша, вот, другие… Разве есть разница? — Павел смутился, тронутый его словами. — Ведь все мы одно… 

— И все-таки это прекрасно! — вновь воскликнул Давид Георгиевич. — Даже то, что ты сейчас говоришь… — И неожиданно заключил — Сколько людей, Павел, столько и дел. И характеров тоже. Спасибо тебе, дорогой! 

— Вон у тебя теперь на груди что творится: три Славы, Отечественная война, Богдан Хмельницкий, орден 

Ленина, Золотая Звезда, медали… Тут никакая красавица не устоит. Да и сам парень что надо! — Алексей с доброй завистью смотрел на Павла. — Не зазнаешься? 

— Ну, положим, Звезду еще получить надо, — отшутился Павел. 

Как-то недели через две в палату вошел начальник госпиталя. Весело еще от самых дверей произнес: 

— Ну, герой, собирайся! В Кремль вызывают за наградой. 

Павел почувствовал, как качнулся перед глазами потолок. 

— Когда? 

— Да сейчас же и собирайся! — Начальник госпиталя засмеялся. — Ишь, как тебя перевернуло! На фронте небось геройствовал, а тут сердце в пятки ушло? 

— Но ведь как же, ведь костыли? — растерялся Павел. 

— Санитарную машину дам, сопровождающего — и кати. Прямо в гости к самому Михаилу Ивановичу Калинину. 

— Товарищ начальник! — загорелся Алексей. — Разрешите мне за сопровождающего? Такое дело! 

Павел горячо поддержал его. 

Начальник госпиталя бросил взгляд на пустой рукав Алексея, заколебался было, потом махнул рукой. 

— Давай, художник! Собирайтесь, ребята! 

Павел плохо помнил, как машина мчалась по московским улицам, как очутились возле Исторического музея. «Вон она, площадь Красная! Кремль, Мавзолей. Кажется, вот эта башня главная — Спасская…» Он предъявлял дежурному документы, а сам оглядывался по сторонам, стараясь вобрать в себя все, запомнить, точно боялся, что никогда уж больше не увидит этого священного места. Они с Алексеем вошли в зал. Народу было много, почти одни военные. Погоны, погоны, ордена на мундирах… Поскрипывали костыли; и Павел, стесняясь, не решался проходить дальше. Как же хорошо, что рядом Алексей, одному тут совсем туго бы пришлось. А где же Михаил Иванович Калинин? 

По залу прокатился легкий шум, и у стола, покрытого суком, появился Николай Михайлович Шверник. 

— Михаил Иванович болен, — услышал Павел рядом чей-то шепот, — Шверник будет вручать. 

Награжденных вызывали к столу, вручали награды, поздравляли. Минут десять уже шло вручение, и было какое-то радостное ощущение от праздничного убранства зала, от самих людей, собравшихся здесь ради такого торжественного случая. Но вот назвали очередную фамилию и со стульев поднялись сразу двое военных — танкисты. Первый шел осторожно, неуверенно, ощупывая ногами скользкий паркет — слепой, с обожженным лицом офицер, другой поддерживал его под руку, тихонько вел к столу. Зал притих. Шверник прикрепил Золотую Звезду к груди слепого танкиста, поздравил его и тепло, по-отечески полуобнял за плечи. Он что-то говорил ему, должно быть, добрые, ободряющие слова, но их не было слышно. Зал напряженно притих, замер. И вдруг совершенно отчетливо прозвучал голос танкиста: 

— Разрешите мне ваше лицо ощупать, Николай Михайлович: хочу на всю жизнь запомнить, как мне эту высокую награду вручали. 

Шверник подвинулся к нему ближе. И пока танкист ощупывал обожженными руками его лицо, в зале, казалось, все перестали дышать. Лишь, не выдержав, всхлипнула сбоку женщина, но тут же умолкла. 

Павел крепко стиснул Алексею единственную руку— у него у самого комок подкатил к горлу — и почувствовал, как вздрогнула она и напряглась в ответ. 

Вручая Павлу орден Ленина и Золотую Звезду Героя, Николай Михайлович с удивлением взглянул на него и одобрительно произнес: 

— Вы еще и полный кавалер ордена Славы! Поздравляю! От всей души поздравляю! 

Друзья возвратились в госпиталь. Но на сердце не было большой радости — слишком разбередил душу слепой, обожженный танкист. Будто война вновь опалила своим жарким дыханием, будто она еще продолжалась… 

Выписался вскоре Давид Георгиевич. Расставаясь, все звал к себе в Грузию, говорил, что нет в мире места прекраснее, но чтобы в этом убедиться, надо самим приехать и посмотреть.

— Рассказать нельзя, — улыбнулся он уже от двери, поправив черную повязку на глазу. — Понимаете, сказку хорошо послушать, но еще лучше увидеть. Прощайте, дорогие друзья! 

И его, как и Данилыча, провожала до вокзала медсестра Галя. 

— Кого же из нас проводит она первым? — Алексей, рисуя, исподлобья взглянул на Павла. — Тебя? 

— Ну, я еще только начинаю расхаживаться, — ответил Павел, почувствовав какую-то досаду в его голосе. — Нет, ты послушай, что ребята мои пишут! 

— Какие ребята? 

— Да мои, разведчики из моего взвода. Оказывается, проезжали недалеко от Москвы, ну и бросили письмо в ящик. Чудом дошло: адреса-то почти нет. 

— Демобилизовались, что ли? 

— Черта с два! — нахмурился Павел. — А пишут они, Алеша, что отвоевались на Западе славно, фашистской сволочи шею свернули до самого жвака-галса. Мне это дюже нравится — ребята что надо, я знал: не подведут. А теперь вот едут на Дальний Восток, самураев под киль загонять… 

— Вон оно что! — присвистнул изумленно Алексей. — Значит, опять, Паша? 

— Дело другое, конечно, масштабы не те. Выходит, пришло время и самураев прихлопнуть: они тоже на нас зубы давно точат. 

— Паша, ты великий стратег, — невесело усмехнулся Алексей. — Будь по-твоему! Только вот ребята твои поехали, да и мои, наверно, а мы загораем… 

— Скоро домой поедем — нам дорога полегче… 

Раненых в госпитале оставалось все меньше. Через некоторое время Павла с Алексеем перевели в Зеленый городок, в Подмосковье. А в сентябре настала пора прощаться и им. Первым, всего лишь на неделю раньше, уезжал Алексей. 

В этот день они долго бродили по дорожкам парка. Говорили мало. Тихо осыпалась листва с деревьев, синело грустное осеннее небо над подмосковными лесами. 

— Жаль, так и не нарисовал тебя, — сказал Алексей. — И никогда уж не нарисую… 

— Ты что, позабыл танкиста с обожженным лицом, слепого? — Павел заглянул ему в глаза. 

— Знаю, Паша: все познается в сравнении. Диалектика. Но жизнь — есть жизнь… 

— Значит, будем жить! Иначе зачем же, скажи, мы все это вынесли? Победили зачем эту коричневую сволочь?! 

— Да, значит, будем жить! Мы еще постоим за себя, Паша. Мы еще не выбыли совсем из строя. Ну, прощай! — Алексей крепко обнял Павла единственной рукой и, не оглядываясь, зашагал по аллее. Что-то твердое, упрямое было в его походке. Пустой рукав был заткнут за пояс. 

Через несколько дней уезжал и Павел. 

Отчий дом, черноморские неохватные дали, милые, дорогие истосковавшемуся сердцу края… К ним он, Павел Христофорович Дубинда, возвращался девять лет спустя — после пяти лет службы на флоте и четырех лет войны. Он возвращался к ним, стойко и мужественно вынеся все, что выпало на его долю, возвращался воином-победителем. 

Он ехал к себе на родину, путь на которую был так долог и труден для него, ехал строить мирную жизнь, завоеванную своими руками в жарких боях. И он знал, что будет строить ее и украшать, пока в груди бьется сердце…

Загрузка...