Когда-то я считала себя девочкой, у которой растут крылья. В отличие от стройных спинок других детей, на моей возвышался некий холм.
— Мама, что это? — спросила я тысячу лет назад.
— Это как в сказке, — сказала мама, — Бабочка в детстве тоже выглядит, как невзрачная куколка, а потом у нее появляются крылья.
Мама имела в виду душевные качества — красоту и силу — которые можно развить с годами. Но я поняла ее буквально и пришла в восторг.
— И у меня так будет? Я полечу?
Мама закусила губу. Не знаю, как бы я объяснила своей дочери, что у нее от рождения больной позвоночник. У нас с мамой было два варианта: смириться с тем, что дальше будет все хуже, или соглашаться на сложнейшую операцию, во время которой душа моя вполне могла отлететь как бабочка.
Рассказывали — сама я это помню смутно — что, пятилетнюю, меня возили в Москву к профессорам. И операция была не только предложена, но даже назначена ее дата.
Однако накануне того дня, когда меня должны были взять на хирургический стол, девочку из соседней палаты прооперировали неудачно. И сам по себе случай был сложный, и… не знаю, может, звезды так сложились. Все-таки спинной мозг — не аппендицит.
Мама узнала, что соседка моя навсегда останется парализованной. И так перепугалась, что сгребла меня в охапку и унесла из больницы.
— Учись, Майя, жить — какая есть.
Маленькой мне было просто. Сверстники, попялившись денек на мою необычную фигуру, забывали о ней. Тем более, что спина не мешала мне, наравне со всеми прыгать через скакалку, и бросать мяч о стену.
Но подростковый возраст был для меня временем тяжелым. Одноклассники за лето вырастали, осенью приходили неузнаваемыми — высокие, красивые парни и девушки. А я оставалась таким же воробьем — заморышем.
Мама не оставляла все же надежд хоть немного поправить дело. У кого мы только ни побывали: у хирургов и ортопедов, мануалов и колдунов. Кто-то честно говорил: «Я тут бессилен», другие светила называли такие суммы, что мама закусывала губу. В доме нашем было пусто: мама продала все, кроме насущного; семья жила в долгах, как в шелках. Но лучше мне не становилось.
Потом на меня надели корсет из металлических прутьев. Грубый, его нельзя было скрыть под одеждой, что добавляло косых взглядов. И не согнешься, не повернешься в нем толком. А я была ребенком, и жить для меня значило — двигаться. Каким-то чудом, я научилась в корсете бегать, играть в бадминтон, лазить по деревьям, проползать под забором. В награду я получала синяки, но это казалось такой мелочью…
Несколько раз, с огромным трудом, мама доставала путевки в санатории.
— С тобой там будут заниматься именно той физкультурой, которая тебе нужна.
Меня возили в Евпаторию, в Пятигорск… Нерадостными были месяцы, проведенные в здравницах. Начинался отдых с осмотра санаторного врача, и его неизменных слов:
— Нет, тут мы не поможем… Только операция, если кто-то возьмется…
В ответ — мамины слезы, и просьбы «хоть чуть-чуть подлечить девочку»… Я плелась в очередную казенную палату. Равнодушная ласка медперсонала, физкультурные залы, пропахшие потом — и мое отражение в зеркале — которое к концу лечения ни на йоту не становилось лучше…
А потом известный профессор сказал, что позвоночник у меня больной, потому что так судил Бог. Видимо случай мой показался профессору настолько безнадежным, что он решил свалить все на высшие силы.
Профессор объяснил, что я никогда не смогу выносить ребенка. А если и рожу — то после родов стану инвалидом.
— Майечке лучше не выходить замуж, — сказал он, с грустью глядя на меня.
С тех пор мысль, что замужество — нечто для меня смертельно опасное — не покидала меня.
Но тот же профессор не взял с нас денег и сказал маме: «Не мучайте себя и ребенка. Не смотря на болезнь — у вас прекрасная девочка, у нее все будет хорошо».
Я стала брать пример с героев, которые преодолевали то, что другим было не под силу, чьи судьбы потом становились легендой.
Нашим соседом по лестничной клетке был старик, прошедший Соловецкий лагерь. Добрейший Александр Леонтьевич, отбывал срок на Соловках как вридло — временно исполняющий должность лошади. Вместе с другими зэками его запрягали в телеги, сани, заставляли перетаскивать то, что и лошадям было не под силу.
Александр Леонтьевич говорил, что его спас Беломоро-балтийский канал, на который его перевели уже инженером. Канал, так страшно описанный Солженицыным, недавнему вридле показался местом обетованным, где есть шанс выжить.
Я называла Александра Леонидовича Ван Даммом среди стариков. В восемьдесят с лишним лет он водил мотоцикл, убирал снег у подъезда. Он никого не корил за загубленную огромную часть жизни, и радовался тому, что вышел на свободу, что еще немало дней ему отпущено свыше.
…Погиб он совершенно нелепо — в большой аварии: столкнулись автобус, несколько легковых машин… Он на мотоцикле вклинился между «жигуленком» и «Икарусом»…
Если тишайший и добрейший человек вынес столько, и сохранил в душе улыбку, то почему я ропщу?
Я не стала учиться вышивать крестиком. Это не расхожая фраза — многие инвалиды в нашем городе так зарабатывали — вышивали картины, расписывали деревянные яйца, вязали на заказ крючком и спицами.
Я же полюбила тир в городском парке, и вскоре стреляла уже почти без промаха. Плавала тоже хорошо, только отходила от пляжа подальше, в укромное место, и там уже раздевалась и заходила в воду, чтобы не шокировать публику.
В первое время такое самовольство тревожило ребят со спасательной станции. Потом они ко мне привыкли, и лишь просили:
— Ты держись где-нибудь возле буйков. А то эти сумасшедшие на гидроциклах, гоняют прямо по головам…
И Волга принимала мое некондиционное тело так же ласково, как и точеные фигурки юных купальщиц.
Ребята-спасатели благоволили ко мне. Пару раз, выходя на берег, я подхватывала какого-нибудь зазевавшегося малыша. Вернее, зазевывались его родители — пили пиво, и не замечали, как их чадо подбежало к кромке воды. А из-за приливов-отливов ГЭС — на песок то и дело набегали и откатывались длинные волны. Много ли надо малышу двух лет от роду? Волна подхватит, понесет с собой… Для двухгодовалой мелюзги — хватит вполне.
А еще спасатели просили меня иногда, если им было совсем уж некогда — «снять козлов с козла». Прямо над пляжем, на скале стояла фигура козла из белого мрамора. Однажды ночью ее затащили туда энтузиасты. Когда-то на здешних скалах был высечен профиль вождя всех времен и народов. После памятного двадцатого съезда его стесали, а несколькими десятилетиями спустя его место занял козел.
Животное это служило неодолимой приманкой для желающих сфотографироваться «с красивым видом за спиной». Обнять козла и встать так, чтобы сзади была панорама…
И отдыхающие лезли по уступам, хотя частенько были нетрезвые. Некоторые, забравшись наверх, еще поддавали дополнительно. После этого они совсем теряли ориентиры, и уже не знали, как спускаться. А спускаться всегда труднее.
Если же козлы оступятся, то вызволять их — или их тела — будут две группы спасателей: одна со стороны Волги подъедет на катере, другая заберется наверх, захватив веревки, чтобы спускать пострадавших. И так, совместными усилиями, препроводят бедолаг в больницу — или в морг. И такое бывало.
Я же знала здесь каждый камень — на ощупь, и с закрытыми глазами могла отыскать ветку, за которую нужно схватиться. В сто первый раз забиралась к козлу двурогому, и показывала козлам двуногим, какой тропою идти. А внизу ребята говорили им пару ласковых.
Да, я могла многое. Но чего мне стоило этому многому научиться — некому было мне рассказать.
Даже профессию я выбирала, имея перед собой героические примеры Великой Отечественной. Наверное, во всех нас живет «память войны», даже в тех, кто родился после Победы. Услышав гул в небе, я неизменно вскидываю голову, чтобы тревожными глазами найти самолет…
Прабабушка моя, в оккупированном украинском городке, во время бомбежек надеялась лишь на спасение свыше. Над той высотою, где пролетали самолеты, сея смерть — была еще иная высота. И, в конечном счете, все зависело — от нее.
Прабабушка ставила детей на колени. Бомбоубежища все равно не было в маленьком городке. Куда бежать? Глиняные стены хаты, соломенная крыша, и приближающиеся бомбардировщики.
— Молитесь! Детская молитва к богу доходчива…
Все воет, трясется и грохочет.
— Молитесь!
Потом пришли немцы, а когда они два года спустя, отступали — только язык нашу семью и спас. В дом вошел офицер, и инстинктивно прабабушка почувствовала беду. Она заговорила с офицером по-немецки, указала на внуков — девочке тогда было около шести лет, а мальчику — и того меньше. Наверное, господин офицер тоже имеет детей и скучает по ним?
В конце концов, офицер сел, и достал фотографии, и начал рассказывать о своей семье. А, уходя, признался, что был дан приказ — заглядывать в дома, и если там есть люди — бросать в окно гранату.
Пример прабабушки, благодаря которой — родные мои выжили, воодушевил меня. В классе я шла по немецкому лучшей, а, окончив школу, поступила в пединститут на факультет иностранных языков. В специальности этой спина моя — не была помехой.
Я сижу у компьютера, наедине с Интернетом, то есть со всем миром. Подруга Наташка говорит: «Будь во времена моей молодости Интернет, никто бы меня замужем не увидел никогда». Но возможности сгрести друзей — и весь мир — в один экран, тогда не имелось. И Наташа пошла в тот же пединститут, что и я, только на географический факультет. «Микроб странствий» жил в ней всегда.
Правда, позже она не раз говорила:
— Ох, и дуры мы с тобой…
Наташка имела в виду низкие зарплаты и тяжелую работу педагогов. Но, спустя недолгое время, судьба дала ей все разом: сначала мужа, потом путешествия, а в школе Наташа преподавала лишь потому, что скучно ей было сидеть дома.
Да и с кем там можно поделиться впечатлениями от увиденного? А дети, как известно, самые благодарные слушатели. Наташа не любила вызывать зависти, и в учительской о поездках своих почти не говорила. Но в классах…
На других уроках ребята привыкли читать, а потом пересказывать текст «от сих до сих». А Наташка рассказывала ученикам о Чили, о высокогорном поле гейзеров Эль-Татио, которое напоминает поверхность гигантской дымящейся ванны, окруженной конусами вулканов. И об Австралии… Как шла она по обычной городской улице, и вдруг над головой пролетела многометровая стая попугаев.
— И так они кричали, что казалось — ругаются самыми последними словами…
Класс хохотал, а учителя, до которых кое-какие подробности Наташкиных вояжей все-таки доходили — завидовали:
— Весь мир объездила… Хорошо, когда муж бандит.
Как и для многих в нашей стране, для них «бандит» и «бизнесмен» — было одно и то же. Они считали, что честно заработать деньги нельзя.
— Ну, ты мне скажи, беспристрастно, со стороны… Чем Васька мой так уж плох? За что они на него вызверились? — спрашивала меня Наташа.
… Я знала всю эту историю, она проходила у меня на глазах.
В конце 90-х подруге пришлось уйти из школы. Зарплаты тогда выплачивали с задержкой в несколько месяцев, а Наташка жила одна, и ей просто нечего стало есть.
И тогда она последовала старому зэковскому принципу — «быть поближе к еде». Увидела объявление, что в кафе требуется администратор, и пошла. Сколько бы ни платили, а все одно — накормят.
Когда-то мы с ней проходили практику в пионерлагере. Записались на август, на последнюю непопулярную смену, чтобы быть вместе, стать вожатыми в одном отряде. А когда приехали в «Чайку», оказалось, что начальник лагеря перестраховался и привез студентов с запасом. И отряда нам не хватило.
Мы сидели на рюкзаках почти в отчаянье. Так далеко добирались! А теперь и практику не зачтут.
Вечерело. Наши однокурсники были уже при деле, и бодро муштровали своих подопечных, а нам не было место. Даже где можно переночевать — не указали. Потом начальник подошел и предложил компромисс:
— Девчонки, у меня в столовой убираться некому. Грязную посуду собирать, полы мыть… не возьметесь, а? А мы вам характеристики для института напишем самые лучшие. Что вы тут были, как два Макаренки женского роду…
Позже я много раз убеждалась — нельзя идти наперекор судьбе. Она косвенно подсказывает, направляет… не прислушаешься — себе дороже будет.
Мы послушались — и ни разу не пожалели. Август прошел славно. Лагерь наш стоял в сосновом бору. Летом нет веселее места, чем такой бор. Шершавая теплая кора сосен, запах разогретой на солнце хвои, стволы, уходящие в небо, как мачты. Земля устлана толстым ковром хвои, и то и дело не удерживаются ребята — начинают перебрасываться шишками.
А минуешь бор, сбежишь по тропинке — и речка… По сравнению с Волгой, что осталась дома — не река, а так, ручеек. Но все же и омуты тут водятся, и особенно соблазнительны над темной водой листья кувшинок.
Но, слава Богу, нам не нужно было, дрожа, пересчитывать воспитанников, боясь, что кто-то из них утонет. И развлекать ребят до седьмого пота не пришлось. Дело наше было простое, служивое. Трижды в день мы собирали со столов грязные тарелки, потом мыли два больших столовских зала, и получали свободу…
А главное, мы были тут — сыты. Год перед тем жили на стипендию: суп из пакета, резаный лук, скупо политый майонезом. Купить нечего — в магазинах пустые полки. А здесь четыре раза в день мы наедались до отвала.
Через несколько лет Наташка так оголодала, питаясь на свою копеечную, от случая к случаю выплачиваемую зарплату, что вспомнила эту практику. И пошла в кафе — на мысленный образ дымящейся тарелки — как на свет маяка.
Потом она рассказывала, как сидела, разглаживала на коленях юбку, которой уж Бог знает, сколько исполнилось лет. А хозяин — такой молодой, лощеный: «Он был такой гладкий, Майя, что, кажется, ему никогда не нужно было бриться… А если продать один его галстук, мне бы хватило денег на целый год…»
— Почему вы хотите работать у нас? — спросил он.
А что мне сказать? Что мы с тобой всегда любили это кафе? Что когда намерзнемся, нашляемся по улицам, идем сюда греться и играть в роскошь? Помнишь, как мы леди изображали? Кофе заказывали, пирожные на каждом столе стояли в вазочке. И мы так небрежно стягивали перчатки, а пальцы были красные от мороза, бесчувственные…
А его звали Вася. Я думала, детей сейчас так никто не называет. Как кота. Скажешь «Вася» — уже смешно. А он — Вася. И он смотрел на меня натурально, как кот на сметану. То так голову наклонит, то этак…
Ну что ты, какая я красавица… Знаешь, как я тогда жалела, что надела кофточку с большим вырезом… Какую? Ну, белую, французскую, Нинка дала. И он все голову наклонял и смотрел мне за пазуху, как будто у меня там если не сметана, то мышь затаилась.
— А вы в курсе, чем занимается администратор?
— Ну, руководит… все тут организует…, - ступила я на хрупкий лед.
Он улыбнулся. А я даже по телевизору в ту пору не видела ничего про администраторов. Я вообще не представляю себе эти современные должности, ради интереса полмесяца училась выговаривать «мерчендайзер» и «супервайзер». Что я… Их компьютер до сих пор не распознает, «ворд» красным подчеркивает. Но у Васи был такой взгляд, что скажи я ему, будто администратор должен по ветвям скакать и жрать бананы — он бы меня все равно взял.
. — Хорошо, попробуем. На курсы пойдете…
Скоро, Майя, я пирожных не могла уже ни видеть, ни нюхать. Это в первое время через каждые два часа устраиваешь себе перекус: кофе с эклером или наполеоном. А потом… У нас была кондитер Лидия Львовна — большая и какая-то по-матерински сердитая. Распекала нас так беззлобно, уютно… Она была профи, мы по сравнению с нею часто ошибались. Поругает, а потом зовет:
— Идите, я пирог испекла… Попробуйте, пока горячий…
И так вкусно, аж не могу… Это потом уже я — как другие официантки, Рита и Нелли, приносила с собой жареную картошку в банке, соленый огурец. Ведь если сплошной сахар — это тошно. Через некоторое время уже никто из нас не мог сладкое есть.
А Вася пригласил меня в театр. Он, видимо, не знал, куда меня позвать. Я казалась ему очень «культурной». Он привез меня на балет «Ромео и Джульетта».
Я знала, что наш оперный — это ни разу не Большой театр. Но все-таки такого не ожидала. Ромео был в драных колготках. Мы сидели в первом ряду, и я видела эту большую дырку с внутренней стороны его левого бедра. На черном хорошо видно. А у Джульетты были грязные тапки. Ну, хорошо, пуанты. А потом Ромео взял и опустил ее вдоль своего тела, головой вниз. И я услышала, как ее затылок ощутимо стукнулся о пол.
Мне стало нехорошо, я прижала руку ко рту, вскочила и пошла из зала.
Тогда Вася решил действовать проверенными методами: завез меня в ювелирный магазин и купил… Майя, какое это было кольцо!.. До сих пор не знаю, что за камень. Он такой голубой, почти синий, а внутри красные всполохи, как северное сияние.
Вася спросил:
— Ты за меня замуж пойдешь?
А я руку с кольцом перед собой поворачиваю, и говорю:
— Ага…
И ты знаешь, Майя, мне не стыдно… Мне ни разу не стыдно, мне блаженно, что есть в мире такая красота, как это кольцо — и это теперь мое. Что мне теперь жить будет просто, как в детском саду. Все за меня решат — возьмут за руку и поведут.
Он спросил:
— А после свадьбы поедем во Францию, да?
До этого я ездила только к тетке в Астрахань: плацкарт, верхняя боковая полка. Ночью поезд тряхнуло так, что у меня зубы клацнули. Но у меня клацнули — и все. А еще один дядечка, он был сильно пьяный, он рухнул с полки вниз, и утром, когда протрезвел, зубы свои с полу собирал и выл…
А тут — мы в Париже, и не надо бояться, что в то или иное кафе нельзя зайти, потому что там дорого. Когда я первое время испуганно спрашивала о ценах, Вася натурально ржал:
— Милая ты моя дурочка…
Наташка — дурочка, а я тогда кто — со своим немецким языком? Мир перешел на английский. И нынче во всех школах — только «англичанки». Я осталась не удел, не имея при этом Васи, который бы захохотал в ответ на вопрос: «Что мы будем завтра есть?» И решил бы проблему в два счета.
Куда же мне деться с болезнью моей, и никому не нужной профессией? С моим одиночеством… Временами хотелось выть на луну, и тогда я утешала себя мыслью, что самое темное время — перед рассветом….
Настал момент, когда я настолько намаялась без работы, что обрадовалась случайной вакансии — сидеть вахтершей в школе искусств.
Судьба этого здания показалась бы необычной в другой стране, а для России была типична.
Раньше на месте школы был горком партии. При строительстве города ему отвели лучшее место. Три этажа — и просторно, и подниматься нетрудно. Тем более — лестница: парадная, с мраморными ступенями, с тяжелыми широкими перилами, по которым скользит рука. Короткие изгибы коридоров, прохлада больших комнат… Колонны — огромные, тяжеловесные, будто говорящие: «Мы здесь на века». Балконы, чтобы смотреть на городские праздники — как из ложи театра. А с тыльной стороны здания — пруд, и сквер — фонтаны, цветы, статуи…
Когда-то одноклассницы мать работала здесь вторым секретарем. И мы с Ленкой приходили к ней за макулатурой. Анна Сергеевна набивала нам целые сетки заранее подготовленными пачками бумаг. Почему-то ни разу не было искушения взглянуть, что за ненужные документы она отдает…
Потом компартия исчезла, как тот самый призрак коммунизма, который пробрел через Европу к нам в Россию, и сгинул. И в здании горкома теперь — школа искусств, Вместо портретов основоположников марксизма-ленинизма в коридорах висят картины юных художников — прекрасные принцессы, сказочные замки и натюрморты. За дверями кабинетов звучит музыка, а в танцевальном зале — маленькие балерины в черных купальниках тянут ножку у станка.
…Я работаю по графику — сутки через двое. Вечерами расходятся припозднившиеся ученики, а еще чуть позже — преподаватели, и весь дворец — мой. Ничего, что я здесь как бы привратник, и резиденция моя — уголок под лестницей.
У меня тут — диван, застеленный пледом. Еще — стол с тусклым стеклом, под которым лежат фотографии выпускников школы. В углу, на колченогой тумбочке шумит электрический чайник…
Но на самом деле — ночью тут все мое — парадная лестница с тяжелыми перилами, и гипсовые цветы на потолке… И чудо полного одиночества во дворце.
Я вспоминаю, как в Санкт-Петербурге экскурсовод рассказывала: в XVIII веке в старом Зимнем расплодились крысы и портили здание, прогрызали дырки в стенах.
Императрица Елизавета Петровна побывала в Казани и заметила, что там-то нет грызунов — их всех истребили коты. Тогда она издала незабвенный «Указ о высылке ко двору котов»: «Немедленно сыскать в Казани здешних пород самых лучших и больших 30 котов, удобных к ловле мышей, и прислать в Санкт-Петербург ко двору Ея Императорского Величества. А кто котов не явит — тому штраф по указам!»
Указ был немедленно выполнен, коты доставлены, и крысы во дворце исчезли. Хвостатые стражи извели их совершенно.
А я здесь совсем одна. У меня даже котов нет. И охранник из меня, как из той старушки, «божьего одуванчика», которая в фильме о народном герое Шурике охраняла склад от бандитов.
Но мне нравится моя работа — все нравится в ней, кроме зарплаты. Помню, как-то я читала про человека, который выучился есть траву, ходил в лохмотьях и постепенно перестал мерзнуть в холодную пору. После этого он считал себя — свободнейшим из всех живущих. Никто его уже не мог ничем соблазнить, и ни от кого он не зависел.
И во все времена так: чем меньше нам нужно, тем более мы свободны.
Если сразу отсечь то, что мне недоступно, и не соблазниться никогда, не возмечтать… Зайдя в магазин — не погладить голубоватый мех норковой шубы, не пробегать глазами плакаты турбюро, зазывающие «Гоа, Тайланд, Мальдивы — к вашим услугам», в самых фантастических мечтах не представлять, что у меня могла бы быть машина, то…
То, на дежурствах, между выдачей ключей, я могу читать в подлиннике своего любимого Ремарка, а ночами бродить по дворцу, и тонуть в соловьином громе — парк-то, парк за окнами, парк и сияющий май. И не надо никого бояться, никому кланяться и никого просить.
Я поднимаюсь по парадной лестнице, и по стене скользит моя тень. Странный, не совсем человеческий у нее вид. Фея-горбунья из сказки. Когда-то Бог раздавал нам всем жизни… Я представляю, что он доставал их, как Дед Мороз из мешка — подарки в цветной бумаге. Только Бог доставал и вручал нам — судьбы. Развернешь яркую обертку, а внутри — крест. И мой еще — не самый тяжелый.
Просто я — одна. Моя семья — это мама и Наташка. Я до сих пор помню слова профессора, который сказал, что детей иметь мне смертельно опасно. Это значило и то, что мне смертельно опасно — любить.
— Ты как Снегурочка, — говорит Наташка, — Полюбишь, и растаешь.
Но пришел час, и Снегурочка растаять — захотела.
Марик… Друг детства… Мы познакомились в какой-то песочнице. Этого мы оба уже не помним, за нас вспоминают родители. Мое собственное первое воспоминание о Марике — его приводят ко мне на день рождения. Благонравного мальчика в коротких штанишках, но штанишки эти — со стрелками. И черные волнистые волосы приглажены до последней возможности.
Он приносит мне вертушку. Мою детскую мечту. До сих пор еще, увидев на рынке вздрагиваю. Тот день рождения — и в руке Марика колесико на палочке, и переливающиеся цветы — откликаются на легчайшее дуновение.
Марик был единственным, кто не замечал моего уродства. Начисто забывал, что я «особенная». Предложит что-то такое, чего я не могу сделать, и каждый раз — удивленно спрашивает:
— А почему — нет? А что у тебя со спиной?
Я любила бывать у Марика дома. Жил он в центре, в старинном здании. Заходишь в подъезд — и сразу понимаешь, как тщательно и неторопливо оно возводилось и отделывалось. Неуместна здесь была — любая спешка. Только обстоятельность, чтобы — наилучшим образом…
И то же было у Марика в семье.
О, здесь нельзя было резать колбасу на бумаге и заваривать чай из пакетика! Многочисленные родственники Марика — дедушка, бабушка, папа, мама и две тети — имели другие привычки.
Помню, мы сидим на кухне, и я — маленькая — глаз не могут отвести от клеенки на столе. Она яркая, нарядная, разделена на квадратики, и в каждом — клоун, шарики, собачки. Бабушка, Мария Юльевна, нас не гонит. Она священнодействует над обедом. Сколько приправ, сколько незнакомых запахов… Мария Юльевна, маленькая, полная, «посадочная» — как говорит моя мама, — чуть задыхалась, одолевает по два-три шага, то в одну, то в другую сторону, чтобы еще что-то добавить, подсыпать, размешать…
Обедали же всегда в столовой — салфетки, фамильные серебряные ложки… И Михаил Ипатьевич за столом — неизменно в жилете, в бледно-голубой рубашке, на рукавах отблескивают запонки — как долго я потом не видела ни на ком из мужчин запонок.
Ну и, конечно, ко мне было отношение самое рыцарское. Стоило нам задержаться, глядя фильм… Я предпочитала смотреть телевизор у Марика — большой, цветной. После я тоже ни у кого не видела таких телевизоров. Крышка была в виде капитана, раскинувшего руки. Настоящего капитана, в белой фуражке и с трубкой во рту. Так вот, стоило нам припоздниться, как кто-то из многочисленных женщин семейства напоминал:
— Марик, не забудь проводить Майечку до самых что ни на есть дверей…
Я стояла в передней, ждала Марика. В торце коридора висела картина. Из полутьмы проступала она, и потому пейзаж казался особенно живым. Нес золотистые воды ручей, клонился над ним лес, оставляя место тропинке… Картина напоминала мне романы Майн Рида. Казалось, из леса вот-вот появится всадница, и сбросит с руки белую перчатку, которую — минутой позже — с торжеством поднимет и прикрепит на шляпу ее возлюбленный.
И этим рыцарем был для меня Марик.
Мне хотелось войти в этот ласковый дом — навсегда. Почему-то я не сомневалась, что так и будет: мне суждено греться у этого огня. И боясь любви, я не могла бояться — Марика. Он просто не мог причинить кому-то зло.
И он был — мой.
— Майя, он женится…
Эту весть принесла Наташка. Сидела у меня в комнате, кусала губы. И слезы появились у нее на глазах раньше, чем у меня.
— Они хотят переехать в Израиль. И невесту ему нашли — еврейку. Ты ее знаешь. В десятом «б» училась. Ирка Бернштейн.
Да, я ее помнила. Высокая, лицо совсем не еврейское — очень белая кожа с нежным румянцем, голубые глаза. А вот волосы — угольно черные и завиты в мелкое кольцо, как на той железке, что продают в магазине для мытья посуды.
Ирке все нравилось в России, ей совершенно не хотелось уезжать. И Марику тоже. Но родители велели, и они послушались. Будто на дворе был на двадцать первый, а девятнадцатый век.
При этом отношение ко мне Марика не изменилось ни на йоту. И напрасно моя мама восклицала:
— Как ему не стыдно тебе теперь в глаза смотреть!
Марик приходил — все такой же наутюженный, ласковый, предсказуемый. Нельзя от него было ожидать резкого слова, неожиданного поступка. И снова он напоминал мне кота, любимца всей семьи, который не сомневается, что его встретят с радостью, если он вспрыгнет на колени.
И под влиянием этого обаяния, даже мама моя сдалась, и скоро уже говорила с Мариком об оформлении в собственность дачи, и Марик давал ей дельные советы.
— Все-таки, он голова — этого у него не отнять, — признавала мама.
За несколько дней до отъезда он пришел ко мне, чтобы попрощаться наедине, без спешки.
И вот мы сидим друг напротив друга в моей комнатушке. Марик — на стуле, за столом, я — на постели. Второй стул в комнате не помещается. Скорее всего, мы больше никогда не увидимся. Это так странно, что невозможно себе представить.
— Наверное, вовсю укладываетесь? — спрашиваю я.
— Да, да, да… Вот, бабушка передает тебе на память.
Марик достает коробочку из синей замши. Ничуть не потерта эта коробочка, но чувствуется — старинная. Открывает, и… Нет, не наследственную драгоценность прислала мне Мария Юльевна, но бесконечно дорог мне этот подарок. Та самая брошка, которую я привыкла видеть на ее парадном платье. Желтый, местами потемневший металл. Брошка в форме корзины с цветами, а цветы — из чешского стекла. Сколько раз я, маленькая, подходила к Марии Юльевне и бесцеремонно поворачивала брошку на ее груди туда сюда, завороженная переливами. Лепестки цветов отливали то золотым, то красным, то синим.
— Спасибо, — тихо говорю я.
— Мама, и я, и… Ира…когда мы немножко обживемся, мы приглашаем тебя приехать. Все нужные документы мы пришлем…
Я никогда не была за границей. И честно говоря, сейчас, когда юность осталась за плечами, уже не хочу. Почему? У меня перед глазами картина. Мы в Москве, мама снова привезла меня показывать профессорам. Их вердикт прежний: нужна операция. И мы опять не решаемся, откладываем. Последний день в столице, вечером у нас поезд. Не помню, что это была за улица… Но витрину магазина запомнила навсегда.
Перед ней стояли люди. А за стеклом сидели куклы. Не я одна, мы все, столпившиеся, впервые видели таких кукол. И никто не мог отойти. Куклы смотрели на нас, а мы также заворожено, не шевелясь, не отрывая глаз — на них. В то время мы играли в пупсиков. Пластмассовых, жестких. Мы их сами обшивали, и пытались всунуть негнущиеся ручки в рукава самодельных кофточек. А здесь сидели прекрасные девушки. Длинноногие. Изящные. У них были спальные, гостиные, ванные комнаты… Туалетные столики со множеством флаконов, шкафы, полные нарядов. Кровати с почти всамделишными одеялами и подушками…
Я стояла и плакала. И потрясенно завидовала детям, имевшим такие игрушки — с рождения. Мне казалось, что я что-то непоправимо упустила в жизни.
И если я сейчас поеду за границу — не будет ли у меня такого же чувства? Не будет ли такого чувства у Марика?
И еще — приезжая в новое место, я почти сразу безошибочно чувствую… Порой одного взгляда, одного втягивания воздуха хватает, чтобы понять — мое это или не мое.
Бывает, идешь по лугу и замираешь от счастья, когда сухие метелки травы щекочут — ноги, цветы пахнут медом, а в небе неподвижно стоит облако, похожее на сказочный замок. Или утром, под балконом запоет соловей — мое, мое… А разглядывая — ради Марика — фотографии в роскошном альбом е об Израиле, я остро ощущала — чужое… Эти дома, эти пустыни, даже красота побережий. Все чужое.
Но если Марик чувствует это своим, значит — чужой и он.
Много позже я узнаю, что Марик и Ирина в Израиле не прижились. Впервые сказали он своим близким решительное: «Нет». И уехали в — Канаду.
В Канаде природа похожа на Россию. И есть здесь большая русская община. Но нет — бед наших. Марик напишет: «Мы будто снимаем сливки с двух кастрюль. И от привычного не оторвались окончательно, и все блага Запада — наши».
Итак, Марик пришел попрощаться. Если мы и не сделались мужем и женой, то братом и сестрой — остались.
— Когда летите?
— В пятницу в Москву. А уж оттуда…
Он молчит, а потом улыбается той ласковой улыбкой, которую я привыкла видеть с незапамятных времен, сколько себя помню. Как я буду без этой улыбки?
— Майечка, а у тебя пока никаких новостей?
Он знает, что в прошлом году я все-таки решила лечь под нож, в основном из-за того, что спина начала болеть. Теперь я жду квоту на операцию, которую — Бог знает, когда дадут…
— Ты мне сразу напиши, когда все решится, — просит Марик. Он держит мою руку в своей, и так тепло и хорошо руке моей, — Если я смогу чем-то помочь… А потом ты приедешь к нам, чтобы окрепнуть…
Все правильно, вежливо, «на пятерку». Как и положено порядочным людям. Но если Марик сейчас прямо не уйдет, задержится еще на несколько минут — я заплачу. Потому что мне — не сейчас, а после операции, нужно будет — держаться за его руку. Но его уже уцепила Ира. И с ней он пойдет — к своему новому дому… Хорошо, если оглянется.
— Но как я смогу узнать, все ли у тебя прошло благополучно? — настойчиво спрашивает Марик.
Я поднимаю голову и смотрю на него даже насмешливо: «Ну а если плохо, что ты сделаешь? Из-за своих семи морей? Будешь за меня молиться? И то дело…».
А ночью я плачу. Плачу тихо, чтобы не разбудить маму. Закрыв голову одеялом, на одной ноте скулю, как собака: «Господи, за что мне все это?… Ну, за что?… Ну, не могу я больше… Не могу-у-у… Зачем мне теперь операция?»
Кажется, не будет в моей жизни уже ничего, все кончится с последним звуком этого воя. Тот единственный луч любви, та надежда на счастье, которая была у меня — все это отнято, отнято, отнято…
— К нам приезжает — знаешь кто? Сам Ричард Диц…
Елена Валентиновна, преподаватель сольфеджио, сладко улыбалась. Все наши педагогини из школы искусств были с легким приветом. Казалось ли им, что при такой профессии нужен особый художественный вкус? Одевались дешево — нельзя, невозможно было в нашем городе, да на их зарплаты покупать что-то стоящее, но всегда с претензией. Какие-то необычные броши, шали, кружева, накидки… И сладость голосов и экспрессия жестов…Мама моя называла это: «Я, Дуня, вся такая нежная, деликатная»…
— Диц? — я наморщила лоб. Для склероза вроде еще рано. Но я абсолютно немузыкальный человек, мне не то, что медведь в детстве на ухо наступил, у меня по медведю на каждом ухе сидят до сих пор.
— Мааайя! — Елена Валентиновна всплеснула руками, — Это… это же… я уже бросила клич среди своих учеников. Иметь возможность и не послушать Дица… это даже не кощунство, это саму себя обокрасть на всю жизнь.
— Не саксофон, надеюсь? — опасливо спросила я. При всем моем музыкальном бескультурье — двумя странностями я все же обладаю. Не люблю саксофон и народные песни.
— Майя, — безнадежно сказала Елена Валентиновна, — Он не саксофонист и не балерина. Он пи-а-нист, Майя! Он немец! Он приедет, и ты тут от лица нашей, так сказать общественности, поприветствуешь его на родном языке.
Ричард Диц — любимец публики. И любовь эта завоевана не только мастерством, но и тем неуловимым, что зовется обаянием.
Конечно, его встречали парадно: с ним приехали тетки из министерства культуры. Он вошел — весь в тетках и цветах, так что его и видно не было, в этой толпе, целлофане и витых ленточках.
Я бы и не вякнула, если б Елена не подвела его ко мне.
Я встала и тоном гувернантки выразила радость видеть господина Дица в нашем городе.
Его явно тронуло, что я знаю его язык. Так же умиляемся мы, когда иностранцы поют «Катюшу» или «Подмосковные вечера».
Он присел на край ограждения, отделявшего место вахтерши от вестибюля.
— Вы жили в Германии? — спросил он.
— О, нет… Я преподаватель, окончила институт…
— Вы работаете здесь? — он повел рукой, — Преподаете детям немецкий язык?
Тетки из министерства культуры стояли сзади с вежливыми приклеенными улыбками.
— Я работаю тут, — кивнула я утвердительно, и добавила почти под нос, для самой себя, — Где он, тот немецкий…
— Спроси, спроси, — Елена улыбалась так, что уголки губ почти заезжали за уши, и пихала меня в бок, — Как ему понравился наш город?
— Фрау Елена интересуется, — отвела я вопрос от себя, — Нравится ли вам то, что вы здесь увидели?
— У вас красивый город. Но я видел его только из окна машины. Мне бы хотелось познакомиться с ним поближе. Сейчас концерт, а потом… Слушайте, — он взглянул на часы, — После девяти я буду свободен. А уезжаем мы только завтра. Может быть, мы с вами погуляем по вечерним улицам?
— А ваша свита? Ваши сопровождающие?
— О, мы от них убежим… Не надо машины… Ведь город небольшой, правда? Как вас зовут? Майя? Вы согласны, Майя?
Я почувствовала в нем ту особенную свободу… Когда-то я летела в столицу. Еще мы не сели, нас только везли на автобусе к трапу самолета… И были среди нас иностранки… Даже звуков чужой речи не услышав еще, мы уже знали, что они — иные… Самая простая одежда — джинсы, футболки… Самые обычные лица… И та внутренняя свобода, о которой нам — только мечтать…
И в этом мальчике — потому что улыбка у него была совершенно мальчишечья, ощущалось это самоуважение. Не показное, но незыблемое.
Когда его позвали на концерт, последний его взмах руки был — мне:
— Майя (особенно жестко деля мое имя этим звуком «й») Я хочу видеть вас в зале тоже…
Я сидела на последнем ряду, приникнув головой к стене и закрыв глаза. Не раз бывала я на концертах: играли талантливые дети, преподаватели. Они садились к инструменту и заставляли его звучать…
Но Ричард… Он подошел к роялю так, будто спешил с нами заговорить. И не дано было ему говорить — иначе. Он сел, поднял крышку, окунул руки в клавиши… И зазвучал голос рояля… Я не знала, что подлинный его голос — исполнен благородной грустью и светом.
Переливы напомнили мне ту картину у Марика… бег воды в ручье. Вода цвета золотистого хрусталя, и солнце отражается в ней, и трепещет листва от порывов ветра… Я закрыла глаза, и это было как во сне. Я не знала, что явится в следующий миг…
Сколько раз нужно было повторять все это пианисту, чтобы пальцы его приобрели неземную легкость? Чтобы рояль зазвучал — небесным голосом.
Диц поднял и уронил руки, и улыбка его была так же светла, как его музыка.
И нескончаемые аплодисменты, в которых одно потрясенное «спасибо»… спасибо за чудо…
После концерта его звали в ресторан, а потом куда-то ехать, осматривать достопримечательности.
— Найн, найн, — замахал он руками, — Отель… спать, спать… Завтра…
И лукавейший прищур, и подмигивание мне.
И после, шепотом:
— Приходите через час, хорошо? — снова взгляд на часы, — В десять я буду ждать вас у входа в отель…
Мы шли по улицам, и на его никто не смотрел. Для прохожих он был просто симпатичным парнем. А любителей классической музыки, способных узнать в лицо знаменитых исполнителей, в нашем городе не водилось.
Он говорил о своем Дрездене, который можно считать сердцем музыкальной Европы. А к улицам нашим присматривался так, будто он не в европейской стране, а в экспедиции на другую планету.
Когда нам случалось переходить дорогу, я брала его за руку, как ребенка. Мне хотелось оберечь его от всего, что могло быть не только опасно, но хотя бы неприятно ему. Для меня «любить» всегда значило — «служить».
Но служи я ему всю жизнь — и тогда не могла бы расплатиться за час радости, полной жизни души, подаренный его игрой.
Через неделю мне позвонили. Квота на операцию была получена. А через несколько дней мама сломала ногу — поскользнулась на лестнице — и ясно стало, что мне придется ехать в Москву одной.
В аэропорту я все маялась в белом жестком кресле с сетчатой спинкой. И так неудобно, и так… До слез надоела эта боль в спине — ноющая, отдающая в голову. И бессильны, бессильны уже таблетки…
А рейс все откладывали. И не только мой. Видимо, непогода широко раскинула крылья. Народу в просторном зале аэропорта было уже столько, что люди сидели на подоконниках, и по углам — на своих сумках. Особенно было жалко маленьких детей, которым вряд ли придется спать нынче.
Ближе к полуночи сонливость моя куда-то делась, и я почувствовала лютый голод…
Я знала, что на первом этаже, в закутке, недалеко от туалета, есть не слишком популярная забегаловка. И месторасположение неудачное, и выбор невелик…
Я взяла большой кусок яблочного пирога и чашку кофе. Села — Боже, как же хорошо провалиться в мягкий диван.
Когда мужчина в светлой куртке опустился рядом — честно, мне было все равно… Уж кем-кем нельзя было восхититься, так это мной. Со мной обычно сперва дружились, а потом я уже становилась в той или иной степени дорога…
И думала я не о соседе справа, а о том, что боль отступила…
— И ваш задерживают? — спросил мужчина.
Я кивнула.
— А куда летите, если не секрет?
— В Москву.
— Значит, мы с вами одним рейсом, — сказал он и вздохнул, — Еще немного и рассвет встретим… тут, на этом диване. Ну что ж… Торопиться в зал нечего, там нас никто не ждет. Предлагаю остаться здесь и взять по рюмке коньяка.
— А здесь слышно, как объявляют вылеты? — забеспокоилась я.
Вдали голос что-то бубнил через динамики, но не очень отчетливо.
— Ну, время в запасе у нас еще есть — сказали же, что вылет откладывается на два часа. Минутку…
Он вернулся с двумя тяжелыми рюмками коньяка, и тарелкой, на которой лежали шоколадные конфеты.
— За удачную дорогу, — сказал он, — чтобы мы все-таки поднялись в воздух…
— А еще больше за то, чтобы мы потом благополучно опустились на землю, — добавила я.
…Посадка была поспешной. Помню, что к самолету мы почти бежали, и меня покачивало. Новый знакомый, Володя, поддерживал меня под локоть.
Шел дождь. Стюардесса стояла у трапа с зонтиком, и торопила нас:
— Быстрее, проходим, занимаем места… сейчас улетаем.
.. Место мое было рядом с каким-то толстым дяденькой, который захрапел еще до того, как самолет вырулил на взлетную полосу.
Володя, который сидел позади, подошел и тронул меня за плечо:
— Пересядьте ко мне.
Он долго молча смотрел в иллюминатор, уже затянувшийся инеем, а потом взглянул на часы.
— Однако… поздновато будем на месте. Вас кто-то встречает?
Я покачала головой.
— До утра посижу на вокзале. А потом поеду в больницу…
— У меня квартира недалеко от аэропорта. Не хотите заехать, отдохнуть? Что это за отдых на вокзале?
— Вы москвич?
— Да я… — он пожал плечами, — И сам толком не могу сказать. Я здесь только в отпуске бываю. А если я скажу, где работаю, вы, наверное, даже не представите..
— Давайте попробуем…
— Ну, хорошо — он посмотрел лукаво, будто загадывал привычный ребус, — Остров Визе — это название вам о чем-нибудь говорит?
Честное слово, я не знала где это — в Тихом океане, или возле Антарктиды. Не было у меня знакомых, которые жили на островах.
Он не стал унижать меня долгой паузой.
— Этот остров открыли, как открывают планеты и звезды, — сказал он, — По догадкам. Вроде бы должен быть… Еще в начале двадцатого века судно «Святая Анна» дрейфовалов Карском море. Оно погибло, но штурман сумел спасти вахтенный журнал. А десять лет спустя полярный исследователь Визе изучал линию дрейфа судна. И по отклонению морского течения предположил, что тут должен быть остров… Теперь там работают метеорологи… Одна из самых северных станций в мире.
— Вы метеоролог?
Он слегка поклонился.
— И вас там много?
— Когда-то было около тридцати человек, а сейчас — пять. Это банально, но Север затягивает… Там, на большой земле, суета, а тут спокойно работаешь…
— Очень там холодно?
— Ну… и холоднее на нашей планете бывает… У нас всего-то пятьдесят два ниже нуля… Не чета Антарктиде, там под девяносто. Нет, у нас не страшно.
— Но ни травы, ни зверя, ни птицы…
— Ну что уж вы о нас так плохо думаете? Одних белых медведей около десятка. И цветы тоже есть. Летом. Летом у нас до десяти градусов тепла бывает…
Устала я смертельно, настолько, что мне было все уже равно — куда привезет нас такси. Я редко бываю в больших городах — и не люблю их. Ходить долго пешком — устаю, с автобусами безбожно путаюсь. И все эти «Третьи улицы Строителей» сливаются для меня в бесконечный лабиринт многоэтажек.
Тем более, ночью…
Володя жил в старом кирпичном доме, на пятом этаже, без лифта. Сумку мою он вынул из машины, и нести не позволил. А в подъезде закинул голову вверх, оглядывая лестницу.
— Заберетесь? Если что — можно постоять передохнуть…
Он же не знал о моих тренировках по подъему к беломраморному козлу…
У него была двухкомнатная квартира. Мужской уют. Я люблю его больше, чем женский… Меня всегда раздражало, когда подруги многословно извинялись за беспорядок в комнате — а всего-то на постель был небрежно брошен халат. И это их: «Дай, я подстелю салфетку… Позволь, еще раз сполосну чашку»… Все это отнимало время у чего-то более нужного, важного…
…Володя вынул постельное белье. Не новое, но чистое, аккуратно сложенное. Он положил стопку на диван.
— Время позднее… Но давайте все же поужинаем… У меня есть чай, колбаса, хлеб…Сейчас достану.
Немного погодя мы сидели в кухне, и перед каждым стояла кружка с чаем. Володя нарезал колбасу толстыми кусками. Когда я была маленькой — это было время пустых полок в магазинах. Колбасу выдавали по талонам. Ее резали тоненькими, полупрозрачными кусочками, чтобы на дольше хватило… Я мечтала съесть вот такой бутербродище, какой Володя протягивал сейчас мне…
А потом я стелила постель, и подушка тоже была из моего детства — старая, очень мягкая, со сказочными медведями…
Я проснулась в шестом часу утра. Наверное, волнение перед тем, что принесет нынешний день, не давало покоя. Самую тяжелую усталость я стряхнула глубоким забытьем, и теперь на первое место выступил страх.
Я включила светильник — узкая белая трубочка отбрасывала неяркий свет. На стене обрисовалась моя тень. Она имела сейчас какой-то зловещий вид. Казалось, она сама — вне моей воли — поднимет сейчас крючковатый палец и погрозит: «Ужо тебе»…
Володя постучал в дверь.
— У вас все в порядке? Или просто встаете уже?
— Входите, — отозвалась я, — Не спится чего-то… Страшно…
Он вошел и сел на край дивана. Ничего не говорил, будто задумался. Но я чувствовала его рядом, и стало легче.
Он потянулся, достал гитару, которая, оказывается, стояла где-то в закутке, за тумбочкой. Самая обычная гитара, дворовая…
Руки у него были большие, а пальцы крепкие и сильные… После Ричарда Дица я никогда уже не услышу виртуоза, но Володя и не претендовал ни на что большое, как на «три аккорда» доморощенных бардов.
Голос его — низкий, глуховатый… И вот уже багульник цветет где-то на сопках…
Возле палатки закружится дым,
Вспыхнет костер над рекою…
Вот бы прожить мне всю жизнь молодым,
Чтоб не хотелось покоя.
— А вы видели багульник? — спросила я.
— Видел. Не у нас, правда… У нас почти одни только мхи… На Дальнем Востоке видел, когда практику проходил. Красиво. Как сиреневые облака. Пчелы собирают с него «пьяный мед». От него плывешь…Пьяный мед багульника…
— А это — знаете? — спросил он, чуть погодя, и начал читать — тем же глуховатым голосом:
Январь прошелся королем,
И город замер,
И мы затворниками в нем
Тюремных камер.
Но как насмешник королей,
Как богохульник,
У нас в бутылке на столе
Расцвел багульник
Наперекор календарю,
Как будто летом,
Расцвел в насмешку январю
Лиловым цветом.
И утверждает видом всем,
Веселым глазом,
Что не был сломан он никем,
Веревкой связан.
Что он живой, что он плевал
На все прилавки,
Что не знаком ему подвал
Цветочной лавки,
Что не был заперт на крючок
Он в том подвале
И что его за рубль пучок
Не продавали.[1]
…Мне стало тепло. Будто ледяная скорлупа страха истаяла, и я ощутила мир вокруг себя. Большой мир. Вечный…
Порою кажется, что мы — хозяева этого мира. Подошел к морю — зачерпнул воды. Зашел в лес, сломал ветку. Природа — так покорна…
Но на самом деле Бог только позволяет нам играть в хозяев. Нас уже не станет, а то же море будет накатывать на берег волны, и то же дерево весною тронется в рост…
И что бы ни было со мною — будет жить эта комната, времен моего детства — со старым диваном, и ковром, на котором пасутся олени…
И души тоже не исчезают, и ничего с ними не случается. И даже, если все кончится… я, конечно, не растворюсь бесследно во времени и пространстве… Я буду где-то среди звезд… одна из них. Потому что звезды… что бы ни говорили астрономы — не умирают…
…Володя проводил меня до больничных дверей.
— Может быть, мне разрешат донести твою сумку до палаты?
— Нет-нет, — почти испуганно воскликнула я, — не входи в эти двери, дурная примета…
— А плевать я хотел…
— Простимся лучше здесь. Смотри, какая хорошая погода… Дождь…
Я слегка откинула голову, и подставила лицо нечастым тяжелым каплям… Если не знаешь — увидишь ли ты еще когда-нибудь дождь… Каждая капля была упоительной. И в какой-то момент я осознала, что Володя целует меня…
Меня целовали впервые в жизни.
«В детстве я ходил в парк, и там у меня было любимое дерево. Я не знаю, что за вид… Такое сказочное, все из изломанных линий. Корявые, перекрученные ветки. И у самой земли в нем было дупло. Я клал туда конфеты. Мама рассказала, что ночью за ними прилетает сказочный ворон. Не было для меня в парке дерева дороже этого».
«Когда ты уходила — у меня перед глазами было то дерево», — написал мне Володя несколько дней спустя.
В палате мы оказались вдвоем с девушкой Юлей. Я рада: боялась многоместной палаты, шумных, капризных соседок, ночного непокоя.
Юля — совсем девочка: худенькая, светловолосая. Спина еще хуже моей. Юля рассказывает, что ее уже клали в больницу, в другую, но почти накануне операции, собрали консилиум, и решили, что риск слишком велик. А здесь взялись.
— Сергей Петрович с такими, как я — не боится работать, — говорит Юля с нотой влюбленности.
Сергей Петрович Мезенцев — маленького роста, пожилой уже хирург, в которого свято верят и больные, и персонал, и Юлькины восторженно-влюбленные ноты звучат во многих голосах.
Мне он тоже нравится. Нравится внешняя его неприметность, не броскость, и неприкрытая, не стершаяся с годами радость, ликующий его голос из коридора, когда он говорит с теми, кто идет на поправку. Так радуются обретенному здоровью пациентов — врачи от Бога.
Мы с Юлькой вместе сдаем анализы. Ждем друг друга у дверей кабинетов. Мечтаем об операции в один день. Хотя это вряд ли возможно. Операции будут сложными, многочасовыми, дай Бог в день — с одной управиться. Мечтаем выздоравливать рядом…
Неуют больничных ночей. В палате мы уже обжились, но в коридоре всю ночь горит свет, проходят сестры, дежурный врач, больные…
Коридор длинный. Я иду по нему, запахивая халат на груди. Вспоминаю, как когда-то потянула связки. Сейчас смешно рассказать — упала с кровати. Книжные полки у меня висят над постелью. Я потянулась за томиком, поскользнулась на шелковом покрывале, грохнулась на пол, на неудачно подвернутую ногу. Нога сказала: «Хруп». Понимая уже, серьезность происшедшего, я осторожно извлекла из под себя конечность, попробовали пошевелить пальцами. Удалось. Но к утру нога почернела, и еще несколько месяцев я ходила еле-еле, туго спеленав ступню эластичным бинтом и опираясь на палочку.
А как я буду ходить после операции? Дойти вон до той двери покажется немыслимым. Коридор станет длинным, как путь из варяг в греки.
Моя операция завтра. Я сижу на подоконнике. Юля лежит, закинув руку за голову. Лицо напряженное — ее «день Х» опять откладывается, не все анализы в норме. Ее будут готовить к операции.
— Юлька, ты как?
Она молчит — забралась в кокон напряженных, мрачных мыслей, и не хочет, чтобы ее тревожили. Потом спрашивает:
— Что там за окном? Дождь?
— Дождь.
Листья уже совсем облетели. Моросит тот тоскливый дождь поздней осени, который вот-вот сменит снег. Я закрываю глаза, и вспоминаю картины Леонида Афремова. Его мир — в ярких бликах. И осень у Афремова тоже такая. Яркая. Золотые от упавших листьев дороги, а с неба рушится не дождь — водопад красок — алых, синих, изумрудных…
Я стараюсь передать эту красоту Юльке:
— От фонарей на асфальте — длинные дорожки. Они переливаются, и в них отражается рубиновый блеск последних листьев. А впереди сгущается синева подобно водам таинственного океана.
Наконец Юлька улыбается:
— Ну, ты и скажешь… Синева океана… Там просто темнотища, фонари кто-то разбил. Там собаки понимают лапу, и затаились всякие хулиганы.
— И маньяки! — я соскакиваю с подоконника, и набрасываюсь на Юльку, с грозным рычанием тереблю на ней простыни, и в ходе этой схватки уже мы обе хохочем.
А тут звонит Вася.
Вы не представляете, Наташкин муж — Вася! Вот уж от кого не ждала звонка, хотя мы в прекрасных отношениях. Столько раз я сидела у них, и столько он, бедняга, выслушал наших с Наташкой разговоров…
— Май… слышь… Может чего помочь надо? Ты только скажи…
— Ну-у, если ты прилетишь заняться со мной сексом — это, говорят, хорошо расслабляет, если экстремальная ситуация. «Секасом» — как говорят незабвенные Равшан и Джамшут.
— Тебе что — не страшно? Ты что — совсем не боишься? — удивляется он.
— Все равно, жить мне или нет, решу не я, и не врачи — а что-то свыше. Если я еще небу нужна — выживу, а нет — так и без операции судьба что-нибудь придумает. Тот же кирпич на голову.
— Это точно, — соглашается он.
Когда он был больше бандитом, чем бизнесменом, высшие силы несколько раз отводили его от пуль…
Что я помню об операции?
Помню капельницы и катетеры, холод, простыни, которыми меня укрывают. Мне страшно так, что кажется — пульс бьется везде.
— Что вы мне уколете?
Звучит название препарата, расслабляющего. Несколько мгновений я пытаюсь сопротивляться, а потом все кружится, несутся деревья за окном — и я перестаю быть.
Первое что вижу, когда прихожу в себя — разделенные на четкие квадраты пластины света, лампы. Чувство сжатости всех мышц — страх как заморозили, так он и остался. И боль, хотя даже в этом еще наркозном полусне — я думаю, что пока не кончился отходняк, не должны ведь наступать мучения.
Я говорю — сама понимаю, что тихо, почти шепотом, и как-то тянутся слова, наверное, я их мычу.
— Больно…очень больно…
И женский голос, приближаясь:
— Не ной… терпи, ты тут не одна…
С той минуты я только и делаю, что терплю, до того мгновения, пока боль не становится невыносимой. И пить тоже хочется — не передать как. Я не выдерживаю, когда мимо проходит совсем молоденькая девушка — сестра? Доктор? Лицо у нее доброе, и я прошу:
— Воды…
Я поворачиваю голову, меня поят с ложечки, по каплям. Вода проливается, течет по щеке. Жалко терять эти капли. Мне бы сейчас соску, как маленькой…
Эти часы в реанимации, когда нужно, стиснув зубы, вытерпеть каждую минуту. Как последнюю. А сколько впереди таких минут — никто не знает. Но еще — время умеет здесь лететь, проваливаться кусками. Открыла глаза — за голым квадратом окна — ночь. Теперь вся боль сосредоточилась в руке. Огнем печет.
Смотрю — капельница пустая…
— Выньте иглу, — голос еще тихий, но уже мой, не мычу…
— Терпи, не буду я тебе потом сто раз вену искать… Тебе еще этих капельниц ставить…
Закрываю глаза, почти в отчаянье, и… и где-то багульник на сопках цветет… От боли ухожу в другую реальность. Боль не становится меньше, но в этом сумрачном мареве я брожу по сопкам, где цветет багульник, я слышу голос, который звучит не извне, а где-то в моей голове. Этот голос может сказать, что будет дальше, там, где он — будет легче, надо только дойти…
Те, кто вокруг не говорите ничего, не тревожьте, не забирайте меня из зыбкого полусна…
— Давай, просыпайся… На рентген поедем.
Я лежу на животе и не могу не то, что пошевелиться, я дышать от боли не могу.
— Майя, Майечка… как ты?
Юлька. Наклоняется, ее светлые волосы падают мне на лицо, щекочут щеку.
— Ну, как — очень больно?
Осторожно, осторожно надо дышать, чтоб не застонать, не напугать Юльку, у нее же операция еще впереди. Я произношу то же, затверженное слово:
— Терпиимо…
И вдруг — ее торопливый голос:
— Слышишь, Володя, ты ее слышишь? Вот она, передо мной лежит. Живая… Говорит, что терпимо. На, поговори с ним. Он уж который раз звонит, с ума сходит…
В ухо мне суется мой же телефон, и тот же вопрос: «Как ты?», звучит теперь из немеряной дали, с острова Визе.
— Живая…
Я плачу и мне окончательно становится нечем дышать.
— Ну давай, давай… так…так…. — почти ликующее интонации врача моего Сергея Петровича, его манящая рука… Артист он, ох, артист, на всем этом казенно-больничном фоне…
И мои кургузые, с закушенной губой, не разбери-пойми какие, пыточные шаги он встречает так восторженно, точно тут прима перед ним адажио станцевала.
— Ты мне пиши, ладно, — слезы у Юльки льются рекой, — Ты мне обязательно пиши обо всем… Что дома скажут о твоей новой фигуре… Как впервые на улицу выйдешь, какое платье себе купишь…
Последнее объятие, всхлип. Операция у Юльки тоже прошла благополучно, правда, лежать ей еще долго.
Но мы живы. Стоим, обнимаемся и плачем, как два солдата-ветерана, намучившиеся войной, но дожившие до Победы.
Наивная чукотская девушка… Я думала, что, уезжая из столицы, платье-то себе я непременно куплю. Я его видела — синее, длинное, в брызгах стразов. Праздничное… Потому что это — первое мое вечернее платье. И оно будет на мне сидеть так же красиво, как на манекене… Я буду ходить и искать его, и найду, и буду мерить, впервые не стесняясь, что продавщица заглянет в кабинку.
А оказалось — у меня нет сил не только на то, чтобы шляться по магазинам — но на такси бы до вокзала доехать…
И последний подарок столицы — жуткая пробка на шоссе, такая, что я испугалась — не опоздать бы на поезд.
— Один вам выход, — жалея, сказал таксист, — Уж вы как-нибудь скрепитесь, и добирайтесь на метро. Тут остановочка всего-то.
… Я всплываю по эскалатору со странным чувством, будто возвращаюсь на землю из небытия.
Я еще долго не могла выйти на работу. Ходила по городу, потихоньку оживая. И как же легко в это время набегали на глаза слезы! Могла подойти к дереву, погладить ветку, и заплакать… какое красивое дерево… какая щемящая благодарность высшим силам за то, что осталась жива…
Ведь уходила… но это оказался не уход — репетиция. Напоминание свыше — будь благодарна за каждый прожитый день…
И то, что после всех страданий, я теперь просто — такая как все — это тоже учит смирению.
Наташка позвала меня в кафе — отметить возвращение. Торт, теплый запах крема и ванили… Кофе в тяжелых белых чашках… Бутылка вина…
Я рассматриваю этикетку.
— Знай, наливай… Ты все равно не переведешь, это французский… Майка, Майка… — Наташа порывисто сжимает мне руку неудержимо улыбается.
После третьего бокала в моей немузыкальной душе начинает петь некая нота… Мне трудно это объяснить… Я вдруг начинаю слышать все очень остро… В таком состоянии чуют, как растет трава… Слышат шум волн, разбивающихся о неизвестный остров, и открывают этот самый остров…
Слышат не только голос, но и тоску другого человека — за тысячи и тысячи миль. И зовут этого человека.
Светила полная луна, и длинные тени лежали на полу комнаты. По одной из теней я, раскинув руки, пробежала как по канату. Та радость, которую сравнивают с пузырьками, поднимающимися в бокале шампанского, жила во мне.
Я включила компьютер, и машина, обычно медлительная, откликнулась мгновенно. Через несколько минут я уже сидела за клавиатурой, и пальцы бежали — куда там Ричарду Дицу… Но писала я как раз ему.
«Милый Ричард… Последний год вразумил меня — случайностей не бывает! И весь мой немецкий, оказывается, был — для Вас. Спасибо Вам за тот вечер, за игру, которая разбудила меня. Чудом вашей игры я захотела жить… и решила бороться за жизнь…
Если Вы еще будете в России — позовите меня… Быть рядом с Вами, все равно, что соприкасаться с чудом. Я приду всегда, куда бы и когда бы Вы не позвали меня…»
«Володя, Володечка, — спешили пальцы. — Спасибо за тот багульник, который на сопках, за те минуты, когда я почувствовала себя — в детстве. Ведь дети — бессмертны, и благодаря тебе — мне больше не было страшно…
А твой багульник… пьяный мед его — облегчил мне самые тяжелые минуты…
И теперь я снова могу слушать и про сопки… и про что угодно… лишь бы звучал твой голос… Я… люблю тебя…»
Я дописала и нажала на кнопку «отправить», что бы письмо мое, исчезнув здесь — через несколько мгновений — родилось там, где зеленый занавес северного сияния качает суровые арктические моря.