За окном еще сумерки. Утро все медлит, медлит…
— Манька, вставай…
Стоит дочке сквозь сон понять, что я ее зову, как она вскочит тут же. Она — очень ответственный человечек: не дай Бог опоздать в школу.
Но кто бы знал, как мне жалко ее будить! По лазоревым лугам заповедных снов бродит сейчас ее душа. Темно-русые косы лежат на подушке, длинные — гордость Машкина. Она растила их с первого класса: на линейку пошла еще с хвостиками, почти не видными из-за огромных бантов. А сейчас, когда перешла в пятый, косы ниже талии — на улице оглядываются.
Я тихо-тихо наклоняюсь и прикасаюсь губами к Машкиной щеке: раз, второй… Хорошая моя, доченька моя, семь часов уже…
Что вставать пора понимает и Ромка — наш рыжий спаниель. Он прыгает на постель, и занимается своим главным собачьим делом. Мы же не охотники, другой работы у Ромки нет. А вот поднять тех, кто никак не просыпается — это да! Ромка обнимает Машку золотистыми-пушистыми лапами, тычется носом в щеку. И она подымает голову:
— Мам?
— Иди, умывайся, я кофе сварю.
Это уже традиция: наш с ней утренний, кофейный «пинок», чтобы сон окончательно слетел.
— Что учили про первобытных людей — помнишь?
Машка прихлебывает кофе, закусывает бутерброд с докторской колбасой, кивает.
Уроки мы пока делаем вместе. По образованию я — историк, закончила университет. Мечтала научные книги писать, а направили в школу. Выдержала я там недолго. Школа была элитная, и ученики мои чувствовали, что все им позволено. Бегали на переменке за мороженым, и на уроках, не торопясь, его ели. Обсуждали на английском свои дела. Дисциплину предлагалось наводить самыми мягкими мерами.
— Докажите, что им нужен ваш предмет, — повторяла директор.
Впрочем, кричать я бы и не могла. Голос у меня такой от природы — негромкий, мягкий. Пару раз крикну — и сипеть буду несколько дней.
Полгода чувствовала себя то клоуном на манеже, то негодящей актрисой в роли Бабы-Яги. В конце концов, сдалась, со слезами упросила директоршу подписать «по собственному», и ушла в только что открывшуюся городскую газету.
Зато теперь так радостно мне учить Машку! Вчера мы с ней толковали про древних жителей пещер и шалашей. Я чуть ли не в лицах изображала, как они охотились на мамонта, добывали огонь и кутались в шкуры.
Помню, что когда сама училась в школе — мы не считали «устные» предметы — серьезными. Придет историчка или географичка пару раз в неделю, и к следующему уроку — все забудется. Полистаешь перед звонком учебник — и кое-как ответишь, если спросят.
Потом мне понравились костюмные исторические фильмы, захватила их романтика. Эти воплощенные на экране легенды, до сих пор не подтвержденные историками.
А поскольку «бич школьный», математика — давался мне с превеликим трудом, тем более вела его Маргарита Федоровна, которая и указкой по спине врезать могла в минуты раздражения, решила я пойти по гуманитарной стезе.
Уже на первом курсе университета стало ясно, что на «истфак» идут действительно: или дураки или карьеристы. Были среди нас молодые люди, которые хотели сделать карьеру в политике. И преуспели: один нынче депутат губернской Думы, другой еще выше — в столице.
Романтики выяснили: средневековая Франция — это не только рыцари в латах и на конях, но и виды феодальной собственности на землю.
Впрочем, лекции читали у нас интересно. На банальный вроде бы курс — «введение в специальность» — приходили с других факультетов. Потому что читал его сам ректор.
Он входил в аудиторию и останавливался у кафедры:
— Какая у нас сегодня тема? — спрашивал он, — Музеи?
И начинался тот самый рассказ-импровизация, ради которого сбегали со своих занятий другие студенты. Чтобы собрать воедино те факты, что зажигали наши глаза, надо было перечитать изрядное количество томов.
— Знаете ли вы, — спрашивал Виктор Васильевич, — что генерал Врангель не отмечал своих подчинённых за боевые заслуги орденом Святого Георгия, одной из самых почётных наград России? Мало того, главнокомандующий Русской армией издал специальный приказ и запретил в своей армии носить такие ордена, пожалованные ранее адмиралом Колчаком «за отличия, оказанные в гражданской войне». В братоубийственной войне русских с русскими награждение боевым российским орденом представлялось неэтичным… Понимаете? Гражданская война — это трагедия, и награждать за храбрость в убийстве соотечественников — низость. Ни-зость!!!
И все же, я кажется не теоретик. Самое большое впечатление на меня произвела археологическая экспедиция. Перед поездкой преподавательница долго пугала нас, обещая — край земли, суровые условия жизни и тяжелую работу.
Но если я и вспоминаю сейчас нашу выцветшую ветхую палатку — то неизменно с нежностью.
Помню, как на берегу небольшого залива высадил нас катер, и мимо турбаз, мимо обжитой земли — мы ушли в бескрайние поля. Уже начинали нежным золотом отливать колосья, и волновались они — сухо и легко, и как дальние острова поднимались за ними крыши деревень, а мы все шли…
И только поздним вечером вышли к месту, где разбили лагерь. Тут поле сужалось клином, и с двух сторон его — темными полосами окаймлял лес. Позже мы разведаем, что леса здешние — из кряжистых дубов, орешника, одичавших яблонь и вишен.
Но звала нас к себе оконечность клина — мыс, одною стороною вдающийся в Волгу, другою — в залив. Мы свалили рюкзаки там, где указала руководительница и, уже не слушая ее, потянулись к древнему поселению.
Травы здесь росли высокие. В полутьме мы различали метелки цветов, в воздухе стоял густой, нагретый за день аромат меда. И полынь здесь была высока, и колосья неведомые задевали плечи. Оказалось, мы идем по некоему подобию рва.
А потом вышли мы на самый конец мыса. Левитановский пейзаж «Над вечным покоем» — ерунда против! С одной стороны раскинулась, тяжело катит волны Волга. С другой — зеркальная гладь залива. И такая даль кругом необозримая, без единого села — ни огонька, ничего!
Так и было тут пять тысяч лет назад, когда сидела на краю обрыва красавица и плела косы, смотрела на ту же луну, что и мы сейчас, и прислушивалась — не застучат ли сухими ударами — по запыленной дороге копыта коня.
Про коня я не зря вспомнила. В археологичке мы все выучились ездить верхом. Местные ребята приводили лошадей. Они шли к нашим девчонкам — вместо букетов — с конями. Но если кого-то из девушек и вправду интересовали ухаживания, то я обмирала от счастья, научившись — взлетать в седло.
Отпустит поводья тот, кто держал коня — и пошел вымахивать он в ночное поле… Парни наши, бывало, скакали — а мне нравилась эта неторопливая поступь лошади: будто плывешь во тьме. Светляки под конские копыта — зеленой россыпью, а звезд над головою столько, что откинь ее только — и пропадешь в этих мирах. Внизу — огни, вверху — огни, и плывет под тобою конь по океану тьмы и звезд. Потреплешь рукою тяжелую, мощную шею — ладонь влажной станет от конского пота. И снова теряешь ощущенье реальности. Черной волною надвигается лес, его сучья закрывают небо. И все равно не страшно — как во сне.
Так жили степняки. И как мы возвращались они к искорке костра — брызжущей вдали.
Наши пели:
Акинаком рубану, рубану
Я по скифской роже,
А потом коня возьму, эх возьму
Конь всего дороже.
Мой железный акинак, акинак,
Да колчан с стрелою,
Загуляю до утра, до утра,
С гетерой молодою…
И далеко относил ветер голоса…
Днем мы раскапывали поселения — находили осколки глиняной посуды, превратившиеся в настоящие окаменелости, изредка — бусину, пряжку, какой-нибудь железный крючок: в те времена железа было мало, и день считался удачным для археологов, если обрели такую находку.
А ночью мы садились на коней. И это соприкосновение с реальной жизнью древних: днем мы держали в руках их вещи, всматривались в них — в узоры, вычерченные ногтем по краю кувшина, в переливы бус, ночью же — мы входили в их души: то же небо было над нами, тот же ветер холодил наши щеки.
Вот это все — оживило сухую «историю». С тех пор я могла воспринимать ее только как цепь событий — мучительных, радостных, тяжких, героических — цепь, с которой и я была неразрывно соединена. И о чем бы с тех пор ни говорили в университете: о монголо-татарах или Лжедмитрии, но нужно было только прикрыть глаза, только вообразить, почувствовать — и дым на улицах горящего города, и свист опускающегося меча, и как колотилось сердце у того, кто надеялся укрыться от сечи…
Но, Боже мой, давно уже пора встряхивать головой, и отгонять от себя те картины. Мы бежим с Машкой в школу, а история у неё — не единственный предмет. И надо ей напомнить, чтобы не забыла, как в прошлый раз, записать задание по английскому, а если Андрей Салин снова будет грозиться разбить ей очки — не пробовать дать сдачи, он все равно — сильнее. А сказать про очки учительнице, потому что если Андрей их и вправду разобьёт, то беда просто. Пока закажем, пока сделают.
Возле школьных ворот я легко касаюсь Машкиных волос:
— С Богом!
И еще несколько секунд медлю, глядя, как дочка уходит: уже такая большая рядом с первоклашками…
С гордостью медлю: растем все же, растем…
Вспоминаю, как в роддоме Машкина крошечная, теплая ладошка, выпросталась из пеленки и шлепнула по груди. Ее глаза — ведь не может же младенец нескольких дней от роду понимать что-то, чего не понимаем мы… Философское… Но она смотрела так, будто пришла из миров, где известно все, и глаза у нее не темные, как у меня, а голубые.
— Потемнеют, — говорили соседки по палате.
Но сейчас, когда ей одиннадцать, она так и осталась голубоглазой. Ясный взгляд. И быть ей много добрее меня. Помню, купили мы хомяков. Парочку — и я сказала, что малышей, которые у них родятся, верно, придется сдавать в зоомагазин.
— А разве это законно — отбирать детей у матери? — с волнением спросила Машка.
Она даже в столовой школьной никогда не съест обед до конца. Самое вкусное — пиццу, булочку, шоколадку — несет в класс. Немало у них есть ребят, у которых родители не могут заплатить за обеды, и Машке легче отдать свое, чем видеть голодных друзей.
Нам еще рано думать о будущем, но учится дочка слабо, несмотря на наши общие старания, и когда речь заходит о том, кем ей стать, я говорю:
— Матушкой. Подрастешь — выходи замуж за священника. Будешь вести дом, растить детей и вместе с мужем помогать сирым и убогим.
… Я иду домой. Машку вышла провожать еще в виде «Прости, Господи». Куртку накинула на домашний джемпер, не накрашенная. Хорошо, что утром прохожим некогда разглядывать друг друга — все торопятся.
Сентябрь метет дорогу золотыми листьями.
У каждого возраста свое время года. Много лет назад, когда мне было четырнадцать — я необыкновенно остро чувствовала весну. Свежий, горьковатый запах первых тюльпанов. Их срезаешь — и стебли истекают соком.
Тюльпаны переполнены расцветом весны, ушедшей в землю талой водой — тяжелы их рдеющие как паруса, алые лепестки. Любила — чтобы много их было! Зароешься лицом в букет, и ощущаешь свою пробуждающуюся женственность.
Потом пышная сладость пионов, великолепие роз — в которых уже все отточено, все совершенно.
А теперь — может быть рано — но сентябрь ощущаешь как родное, как ровесника.
Спокойная, немного печальная простота фиолетовых, лиловых, красных звезд — астр и хризантем. Сколько отпущено Богом теплых дней — столько и цвести. Все толще ковер под ногами — зарываются в листья поношенные мои туфли. И все светлее в небе: обнаженные ветви тополей — мудростью и смирением восточной графики.
Я возвращаюсь домой, чтобы выпить еще кофе и «нарисовать лицо». Двор, где стоит наш с Машкой дом, похож на сотни других, и я его не люблю. «Спальный район», сплошные шестнадцатиэтажки. Их высокие стены не пускают во дворы солнце, давят каменным «громадьем». Но здесь сравнительно недорогое жилье и родители помогли мне купить однокомнатную квартиру, когда я с маленькой Машкой ушла от мужа.
Вот об этом не хочется даже вспоминать. Год, прожитый у свекра со свекровью, в семье настолько чуждой, что я могла себя там чувствовать — в лучшем случае- гостьей, в худшем — девчонкой на побегушках — этот год был одним из самых тяжелых в жизни.
Супруг мой после работы расслаблялся вином, очень любил ходить по гостям. Родители надеялись, что он «остепенится» и упрекали меня, что этого не происхоит. Но мои любимые книги и фильмы — привычный досуг не слишком хозяйственной домоседки — для мужа не представляли ничего способного заинтересовать.
С появлением Машки мне стало совсем тяжело. Чужой дом, так и не ставший своим, где надо спрашивать разрешения по каждому поводу, самому мелкому. Первые месяцы дочка была беспокойной, мешала остальным.
Свекор со свекровью стали настойчиво интересоваться — нет ли у нас возможности заиметь свое жилье. Приводили в пример годы собственной молодости. Свекор тогда был военным, служил. Кочевали, снимали маленькие комнаты, спали чуть ли не на полу, но замечательная супруга — настоящая офицерская жена — везде умудрялась навести уют.
Мне было уже по-настоящему тошно, оттого что целый день приходилось находиться с людьми, понимания с которыми не было никакого. Не спускать с ребенка глаз — чтобы он никому не помешал. Мне это насточертело!
Тогда отец мой продал «северные» акции, купил нам с дочкой «однушку» — и я категорически заявила, что переедем мы туда вдвоем: только я, и Машка. Теперь, когда дочке одиннадцать — мы помногу месяцев не видим ее отца, хотя живем в одном городе, просто в разных районах. Если он и появляется, то ненадолго — с дешевой мягкой игрушкой, конфетами. И мается, явно не знает, о чем с Машкой говорить. О том, что ей реально надо — новом пальто, например — я молчу из гордости. А ему — то ли в голову не приходит, то ли новая жена изо всех сил поощряет такую экономию.
Говорю ж, не хочется об этом вспоминать…
Лучше сяду к зеркалу и нарисую себя красивую. Еще когда училась в университете. Верочка Пинчук — модница и большой специалист по макияжу — говорила:
— Не могу уже из дома выйти без косметики. Вот как будто босиком, только это лицо. Я это поняла много позже, уже в редакции работая. Свежести юной нет… стараешься, стараешься сделать себя лучше… Вот уже вроде все, что могла — тон наложила, румяна, глаза подвела… А такие они усталые — глаза.
Мы все в редакции усталые, кроме разве что совсем молоденьких девчонок, которые еще и не пишут толком, так, «живые диктофоны».
Сегодня я сижу на совещании в администрации. Речь идет о техническом перевооружении местного завода. Намучилась я с предприятием этим в свое время. Ну не дается мне промышленная тема…
Сижу напротив главного инженера Бориса Ивановича.
— А сейчас, — говорит он, — Мы выпускаем бамперы и профили.
Подпираю голову рукой и тоскливо гляжу на него:
— Борис Иванович, а что такое бампер?
И потом — с той же тоскою:
— А что такое профиль?
Спасибо диктофону, что записывает точно.
Сегодня заговорили о том, что закупает завод новую линию, что на стажировку в Швецию едут несколько специалистов. И Борис Иванович одного из них представил:
— Наш молодой сотрудник, очень перспективный инженер…
Невысокий, изящный.
— Иван Николаевич до Нового года пробудет в Швеции…
Я пометила в блокноте, что можно сделать с молодым, перспективным — интервью.
Когда вся совещание закончилось, шел уже пятый час вечера. Надо было еще заглянуть в редакцию: посмотреть, есть ли что-то срочное на завтрашнее утро.
Ступени на лестнице скользкие — не люблю этот евроремонт.
— Нина, поедете с нами?
Борис Иванович. Правильно — им на завод возвращаться по нашей улице, мимо «Городского вестника».
В машину меня наш редакционный шофер Саша так и не научил изящно садиться.
— Сперва заднюю часть на сидение опускай, потом — ноги затаскивай, — повторял он.
Но машины у нас дома никогда не водилось, и я лезу в нее как неумелый спелеолог в тесную пещеру.
— И дверь не закрыла, — резюмировал шофер.
Перспективный инженер Иван протянул через меня руку, захлопнул дверцу.
— Вы не хотите дать нам интервью? — спросила я.
Глаза у него — темные, очень внимательные…
— О чем вы хотите говорить?
— Ну… в двух словах о себе, о цели поездки… Если мы сегодня договоримся о встрече…
Он неожиданно рассмеялся — как-то очень искренне, по-детски:
— Я испугался, что вы прямо сейчас будете меня спрашивать. А я сейчас не готов. Надо подумать…
— Думайте. Если, например, в среду? В котором часу вас устроит?
Ничего особенно страшного на моем столе не скопилось. Из библиотеки принесли зарисовку о детском празднике, две информации переслали из спорткомитета, лежит приглашение в совет ветеранов, и записка редактора — завтра рейд по неблагополучным семьям.
Главное — быстро набросать план — что за чем идет, чтобы не забыть.
Коллега мой, Влад, полулежит, облокотившись на стол, умостив голову на руках. Он видит выражение моего лица. Поднимает голову и торжественно декламирует:
Утро. Бодун. Кабинет. Понедельник.
Руки трясутся. Сливаются строчки.
Рядом такой же унылый подельник.
Грустно. Без денег доходим до точки.
Трудно собрать непутевые мысли.
Я с перепоя. Я мямля и рохля.
Дзинь! Телефонная трель словно выстрел.
Здравствуйте, бабушка, чтоб вы подохли…
В ротике кака, в животике бяка.
Давит виски несусветная вава.
Что вам, бабуся?.. Какая собака?..
Кто покусал?.. Ах, оставьте вы, право…
Мне бы сто грамм. Мне же больше не надо.
Как ни крути, все раздумья про водку.
Вновь позвонили какие-то гады.
Там у кого-то замкнуло проводку…
Видно, судьба им досталась плохая.
Сами, небось, перепутали клеммы…
Что? Говорите, весь дом полыхает?
Эх, господа… Мне бы ваши проблемы!
Тише, ребята! Не надо так грубо!
Сколько же в нас еще всяческой гнили!
Знали бы вы, как горят мои трубы,
Вы бы сюда лишний раз не звонили…
Так задолбали, что больше нет мочи —
То хулиганы, то злые соседи…
Девочка, милая, ты-то что хочешь?
Как ты сказала?! Работать в газете?!
Двигайся ближе. Вглядись в эту рожу:
Веки опухли и щеки обвисли.
Горестный след оставляет на коже
Сплав интеллекта и творческой мысли!
Что ты моргаешь пустыми глазами?
Что ты сжимаешь худые колени?
Хлеб журналиста пропитан слезами,
Потом и массой других выделений!
Это тебе не Гомер и не Пушкин!
Это борьба на износ, до упора!..
Слушай, подруга, добавь на чекушку…
Славная девочка! Будешь спецкором![2]
— Правда, добавь, а… — просит он.
— Обойдешься, — говорю я.
Домой надо идти через магазин. Какие-нибудь котлеты купить на ужин. Да еще Машка просила — тетради в клеточку… Сейчас, к вечеру, просто физически ощущаешь — какое усталое делается лицо, стареет на глазах… Свернуться бы калачиком, выпить таблетку от головы…
— Мам!!!
Машка виснет на шее, тяжелая она стала все-таки…
— Доченька, у мамы голова болит… Дай поводок…
Спаниель нарезает круги вокруг меня: требовать в этот час прогулку — святое дело.
И течет привычно наш вечер. Делаем с Машкой уроки. В математике я скоро помочь ей уже не смогу, но пока еще тяну. Пишем под диктовку русский — и Машка до слез расстраивается, когда я нахожу в готовой работе три ошибки:
— Доченька, я ж медленно диктовала… Каждую букву голосом выводила… Что же ты будешь делать на диктанте в классе?
У Машки уже губы сковородником — предчувствует, что будет дальше:
— Только не ругай меня!
— Да я и не собираюсь. Но ты знаешь, что надо…
Манька роняет голову на стол и плачет. Переписывать целую страницу! Мне жаль ее так, что хочется послать подальше и школьную программу и требовательную «русичку», которая к тому же — наша классная руководительница. Но если дочка так и останется в троечницах — что ее ждет? Как смогу я оплатить ей институт, если нам еле хватает на насущное?
— Что теперь — внеклассное чтение? Том Сойер?
И только совсем уже вечером, мы сидим на кухне, как два усталых солдата, вернувшихся из боя, и пьем чай.
— Доченька, я пойду, погреюсь в ванной…
— Опять замерзла? — спрашивает Машка.
Она знает эту мою особенность — мерзнуть, когда другим еще тепло.
— Ты как капуста ходишь, мам…
Это о моих свитера, что надеваю один на другой, и о привычке ночью кутаться в пару одеял.
… Я сижу в ванной, чувствуя, как наконец-то в горячей воде отступает головная боль… Машка «делает пену». Наливает в пробку шампунь и подставляет его под струю воды. И заворожено смотрит, как растет под ее руками пушистое облако. Переливы цветов в каждом пузырьке пены — как чешское стекло.
— Мам, я хочу такое платье! Бальное! Золушка в таком была…
Машка прикладывает к себе пенные «рукава»:
— Красиво?
И смеется… Краешки передних зубов у нее сколоты — гуляла с Ромкой, тот рванул поводок, дочка упала. Длинные темные косы ее сейчас спадают на бумазейный халатик. Золушка, у которой сказка еще только начинается…
День кончен. Погашен в нашей комнате свет…
Машка уже спит, прижавшись ко мне. А я смотрю фильм, сделав звук совсем тихим, чтобы ее не разбудить. Какие-то космические приключения. Я устала так, что мало слежу за сюжетом. Звездное небо… Иная жизнь, в иных мирах… Когда я в последний раз видела звезды?
Мы с дочкой идем в театр. Довольно редко там бываем — но все же ходим. Я еще не могу рассказать дочке о замечательной книге Ивана Ефремова «Час быка». У него там общество делилось на «джи» и «кжи» — долго и кратко живущие. Интеллигенты, приносящие пользу, получали право на долгую жизнь. А безграмотные и сильные, работали, пока молоды, а потом — в расход. И сколько у меня есть сил — я буду тянуть дочку в «джи». «Кжи» у нас и так хватает.
К сожалению, в драмтеатре детских спектаклей нет, и мы смотрим «Братьев Карамазовых». На исходе второго часа Машка показала на артиста, который играл секретаря: то есть, сидел на заднем плане, и задумчиво водил пером по бумаге.
— Мам, чего он там рисует?
— Чёртиков, — ответила я, не подумав.
Всё. Машке попала в рот смешинка. Ее затрясло, она хохотала и не могла остановиться, так что мне пришлось ее вывести.
Насладились зрелищем, называется! Вернулись домой — и Машка скорее включила обогреватель, залезла под одеяло. Ромка тут же вскочил на постель, свернулся у нее в ногах и сладко вздохнул. Не спаниель, а кошка какая-то. Только не мурлычет…
Я налила себе бокал вина. И согреться, и настроение такое, будто отняли праздник. Сижу я — нарядная, в бархатном платье, тяжелые серьги качаются вдоль щек, а на душе так погано…
Налила еще бокал, включила компьютер… Может, в Интернете отпустит…
Когда в почтовом ящике я увидела письмо от некоего Демидова — мне пришлось несколько минут вспоминать, кто это такой… Иван Демидов… Так это же тот инженер с автомобильного завода, о котором я писала. Мы поговорили, я сделала материал…
Он на меня тогда произвел сложное впечатление. Безусловно, умный. Тему свою знает так, что будь я без диктофона… Снимала потом запись и удивлялась — сразу шел прекрасный текст, практически ничего не надо было корректировать. Внешне тоже очень хорош. Мне нравится этот тип красивых лиц с примесью южной крови. По орлиному изогнутый тонкий нос, очень внимательный взгляд темных — так что зрачков не видно — глаз… Так смотрят, когда не заботятся о впечатлении, которое производят, но стараются понять суть — человека, разговора…
Одет изысканно даже: дорогой костюм, белоснежная рубашка, галстук… И все это очень естественно, в этой одежде его удобно. На других, бывает, костюм сидит, как на корове седло…
Но казалось, он поставил между собой и людьми прозрачную, но прочную стену: не скажет слова лишнего, не будет в нем простоты, искренности… Он и пошутит, и посмеется, и вместе с тем — ничего не узнаешь о нем, больше того, что он сам хочет сказать. Он об этом — прямо сказал, после того, как я задала вопрос — поддерживает ли его в работе семья.
— О себе — не люблю.
Что же он мог написать теперь? Я открыла письмо.
«Здравствуйте, Нина!
Пишу Вам уже из Швеции, из Стокгольма. Возможно, Вас в свое время обидела моя краткость. Но мне тогда не о чем было говорить. За эти же дни увидел столько, что… я подумал — это может быть интересно и Вам…
Я не буду говорить о работе — мне показалось, что Вы очень далеки от всего, что касается машин — не обижайтесь, пожалуйста. Но мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь — хотя бы мысленно увидел то, что вижу сейчас я.
Может быть, впечатления такие яркие оттого, что я впервые за пределами страны. Из северных столиц я видел только Петербург, а теперь очарован новым знакомством.
Стокгольм стоит на четырнадцати островах, а всего островов, островков и скал — здесь тысячи. Многие из них для столичных жителей то же самое, что для нас дачи и садовые участки. Правда, жить на таком островке, обдуваемом со всех сторон промозглым ветром и заливаемом холодным дождем, — удовольствие для избранных — этим Стокгольм похож на Питер.
Если очень приглядеться, то можно рассмотреть к северу от Нормальма череду плоских крыш. На одной из них живет Карлсон — «мужчина в самом расцвете сил». Бронзовых человечков, птиц и зверей здесь встречаешь повсюду. А в одном укромном и неприметном дворике Старого города прячется Мальчик-с-пальчик, самая маленькая уличная скульптура…»
… С тех пор он начал мне писать. Оглянувшись назад, я вижу — не было ничего особенного в тех письмах. Но тогда — как же я ждала их… Как умела видеть в них больше, чем они таили…
Я знала, что письма могут прийти только поздно ночью — разница во времени, да и занят Иван был, наверное, допоздна.
Я укладывала Машку, и лежала рядом с ней в темноте, повернув голову в сторону компьютера. Огни модема — красные и зеленые — напоминали самолет в ночном небе. Около двух часов ночи я тихонько вставала и включала машину. И счастье — нежный звонок колокольчика, выпрыгнувший желтый конвертик сбоку — пришло письмо.
В основном он писал о том, что довелось увидеть. Хотелось, видно, поделиться, но может, кроме меня — не с кем было? А мне приходили на ум сказки Андерсена, его страны, северные. Тролли норвежские, зеленоватый лед озер, заснеженные избушки и долгие вечера у очага.
Не только о Стокгольме писал Игорь — в выходные их возили по всей стране, и мне пришлось доставать карту и отыскивать на ней чужие города. Он слал фото. Алданские острова. Дощатые мостики над гладью воды… Неправда, что север беднее юга красками! Нежнее! То же богатство, но в оттенках, переливах. Взять серый цвет: от перламутрово-серебристого — до приглушенных, бархатных, насыщенных оттенков…
Одинокие маяки, неторопливые паромы, мельницы — взмахи огромных крыльев — в вечернем небе…
А еда…
— Манька, давай сделаем, как мне Иван написал… Бутерброды с креветками, листьями салата, вареным яйцом и ломтиком лимона…
Машка принюхивается к розовым креветкам, пробует:
— Странные, мам… Это что же за вкус…
— Вкус моря.
О чем могла рассказать Ивану в ответ — я? Уже смел всю листву октябрь, и клен под окном стоит голый, тянет к небу черные ветки, будто смиренно молится, чтобы его пощадила зима…
Что коллега моя, Катя, нашла по Интернету свое счастье, и теперь уезжает в Испанию. Мы знаем её, она не оглянется назад, и никакой «ностальгии» у нее не будет, разве что ночью, под одеялом — или в жаркой Испании не нужны одеяла? — она передернется, вспоминая Россию, как страшный сон…
А другая коллега, Ленка, сделала портфолио у известного фотографа. И получилась на снимках настоящей красавицей, звездой немого кино. Фотограф Ленку задекорировал красным шёлком, надел на неё шляпку с вуалеткой, сделал акцент на кисть, на тонкие красивые пальцы, о которые она оперлась подбородком, а лицо — в полутени. Эту фотографию она закинула в службу знакомств, неделю купалась в восторженных посланиях, выписала себе лучшего из женихов, а на вокзале он её — даже не узнал.
Я по-прежнему хожу по одному и тому же кругу, как ослик с тележкой. То заседание, то совещание, то городское мероприятие… Редко, очень редко попадаются какие-то щемящие темы, когда нельзя остаться равнодушной… Собака, что несколько месяцев на остановке ждет хозяина. Старуха, которая в годы войны водила трактор, а теперь на ступеньках магазина соседский мальчишка отнял у нее сумку с пенсией и избил — до больницы…
Но в целом я пишу уже почти автоматически, казенными предложениями, трафаретом. Я знаю, как часто чиновники врут нам в лицо, и это вранье мы должны еще и красиво оформить, чтобы достойно выглядели на страницах газеты эти самые чиновники, чтобы сами себе понравились.
С Машкой пока нельзя говорить об этом, рано. Поэтому так дороги, непередаваемо дороги мне были его редкие, скупые вопросы:
«Очень измучила работа?», «Как у тебя, не болеешь ли?», «Если после выходных не хочется на службу — это очень плохо. Это называется нечеловеческая усталость, значит, не отдохнула», «Как Машка?»
В ответ я писала ему о мелочах нашей жизни. О крысе по кличке Мелкий, как ночью он раскачивает клетку, уцепившись за прутья розовыми лапами с длинными тонкими пальцами — и напоминает матроса, загулявшего на берегу и проснувшегося в каталажке. О том, что, наконец, дали тепло, и мы с Манькой сидели на ковре у нагревшейся батареи. Это было счастье: за темным окном ветер и ледяной осенний дождь, а мы пьем огненный чай, нежим спины об батарею и отогрелись до последней жилочки…
… Я давно уже ощущаю возраст. Хотя мама моя говорит:
— Тебе четырнадцать лет и никогда не будет пятнадцать.
Она имеет в виду мою бесхозяйственность: вечный бардак в шкафах с одеждой, искреннее непонимание — с чего начать генеральную уборку, неумение закручивать банки с консервами и печь пироги.
— Нельзя все время читать книжки и сидеть за компьютером. Оглянись, сколько дел…
Я откладываю книгу и берусь за пылесос. Глядишь на беспорядок, который предстоит ликвидировать — и брови сходятся к переносице, а на лице застывает выраженье борца с жизнью. И лицо стареет, снашивается. Я ощущаю это свое старение, стесняюсь его…
Потому еще я и привязалась к этой переписке, что, не видя адресата, можно было — как вином — пьянить себя мыслью, что сейчас, ночью, душа с душою говорит.
Я не сомневалось: по возвращении будет встреча, ведь за эти месяцы, я ему тоже стала дорога. Так много одиночества в мире, что не может не ценить человек обретенную родную душу…
О себе он рассказывал немного — и будто думал над каждой фразой, будто ему даже здесь важно было впечатление, которое произведет он. Он писал, что тоскует о детстве: не было времени краше и чище. И в то же время поражала его западная жизнь. Он сравнивал ее с нашей — и с горечью писал, что нас — обокрали.
«Остаться бы здесь, но кому я тут нужен? Но как не хочется возвращаться в наше провинциальное болото!» — читала я.
…
А потом он перестал писать. Это было в самые тоскливые дни ноября: темно и холодно. Напрасно светился экран компьютера, и пейзаж на нем — домик над озером. Колокольчик больше не звонил.
… За неделю до Нового года завод, на котором работал Иван, отмечал юбилей. Гуляли, конечно, во Дворце Культуры.
Я сама вызвалась пойти. Может, узнаю что-то о нем? Встречу в фойе начальство, спрошу, как поживает герой моего материала…
Гирлянды белых шаров обвивали колонны, под потолком качались серебряные звезды. В фойе были накрыты столы а-ля фуршет.
Почти сразу я увидела директора завода — невысокого, щекастого, похожего на бульдога. И рядом, в той же компании начальства, стоял он… Иван… Нарядный, в чёрном, отлично сидящем на нём костюме. Улыбался собеседникам, и что-то им рассказывал.
Я стояла там, где кончается лестница, положив ладонь на широкие холодные перила. Дышать было трудно и как-то физически больно. Шли минуты, а я стояла… Мне надо было идти туда, в толпу, дождаться торжественной части и концерта, чтобы это всё описать, а я не могла…
Не сразу, но он увидел меня. Еще несколько мгновений вглядывался — узнавая. Смущение? Нет! Взгляд его был добрым, даже ласковым… Он ни в чем не был передо мной виноват.
Но невозможно было представить, что вот сейчас, дружески кивнув, он и вовсе отвернется и продолжит прерванный разговор… Что ему уже настолько нет до меня дела…
Я повернулась, наконец, и побежала вниз. Шёл снег. Летели вихрем крупные снежинки. Мне нельзя было в автобус с таким лицом, я надеялась, что если долго идти, почти бежать, то какую-то часть горя я оставлю в пути — и Машка меня не испугается.
— Мам, — Манька осторожно гладит меня по голове, — Ты устала?
— Да, доченька, спать хочется.
Машка укрывает меня одеялом и садится смотреть телевизор, приглушив до минимума звук. Она всегда чувствует, если меня не стоит беспокоить.
Мне стыдно. Я знаю, что мое «горюшко — не горе», что горе будет, если что-то случится с Машкой, или с родителями, вот это — настоящая беда… Я понимаю, что надо встать, встряхнуться и на радость Маньке начать готовиться к Новому году.
Но я ни-че-го не хочу… Теперь мне уже не надо вставать посреди ночи, чтобы выхватить из Интернета только что пришедшее письмо. Можно отлично выспаться. Кроме Маньки, и мамы с папой, да еще спаниеля Ромки я никому на свете не нужна. И меньше всего мне хочется работать…
Наверное, наши душевные боли так или иначе выходят наружу. К утру у меня разболелся палец на правой руке. Я уже не могла спать, казалось, что не рука лежит под подушкой, а больной зуб — ломит, и дергает, и горит.
Утром я сама вскрыла нарыв иголкой, наложила повязку, и хватилась, что на последний день старого года и остался весь ворох дел, до которых не доходили руки.
Начинать надо было с ёлки. Помчались мы с Машкой на рынок — мама родная! Все новогодние деревца, оказывается, разобрали. Остался грязный, истоптанный снег, усыпанный хвоей.
Но как в советские времена, когда дефицитом торговали из-под полы, к нам подошла женщина и негромко спросила:
— Вам ёлочку? Пойдёмте со мной…
Она привела нас в какую-то будку, где на полу валялись ёлки, забракованные торговцами.
— Мам! — испугалась Машка, видя, что я вытаскиваю из кучи какой-то остов, — Это же не ёлка, это палка какая-то…
— Сто пятьдесят рублей, — сказала женщина, — Не бойтесь, в тепле она распушится.
Было б чему пушиться! Как в анекдоте про причёску из трёх волосков, на ёлке было считанное количество веток. Одна радость — инвалидка наша оказалась легкой, и я, не отдыхая, донесла её до дому левой, здоровой рукой.
По дороге нас ещё и спрашивали:
— Где вы… мммм… ёлочку брали?
Манька весь год ждала часа, когда с антресолей снимут коробки с игрушками. Водились у нее старые знакомцы, с которыми она разговаривала, как с людьми. Старик с неводом из сказки о рыбаке и золотой рыбке был для неё «дедушкой». Конькобежец с фарфоровым личиком, в островерхом колпачке и пышном воротнике считался завидным женихом, и она подбирала ему невесту, среди многочисленных стеклянных фигурок, изображающих куколок.
А любимой игрушкой был медвежонок, лезущий по стволу дерева.
Разбирая в кухне продукты, я слышала, как Машка с ним ворковала:
— Ну, расскажи… как ты весь год был один? Темно в коробке, да? Сейчас мы тебя повесим, выберем тебе место получше…
Я перебираюсь в комнату, чтобы вольготно разложить продукты на столе, и крошить себе салаты.
Включаю телевизор, и вот уже метель кружит на фоне безликих многоэтажных домов.
Со мною вот что происходит,
Ко мне мой старый друг не ходит…
«Иронию судьбы» мы смотрели даже в роддоме. Соседке по палате принесли крохотный телевизор, и поздно вечером мы сидели все вместе, на крайней у окна койке, пристроив телевизор на подоконнике. История любви, необходимая в эти часы — как бой курантов, как вера в чудо…
Ближе к вечеру звонит мама:
— Ну, сколько можно вас ждать…
Я внутренне ахаю, потому что сегодня к родителям не собиралась. Хотела поздравить их по телефону, а завтра уже приехать с официальным визитом. Но мама, оказывается, иначе не мыслит: за праздничным столом должны собраться все.
Я-то думала погода будет мне союзницей.
— Ведь минус двадцать пять…
— Закутай Машеньку пуховым платком и вызови такси.
Господи, а мне так хотелось — отметив с дочкой праздник — впасть в свое привычное состояние анабиоза. Лежать, свернувшись клубком. Тогда уходят мысли, отступает боль…
А у родителей всегда одно и то же.
Отец смиренно смотрит телевизор. Его бы воля: выпить, закусить, и спать лечь. С Новым годом все равно не разминешься: утром встанешь, а он уже здесь.
Но мама считает, что все должно быть согласно традициям. Шампанское надо открывать, когда будут бить Куранты.
Машка к шампанскому уже привыкла («Мама, оно похоже на горький лимонад»). Ей лестно, что ее считают взрослой, и она торопливо понимает свой бокал.
Я закрываю глаза. В этот переходный момент — уже закуковала птичка в наших старых часах, возвещая полночь — год переходит в год, открывается дверь в иные миры, и я прошу:
— Господи, дай мне силы радоваться тому, что у меня есть…
И с ёлки — у мамы деревце не чета нашему, стройное и пушистое, отец позаботился — слетает золотистая спираль серпантина, и невесомо ложится на мою голову…