Глава 18 НА КУЛАЧКАХ С ВЫШИНСКИМ

Вскоре после нашего приезда в Куйбышев посла Стейнхардта пригласил на встречу исполняющий обязанности наркома по иностранным делам Вышинский[186]. Перед отъездом из Москвы Молотов сказал Стейнхардту, что Сталин и он полетят в Куйбышев и встретят дипломатов там. Но когда мы приехали, на месте оказался только Вышинский.

Я сопровождал Стейнхардта в качестве переводчика, и мы нашли Вышинского забившимся в маленькую комнатку в гостинице. На тот момент Наркомат по иностранным делам еще не переехал, и у него не было здесь своего помещения. Вышинский предложил Стейнхардту сесть на единственный в комнате стул, а мы с ним во время делового разговора сидели вдвоем на кровати. Вышинский рассказал нам о поражении немцев на подступах к Москве и объяснил, что из-за этого оставшаяся часть правительства решила пока остаться в Кремле. Но на других фронтах дела шли не так хорошо, и Вышинский выглядел подавленным.

Когда мы поднялись, чтобы уйти, Вышинский повернулся к послу:

— Боюсь, что у меня есть еще несколько плохих новостей.

Стейнхардт остановился, взявшись за дверную ручку.

Вышинский же продолжил низким голосом и абсолютно серьезным тоном:

— Да, должен признать, что мы во всем этом деле допустили одну серьезную стратегическую оплошность. Надеюсь, она не обойдется нам слишком дорого.

— Что за оплошность? — взволнованно прервал его Стейнхардт.

— Ну, видите ли, — продолжил Вышинский, глядя на меня, — по очень большой оплошности мы эвакуировали балет и американских холостяков в один и тот же город.

Так уж получилось, что балет и опера стали настоящим спасением для нас в последующие холодные, хмурые месяцы. По вечерам давали балет «Лебединое озеро», который на следующий вечер сменяла опера «Евгений Онегин». Поскольку больше делать было нечего, любители балета выучили лебединую хореографию в совершенстве.

Утомительная монотонность жизни в Куйбышеве внезапно прекратилась 7 декабря 1941 года. Когда тем воскресным утром радисты настроили свои приемники, им потребовалось совсем немного времени, чтобы распространить новость по всему переполненному дому, где располагалось посольство. И должен сказать, что реакция тех американцев, что находились на берегах Волги, не сильно отличалась от реакции людей с Миссисипи. Вначале мы были слегка ошарашены, потом пришли в себя, поскольку и так пребывали в воюющей стране. До ночи офицеры, находившиеся среди нас, сочиняли телеграммы в военный департамент с прошениями о направлении на службу в войска, в то время как остальные писали срочные запросы с просьбой о зачислении в армию. Сомневаюсь, что дома хоть кто-нибудь читал эти прошения. Во всяком случае, ни на одно не последовало никакого ответа.

Только через несколько дней, 20 декабря 1941 года, если быть точным, с телеграфа нам с безразличным видом принесли радиограмму, которую мы должны были получить еще пару дней назад. Что там они делали все это время, было совершенно непонятно. У меня сохранился ее точный текст, содержавший множество опечаток[187]. Привожу начало телеграммы: «Настоящим вам предписывается проинформировать правительство, при которым вы аккредитованы, что Конгресс Соединенных Штатов 11 декабря объявил, что страна находится в состоянии войны между Соединенными Штатами и Германией.»

Текст подписал Корделл Халл. Несмотря на причудливое написание слов, нам не составило труда понять, что в телеграмме он пытался сообщить нам о нападении на Перл-Харбор. Мы передали это сообщение в Наркоминдел, и Вышинский лишь слегка посетовал на то, что мы информировали его с таким опозданием о событии, о котором он услышал по радио девять дней назад. Мы объяснили, что это едва ли стоит считать нашей ошибкой, поскольку телеграфистам понадобилось семь дней, чтобы получить сообщение по радио и затем еще два дня, чтобы пройти по улице до посольства.

Эта новость с русской точки зрения была настолько хорошей, что Вышинский даже не стал спорить. Фактически все русское население, включая балерин, находилось в столь радостном настроении от сознания того, что мы наконец станем союзниками, что они даже позабыли, что в глубине души мы на самом деле — акулы капитализма. И кроме того, те немногие предметы роскоши, которые мы смогли привезти с собой из Москвы, всегда были искушением, против которого наши давние друзья не могли устоять. Вся балетная труппа, опера и оркестр размещались в одном большом школьном здании на окраине города. У них не было ни мебели, ни кроватей, и им доставалось совсем немного еды. И приглашение на обед в американское «посольство», расположенное в столь же безликом школьном здании, но где имелось некоторое количество продуктов и напитков, игнорировать было просто невозможно.

Дальше больше, тайная полиция, которая обычно следила за всеми контактами, которые американцы могли завязать с русскими, очевидно, была более чем дезорганизована самим переездом из Москвы. Так или иначе, но в течение нескольких месяцев они все пытались акклиматизироваться здесь и не так уж беспокоились о выходящих за обычные рамки действиях дипломатов из стран-союзниц. Фактически, находясь в беспрерывном поиске еды и одеял, они были только рады, когда мы делились с ними подсказками, где можно найти запасы угля или те же спальные принадлежности. Уже давно начальник московского контингента ГПУ[188] в Куйбышеве стал для нас чуть ли не приятелем. Это был молодой и очень крупный парень, которого, кажется, звали майор Смирнов. Мы часто встречались в кафе в «Гранд-отеле», и за рюмкой водки обменивались всякими мелкими хозяйственными сведениями. Когда, наконец, его организация обустроилась и вернулась к прежним порядкам слежки за нами, я стал жаловаться ему на излишнее рвение его сотрудников, но он всегда находил для себя оправдание в том, что это не были его парни и что за все это отвечают какие-то усердные работники куйбышевской тайной полиции. Я никогда не верил тому, что он говорил, и нередко угрожал разрывом дружеских отношений, если он не прекратит преследовать наших молодых атташе, чьи отношения с балетом были вполне естественными с точки зрения морали. Но ничего хорошего из этого не вышло.

Однажды вечером в канун Нового года я пошел на прием в «Гранд-отель» по случаю наступающего 1942-го. Я уже достаточно напраздновался и собрался домой, но сделал ошибку, остановившись в главном зале ресторана, чтобы посмотреть, что там происходит. Большая часть дипломатического корпуса и иностранных корреспондентов была занята тем, что старалась утопить свое разочарование Куйбышевым в бутылках русской водки, которые советское правительство предоставило по такому случаю. В дальнем углу я заметил майора Смирнова и пару его сослуживцев, праздновавших, как и все остальные. Смирнов поймал мой взгляд и жестом предложил к ним присоединиться, но я отрицательно покачал головой и пошел к выходу. Он поспешил за мной и настоял, чтобы я с ним выпил.

— Я уже достаточно выпил сегодня вечером, — сказал я. — И, кроме того, я никогда не общаюсь с ГПУ после полуночи.

Это, похоже, затронуло его самые тонкие чувства, потому что я ощутил, как меня подняли в воздух руки двух держиморд и аккуратно поместили за его стол. Когда меня усадили в кресло напротив, Смирнов заказал графин водки для себя и еще один для меня.

— Ты сможешь пойти домой, как только покончишь с этим графином, — объявил он.

Делать было нечего, и пришлось начать пить. Компаньоны Смирнова, очевидно, употребили уже немало и чувствовали себя неважно. Один из них, что сидел возле меня, тихо дремал, а его голова то поднималась, то падала, как у сони за чайным столом Алисы. Я уже покончил с половиной графина, когда вспомнил, что у меня есть дело к Смирнову.

— Совсем нехорошо пугать всех этих молодых атташе неуклюжей слежкой, — сказал я ему, — но теперь они и за меня взялись. Как старейший присутствующий в России американский дипломат я возмущен. В конце концов, мы теперь союзники, и я обменивался рукопожатием со Сталиным.

— Ну и я тоже, — ответил Смирнов. — И кроме того, за тобой не следят. Я проверил, после того как ты жаловался последний раз, и это оказалось неправдой. Просмотрел весь список, и тебя в нем не было. Я возмущен тем, что меня обвиняют, будто я слежу за одним из моих лучших друзей.

Он протестовал слишком бурно, поэтому я продолжил.

— Хорошо, тогда скажи мне, чем позавчера занималась машина с номерами 67-879?

Соня на соседнем стуле внезапно проснулся и посмотрел на меня:

— Какой номер, повтори? — спросил он заспанным голосом.

Я повторил номер, он вытащил маленький блокнот из кармана и на секунду заглянул в него.

— У тебя чертовски хорошая память, — пробормотал соня и снова уснул.

Смирнов отреагировал недовольным тоном:

— Он пьян. Не знает, что говорит. Я ему завтра устрою.

Но майор понял, что игра закончена, и перестал мне возражать. Еще через две минуты я сделал последний глоток водки из своего графина, пожелал ГПУ счастливого Нового года и нетвердой походкой направился домой.


Жизнь в Куйбышеве не всегда была такой тусклой и унылой, как это можно было ожидать от небольшого перенаселенного провинциального города, где температура редко подымалась выше нуля по Фаренгейту[189], а ветер редко дул слабее двадцати миль в час. И еще одно, новости с фронта стали меняться к лучшему. Когда мы покидали Москву, немецкие армии потоком разливались по степям со скоростью, которую способны были развивать в русской грязи их моторизованные дивизии. Но потом они замедлились: вначале на юге и затем намертво встали под Москвой. В декабре началось русское контрнаступление на Дону.

Мне довелось проехать через всю Центральную Азию в специальном поезде, в котором польский премьер-министр Сикорский[190] и Андрей Вышинский совершали инспекционную поездку по частям новой Польской армии, формировавшейся в России[191]. Это не было веселым путешествием. Новые польские дивизии делились на две категории: те, у которых были лопаты, и те, у кого они отсутствовали. Дивизии с лопатами могли рыть себе землянки и тем самым защищать себя от жестоких ветров, пронизывавших все равнины Центральной Азии. Тем же, у кого лопат не было, приходилось замерзать на поверхности.

В каждом лагере, который мы посетили, мы выгружали огромное количество дров и устраивали большой банкет. Польские офицеры были более чем довольны банкетами, но боялись, как бы это не сказалось на их повседневном рационе. Мы говорили, чтобы они не беспокоились на этот счет. Каждый очередной банкет — от серебряной посуды на столах и обслуживающих его официантов — выглядел так же, как и предыдущий, и было очевидно, что источник у всех один и тот же — багажный вагон нашего поезда.

На каждом банкете было много поводов для произнесения тостов и речей a la Slav. Русские и поляки на протяжении всей их истории нечасто выступали заодно, но если это происходило, то тем неславянам, кто оказывался рядом, было неловко. Основной темой тостов и спичей был предстоящий разгром Германии. И поляки, несмотря на недостаток в обмундировании, пище, укрытии и даже оружии, просили только одного, упрямо и монотонно повторяя свою просьбу: нельзя ли нас отправить на фронт, чтобы присоединиться к борьбе? Каждый раз Вышинский отвечал на их просьбы обещанием, что как только они будут надлежащим образом экипированы, им будет предоставлен шанс проявить себя. Но это едва ли удовлетворяло поляков. Они говорили, что готовы сражаться тем, что у них уже есть. Они даже становились на колени перед Вышинским и молили разрешить им отправляться прямо сейчас. Но Вышинский был упрям и настаивал, что их нельзя послать в битву немедленно с тем оружием, которое они имеют.

Я чувствовал свое бессилие, вспоминая эти частые сцены несколько месяцев спустя. Между правительством Сикорского и Кремлем произошла размолвка, и последний принял решение распустить польские части в России. Чтобы объяснить это решение, Вышинский созвал пресс-конференцию в Москве, во время которой поведал миру, что польские войска расформированы, потому что отказывались сражаться против немцев.

Инспекционная поездка с Сикорским и Вышинским закончилась в Саратове, провинциальном городе в двух сотнях миль к югу от Куйбышева. Из Саратова Сикорский сел на самолет и полетел в Тегеран и далее в Лондон. Все остальные намеревались вернуться обратно в Куйбышев, но как предстояло туда добираться, ни один из нас, похоже, не знал. Выяснилось, что у Вышинского был в Саратове самолет в аэропорту, и поэтому я решил попробовать продолжить наш рейд вместе с ним. Но Вышинский сказал, что самолет полон и что мне предстоит ехать специальным поездом, который вот-вот подойдет. Я же отметил, что на это уйдет по меньшей мере дней пять, а у меня приказ вернуться в Куйбышев немедленно. Но и после этого Вышинский продолжал стоять на своем.

Разговор происходил, когда я стоял у основания лесенки, ведущей в салон самолета, а Вышинский — наверху ступенек, сияя обворожительной улыбкой и говоря мне «нет». Эти «нет» Вышинского позднее станут знаменитыми в ООН, но то «нет» было самым впечатляющим из тех, что он говорил лично мне. Ветер свистел по аэродромному полю, термометр застыл где-то в области минус двадцати по Фаренгейту[192], и перспектива быть брошенным в Саратове превосходила то, что я мог вытерпеть.

Я не могу претендовать на то, что так же красноречив, как некоторые наши переговорщики на Флешинг Мидоус[193], но после того как я в течение четверти часа, дрожа от холода на поле под Саратовом, выступал перед Вышинским, он вдруг подобрел и милостивым жестом пригласил меня подняться на борт. Он даже предложил мне сесть рядом с ним на жесткую металлическую скамейку салона.

Это был военно-транспортный самолет C-47, и на крыше салона находилась турель для пулемета. Впрочем, в нашем самолете пулемет отсутствовал. Так же как не было в нем и обычного пластикового колпака над турелью — лишь одно большое отверстие, в которое, как только мы набрали скорость и взлетели, стал врываться ветер.

Не знаю точно, насколько холодно было в салоне. Зато я знаю, что не смотря на двойные меховые унты, несколько пар меховых варежек и две шубы, я наполовину замерз уже через пятнадцать минут полета. Очевидно, холодно было не только мне, потому что скоро Вышинский порылся в своем портфеле и достал оттуда большую бутылку советского коньяка, которую тут же открыл и передал мне. Я сделал большой глоток. Он последовал моему примеру и передал бутылку остальной компании, в которую входили пара американских офицеров, телохранитель Вышинского и советский фотокорреспондент. Сделав пару кругов, бутылка опустела, и нам снова не оставалось ничего другого, как стучать зубами от холода. Прошло еще четверть часа. Меня трясло с головы до ног, но я заметил, что и моему соседу, комиссару Вышинскому, ничуть не лучше. Внезапно с огорченным вздохом он снова залез в свой портфель и достал оттуда еще одну бутылку бренди. Мы покончили с ней еще быстрее, чем с первой, и затихли в замороженном молчании. На такой высоте алкоголю нужно совсем мало времени, чтобы ударить в голову, но другие части наших тел оставались такими же холодными, как и раньше.

Я сидел, погребенный в моих мехах, уставившись в пол и размышляя о том, как долго я еще выдержу, когда Вышинский вскочил со своего места.

— Коньяка больше нет, — сказал он, — и если мы будем сидеть без дела, то замерзнем. Давайте боксировать.

Без какого-либо дальнейшего предупреждения он заехал мне кулаком в живот. Вышинский не был тем человеком, который заранее телеграфировал об ударах, которые собирался нанести, и следующее, что я помню, был быстрый удар справа по корпусу. Но мех смягчил его силу, и я немедленно ответил нокаутирующим ударом Вышинскому под ребро. Мгновенно все остальные пассажиры последовали нашему примеру, и началась всеобщая потасовка.

Боксерский поединок в шубах на высоте в несколько тысяч футов не мог не получиться изматывающим, и уже скоро все мы запыхались и зашатались, когда самолет накренился и попал в болтанку. От удара Вышинского слева я потерял равновесие и упал на пол. Но и Вышинскому было не легче: нанося свой удар, он не устоял и сам повалился на меня. К этому времени и остальные пассажиры утомились и решили, что из меня получился отличный матрас.

Все, кроме советского фотографа, который увидел, что получается хорошая картинка, повалились на пол. В одно мгновение фотограф со своей камерой взобрался на ящик, щелкнув эту уютную маленькую компанию, сгруппировавшуюся вокруг заместителя наркома по иностранным делам Вышинского. Единственный пассажир, которого не было видно на снимке, — я сам, погребенный под шубами и сапогами остальных.

Наконец мы вернулись в Куйбышев, и где-то через неделю, когда я шел по главной улице города, борясь с ветром и ненастьем, я наткнулся на друга-фотографа, которому погода, похоже, нравилась не больше моего. Я пригласил его пойти выпить в «Гранд-отель», и уже через несколько минут мы расслаблялись за графинчиком водки. Со всей возможной осторожностью я направил разговор на нашу поездку в Саратов и боксерский поединок. После третьей рюмки я как бы невзначай спросил его, как вышло фото. С лукавой усмешкой он полез к себе в карман и достал снимок. Не прошло и секунды, как он уже оказался в моем кармане, а фотограф завопил голосом кровавого убийцы:

— Ты не можешь его взять! Это собственность государства! Я вызову милицию!

Я стал поспешно объяснять, что в моем кармане фото будет в большей безопасности, чем в его, и что если милиция узнает, кто сделал снимок пьяного Вышинского, лежащего на полу самолета, то ему не поздоровится. Бедняга увидел логику в моих рассуждениях и замолк.

Фотография воздушного боксерского матча очень скоро была спрятана среди моих бумаг. И только когда Вышинский начал действовать в ООН, я достал ее и поместил в рамку. Она висит на стене в моем кабинете.


Даже на дипломатической службе назначения на работу в местах, подобных Куйбышеву, не являются постоянными. И вот я получил новое предписание: отправляться в Кабул, столицу Афганистана, где, как сказали мне в Государственном департаменте, я должен открыть новое дипломатическое представительство. Я не мог понять, почему для того, чтобы открыть контору посреди гор Гиндукуша, Департамент выбрал человека, который пребывает в русских степях. Может, потому, размышлял я, что я привык к жизни на природе. Но позже я узнал иную причину. Семь лет назад, когда афганцы через посла Буллита пытались уговорить американцев открыть миссию в Афганистане, я, внимая красноречивым описаниям афганского посла жизни в его стране, по ходу дела сказал Буллиту, что Афганистан мог бы стать забавным назначением. Восемь лет спустя Департамент решил удовлетворить эту просьбу, поскольку единственным человеком, по их данным, который когда-либо предлагал свою кандидатуру, оказался я. И должен добавить, со всем почтением к Департаменту, что это было назначение, о котором я никогда не сожалел.

Мне не нужно было много времени на сборы. Но прежде чем покинуть Куйбышев, я устроил самому себе прощальную вечеринку. У меня было легкое подозрение, что после более чем семи лет в России, даже Государственный департамент вряд ли скоро вновь пошлет меня сюда обратно. Поэтому отъезд следовало отметить.

Чтобы как-то разнообразить меню, состоявшее из консервированных франкфуртских сосисок и черного хлеба, я послал посольского курьера в деревню, снабдив его ящиком водки, золотыми монетами и несколькими мешками сахара, для того чтобы купить поросенка. И он успешно его приобрел. Поросенок был нескольких месяцев от роду и не больше фута в длину. Если посчитать стоимость сахара, водки и золота, то он обошелся примерно в двести долларов.

Вечеринка, как всегда в России, была веселой и длилась несколько дней. Наконец, я избавился от своих гостей и отправился в аэропорт вместе с Миджет, чтобы сесть на самолет в Тегеран.

Управляющий аэропорта настаивал, что собакам в самолете лететь нельзя. К счастью, кто-то прихватил с собой водки, чтобы мы могли согреться во время неизбежного для любого аэропорта ожидания задержанного рейса. Я дал бутылку управляющему, и к тому времени, как началась посадка, он уже не стал бы возражать и против стада коров, захоти я взять его с собой на борт.

Загрузка...