Глава 4 МОСКВА

В Москве «Интурист» подхватил меня под руки и поместил в отеле «Метрополь». Единственное место, похожее на «Метрополь», которое я когда-либо прежде видел, был большой стеклянный пассажирский терминал вокзала «Броуд Стрит Стейшн» в Филадельфии. Вокзал сгорел уже почти тридцать лет назад, так что, будем надеяться, «Метрополь» такая участь не ждет. Московский «Интурист» отличался от ленинградского — более сложно устроенный, он не был так уж озабочен вашим идеологическим образованием. Они хотели знать, где вы находитесь и что намереваетесь делать, но совсем не были настойчивы в том, чтобы добиться от вас рассказа о ваших внутренних переживаниях. Возможно, это объяснялось тем, что контактов с иностранцами у них было больше. А возможно также, что Рузвельт все-таки еще не признал Советское правительство и все официальные лица, по меньшей мере низших рангов, чувствовали, что им стоит вести себя получше.

Благодаря своим новым друзьям, с которым я познакомился через своих зарубежных родственников и через офисы американских корреспондентов, я вскоре выехал из «Метрополя» и поселился в русской семье. Мне повезло, и я получил в свое распоряжение целую комнату в четырехкомнатной квартире с кухней. Семья состояла из хозяйки, ее дочери, сестры, домработницы и маленькой девочки, чей статус я так и не понял. Вероятно, она была дочерью домработницы брата хозяйки. Но это только слухи. Однако то, что девочка была очень сообразительной, а домработница — почти слабоумной, скорее, эти слухи опровергало. Из трех комнат одна была моей, другая служила и жилой, и столовой одновременно, где вся семья собиралась за столом для того, чтобы поесть или чтобы обсудить те события в мире, что оказывают какое-либо влияние на Советский Союз, или же, наоборот, происходят в его пределах. У дочери в этом доме была хоть и крошечная, но своя комнатка, а все четверо других жильцов, насколько я смог это понять, помещались в одной оставшейся комнате и располагались на ночь по уголкам коридора.

Но, конечно, самой важной комнатой была кухня, которая выполняла три функции — готовки, стирки и мытья. Раковина был одна для всего сразу. Несколько больших деревянных досок, поставленных сверху на корыто, служили кухонным столом. Поэтому график мытья надо было тщательно вписывать в расписание принятия пищи. Понятно, что вы не можете мыться ни в тот день, когда идет стирка, ни когда готовится еда или убирается и моется посуда.

Через несколько месяцев после этого, когда посол стал настаивать, чтобы я переехал в его шикарную резиденцию, я противился, объясняя, что это оборвет мои контакты с местными людьми. Он был тверд, возражая, что мне будет удобнее жить там же, где и работать. Кроме того, добавлял он, любому человеку, который имеет со мной дело, становится очевидным, что мои русские апартаменты не дают мне возможности нормально мыться. Быть может, он был прав, хотя я и пытался проложить себе путь к ванной хотя бы раз в неделю. Когда это было невозможно, я отправлялся в общественные бани, которые в то время служили чем-то вроде аристократического клуба. Там, после внимательного осмотра государственным врачом, который должен был убедиться, что вы не имеете заразных кожных болезней, можно было воспользоваться чем-то вроде массового варианта турецких бань и даже поплавать в бассейне с подогретой водой. «Плавать», наверное, было бы неверным словом, потому что бассейн был так наполнен людьми, что вам удавалось лишь протиснуться в него, постоять несколько минут в плотной массе обнаженных тел и затем попытаться выбраться наружу.

Кроме комнаты для проживания (я был одним из последних иностранцев, живших на квартирах, поскольку репрессии подняли ксенофобию на новый уровень), я нашел себе учителя русского языка — пожилую даму с чахоточным мужем, лежавшим в комнате по соседству с той, где мы занимались, и который жутко кашлял, агонизируя, в то время как я повторял глаголы. Он умер, когда я добрался до второго спряжения.

Еще до того, как я нашел комнату в русской семье, меня однажды в отеле разбудил ночной портье и с патетическим возбуждением сообщил, что Рузвельт написал письмо Калинину[73]о восстановлении отношений. Тем самым стало очевидно, что скоро посольство будет учреждено и мне надо достаточно хорошо изъясняться по-русски, чтобы получить в нем работу. Нельзя было терять времени. Итак, я проводил по восемь часов в день в своей комнате, заучивая, запоминая спряжения, склонения, пополняя свой словарь и совершенствуя произношение. Два часа каждый день после обеда я занимался с преподавателем, а каждый вечер я спускался в местный буфет на пару часов, чтобы размять свой язык несколькими стаканами водки и потренироваться в общении с буфетчиком и местными девчонками, опираясь на то, что я выучил за день. Это второй по эффективности метод изучения иностранных языков, который я знаю.

Другой превосходный способ обучения — это беседы с детьми. У хозяйки квартиры имелось нескончаемое число племянниц и племянников, которые приходили к ней в гости, и им доставляло особое удовольствие слушать мои уроки и говорить со мной об Америке. Один юноша по имени Женя взял на себя общественную нагрузку не только научить меня русскому языку, но и дать мне необходимые знания о Советском Союзе и особенно о пионерах — юных советских бойскаутах, среди которых он был заметной фигурой. Он слышал о капиталистических бойскаутах и вначале полагал, что ничего хорошего в них нет, но в процессе нашего общения, я полагаю, он стал относиться к бойскаутам терпимее. Жене особенно хотелось, чтобы я посетил школу, в которую он ходил. Однажды он явился, чтобы сказать, что договорился с директором и я могу увидеть, как школа работает. Они ждут меня 6 ноября.

Шестое ноября — день, предшествующий тому, что в Советском Союзе равнозначно нашему 4 июля[74], и когда я пришел в школу, то увидел, что вместо знакомства с обычным школьным днем в моей программе оказалось настоящее празднование. Женя встретил меня у дверей и провел в кабинет директора, где меня с энтузиазмом приветствовали. Я удивился и подумал о том, как, собственно, Женя представил в школе своего американского друга. Праздник начался сразу после моего прибытия в школьный актовый зал. На сцене сидел президиум в составе главы комитета учащихся (который на самом деле совмещал его с руководством комсомольской организацией школы — молодежной коммунистической организацией), директора школы и еще нескольких важных лиц.

Комсомольский вожак, шестнадцатилетний парень, в очень серьезной и уверенной манере открыл митинг, при этом сделав, очевидно, мне некое предложение, которое я не очень понял. Женя, сидевший рядом и с которым я уже выработал некий способ общения, утвердительно кивнул. Потом состоялось голосование, ставшее, как водится в этой стране, единогласным.

— Теперь мы избрали президиум, — прошептал Женя. — Вставай и садись за стол на сцене.

Я боялся всего, я боялся сцены, но тем не менее, в совершенном смущении, занял свое место за столом президиума. Но при этом я добился того, что Женя сядет справа от меня и будет на нашем личном диалекте объяснять мне происходящее.

Оратор-комсомолец закатил большую речь. По русским меркам, она была короткой и заняла около получаса. В ней, похоже, прозвучали отсылки к общей международной ситуации и в частности к Америке, и каждый раз, когда я слышал слова «Соединенные Штаты», он оборачивался ко мне, и все оглушительно хлопали.

Женя начал переводить:

— Он говорит, что скоро в Америке будет революция и коммунисты учителя и студенты возглавят ее.

— Женя, ты им сказал, что я коммунист?

Женя покраснел.

— Да, но не совсем, — сказал он. — Я только сказал, что ты прогрессивный студент.

На какое-то время это меня успокоило, но я начал беспокоиться, а что, если: а) комсомольцы обнаружат, что я родом из доброй старинной капиталистической семьи, и (б) что до будущего посольства дойдут рассказы о моих похождениях в Москве в качестве члена партии. Я почувствовал себя чрезвычайно некомфортно.

Наконец комсомольский лидер закончил свою речь, и заговорил директор. Комсомолец подошел ко мне и сказал, что, по их правилам, я должен произнести речь на русском. Я вежливо объяснил, что по-русски не говорю и просто пришел посмотреть школу и не собираюсь принимать участие ни в каких политических праздниках. Я извинялся, но со всей возможной твердостью.

Комсомолец был поражен и уставился на Женю.

— Не могу понять обстановку, — сказал он довольно холодно. — Женя сказал нам, что вы прогрессивный студент, и, конечно, все прогрессивные студенты в Америке хотели бы поздравить нас с нашим национальным праздником.

Женя снова вспыхнул и, казалось, был готов заплакать. Его энтузиазм улетучился, а патетическое выражение лица взывало ко мне с мольбой о хоть какой-нибудь помощи. И я вспомнил, что в обычае одних правительств поздравлять другие правительства с их национальными праздниками, независимо от их политической составляющей. Мы не так давно даже Гитлеру посылали поздравления.

Итак, я согласился выступить, оговорив, что речь будет очень короткой и ее напишут для меня латинскими буквами. Один из учителей, Женя и я отошли в сторону и начали делать набросок речи. На протяжении всей моей деятельности я написал множество черновиков речей и вел переговоры по поводу целого ряда соглашений, но написание черновика этой речи и переговоры по этому поводу, с учетом длины документа, были наиболее утомительными, чем все, через которые я прошел.

Учитель пришел с первым черновиком:

— Товарищи, — читал он, — по случаю шестнадцатой годовщины Великой Октябрьской революции я передаю вам пламенные поздравления от всех прогрессивных преподавателей и учащихся Америки. Да здравствует мировая революция!

Я прочитал и поморщился. Для затравки я сказал, что это слишком длинная речь.

— Давайте сократим одно предложение — а именно, второе.

Они неохотно согласились. Затем я объяснил, что у меня нет формальных полномочий говорить от имени какой-то конкретной группы людей из Америки.

— Давайте я просто скажу: «Поздравления от Америки», и опустим все пламенное. А то звучит не по-американски, — объяснил я. Мы прилично поспорили, но все-таки сошлись на использовании более парламентских выражений в речи.

— И, наконец, по поводу этого слова «товарищи» — сказал я. — Я, кроме всего прочего, не являюсь членом Коммунистической партии, и для меня будет слишком самонадеянным использовать обращение, используемое, во всяком случае в Америке, только членами партии.

Учитель и Женя буквально окостенели.

— Но вы не можете начать речь без того, чтобы обратиться к людям «товарищи», — сказали они. — Не в Советском Союзе.

Я оставался непреклонным и настаивал, что обращение нужно снять. И они оставались непреклонными и тоже настаивали на своем. Мы оказались в тупике и послали за комсомольским лидером. Он стал спорить, я тоже.

— В Советском Союзе речь без обращения «товарищи», это не речь вовсе, — сказал он.

— А в Америке не так, — возражал я.

— Но вы нас сейчас признали, — сказал он, — и в любом случае, оказавшись в Риме, делай так, как римляне.

— Президент Рузвельт обратился к Калинину «друг», — ответствовал я в свою очередь, — и президент Рузвельт всегда говорит «друзья», когда начинает речь.

Имя Рузвельта, очевидно, произвело впечатление на комсомольца, и наконец он согласился заменить «товарищей» на «друзей».

К тому времени директор школы закончил свое часовое выступление, и наступил мой черед.

С дрожью в коленях я добрался до трибуны и крепко ухватился за стойку обеими руками. Глядя в исчерканную и мятую бумажку в своей руке, я начал:

— Товарищи.

И тысяча детей передо мной разразилась радостными воплями, несмотря на мой странный акцент. Комсомолец удовлетворенно засмеялся, потому что после стольких препирательств я использовал это слово. Я сделался пунцовым.

— Друзья, — снова начал я, — по случаю шестнадцатой.

Я смотрел в иероглифы на бумажке в моей руке, пытаясь найти следующее слово. (По-русски это очень трудно звучит: «Годовщина».) Прежде чем я нашел его, тысяча суфлеров крикнула хором:

— Годовщины!

— Годовщины, — повторил я и продолжил, — Великой Октябрьской революции, я передаю вам поздравления из Америки.

Я сел на свое место.

Рев был оглушительным. Дети требовали большего. Директор тряс мою руку, как будто я только что установил мировой рекорд в прыжках с шестом. Комсомолец наслаждался своим триумфом. Я начал понимать, почему Акт Логана[75] и что-то там еще рассматривает как преступление вмешательство частных граждан Америки в международные отношения.

Но потихоньку шум спал. Президиум покинул сцену, и за речами последовали череда небольших номеров и исполнение песен учащимися. По окончании мероприятия все получили по миске супа и пошли по домам. Женя, ставший героем дня, с гордостью проводил меня до дома, крепко держа мою руку в своем маленьком кулачке. Несмотря на то, что я не смог воочию увидеть работу советской образовательной системы, я получил взамен первый опыт выступлений перед международной аудиторией. И он мог закончиться гораздо хуже, чем у меня получилось.

Не считая школьников, я вскоре подружился с целым рядом студентов университета из числа приятелей дочери хозяйки. Ухажеры девушки нередко наведывались к ней домой и пользовались гостеприимством дома, ставшего довольно зажиточным под влиянием ежемесячных валютных вливаний в тридцать долларов, которые я регулярно обеспечивал. Мы ходили в театр и на балет, на каток в «Парк культуры и отдыха», а иногда меня даже приглашали посетить их маленькие и неудобные квартиры. Любознательность, которую они проявляли по отношению ко всему, что было связано с Америкой, помогала им побороть страх перед иностранцами, внушаемый полицией поколениям русских людей. Кроме того, теперь, когда Рузвельт назвал Калинина «другом» и речь зашла о восстановлении отношений, они ощущали потребность проявить свое природное дружелюбие и радушное гостеприимство.

Русское гостеприимство — удивительная вещь. Возможно, по причине того, что в их экономической и политической жизни было так мало стабильности, когда полиция, царская и большевистская, конфисковывала имущество и проводила аресты по собственной прихоти, они привыкли смотреть на то, чем владели, как на довольно временные вещи, и, когда им везло, они стремились поделиться своим достоянием с друзьями как можно быстрее, пока не явился кто-то, способный отнять его. Более того, они делали то же самое и по отношению к недавним своим знакомым.

Как-то раз, примерно через год после моего приезда в Москву, моего знакомого — молодого актера Московского художественного театра перевели из актеров третьего класса во второй, в результате чего его жалованье выросло со ста пятидесяти до двухсот пятидесяти рублей в месяц. Естественно, это нужно было отметить. Он позвонил мне и сказал, что организует маленькую вечеринку по этому поводу для тридцати друзей из театра. Не присоединюсь ли я к ним? Я буду единственным иностранцем среди гостей, и мне понравится. Я сразу принял приглашение. Но прежде чем повесить трубку, он добавил:

— Я намерен подать на стол самые простые закуски и выпивку, и я знаю, что ты любишь виски, которое я достать не могу. Может, ты принесешь его с собой?

— Сколько принести? — спросил я.

— Ну, — сказал он, — гостей будет около тридцати человек.

Я понял, в чем дело, и сказал, что принесу достаточно, и повесил трубку.

Два дня спустя актер позвонил снова:

— А французского шампанского, которым ты как-то меня угощал, у тебя нет?

Я сказал, что немного есть.

— Не мог бы ты принести сколько-нибудь на вечеринку. Не все гости пьют водку и… виски, — добавил он торопливо.

— Сколько? — спросил я.

— Ну, как я сказал, будет около тридцати гостей.

И снова я сказал, что принесу достаточно для такого случая, и повесил трубку.

В день вечеринки он позвонил еще раз:

— Ты не забыл о сегодняшнем вечере? — напомнил он. — В десять тридцать в квартире моей матери, и смотри не опаздывай.

Я сказал ему, что буду вовремя.

— И еще одно, — продолжил он. — Помнишь ли ты замечательную латвийскую водку, которую я однажды пробовал у тебя? Кажется, она называется «Кристалл». У тебя случайно ее не осталось?

Я сказал, что у меня есть еще несколько бутылок, и спросил, сколько ему надо.

— Ну, как ты знаешь, вечером у меня будет около тридцати гостей.

В тот вечер я явился с большим и разнообразным ассортиментом виски, шампанского и водки. Стол в столовой был уже заставлен всеми возможными видами закуски, доступными в Москве: яйца вкрутую, ветчина, красная и черная икра, огурцы, редиска, сардины, селедка и целые поленницы белого и черного хлеба, и даже масло. Я был удивлен, как мог студент-актер с жалованьем в двести пятьдесят рублей в месяц накрыть такой стол. И после того, как я получил надлежащие комплименты в свой адрес и передал свой небольшой вклад, я принялся наслаждаться вечером и общением.

Как и на всех подобных частных вечеринках, гости находились в прекрасном настроении, и их не нужно было принуждать к участию в общем веселье. Старик Качалов, старейший актер Художественного театра, прочитал рассказ Чехова. Тарасова сыграла сценку из «Анны Карениной». Ангелина Степанова, тоже из Художественного, внесла свою лепту, изобразив младшую дочь из Вишневого сада. Несколько балерин все время вскакивали, требовали сыграть для них и парили в воздухе в своих любимых танцах.

И, конечно, все ели и пили без ограничений. Ночная жизнь в России начинается поздно и обычно заканчивается следующим утром. Было восемь тридцать утра, когда я понял, что скоро откроется наш офис. В то время я работал в консульском отделе под началом Ангуса Уорда, прославившегося в Мукдене[76] и известного своей дисциплинированностью. Я спешно попрощался и рысцой направился в посольство. Я едва успел сесть за свой стол в приемной, прежде чем в нее вошел Уорд.

Кое-как я проработал этот день, хотя думаю, что если кто-то взглянет на книгу записей консульского отдела в Москве за этот день, то он обнаружит резкое падение активности.

В конце дня, когда моя способность сопротивляться почти достигла нуля и глаза неотрывно глядели на стрелку часов в офисе, зазвонил телефон. Это был мой вчерашний хозяин:

— Как тебе понравилась вечеринка?

— Пожалуй, даже слишком хорошая для моего здоровья, — простонал я. — Как бы то ни было, все было шикарно. Не понимаю, как ты все это сделал.

— Надеюсь, что все прошло хорошо, — сказал он. — Это стоило мне всего моего жалованья за месяц вперед, — добавил он удрученно, и на мгновение замялся. — Чарли, а не можешь ли ты мне одолжить двести пятьдесят рублей до зарплаты?


Совсем недурно похоронить себя заживо где-нибудь в кварталах левого берега Сены в Париже или затеряться в самом сердце Гималаев, или где-нибудь в глубинах Центральной Африки, но всегда и везде тебе нужно хоть иногда выбираться на воздух. В те давние дни, когда я почти все свое время тратил на заучивание окончаний прилагательных, я все-таки позволял себе полдня в неделю проводить в общении с людьми из американской колонии. Обычно я приходил на чай домой к Уильяму Генри Чемберлину[77], где миссис Чемберлин по пятницам готовила щедрое угощение. Пока она заваривала чай, Уильям Генри, в то время корреспондент газеты «Крисчен Сайенс Монитор», принимался обсуждать какие-нибудь запутанные вопросы российской истории или политики. Голод 1932–1933 годов уже почти прекратился, и большинство журналистов было взволновано и рассержено тем, что им не разрешали посетить районы, охваченные бедствием.

— Я сегодня читал небольшую книжку о голоде на Украине в 1732 году, — помню, рассказывал он, — и знаешь ли ты о том, что иностранцам тогда целый год не разрешали селиться где-либо за пределами Петербурга?

Один приятель из «Москоу Дейли Ньюс» не согласился с такой аналогией, сказав, что нынешний запрет отличается от того, как это делали при царе. Он считал, что нельзя сравнивать царей со всем, что происходило после революции.

Тогда Чемберлин обратился к присутствовавшему американскому инженеру:

— Скажите, Браун, можете ли вы дать инженерное определение революции?

— Хорошо, один из способов описания будет означать нечто, что совершает полный оборот и возвращается к тому, с чего все началось.

— Я думаю, это что-то вроде того, — сказал Уильям Генри. Затем он сменил тему, озорно ухмыльнувшись и глядя на надутого человека из «Москоу Ньюс».

Ральф Барнс[78] из «Геральд Трибюн», Стэнли Ричардсон[79] из «Ассошиэйтед пресс», Юджин Лайонс[80] из «ЮПи», Билл Стоунмэн[81] из «Чикаго Дейли Ньюс» и, конечно, Уолтер Дюранти[82] из «Нью-Йорк Таймс» были постоянными посетителями этих собраний по пятницам. Барнс потом погиб на войне, попав под бомбежку где-то на Балканах. Пятнадцать лет спустя у меня было немало общих дел со Стэном Ричардсоном, когда он работал для NBC. Юджин Лайонс стал первым корреспондентом, пренебрегшим риском лишиться разрешения на возвращение в Москву, когда он написал свою «Командировку в Утопию». Билл Стоунмэн стал помощником Трюгве Ли[83] в ООН, но в конечном счете вернулся в «Ньюс».

Из всех них Уолтер Дюранти, я думаю, был самым знаменитым. Его огромной журналистской удачей стало понимание того, что Сталин победит Троцкого в борьбе за место наследника Ленина. Остроумный, постоянно готовый принять ту или иную сторону в споре, он любую вечеринку, где присутствовал, воспринимал как место, где можно поспорить и поругаться.

Когда я впервые приехал в Москву, Дюранти был первым, кому я позвонил, и именно через него я нашел себе комнату и учителя. И я не успел прожить еще и дня в своей квартире, как он предупредил меня:

— Если ты собираешься писать книгу о России, начинай это в ближайшие десять дней. Иначе тебе понадобится десять лет, чтобы понять, о чем писать. (Это было всего лишь семнадцать лет назад, но я всегда думал, что Дюранти старался во всем оставаться оптимистом.)

Во время моих еженедельных каникул с американцами я обычно сидел и слушал или задавал вопросы о том, что происходит дома. (Моим единственным источником информации была «Москоу Дейли Ньюс», которую издавала Анна Льюис Стронг[84], и меня не покидало ощущение, что далеко не все новости, заслуживавшие публикации, находили место на страницах газеты.) Но однажды я принял участие в дискуссии, имевшей для меня почти фатальный исход. Это было прямо перед большими ноябрьскими праздниками, когда рабочие ходят на демонстрацию на Красную площадь.

— После каждого Первого мая и Седьмого ноября, — сказал я однажды, — корреспонденты сообщают о том, что миллион рабочих промаршировал по Красной площади в пятичасовой демонстрации. Как это подсчитано?

Несколько корреспондентов посмотрели на меня, потом друг на друга:

— Ну, мы стараемся поточнее оценить численность демонстрантов, и мы все считаем, что миллион вполне правильная примерная цифра и, вероятно, это именно так и есть.

— Я вчера после обеда прошел там, — продолжил я, — и мне представляется, что оценка в миллион сильно завышена. Я пересек площадь в самом узком месте и, используя методику оценки, которой учили нас в Вест-Пойнте, посчитал, что за пять часов площадь могут пройти не более пяти или шести сотен тысяч человек. Если бы их был миллион, они должны были бежать по площади как кролики.

Это не было такой уж серьезной темой, но послужило началом горячего спора. Насколько быстро они идут, каково расстояние между шеренгами, сколько человек в шеренге и т. п., и т. д. Как и в любом другом московском споре о русских делах, мы не пришли к согласию, но каждый решил попытаться сосчитать отдельные элементы, необходимые для расчета, и сопоставить после демонстрации полученные данные.

Седьмое ноября пришло вовремя. Через «Интурист» я получил место на трибуне на площади недалеко от Мавзолея, где стояли Сталин и члены Политбюро. Как и все другие сектора скамеек для зрителей, мой хорошо охранялся солдатами из НКВД, постоянно передвигавшимися вверх и вниз по проходам, наблюдая за всеми зрителями.

Как только парад трудящихся начался, я достал небольшой блокнот и стал считать и делать вычисления. Я наметил для себя несколько точек на площади и периодически засекал время, с которым проходили демонстранты мои виртуальные метки, а результаты записывал в блокнот. Я был совершенно погружен в математические расчеты, когда здоровенный милиционер из НКВД с хмурым лицом появился около меня и потребовал, чтобы я передал ему мой блокнот. Я попытался возразить, но мой русский был не настолько хорош, и он все равно сказал, что только хочет просмотреть блокнот, и через несколько минут вернет его мне. Итак, я отдал свой блокнот и стал запоминать те цифры, которые я вычислил. Через несколько минут солдат появился в конце моего ряда и жестом пригласил меня следовать за ним. Меня отвели к офицеру непонятного ранга, который через переводчика стал расспрашивать меня, что значат все эти цифры. Я объяснил, что я попытался делать, и показал ему мои расчеты. К сожалению, они были сделаны в основном в футах и дюймах, что его совершенно смутило. Тем не менее я продолжил свое детальное объяснение, словно я опять стоял у доски на занятиях в Вест-Пойнте. Когда я добрался в своих объяснениях до Q.E.D.[85], он с сомнением покачал головой, засунул блокнот к себе в карман и сказал:

— Вы сможете узнать количество демонстрантов в завтрашней «Правде».

Назавтра «Правда» объявила об обычном миллионе, но я был горд, обнаружив, что иностранные корреспонденты сообщили о семистах тысячах демонстрантов.

Через месяц заканчивался срок действия моей визы, но я почти беспрепятственно продлил ее еще на месяц. Когда и этот месяц близился к концу, я попросил о новом продлении, но в ответ получил «ничего нельзя сделать». Два месяца — таков был лимит. Тогда я попытался стать московским корреспондентом небольшой техасской газеты, издателем которой был отец одного моего соученика по Академии. В Комиссариате по иностранным делам я показал письмо от издателя, предоставившего мне работу. Они взглянули на представленную мной бумагу, сверились с каким-то справочником и с улыбкой вернули мне обратно — по-прежнему ничего нельзя было сделать. Я спросил у Дюранти и других корреспондентов, что мне делать. Рузвельт скоро пришлет кого-нибудь в Москву, и мне абсолютно необходимо быть здесь, иначе мои надежды на работу в новом посольстве рухнут. Дюранти попытался навести справки по своим каналам, но безрезультатно. У меня оставалось пять дней. В конце этого срока мне надо было покидать страну.

И тут «Правда» объявила, что посол Буллит[86] находится на пути в Москву и прибудет в ближайшие десять дней. Я решил, что лучше всего будет больше ни к кому не обращаться за визой и на какое-то время исчезнуть из вида.

«Уйти в подполье» в Москве совсем непросто, особенно если вы должны показывать ваш паспорт ежеминутно. (Ленин когда-то обещал, что большевики сделают одну хорошую вещь — отменят паспорта, но и спустя шестнадцать лет они на это так и не решились.) Несколько дней меня никто не трогал. Я держался подальше от полицейских участков, банка, «Интуриста» и всяких других мест, где меня могли попросить показать «документы». Через пять или шесть дней я сообразил, что полиция начнет меня искать, и я провел еще несколько дней, оставаясь «в гостях» у своих друзей. Но полиция, похоже, обо мне вообще позабыла.

Наконец под звуки духового оркестра, встреченный цветами и приветственными заголовками в газетах, Буллит приехал и разместился в отеле «Националь». Газеты заполнили фотографии того, как он посетил Комиссариат, завод и даже балет. Передовицы провозглашали наступление эры дружбы между Америкой и Советским Союзом. После этого я почувствовал себя в большей безопасности и вернулся в свою комнату. Я решил, что они не захотят омрачать визит Буллита проявлением какого-то негостеприимства по отношению к его соотечественнику, который, да будет им известно, является близким другом Буллита. (На самом деле я лишь был немного знаком с его братом.)

Но знать, что Буллит в Москве, и увидеться с ним — это две разные вещи. За несколько дней до того, когда я впервые отправлялся за границу, мой дядя осторожно инструктировал меня о том, как надо звонить послу. У тебя нет права, объяснял он, просить аудиенции у посла, поскольку послы представляют главу государства перед другими главами государств, а не отдельных граждан — это функция консула. (Если б об этом знали побольше американцев!) Поэтому будет правильно отправиться в его отель и оставить визитную карточку со своим именем и адресом и предоставить ему самому решать, захочет ли он со мной встретиться. В первый же день, как Буллит поселился в отеле «Наци-ональ», я оставил свою визитную карточку у консъержа и ушел. Два дня прошли без какой-либо реакции с его стороны, затем еще три дня, и четыре, и все оставалось по-прежнему. Я старался держаться поближе к своему дому в ожидании звонка, но он так и не последовал.

Оставалось два или три дня, после чего Буллит должен был уехать, когда мне позвонил Дюранти:

— Я думаю, ты хочешь увидеть Буллита по поводу визы и возможной работы?

Я сказал, что очень сильно хочу увидеть Буллита и оставил свою визитку у консьержа и надеюсь, что посол пошлет за мной.

— Он пока этого не сделал и, я полагаю, и не собирается.

— Не будь ослом, — ответил Дюранти. — Сейчас 1933 год, а не 1820-й. Визитные карточки теряют, и в любом случае Буллит слишком занятой человек, чтобы звонить кому-либо по московскому телефону. Давай звони ему сам.

Но я был упрям и не хотел терять свое достоинство, как и мой древний дядя:

— Посол знает, где я нахожусь. Он знает, что я хотел бы увидеться с ним, и если он захочет, то найдет время послать за мной. Я не собираюсь больше его беспокоить.

Дюранти засмеялся, слыша такое упрямство, и повесил трубку.

Следующим утром он снова позвонил мне:

— Раз ты не хочешь беспокоить его, я решил сделать это за тебя. Иначе ты очутишься в сложном положении с просроченной визой на руках. Я говорил с ним вчера вечером о тебе, и он сказал, что знает, что ты здесь, и ждал твоего звонка. Он попросил меня сказать тебе, чтобы ты был в его отеле в семь.

В шесть тридцать я вышел из своего небольшого жилого дома в темноту улицы. Всю дорогу до отеля «Националь», до которого было около мили, падал небольшой снег. Я полагал, что прогулка по свежему воздуху пойдет мне на пользу. После всего, что со мной произошло, наступал решающий момент. Теперь мне предстояло узнать, были ли все мои туманные схемы «чертовой бессмыслицей», как выразился полковник Паттон. Через час я буду знать, получу ли место в ведомстве иностранных дел или мне предстоит возвращаться домой и влиться в армию безработных. Признаюсь, что слегка нервничал.

В отеле «Националь» мне пришлось объясняться, чтобы преодолеть несколько препятствий в фойе и в холле наверху, пока я смог наконец постучать в дверь посла. Из-за двери выглянул почти лысый, но с остатками рыжих волос человек и спросил:

— Вы Тейер? Заходите.

Посол был одет в яркое шелковое кимоно — и это совсем не походило на костюм дипломата, который я ожидал увидеть. Впрочем, кто бы говорил. Мое пальто, с тронутым молью меховым воротником, было родом из магазина секонд-хэнд в Филадельфии, а шапку из тюленьей шкуры купил в 1901 году в Петербурге еще мой отец, и весь мой вид был настолько гротескным, что это признавали даже мои не очень сведущие в современной моде русские друзья. Снег, присыпавший мои шапку и пальто, начал таять, и возле моих ног уже стала образовываться лужица. Я осознал, что, кажется совершаю не самый удачный поступок. И вообще, все, что касалось одежды, не было моей сильной стороной. Я швырнул шапку и пальто в угол, и в этот момент посол начал:

— Дюранти сказал мне, что вы ищете работу в посольстве. Он говорил, вы учите русский. Насколько вы преуспели?

Я признал, что знаю пока не слишком много, но учусь. Посол взял толстую стопку бумаги, лежавшую перед ним:

— Это текст пьесы, которую я видел сегодня вечером. Прочитайте его мне.

Он кинул мне рукопись через стол. Я не смог ее поймать, и нескрепленные листы рассыпались по полу. Я было хотел сказать, что уронил пьесу, чтобы выиграть немного времени, но побоялся, что это станет лишь повторением всех моих предыдущих пропущенных пасов, которые я испытал в своей футбольной карьере. Пока я собирал листы, то сделал два важных открытия: (а) текст был рукописным и на русском языке, так что я едва мог его разобрать (я все еще имел дело с жирными прописными буквами), и (б) это была пьеса Булгакова «Дни Турбиных», которую я несколько раз смотрел в Художественном театре.

— Она довольно длинная, — сказал я, когда наконец собрал все страницы вместе, — и у вас мало времени. Что если я суммирую ее содержание?

Посол согласился. Я начал механически перебирать страницы и одновременно излагать краткое содержание того, что я помнил по спектаклю. Когда я закончил, посол засмеялся:

— Я полагаю, вы преуспели. Мне будет нужен кто-то вроде вас в качестве личного переводчика. Продолжайте учиться, и, когда я вернусь в феврале, то возьму вас.

Мгновением позже я уже спустился в холл, пребывая в некотором потрясении. И только когда я дошел до стойки консьержа, немного пришел в себя.

— Вызовите мне интуристовское такси, пожалуйста, — громче, чем нужно, сказал я.

Я решил сразу же позвонить Дюранти и поблагодарить его за помощь. К тому же у него имелось хорошее шотландское виски, которое мне было совершенно необходимо.

Загрузка...