ЗЕМОВИТ ЩЕРЕК

МЕЖДУМОРЬЕ

Путешествия через реальную и воображаемую

Центральную Европу



Издательство CZARNE 2017

Перевод: Марченко Владимир Борисович, 2019

ЛЕГЕНДА: ЗОНЫ ПРИТЯЗАНИЙ КРАЙНИХ НАЦИОНАЛИСТОВ

Великая Молдавия Великая Черногория
Великая Чехия Великая Греция
Великая Македония Великая Венгрия
Великая Хорватия Великая Югославия
Великая Финляндия Великая Словения
Великая Болгария Великая Польша
Великая Украина Великая Албания
Великая Словакия Великая Румыния
Великая Литва Великая Сербия
 Наиболее важные спорные местности Притязания Германии, России и Турции
не указаны, поскольку выходят далеко за рамки этой карты




Все так же стержень политэкономической системы мира, а в частности – Европы, располагается в Западной Европе. Чем дальше мы отдаляемся от этого стержня, тем сильнее нарастает ориенталистический градиент. Простой зависимости от экономически-политических структур нет, но символическая проекция депрециирующих образов посредственно связана с геоэкономической конфигурацией сил в современной Европе, где с одной стороны мы имеем Германию или Австрию, являющиеся экономически сильными странами, и в то же время – привлекательными, одаренными весьма сильным символическим капиталом. Это те страны, которые обладают способностью определения того, что является современным, что – прогрессивным, что – цивилизованным. С другой же стороны мы имеем Россию, которая эту силу утратила, хотя следует помнить, что ориентализация России вовсе не является извечным и непрерывным явлением.


Томаш Зарицкий в беседе с Катаржиной Котыньской,

На перифериях, "Herito", 2015, № 21



РОДИТЕЛЯМ, СЕСТРЕ И КАЕ




ЭТО КНИГА ДОРОЖНЫХ ЗАПИСЕЙ. И ЭТА КНИГА БУДЕТ О ПУТЕШЕСТВИЯХ И ВПЕЧАТЛЕНИЯХ. ЕСЛИ КОМУ-НИБУДЬ ЭТО НЕ НРАВИТСЯ, ПУСКАЙ ОТЛОЖИТ ЕЕ ПРЯМО СЕЙЧАС.




Приветы с Конца истории


Боюсь, это был Берлин.

В метро некий тип, который одновременно мог быть и скинхедом, и деятелем ЛГБТ-сообщества, слушал музыку через наушники и плакал. Если он был скином, то, представлял я себе, наверняка он слушает какие-то песни о падении Берлина в сорок пятом и о самоубийстве фюрера. Ну а если ЛГБТ, то уж точно Erasure, Always I wanna be with you and make believe…

Я проехал свою станцию, так что пришлось возвращаться.

Шел я со стороны Бернауэр Штрассе вниз, к площади Розенталя. Через Пренцлауэр Берг, который, по правде, является концом истории. Пренцлауэр Берг, как все считают, это лучшее на всем континенте место для жизни и размножения.

Боже, Боже, ну как же здесь было спокойно и легко. О, какой же невыносимой была здесь легкость бытия. По вылизанным улицам, искусственным образом то тут, то там, исключительно ради настроения, загрязненным, сновали семейства с колясками со всего света.

Некая англофонская семья, выглядящая, словно с картинки, купила у бедно одетого человека газету, редактируемую и продаваемую бездомными, после чего – улыбаясь широко и добродушно – практически на глазах этого бездомного – вывалила ее в корзину для мусора и отправилась дальше выглядеть словно с картинки.

Говорили по-английски, а там – по-французски, еще где-то по-нидерландски, по-польски, по-русски, по-испански, по-итальянски. Немецкий язык все это сгребал в одну кучу. Очень так осторожненько сгребал, на всякий случай, чтобы его, не обвинили в Бог весть чем.

В парках дети радостно бесились между валяющимися на траве телами. Тела, одно так, другое эдак, лежали разбросанными на зеленом: тела белые, розовые, желтоватые, смугловатые, темные, черные. Голые, ухоженные ступни лениво шевелили пальцами. Рядом стояла снятая обувь: low cut, высокая, с язычками, без язычков, японки, тенниски, сабо, сандалии.

На улицах: ни слишком узких, ни слишком широких, таких, что в самый раз, в самый раз затененных деревьями – разложились лавчонки. Тут тебе вьетнамец, там француз, вот тебе завтрак, а здесь – обед, где-то там – ужин, а вот здесь: вечернее пиво, винцо. Столики на улицах, велосипеды у столбиков – и практически никто не вешает замки. Люди ходили туда-сюда, но никуда не спешили. Их было много, но никто не толпился. Спокойная и ленивая жизнь катилась себе на этом давнем Осте, в восточной части Берлина – потому что когда-то здесь был восточный Берлин, а потом его полностью переделали под себя джентри: состоятельные и неспешные herren.

Здесь находился конец истории, всего лишь в часе езды от польской границы. Если не считать реки и истории – ничем от Польши не отделенный.


Берлин функционировал. Здесь все функционировало. Автомобили останавливались перед пешеходными переходами. Граждане считали себя ответственными, и все массово поддерживали демократию. Здесь, чего уж там говорить, конец истории мог продолжаться и продолжаться. До самого конца времен. Люди соглашались с немецким общественным договором и соответственным стилем жизни. Ну, по крайней мере, большинство. Жизнь катилась в ритме, приспособленном к капиталистическому идеалу. И она прекрасно ему соответствовала. Утром в подземке, надземке и трамваях сидели люди, едущие на работу, и они не выглядели особо уж придавленными тем не знающим счастья, известным на востоке Европы, невыносимым бременем бытия. Другие ездили на работу на велосипедах или – на чрезвычайно ответственных, не слишком отравляющих атмосферу - малолитражных городских автомобильчиках. Ах. На работе долбались, понятное дело, рационально и эффективно, а потом, наполненные удовлетворением, возвращались по домам, чтобы предатьс, ах, своим увлечениям.

Ну что же, все красиво и замечательно.

Я глядел на эту немецкую идиллию, на этих людей, каждый из которых выхаживал собственный стиль жизни, одежды, речи, поведения – и вроде не к чему было прицепиться, только меня все время разводило на ха-ха. И я смеялся, осознавая собственное варварство. Я смеялся с полным осознанием того, что этот мой смех – это кирпичик, вложенный в громадную троллерскую осадную машину, которую к рациональному и прагматичному Западу приставляет Россия.

Сам ведь я не был до конца частью Запада. То есть, немножко и был, но моя периферийность, мое положение "между" обрекало меня на этот хохот тролля. А мое периферийное западничество – на угрызения совести по этой причине.

Еще у меня имелись угрызения совести, когда я с весельем вспоминал, что мне один немецкий знакомый либерал (а как же еще!), признался, будучи слегка подшофе: что в своем гиперлиберализме и декларируемой дружбе в отношении всех и вся они так же послушны власти, как всегда бывали послушными в своей истории. И у меня имелись угрызения, потому что меня вечно тошнило от польского правого повествования, которое предполагает, что Германия, чего бы там не было, для Польши всегда останется синонимом сатаны. Драконом. Меня вечно бесило, когда я слышал извечное польское: "Как осень сменяется летом, никогда немец не станет поляку братом". Только меня и бесило, и ржать хотелось, а вот поделать ничего с этим не мог.


Southern Accents


А потом обо всем том же я думал, к примеру, на пограничном переходе между Сербской Республикой в Боснии и собственно Сербией. То была ранняя, но жаркая весна, и мы крутились по Балканам, все глубже врезаясь в нечто, что, как с укором писал Божидар Езерник, длительное время западными путешественниками определялось как "дикая Европа". Чем дальше на юг, тем чаще перед пивными стояли столики, а за столиками высиживали орлы, пьющие дешевый кофе и чай, и – с немецкой точки зрения, с точки зрения того самого порядочного, рационального и желающего всем добра в последние десятилетия, ради отличия, Берлина – просирали время собственной жизни так, что гай гудел и обломки летели.

С утра до вечера. Кофе, сигарета, разговор, кофе, сигарета, разговор, смех, жалоба, жалоба, кофе, сигарета, разговор, жалоба.

Мы договаривались встретиться. Наши собеседники, когда мы им звонили, сразу же предупреждали, что у них нет времени, что работы невпроворот, что в течение нескольких ближайших часов нет ни малейшего шанса встретиться, и откладывали трубки, после чего, как будто ничего и не было, минут через двадцать высылали эсэмэску с текстом: "так где вы сидите?", приходили в течение следующих десяти минут, а потом пару часов болтали словно нанятые, так что нам уже приходилось выдумывать какие-нибудь причины, чтобы смыться. Хотя всем нам это чертовски нравилось.

А вокруг текла жизнь. Спокойно и в собственном ритме. В Баня Луке люди сидели в крупном садике неподалеку от небольшой площади, на которой стояли отливки голов павших во время Второй Мировой войны героев. Выглядело это довольно-таки кошмарно, словно эти головы насадили на колья. В Мостаре народ сидел по обеим сторонам города – боснийской и хорватской. Хорваты сидели за столиками в садиках среди модернистских югославских жилых блочных домов и жаловались на босняков, что те, мол, сидят и ничего не делают. Босняки сидели среди старых и отстроенных стен оставшегося от турок старого города. Они одни ни на кого не жаловались, по крайней мере – не открыто. А если открыто, то только лишь на националистов. Потому что в Боснии мусульмане были – парадоксально – наиболее проевропейскими, это они – по крайней мере, номинально – наиболее ревностно провозглашали привязанность к европейским ценностям, даже если интерпретировали их точно так же ошибочно, как поляки, когда вступали в ЕС. Босняки были настроены антинационалистически, поскольку их тождественность в большей степени опиралась на религиозном, а не национальном вопросе, и в то же самое время эта религия в Боснии пока что была настолько слабой, что не сотворила собственной hard-версии (хотя процесс этот уже начинался). Да, босняки были проевропейскими, потому что их определяло, скорее, то, чем они не были, нежели то, чем были. А они не были ни сербами, ни хорватами. Хотя и у сербов, и у хорватов на эту тему имелся собственный взгляд, так как они считали босняков своими отуреченными родичами. Босняки, наверняка, могли бы в самой полной степени оставаться югославами, но Югославия распалась, а югославский флаг в ходе этого распада забрали себе сербы. Так что боснякам осталось только лишь развешивание то тут, то там портретов Тито, иногда даже рядом с оправленной в рамку шахадой[1] или гравюрой, изображающей Мекку. Так что, с босняками было, похоже, немного так же, как с польским средним классом, тем самым, либеральным, который враги называли "леммингами": они попросту ждали висящую где-то там, на горизонте, такую привлекательную европейскую тождественность и европейские учреждения, чтобы они пришли и устроили за них все дела с государством, тождественностью, с будущим и вообше – со всем. А ожидая – пытались как-то жить. А поскольку это же юг – потому да, сидели. В Сараево – в старой, еще турецкой части, и той, которую достроили австрийцы, пока им там Гаврило Принцип не убил эрцгерцога Фердинанда. Сегодня снимки Фердинанда продаются в старой чаршие[2] на хипстерских[3] сумках. Все это было приблизительно так же, как если бы в "Захенте"[4] продавали тряпичные сумки с портретами Нарутовича[5] и находили это забавным. Сидели и в восточном Сараево, запущенном и довольно жутком, населенном сербами и забытом всем остальным миром. Восточное Сараево второе, альтернативное Сараево, было чем-то, скажем, типа альтернативного Кракова, состоящего из одного Курдванува[6], или же второй Варшавой с центром в Хомичувке[7]. И так далее. Здесь сразу начинался несколько иной мир, переполненный дымом от сжигаемых весной трав, плакатами, прославляющими сербскую национальную идею, и полицейских, случайным образом проверяющих автомобили.


В одну из пивных при пустой пешеходной улице пришла черноволосая девушка с очень таинственным выражением лица, заказала кофе и приглушенным голосом начала оговаривать какие-то таинственные дела с официанткой. Эту последнюю процесс поглотил полностью, и официантка перестала официантить. По крайней степени, на сербской стороне девушки в пивных сидели, потому что с другой, боснийской стороны – гораздо реже. И уж наверняка в чаршие в течение дня. Хотя это никакое не правило, потому что уже вечером в заведении, называющемся "Кино Босна" они сидели, и от ракии в головах у них кружилось точно так же, как и у мужиков. Боже, что это было за местечко. Между занятыми кучами народу столиками в густых облаках дыма крутились музыканты с аккордеоном, трубой и так далее, с банкнотами, которые выпивающие совали им за ремни, в карманы и куда только удавалось, и врезали они традиционные песни, под которые все прыгали.

Боже, как я жалел, что поляки не знают собственных песен. Что они отпираются от собственного происхождения, от собственного прошлого. От своей крестьянскости. Или же трактуют ее как повод для стыда и обзываются "селюками", либо идут в другую сторону и гундосят про Якуба Шелю[8]. Точно так же как украинцы – про Шухевича[9].

Как-то раз в Люблине я был на мероприятии, на которое пригласили народных певцов из Келецкого воеводства. Хипстеры поначалу не врубались, что делать, но уже через пару минут танцевали как сумасшедшие. Матерь Божья Меджугорская[10], как же это было красиво. С каким облегчением отбрасывали они стыд своих родственников, которые из деревни вошли в города, и они, словно безумные, танцевали под музыку своих корней. Это был один из лучших виденных мною праздников.

А утром пришло похмелье. И снова все было как всегда.


Но сидели. Ночью и днем.

Сидели в Новом Пазаре и в Приштине, и Митровице, в одинаковой степени: с сербской стороны и албанской. Забрасывали в рты лукум и кусочки сахара и болтали. Сидели полицейские, строители и, собственно, все.

С албанской стороны толпа казалась чуточку моложе, чем с сербской. Чуваки сидели либо за столиками, с маленькой чашечкой кофе, либо в витринах магазинов, набивая что-то на смартфоне.

Сидели в Скопье: в албанской чаршие и во дворах пост-югославских блочных жилых домов. Хотя, в общем, в чаршие больше крутились, чем сидели; а вот в славянской части города под громадным светящимся крестом, поставленным так, чтобы из чаршии его было хорошо видно, у столиков рассиживались здоровенные мужики в майках. Они заказывали кофе или пиво и спорили о судьбах страны, региона и всего мира. А еще о ценах на автомобили, поскольку названия их марок проскальзывали в пулеметных фразах на македонском языке.

Но то, что они сидели, совершенно не означало, что они сидели целый день и ничего не делали.

I got my own way of workin' (У меня есть свой способ работать – англ.) – пел Том Петти в восхваляющей американский Юг песне Southern Accents, а за ним Джонни Кэш: - But everything is run, with the southern accent, where I come from (Но все работает с акцентом Юга, откуда я родом – англ.).

Или же другой кантри-певец, Алан Джексон:

Where I come from it's cornbread and chicken, where I come from a lotta front porch sittin', where I come from tryin' to make a livin', and workin' hard to get to heaven, where I come from (Там, откуда я родом, (едят) кукурузный хлеб и цыплят, там, откуда я родом, много сидят на веранде, откуда я родом, пытаются заработать на жизнь, но там, откуда я родом, тяжко работают, чтобы попасть на небо – англ.).

Мы съезжали все ниже и ниже, пока в конце концов, в горах между Вишеградом и Ужицами, не пробили колесо, после чего попали на станцию с вулканизацией, полную набычившихся сербов, огромных будто БТР-ы, которые рассказывали нам, какая хорошая Россия и какой плохой Европейский Союз, контролируемый – понятное дело – немцами. Там мы чувствовали себя словно в какой-то версии пророссийского Донбасса, где вместо терриконов имеются красивые зеленые горы, и где вместо нервного перемещения с места на место, скорее, народ сидит за столиком и попивает кофе, но где говорят более-менее одно и то же. Нахрен Запад, Россия нас спасет, Путин – помоги.

Ну и, естественно все ругали ту самую немецкую тиранию пахоты с утра до ночи.

- А мы работаем, когда хотим, - говорили сербы из вулканизации. – У нас свои способы работать, не такие, как у тех чертовых немцев.

Вот с чем у них ассоциировался Европейский Союз: с управляющим-немцем, говорящим, как и когда они обязаны работать.

Запад вообще ассоциировался только с нехорошим. Мусульмане-босняки были настроены проевропейски, потому что именно Запад помог им в войне с сербами, а европейская интеграция казалась единственным способом для выживания этого боснийского, склеенного из нескольких не слишком любящих один другого кусков, государства, но у сербов имелись свои претензии. Ну а эти, из вулканизации, так эти вообще! До какой-то степени им трудно было удивляться. Они сидели в деревушке Кнегиня под Прибоем, расположенной по "неподходящей" стороне границы: Прибой лежал уже в Сербии, а Кнегиня – на территории Боснии и Герцеговины. Они же пытались жить как сербы в Сербии. В Боснию ездили только тогда, когда было необходимо. У них не было даже боснийских номеров телефонов, потому что в их деревне можно было ловить сигнал сербской сети. И так они и жили в серой зоне сербскости между двумя государствами: не до конца ни в одном, ни в другом. Запад ждя них ассоциировался с силой, которая, мало того, что разделила их страну и бросила одну часть боснийским мусульманам, а вторую – албанцам, так еще, вдобавок, еще и мудрит, как следует жить и править этой страной.


По-моему, их там было пятеро. Вулканизацией шины занимался один. Второй был его начальником. Остальные комментировали, давали советы и разглагольствовали о жизни. Приехали они на немецких машинах, которые припарковали на улице, как кому хотелось. Были они доволно агрессивными, но было похоже на то, что это, попросту, такой у них способ функционирования. Мужики извергали из себя тестостерон и вызывали впечатление, будто бы были слегка обозленными на то, что опоздали на ту войну, которая не так уж и давно выжгла чуть ли не до голой земли западные Балканы. Вот как это выглядит: те сербы, которые войну помнят, повторяют: никогда более. Те же, которые не помнят – снова готовы идти воевать и убивать. К примеру, за Косово. Так говорят исследования общественного мнения.

Мужики со станции убалтывали Мислава, хорвата, что путешествовал с нами, вернуться к себе в страну и созывать земляков на великий крестовый поход против ислама.

- Вы, хорваты, - убеждали они, - вы же такие христиане, как и мы. Вы обязаны нам помочь победить всех тем муслимов, албанцев с босняками!

Запад они отвергали. Отвергали его способ жизни и мышления. Сами они жили в Боснии и Герцеговине, созданном Западом искусственном и нежизнеспособном государстве. И трудно было не удивляться их разочарованности, но единственное, что им приходило в головы, что могло заменить западный порядок, это по-новому погрузиться с головой в систем "конкиста – реконкиста", в резню и в кишки. И в презрение. Сами они презирали расфранченный и вылизанный Запад, но с превосходством говорили уже и о македонцах, которые, по их мнению, жили в отсталости и честной нищете.

Эти сербы из вулканизации, как, пооже, и все на свете, считали себя золотой серединой, идеальным обществом, которое лучше других знает, что такое хорошо и что такое плохо. И как следует жить на всем свете.


В мусульманском Нови-Пазаре, столице Санджака[11], люди тоже сидели по кафечайницам в старой чаршие, но уже меньше, чем это бывало раньше: с тех пор, как отремонтировали аллею в новом, более современном квартале города, часть общественной жизни перебралась туда. По вечерам толпа мусульманских подростков сновала по улицам или сидела в пивных, попивая кофе, чай или йогурт. В дискотеке на холме, музыка из которой придурочно орала на все чтыре стороны света, пили исключительно энергетические напитки. Девицы ходили в миниодежках, хотя, чаще всего, без декольте. Парни сидели в клубах сладкого дыма от наргиле и пытались что-то кричать один другому во всем этом грохоте. Немногочисленные сербы, находящиеся вне круга мусульманского стиля жизни, сидели за пивом и глядели на все это кислым взглядом. Утром ни у кого, кроме этих немногочисленных сербов, не было похмелья, и люди потихоньку входили в жизнь. То есть: крутились возле базаров, открывали мини-бизнесы, в которых вечно торчало по несколько человек. И сидели за чашечкой кофе или стаканом чая. В кафане, что была штаб-квартирой одной из санджакских партий, я говорил по-немецки. Потому что этот язык здесь знали. Практически у каждого в семье имелся кто-либо, кто работал в Германии. Понятное дело, Германия здесь осознавалась, но как что-то типа богатого дядюшки, который требует, но и дает заработать. А при случае еще выбрасывает на рынок неплохие товары, ибо машины на улицах, стиральные порошки, средства поддержания чистоты – все это было немецким. Но и все. А помимо этого, дядюшка ядовито настроенный и ворчливый, словно Ангела Меркель вечно ругающая греков за то, что те мало работают. Поэтому у дядюшки можно подзаработать и спокойно вернуться к старой, доброй жизни. За столики.

Биба, мусульманка, торгующая на базаре подделками под "найк" и "эйр макс", говорила, что в Нови-Пазаре чудесная жизнь. Работаешь, когда хочется, а когда не хочется – не работаешь. Ей тоже явно не нравилась мания охренительного навала работы, да еще и регулируемого по часам. Понятное дело, большинство пост-югославских мусульман было проевропейским, вот только – как говорил нам в Баня Луке журналист Срдъян, серб, но прозападный – мало кого здесь волнуют евросоюзные ценности. Евросоюз, убеждал он нас, это бабло. Бабло и уровень жизни, но никак не стиль.

И я слышал это, как мне казалось, уже миллион раз. В Украине, к примеру. Или в Польше.

У боснийской журналистки, восторженной проевропейки с декрарируемыми либеральными взглядами, я спросил в Тузле о том, как выглядит среди таких вот либеральных мусульман проблема подхода, например, к феминизму и правам геев.

Боснийская журналистка стыдливо усмехнулась и ответила: а на кой ляд эти права геев, на кой ляд феминизм – пускай каждый живет, как желает, по-своему, и будет спокойствие. И зачем об этом вообще говорить!

Да. Точно так же было, например, когда я спросил у знакомого албанского левого деятеля, как он в традиционалистском албанском обществе справляется с европейскими ценностями. Ведь поднимать, говорил я, проблемы меньшинств или женщин в ультраконсервативной Албании – это же какая-то каторга или пахота по бетону.

- Ну да, - согласился тот с широкой усмешкой, - потому мы их и не поднимаем.


Прекрасные призраки хипстер-Запада и новая волна деколонизации


В Боснии мы встретили марш в пользу Алеппо, организованный Анной Албот, полькой, проживающей в Германии. В основном там были немцы и поляки. Они шли через всю Центральную Европу и Балканы в сторону Сирии, чтобы таким вот образом выразить свою солидарность со страдающим населением Алеппо. Вставали они утром, брались за руки, вслух, хором произносили несколько раз подряд название Алеппо по-арабски, после чего выступали в путь. За день проходили несколько десятков километров. Их сопровождала полиция, а водители на узких дорогах должны были их объезжать. Спали, чаще всего, в школах. На заборе той, в которой мы спали вместе с ними, на территории боснийской Сербской Республики, была намалевана свастика с вписанными в нее четырьмя кириллическими буквами "С", сокращение от сербского национального лозунга "Само слога Србина спашава": только единство спасет сербов.

Я же размышлял над тем: а вот улучшилось бы настроение у алеппцев, сидящих под бомбами, если бы они услыхали про такой вот марш людей из Первого Мира. Или бы это вызвало только лишь пустой смех.

Но я не насмехался. Над Западом насмехаться легко. Слишком даже легко. Особенно сейчас. Запад мог выглядеть эстетским и лечить переломы в тех местах, которые раньше сам же охотно ломал – но, несмотря ни на что, в мире я не видел альтернативы, лучшей него.


В Мостаре я пытался объяснить двум молодым немкам, уже неделю марширующим в этом марше для Алеппо, в котором шли мечтатели, идеалисты, хипстеры, искатели приключений, путешественники и обычные психи, что имеют в виду все те, которые над ними насмехаются. – Ведь они хотят добра, - не понимали немки. – Так в чем дело? Откуда эта постоянная насмешка над Западом?

Я пытался что-то пояснять, говорить о шкале потребностей в пирамиде Маслоу[12]. О том, что Запад, со своим сочувствием и распространением либеральных, прагматичных ценностей, удовлетворяет потребности Первого Мира, его собственные. Сытого Первого Мира, который уже может позволить себе быть добрым. В этом нет ничего плохого, пытался объяснять я, но даже сам себя не убеждал, хотя с какой-то определенной точки зрения эти потребности могут выглядеть и капризами.

- А разве те, которые видят в них капризы или фанаберии, - спрашивали меня немки, - не могут пересмотреть свой способ мышления? Разве не могут они сами себе разъяснить, что нельзя плохо думать о людях с добрыми намерениями? Неужели они обязательно должны быть такими придурками? Ведь во всем мире мог быть обязательным только один, международный принцип: Try not to be a dick (Старайся не быть хреном моржовым – англ.). И все было бы прекрасно.


Я не до конца знал, что на это ответить. Так что мы еще глубже забирались в Балканы и слушали M.I.A.[13], которая пела о том, что представляет Третий Мир, все эти third world democracies, People's Republics of Swagistans (демократии Третьего Мира, Народные Республики Свагистана[14] – англ.). Только у меня не сложилось представления, будто бы M.I.A. кого-либо представляла. Мне казалось, что я принимаю участие в огромной продюсерской афере, и хотя любил M.I.A., никогда не слышал ее в турецких кебаб-кафе в Берлине или хотя бы Варшаве, либо же в пакистанских будках по продаже лепешек в Лондоне. Не знаю, возможно я и ошибаюсь, может мне просто не посчастливилось, и только потому не слышал, но вот как-то мне не казалось, чтобы все те эмигранты из народных республик Тетьемирастана слушали хипстерскую M.I.A. и чувствовали себя представляемыми ею. Ну да, M.I.A. обращала внимание мира на их потребности, только я никак не мог избавиться от мысли, что посредством этой музыки ее студия попросту продает Западу самокритику и успокоение совести. Наивысшие потребности сытого общества. Продает потребность в сочувствии.


Но никто, кроме самого Запада, до конца Запада серьезно не воспринимал. В каких-то точках его прямо отрицали. Как в Сербии или в России. Иногда, создавалось у меня впечатление, это отрицание можно было понимать как очередную волну деколонизации. На сей раз уже не политической или экономической – но культурной. Россия, после неудачного эксперимента с либеральной демократией, которую ей не удалось себе привить, сдалась и вернулась в старые, по мнению многих - естественные для нее – колеи православного и националистического консерватизма, равно как и стремления закрыть всем рты. Запад отбросила и Беларусь, возвращаясь в самые счастливые времена, которые пережили ее жители, и это не были – sorry, поляки – времена Жечипосполитой, что первой, что второй, но времена СССР. И так далее. В конце концов, от Запада, отсоединилась в какой-то степени и Польша, которая посчитала, будто бы либеральная демократия – это форма насилия на ее тождественности. А после этого она погрузилась в националистической паранойе и восхвалении собственных недостатков, выдаваемых за национальные добродетели. И тут ничего не поделать, что это западные хипстеры и сытые эстеты, которые – o'key – быть может, реализуют свои потребности в сочувствии и искуплении, удовлетворив уже все остальные, выдумали в рамках этой реализации самую гуманную и дружески настроенную по отношению к личности систему. Из всех доступных в настоящее время на земле.


Но от Запада отказывались. На своих перифериях Запад был искусственным. И тем более искусственным, чем дальше от центра. Я это четко видел, например, наблюдая за уличным движением в Нови-Пазаре. Или в косовской Приштине. Чтобы протолкаться через перекресток, нужно было сыграть нечто вроде дорожного тетриса: она машина освобождает место в сбившейся и трубящей клаксонами путанице, и наиболее хитрый и быстрый занимает ее место. Все ездили так же, как народ пробирается в толкучке, и если быть внимательным, то, в принципе, все было в порядке. Нужно было только отбросить западные правила и действовать в соответствии с местными. В этом кажущемся хаосе имелась своя метода, а все выдуманные на Западе светофоры на перекрестках только мешали. Они подрывали плавность и непрерывность. Но светофоры имелись. На целом свете имеются, значит и тут должны быть. Стыдобой было бы не иметь светофоров. Ведь без светофоров город был бы варварским, а не цивилизованным. Ведь нужно носить костюмы, а не джалабии с тюрбанами. Хотя в албанской части Косовской Митровицы я видел пожилого типа, которому удалось соединить обе вещи, Запад и Восток: на голову он надел берет и обвязал его шарфиком, точно так же, как много лет назад турки и жители Балкан обвязывали фески кефиями.

То же самое, что этот албанец с кефией, делают, к примеру, связанные с властями бизнесмены в Венгрии. Объявляют, вроде как – по-западному – тендеры, только эти тендеры и так выигрывают те, которые должны были выиграть. Или же политики в России или Белоруссии – объявляются вроде бы как выборы, но выигрывают их те, которые и должны были выиграть. Власть есть власть, и все. Или же политики в Польше – все западные учреждения, тройное разделение власти формально вроде как и существует, но на самом деле никого не волнует, чтобы оно действовало, а чтобы правым всегда был правящий лидер, который объявляет себя "гласом народным". Все происходит не так, как должно быть. Демократические учреждения не используются так, как гласит инструкция по их обслуживанию, но так, как албанец воспользовался шарфиком: не на шею, а вокруг берета. Точно так же, как это было всегда, столетия назад. Периферии разыгрывают перед Западом дешевый театр. Хорошо еще, что не идут дальше, ведь Путин, к примеру, мог бы объявить себя пожизненным президентом, Качиньский вписать в конституцию свою роль как вождя народа и ведущую роль партии, а вот Орбан – первенство связанных с ним лично бизнесменов в публичных тендерах.

Но я ожидал, когда же все это разлетится на куски. Понятное дело, я бы предпочел, чтобы до этого не дошло, но… черт его знает. Сколько же можно притворяться? Сколько можно жить вопреки действительности?

Вот возьмем такую себе Россию. На востоке большая часть автомобилей из Японии, где действует левостороннее движение, так что руль у машины находится по правой стороне. Но штука в том, что в России действует правостороннее движение, так что привезенные автомобили должны ездить в совершенно противоестественных для себя условиях, когда руль находится со стороны бордюра, потому что Россия, правда, не способна обеспечить на собою администрируемой территории автомашин с рулем с соответствующей дорожному движению стороны, но она же представляет собой империю, так что не станет менять законов ради какой-то там дурацкой фактической ситуации. К тому же еще, вынужденной внешними факторами. Не будет она, как какое-то там идиотское Самоа, которое в подобной ситуации нормально поменяло движение с левостороннего на правостороннее, поскольку большая часть ездящих там машин была родом из Австралии и Новой Зеландии.

Впрочем, а кто знает, возможно, так удастся функционировать довольно долго.

Быть может, вполне долго можно ездить по правилам, приспособленным к совершенно другого порядка езды. Возьмем Грузию, модернизированную Михеилом Саакашвили: экзамены на водительские права кончаются ездой по площадке, потому что по городу в соответствии с правилами дорожного движения ездить невозможно. Закон свое, а обычаи – свое. Ах, я обожал ездить по Грузии. Неофициально разрешено практически все, кроме проезда на красный свет или уж совершенно очевидных нарушений типа езды по встречной полосе. Но вот выезд с подчиненной, резкие повороты, подрезы – да пожалуйста. Я глядел на дорожное движение в Берлине и представлял себе этих приличных немцев, если бы им вдруг пришлось водить автомобиль в Тбилиси. Я мог представить себе их ужас и панику с истерикой. В Грузии можно ездить замечательно, поскольку это походит на компьютерную игру, в которой все время необходимо внимательно следить за тем, что происходит вокруг. Нельзя только лишь давить на газ, зато надо иметь глаза вокруг головы. В результате получается обалденная развлекуха, если только имеется желание развлекаться. Но это совершенно иной способ поездки, чем тот, для которого писались западные правила. При переходе через проезжую часть не так важны светофоры, как решительность. Нужно попросту перемещаться между катящимися, но из-за этого не слишком быстро перемещающимися автомобилями, чтобы добраться до осевой, которая является чем-то вроде уважаемого всеми водителями убежища для пешехода. Затем необходимо повторить маневр на другой полосе и безопасно добраться до тротуара. Это означает – относительно безопасно. Как-то раз в Тбилиси меня облаял клаксоном автомобиль, едущий по тротуару, тем самым хитроумно объезжающий пробку на мостовой.


То же самое было и в Приштине, столице албанского Косова. Здесь имелись улицы Джорджа Буша и Тони Блера и, в общем, огромная благодарность Западу за помощь в войне с Сербией, но если речь заходила о западных правилах функционирования общества – это уже было не таким простым. Не будем сейчас о дорожном движении, но страна, победив сербов, сползла в клановость и право сильного. И, как это все чаще случается, играла с Западом в кошки-мышки. Косово брало западные фонды, но функционировало по-своему. Венгрия с Польшей делают то же самое. Только с чуточку меньшим размахом.

В Косово, например, через тридцать лет, проведенных в Дании, вернулся господин Шабан. Вернулся в разрушенный дом, потому что его друг детства, серб по имени Милан, прежде чем сбежать из Косова, над которым установили свою власть албанцы, спалил ему половину дома, а вторую пытался затопить, поскольку залил цементом все стоки и открутил все краны. Господин Шабан привез из Дании довольно много денег: плоды тридцати лет жизни. Эти деньги он хотел инвестировать во что-нибудь, как и все, возвращающиеся в Косово из эмиграции. Только взяточническое государство сожрало все его деньги, обмануло его. Господин Шабан мог только бессильно глядеть на то, как сбережения всей жизни идут на взятки, а впоследствии весь проект тоже идет псу под хвост, потому что из министерства начали звонить найденным им на Западе соинвесторам и требовать десять процентов прибыли.

- Все в Косове стоит, - рассказывал господин Шабан. – Любая деловая активность просто вязнет в этой коррумпированной системе.

Бизнес вязнет, безработица растет. Косовары массами бегут из своей только-только возведенной державы. На Запад. А в стране, под размахивание флагами ЕС, все время продолжается прозападная риторика.


И вообще, все эти страны, принимающие участие в бунте периферии, в игнорировании или отбрасывании западных правил, можно поделить, мне кажется, очень просто: на Косовы и Ираны. Ираны располагаются там, где происходит "поднятие с колен" и "возврат к собственным ценностям", как, к примеру, в России, в Венгрии или же в Польше. Но вместе с этим "возвратом" отрезаются западные влияния и – как это происходит в Венгрии – так или иначе заканчивается "косовозацией". Опаданием в гораздо более низкие стандарты, если речь идет о прозрачности тендеров, бизнеса, действий политиков, работы чиновников и полицейских. Симптомы этого же видны и в Польше.


И что тут делать?

С Западом плохо, без Запада еще хуже. Вот люди отчаянно и ищут решения. И объяснения собственным неуспехам. Народ сидит и болтает о теориях заговора. О мировом заговоре против Болгарии. О покушении в Смоленске. О немецко-российском кондоминиуме. О том, как Россию окружают базы НАТО. О заговоре Запада против Сербии. Народ ищет все более новые, отчаянные и драматические решения там, где ситуация застряла в драматически безнадежной, центральноевропейской, междуморской трясине.

Как, например, те сербы из вулканизации, которые застряли в Боснии и Герцеговине, в неработающем, нефункционирующем государстве, которого не желают ни проживающие в нем сербы, ни хорваты, и которые пишут на стенах "Путин – помоги!" или же бездумно мечтают о совместном сербскохорватском крестовом походе против мусульман.

Или же, например, такой себе господин Шабан, считающий, будто бы Трамп, возможно, и похож на идиота, но по сути дела это умный мужик, который желает разнести вдребезги пополам старую, закостеневшую мировую систему, которая как раз начинает заедать.

- Ну а что потом, господин Шабан? – спросил я. – Что придет в этом новом мире?

- Не знаю, - ответил господин Шабан.

- А вдруг что-то еще худшее? – спросил я.

- Может.

- Так тогда, возможно, есть смысл защищать старый мир?

На это господин Шабан лишь усмехнулся.

- Так ведь здесь уже нечего защищать. Это уже конец.





Конец


Два с лишним десятка лет хватило, чтобы все то, что европейские периферии пытались достичь путем принятия стандартов центра, начало валится. Чтобы после всего этого осталась пустая форма. Демократическая скорлупа, в которой гнездятся такие вот Орбаны, Качиньские, Путины. Ну да, все это Путину только на руку, поскольку сомнительно, чтобы он играл на полнейший завал Запада. Путин знает, что Россия без Запада ничего не значит, а вся штука заключается только лишь в том, чтобы Запад до такой степени снизил собственные стандарты, чтобы путинская Россия сделалась для него приемлемой. И эти стандарты понижаются. Их понижают полезные для России идиоты: Вучичи, Орбаны, Качиньские, Бабиши[15]. Уже скоро Путин сможет заявить Евросоюзу: чего ты ко мне цепляешься, злой Брюссель, раз в твоих рядах имеются такие же Путины, как и я?

Но форма, демократическая форма, несмотря ни на что, осталась. В мире имеются, похоже, всего лишь два открыто антидемократических государства: Саудовская Аравия и Ватикан. Ведь Путину можно было и не делать всех этих театральных сальто, меняясь местами с Медведевым: он мог попросту объявить себя пожизненным президентом. Но этого он не сделал. Демократия – это святое, т ее священный огонь до сих пор горит на Западе. И перед этим Западом весь этот мир периферийных ловкачей до сих пор разыгрывает ярмарочное представление.

Все так, форма осталась. Демократия сделалась святостью, только никто ее не соблюдает. Как христианство в средние века. Да, Роберт Каплан[16] был прав, сравнивая демократию с христианством: и то, и другое по сути своей должно было изменить связи между народом и властью, и то, и другое выступало в защиту "сирых и убогих", только довольно быстро и то, и другое превратилось в пустую форму, защищающую старые, добрые установки. То, что мы наблюдаем сейчас – это ничто иное, как коррупция демократического идеала; точно так же подверглось коррупции и христианство, набравшись извращенных форм: все эти катабасы[17]-педики, истекающие золотом храмы и приходы, перстни на епископских пальцах, тупой консерватизм, торквемадизм, вечная защита старых порядков перед какими-либо переменами. Династия во времена династии Бушей и не сложившейся династии Клинтонов тоже не чувствовала себя лучшим образом. Во времена перегибов и извращений, во времена близнецов на постах премьера и президента, а так же догматизма с правой и с левой стороны, во временах разбойничьего экономического либерализма и навязывания миру тех решений, которые он никак не желал. Теперь все это попросту завалилось, потому что давно уже гнило изнутри.


Дрезден


В Дрезден едешь по чертовски нудной немецкой автостраде. Нудной и пустой, поскольку из Германии здесь ездит мало кто. Это же конец света. Это для немцев. Для поляков – начало. Понятное дело, что с польскими номерами автомобили имеются, но с перспективы Германии – это конец. Das ist die Ende, die Ende der Welt (Это конец, конец мира – нем.), как вопил вокалист в одной из песен Лайбаха[18].


Конец. Точно так же и на польской А-четверке в сторону Украины. Пусто, чем дальше на восток, тем польских машин меньше, зато довольно много с украинскими номерами. ВС – из Львова, АС – с Волыни, АТ – из Ивано-Франковска, ВО – с Тернопольщины, ВХ – из Хмельницкого, АА и AI – из Киева, иногда даже АХ из Харькова иди ВН из Одессы. Здесь, на шоссейных концах света, четко видно, кто к кому липнет и кто в ком нуждается. Восток никому не нужен, иногда – возможно – в качестве рынка сбыта. А вот к Западу стремятся прильнуть все.

В общем, в Дрезден едешь через дойчевские провинциальные остгебиты. И вот ты где-то между Лужицами и Саксонией, и вдруг проезжаешь через деревню со следами славянскости в названии. Пусто, черно, даже воздух кажется разреженным. Иногда, среди польских появляются какие-то местные немецкие номера с тремя-четырьмя буквами спереди (а у немца оно так: чем больше букв, тем местность меньше), и съезжают они, самое дальнее, через пару съездов. Я и сам съехал на такой провинциальный съезд, не смог удержаться. Как правило, на всех этих шоссе меня берет злость. То есть: хорошо, что они имеются, но, в основном, потому, что, благодаря ним, региональные дороги разгружены, и по ним можно спокойно ездить, а не стоять в пробках среди грузовых машин, микроавтобусов и больших автобусов.

По провинциальной бензозаправке на самом конце германского света крутились парни в хлопчатобумажных тренировочных костюмах и девицы в фиолетовых адидасах. Сюда они приехали на машинах с сельским тюнингом. В игровом салоне на следующей бензозаправке какой-то водила, смесь американского дальнобойщика с чешским футболистом, играл на автомате и был чрезвычайно печальным. На стенах висели фотки старых, добрых времен, как и везде, где время закончилось, не успев начаться. Пожилые дамы – продавщицы колбасок, были ужасно милыми и ко всем обращались "дорогуша". То есть, так они обращались одна к другой и ко мне, а еще – к черной пустоте, потому что практически никто иной к ним не приходил.

Возле полки со спиртным стоял довольно-таки элегантный герр, на вид – пенсионер. Держался он неплохо. И немного походил на латыша или эстонца. Это мне так казалось. В советских военных фильмах именно латыши и эстонцы всегда играли немцев, а этот вот герр, выглядел, скорее, так, будто играл немца, а не был немцем. Он искал дешевый виски, поскольку не совал нос к брендовым на высшей полке, а к тем, что назывались типа Feldjäger или там Fanneträger. Ну, естественно, не таких, потому что таких наверняка и не бывает, но что-то в этом типе. И вот сядет он потом, представлял я себе, в свой "фольксваген поло" и поедет в свой дом, гармонично встроенный среди других домов, разожжет камин, нальет себе "фаннетрагера" и станет представлять себя на конце света. Вроде как он и на конце света, но он станет придавать этому своему концу настрой истинного, романтического конца, и станет призывать атмосферу апокалипсиса. Чем больше он станет пьянеть, тем сильнее будет чувствовать себя словно римлянин где-нибудь под Адриановым Валом, или словно английский сходящий с ума лорд в замке, выстроенном на скалистом острове, одном из сотен в Импаерии; словно седой прусский граф в Остпройзен[19] или саксонский герр где-нибудь в Зибенбюрген[20], будто северный ярл, зимующий в крепости где-то в Винланде[21]. Или же как Эдриэн Кертон де Виарт, британский неуничтожимый офицер, который во время Первой мировой войны потерял глаз, кусок уха, ладонь (наполовину отстреленные пальцы он отрывал себе сам), несколько раз пули извлекали у него из черепа и других, менее невралгических частей тела; он пережил несколько катастроф, которые обычные люди никак не переживают, чтобы, в конце концов, искалеченный, не желая попадать людям на глаза, он поселился на самом конце известного ему мира, то есть на территории принадлежавшего тогда Второй Жечипосполитой Полесья. В этих "европейских джунглях", как называли эти территории перед войной, он предавался охоте и месяцами не общался с людьми. Всегда он ассоциировался у меня с канониром Ябурком из старой австро-венгерской песенки о том, как он "при пушке стоял и быстро-мигом заряжал", хотя пули, поочередно отрывали у него все конечности. Только канонир Ябурек "при пушке стоял и быстро-мигом заряжал"; когда же, в конце концов от него осталась только голова, она подкатилась под ноги Его Величеству Францу-Иосифу I и доложилась, извиняясь за то, что нечем отдать салют

А когда этот наш германский пенсионер от своего "фанетрагера" уже сильно опьянеет - тихонечко, под нос произнесет gottendämmenrung и заведет на ночь рвущую кровь в жилах музыку. Вагнера. Или Лайбах, если у него имеется музыкальный вкус. Или Раммштайн – если вкуса не имеется. Моргенем эрвахтнет (утром поднимется – нем.) с похмелюгой и примется придавать форму всему окружающему, чтобы даже здесь, в этой пустоте, вылепить какую-никакую реальность. Выдрать ее из "ничто". Даже здесь, на самой польской "гренце" (границе – польск.местн.).

Я же еду дальше, в Дрезден. В странный город.


Во время войны Дрезден раздолбали бомбами до самых скелетов домов.

И потому в Дрездене появилась архитектура времен амбициозного коммунизма, когда ему еще хотелось доказывать, будто бы он наилучшая цивилизационная опция во всем мире. И все это прикрывает современная германскость.

В отстраиваемом до сих пор центре пытаются воскресить некие следы убитой локальности, только выходит не ахти. Застройщики пытаются воспроизвести давнее расположение улиц в районе Фрауэнкирхе, и уже сейчас все выглядит просто скучно. Настолько же скучно и нудно, как во всяком ином богатом и расцвеченном центре западноевропейского города. Словно в каком-нибудь Копенгагене или там Кёльне. Словно во всех тех городах, по которым выли от тоски замкнутые в народных республиках, напитываемые серо-бурым окружением граждане; те самые, к которым тянутся колонны беженцев и мигрантов с юга и востока, и которые сейчас, спустя четверть века после падения стен, выглядят просто очередным этапом униформизации.


Потому-то сам я люблю идти дальше, в околицы Прагер Штрассе, и шататься среди социалистических небоскребов, уже выпотрошенных от социализма, зато напиханных капитализмом. Это нечто, в стиле сплава представляемой в странах народной демократии Америки и фантастического кино. Повсюду порожденная десятилетиями назад старая форм и мигающие рекламы Макдональдс, H&M и отелей Ibis.

В российской забегаловке с блинами сидели немецкие неофашисты и громко чего-то распевали. Они уже были хорошенько под градусом, и русскоязычная обслуга поглядывала на них с беспокойством. В принципе, выпивать там было нельзя, это было заведение в стиле "слопай блина и до свидания", но эти уже пришли забуханные, расселись и не желали уходить. Выглядели они словно с известной из истории картинки: тридцатые годы, пивная где-нибудь в немецкоязычном городе, в Данциге, Бреслау, Лейпциге или как раз Дрездене, дружбаны из SA за широким столом, раскачивающиеся пивные кружки и Die Wacht am Rhein или Horst Wessel Lied. Die Strasse frei den braunen Bataillonen, SA marschiert… (Освободить улицу для коричневых батальонов, марширует SA – нем.).

Но в конце концов они вышли. И обслуга, и клиенты облегченно вздохнули.

Позднее, где-то под "Ибисом", мне встретились другие: эти орали, что Ausländer raus (Долой чужестранцев – нем.). Тоже были пьяны, но чуточку, угрозы почти что не представляли. Два чернокожих парня прошло мимо них с деланным весельем на лицах, из-под которого, все же, выглядывал испуг.


Берлин


- Те эмигранты, которые приехали сюда раньше, беженцев не слишком любят, - говорил мне знакомый, партийный деятель из SPD (Социалистическая Партия Германии). Мы сидели в подвале берлинского Клуба Польских Неудачников, а его хозяин, на котором был надет модный, замечательно скроенный и дорогой костюм, сидел наверху. – Возьмем, к примеру, моего парикмахера. Он турок. Говорит: meine herr, вы понятия не имеете, кого сюда напустили. Они не умеют читать. Это же варвары. Отвечаю ему: meinе herr, это расизм, а он свое: не знаете, не знаете. И вот тут, - снизил он голос, - меня раздражает то, что об этом свободно не поговоришь. Каждый сразу же принимает тебя за расиста…

- Тот, кто живет в соответствии с догмами, - произнес я, отпив пива, - должен проиграть.

- Ну да, потому мы и проигрываем. Или проигрывали. А вот сейчас постепенно уже начинаются нормальные, разумные дебаты.


В прокате дисков DVD на Нойекёльн крутилась пара лет пятидесяти: мужик с усами, похожий на турка или курда, и его жена в хиджабе. Они копались на полке с комедиями. Муж что-то предлагал, жена отрицательно качала головой. Муж выступал на жену за то, что та не желает смотреть немецкие фильмы. Демонстративно чехвостил. Чтобы хорошо было слышно.

- Kennst du nicht Deutsch? – кричал он. – Bist du Blut?! (Ты не знаешь немецкий? Это в крови? – нем.).


Костек, который живет на Кройцберге, в турецком блочном доме, говорит, что турок можно узнать по усам. - У коммунистов, - говорит он, - усы лохматые, беспорядочные; у ататюрковцев – такие же, как у Кемаля Ататюрка, у исламистов – короткие, в стиле Эрдогана; у националистов – большие, несколько в стиле водителя грузовика, в форме полумесяца. У неооттоманцев – усы закручиваются вверх. И так далее.

- А знаешь, - говорит он, вопреки представлениям, они прилично интегрированы. Это видно во время футбола. Если играет Турция, они вывешивают турецкие флаги. Но если играет Германия – немецкие.


В Нюрнберге я был как раз тогда, когда немцы приложили словакам во время чемпионата. В пивных болело множество турок. После победы, по широкой аллее вокруг старого города туда-сюда ездили колонны машин, обвешанные немецкими флагами. Их водители орали в знак приветствия и давили на клаксоны. Многие их них были турками.

Нюрнберг выглядел в стиле девяностых годов: пастельные краски, гадкая плитка – старый и нехороший способ обновления. Перед зданием суда, в котором происходили процессы над нацистами, стояла турецкая баня. В ней проходила свадьба молодой турецкой пары. Лично мне это ужасно нравилось.

Мы принимали участие в комиссии по делам того, что происходит в Польше и Восточной Европе. Что, мол, отход от демократии и тому подобные вещи. С точки зрения новой польской власти мы наверняка клеветали на отчизну, но вот так, по правде, мы пытались объясняться. Что, мол, чувство колонизации, периферия, и что нечего ожидать, будто бы ископаемый консерватизм на перифериях будет заменен гипердемократическими потребностями центра, и нечего притворяться, что это так просто, только некоторых бесило и это. Какой-то местный журналист встал и начал кричать: - Когда же Европа наконец поймет, что национализм – это зло, потому что ведет к нацизму? Я глядел на него и вспоминал себя самого еще год назад, сразу же после победы PiS[22]. Я был таким же взбешенным и перепуганным.

А потом вспомнил, как глядели тогда на меня венгры, у которых "нелиберальная демократия" существовала уже добрых несколько лет.


Новая Германия


В бухарестском хостеле я встретил одного немца.

Немца звали Гансом, лет около пятидесяти, и проживал он в этом хостеле. Он попросту проводил время. Сидел он в хостеле около месяца: глубоко задумавшись, прогуливался по Бухаресту, пил пиво или валялся на матрасе в комнате на нескольких человек чуть ли не под крышей и читал книжки.

Все это не было особенно давно, но с нынешней перспективы кажется, будто прошли века и годы. Ведь все это было во времена, когда к демократии западного типа мы только приближались, а не отдалялись от нее, а интервью с Александром Дугиным[23] казались не анализом фактического состояния, но беседами с психом, совершенно оторванным от реальности.

Ганс, во всяком случае, был одним из немногих немцев, которых я тогда, колеся по Центральной (мои Восточной) Европе, который сильно отличался от того германского штампа, к которому я был привыкшим: за демократию, за Евросоюз, за сообщество, вся эта политкорректная, евроэнтузиастская каша, которая сейчас кажется третьеразрядным детским садом.

Короче, сидели мы под крышей этого вот хостела, через окно в комнату чуть ли не забирались зеленые растопыренные листья, а он говорил, что немцы должны перестать позволять доить себя Западу, что должны быть более напористыми. С Россией, говорил он, нам нужно заключить союз. Русские, говорил он, Германию уважают и не желают ее контролировать, как Вашингтон, Париж или Лондон. И они не желают Германию доить, как все окружающие страны. Например, Польша. Русские предлагают партнерский, честный договор: бизнес есть бизнес. К чертовой матери Евросоюз, на который только уходит куча бабок, и от которого нет ничего, кроме ненужных обязательств? Мы, что, немецкая мать Тереза для помощи убогим? Нам себе необходимо помочь. Из НАТО тоже нужно выйти – вот зачем нам это НАТО? Чтобы защищаться перед Россией? Нет, нет, - повторял он, - это не мы России боимся, это все вокруг боятся нас. А мы не боимся, мы хотим с нею вести бизнес. Так на кой ляд нам НАТО?

Я начал что-то говорить о послевоенном порядке, о том, что, благодаря нему, войны уже столько лет не было, но Ганс лишь махнул рукой и поудобнее разлегся на матрасе. При этом скривился:

- Война, - ответил он на мои слова, - закончилась семьдесят лет назад. С того времени выросло уже два поколения. Как долго мы еще будем об этом пиздеть? Как долго это еще нас будет доставать?

Я выходил из хостела, шатался по улицам, заглядывал в глаза бродячим собакам, глядел на бухарестский модернизм и размышлял о том, что, возможно, именно только что встретил и услышал Германию будущего. Что именно так когда-то все и будет выглядеть, потому что, на самом деле, закончится топливо страха перед национализмом, а когда заканчивается страх, возвращается эгоизм.

Вскоре после того все больше начали говорить про партию Alternative für Deurschland.


Тем временем, в берлинском метро на экранах показывали кампанию gegen Nazis (против нацистов – нем.). В качестве положительных персонажей там выступали панки. Тут мне подумалось, что в Польше сейчас это не столь очевидно. Что я обобо не удивился бы, если бы там акция называлась gegen Commies, а ее героями были бы скины.

Я вышел из метро. В тротуар перед подворотнями жилых домов были забиты металлические гвозди, на шляпках которых были выписаны фамилии тех, кого вытащили из дома и бросили в автомобили. А потом прикончили в Аушвице.

Времени было пять утра, суббота, я возвращался с всенощного шоу где-то на Нойекёльн и был пьян. Вместе со мной возвращалось множество подобных мне зомби. В полуподвале дома, в котором мы проживали, турок как раз открывал свою мини-пекарню. Я размышлял над тем, как он должен глядеть на всех нас, возвращающихся домой после тяжкой ночи, тяжкой от выпивки, курения и вдыхания, но быстро перестал думать, потому что свалился на кровать и счастливо задрых.


Олаф Кюль, переводчик с польского языка, говорил так:

- Очень долгое время в Германии это считалось табу. Когда приехали первые тысячи, на вокзале в Мюнхене их приветствовали неистово, в рамках так называемой "культуры приветствий".

Мы сидели в уличной забегаловке на Кройцбергк, где-то между немецкой пивной, вьетнамским ресторанчиком и турецкой кебабной.

По улицам ходили свихнувшиеся от Кройцберга туристы со всей Европы и Америки. А еще – из Японии. Из мира Запада. Другим мультикультурный феномен склоняющегося в левизну Кройцберга был до задницы. Или же они пытались на нем заработать. В сортирах были намалеваны наивные, кренящиеся к левизне лозунги, чтобы уничтожить капитализм, буржуазию, правление денег. Eat the rich (Поедай богатея – англ.) и тому подобное. Как будто бы все эти кройцберговские анархиствующие типы, любящие выпить и подымить в клевом заведении, вообще не размышляли над тем, что такой вот себе Кройцберг возможен исключительно как анклав в буржуазном, в меру толерантном и сытом обществе.

Потом мы продолжали эту беседу посредством электронной почты.

Оказалось, что все это не так уже и просто, - писал Олаф. - Я слышал это от многих людей, желающих помогать. Некоторые беженцы не убирают у себя в квартирах; один из них говорил: "Не стану я здесь убирать, меня сюда Ангела Меркель пригласила". Питание они получают от катеринговых фирм; делаются ленивыми, их учат пассивности. Сверху громадные лозунги, будто бы все замечательно, что мы должны помогать, что они улучшат демографию Германию, а на низу – ужасный бардак. И чем дальше, тем люди все это четко чувствуют и критикуют. В первые месяцы было так, что средства массовой информации об этом не писали, но частным образом, после тщательного обнюхивания собеседника, все только об этом и говорили. Так что существовал разлом между СМИ и "народом".

Во всяком случае, только через несколько месяцев были выражены первые опасения в серьезных СМИ (в Нэте, понятное дело, гораздо раньше). Прежде всего, в консервативных СМИ, но консервативных интеллигентно, таких как "FAZ" или "Welt". Сегодня уже все о своих опасениях пишут свободно. Сегодня ситуация улучшилась, и даже газеты, склоняющиеся к левому концу спектра, такие как "TAZ", свободно рассматривают эти проблемы.


Клаус Бахманн, германский журналист и ученый, проживающий в Польше, считал, что все было не так уже и плохо:

- Консервативная партия CSU[24] уже в 2015 году требовала создания лагерей на границе и ограничения наплыва. Тогда это было совершенно нереальным и было признано популистским – но не фашистским, как раз в этом никто ХДС не обвинял, иногда, правда, подобное говорили про AFD[25]. Но не следует забывать, что в то же самое время ХДС, как партия, управляющая Баварией, весьма умело и безболезненно приняла несколько сотен тысяч беженцев и разместила их по общинам. Больше всех из всех немецких земель. Так что у меня не создается впечатление, будто бы в Германии этот сор заметали под ковер. Бургомистры Нойекёльн, оба из SPD[26], часто весьма конкретно говорили о проблемах, и никто на них не нападал как на популистов. Вот только СМИ до сих пор несколько идеализируют беженцев это факт, и больше сообщают об успехах интеграции, чем о проблемах.


Моя жена, - писал Олаф, - вызвалась волонтером для работы с беженцами. В ее задачи входило проведение бесед с теми, которые желали изучать язык, но речь здесь шла и о контактах с нормальными жителями Берлина, которые могли бы рассказать этим людям о жизни в этой стране, о ее обычаях и проблемах. Многие уже закончили языковые курсы. В большинстве это были молодые мужчины в возрасте двадцати-тридцати лет. Милые, симпатичные, им хотелось того, чего обычно и желают молодые люди: получить специальность и работу, жилище и завести семью. Самой красивой страной, как они сами говорили, для большинства их них была не Германия, но их родина: Сирия, Палестина, Афганистан.

У моей супруги было сознание, что на данном этапе не в состоянии чем-либо помочь по причине отсутствия и возможностей, и компетенций. Теоретически, это и не было ее заданием, говорила она, но конфронтация беженцев с действительностью легко не проходила. То, что молодые, здоровые люди не могут работать, потому что работы для них нет, обучение языку идет по-разному, и все продолжается очень и очень долго, действует угнетающе. Сколько времени нужно, чтобы они акклиматизировались, если они по-настоящему будут этого желать? Трудно сказать. Возможно, что и никогда.


Дорога через Руританию[27]


В Товарнике, с хорватской стороны границы, все говорили только об одном: идут! Беженцы идут, прямо на нас идут! Орбан их не впустил, вот они его и обходят. Из Сербии идут в Хорватию.

Товарник – это бывшая небольшая приграничная местность, и эти несчастные провинциальные мусора не имели понятия, как реагировать. Они не знали, что делать, и находились под воздействием тотального стресса. Тем более, что к ним прибыли СМИ. Причем, сразу же такие, которые считались принадлежащими к иному, большему миру. ВВС какие-то, CNN. Помилуйте, люди! Успокойтесь! Так нет же, расставили камеры, врубили юпитеры, машины припарковали на обочине. Повсюду шастали какие-то красавчики и повторяли фразы, которые нужно будет сейчас сказать перед камерой: Here, in Croatian border town of Tovarnik, the inhabitants/ as well the police and the humanitarian activists, expect the big wave of the immigrants, who are heading… (Здесь, в городе Товарник на границе Хорватии, жители, равно как и полиция, и активисты, предоставляющие гуманитарную помощь, ожидпют крупную волну иммигрантов, которая направляется… - англ.).


Они шли через поля, через кукурузу и пшеницу. Сербы подвозили их к самой границе, показывали полевую дорогу.

- Хорватия вон там, - говорили. – Идите.

Вот те и шли. Выглядело это сюрреалистично. Вокруг пустота переходной страны, где-то между Центральной Европой и Балканами, желтые поля хлебов, полевые тропки и равнина до самого горизонта, а по этим тропкам шли люди, которые вышли с телевизионных экранов, из новостей о войне на Ближнем Востоке, о войне в Сирии, об ИГИЛ, о лагерях в Турции, о бомбах в Ливане, о талибах в Афганистане и Пакистане, о взрывах на базарных площадях в Ираке; в общем, из всех тех новостей, которые людям уже осточертели, и которые их попросту переключают, потому что, да сколько же можно. Местные глядели на беженцев с недоверием. Буквально только что они видели их в телевизионных новостях о сирийской войне, об Асаде и мятежниках, об ИГИЛ, о курдах и лагерях беженцев на турецкой границе, затем о тонущих в море иммигрантах, о выброшенных на пляж трупах – и вот теперь они уже за окном. За окном! Здесь, у нас! На привычной, на извечной земле, в нашей тривиальной, обыденной и обычной реальности! Вот они, эти пришельцы, эти инопланетяне! Пришли!


Я стоял посреди того самого хлебного поля на границе Сербии и Хорватии, с паспортом в кармане: карминового цвета, с выдавленным золотой краской орлом и надписью "Республика Польша. Европейский Союз". С паспортом, обеспечивающим мне такие комфорт и безопасность, которые мог предоставить только этот континент, и я глядел, как они идут. Их паспорта здесь ничего не значили, не могли они с ними, вот так запросто, пересекать границы Евросоюза, так что границы попросту ликвидировали. А точнее, на какое-то мгновение перестали притворяться, что граница существует. Как самое обычное, по другой стороне этой не существующей в природе линии, разделяющей Сербию и Хорватию между собою (которые, как и все государственные образования делали все возможное, чтобы доказать свое существование) стояли хорватские полицейские. Стояли с несколькими воронками и патрульными машинами тоже в поле, они формировали беженцев в группы по полтора десятка человек, грузили в фургоны и вывозили в Товарник. Они были чрезвычайно милыми и вежливыми. А еще – несколько перепуганными. Выглядели они немного так, словно бы сопротивлялись вызову родом из космоса и не до конца знали, с чем все это едят и как едят, так что, на всякий пожарный, настроены были дружески. И они стояли в этих своих знакомых хлебах, на полевой дорожке, стояли в самом центре Центрально-Восточной Европы, в самом центре той самой Руритании, сбивали в группы беженцев из телевизора и вежливо отвозили их в организованный как следует лагерь в Товарнике.


А они шли через эти руританские хлеба. Темнокожие, смуглые, бледные. Сирийцы (их узнать легче всего, поскольку, чаще всего, это был средиземноморский тип), иракцы, афганцы, пакистанцы, суданцы, эритрейцы. Иногда люди из Северной Африки, но реже, потому что ливийцы и алжирцы выбирали совершенно другие трассы. И я стоял со своим паспортом в кармане и глядел, как все они идут. Я улыбался им, а они улыбались мне, говорили мне "хай", "хэлло", и я не знал, то ли они вот так говорят и улыбаются, поскольку у них попросту говорят "хай" и "хэлло" встреченным на улице людям, или же они нуждаются в инстинктах акцептации в этих странных, северных странах, прохладных восточноевропейских террах инкогнитах, диких и грозных, где, как наверняка они себе представляли, славянские мафии убивают всех вокруг, и ежеминутно славянские националисты кого-то бьют. А им нужно здесь пройти, перемерить эту землю по пути в истинную Европу. То есть, короче говоря, в Германию. Ну и, может быть, в какую-нибудь Швецию или Норвегию. Они шли и глядели на то, что их окружает, и видели все это, руководствуясь такими же самыми стереотипами, как те, кто глядели на них. Ну а почему, вроде, должно было быть иначе? Через эти хлеба между Сербией и Хорватией не шли ни демонизированные дьяволы, ни идеализированные ангелы. Шли обычные люди из плоти и крови. Точно такие же, как другие.

- Прошу прощения, my friend, - обратился ко мне один из беженцев спустя несколько дней в хорватском Белим Манастире, - как называется эта страна?

- Хорватия, - ответил я ему.

Тот несколько раз повторил это название, покачал его во рту, покачал головой, прикрыл глаза, затем еще раз произнес это чужое слово, "кроешия" (Сroatia), и выглядел он так, словно произносил и крутил во рту без особой надежды на то, что эту вот "кроешию" удастся запомнить чуть подольше, чем на несколько секунд.

- Thank you, my friend, - сказал он и отправился на бензозаправку, чтобы встать в очереди за сигаретами.


В Товарник мы приехали из Сербии. Это была Воеводина, и по обеим сторонам границы местные разговаривали по-венгерски. Вообще-то говоря, пейзаж выглядел точно так же и тут, и там, разве что Венгрия была очищена до зеркального, немецкого глянца, а Сербия была чуточку потасканной и припавшей пылью. Но на самом деле все было таким же самым: пейзаж плоский и приятный, плоские и приятные городишки и деревушки.

Когда я приехал, Венгрия как раз закрыла границу, через которую ранее, контролируемым образом, беженцы протискивались в их страну. Люди начали собираться возле двух расположенных рядом пограничных переходов: один для международного движения, второй – для местного. На земле валялся мусор: бутылки, пластиковые упаковки, остатки фруктов. Тонны мусора. Люди садились прямо на асфальт. Между обоими переходами разбивали палатки. Вокруг росла кукуруза. Беженцы на поля не заходили. Может быть, боялись. Они ведь находились на чужой территории, так что предпочитали не провоцировать. Селяне проезжали на тракторах, присматривались к толпам. Они, наверняка, тоже боялись. Все боялись. Пограничники тоже выглядели напуганными. Дальнобойщики, застрявшие в этой людской каше, тоже, причем, очень даже. Они чего-то там бурчали про талибов и ИГИЛ. Но было спокойно. Спокойно и скучно. Журналисты, которые крутились по лагерю с микрофонами, аппаратами и камерами, позевывали. Камеры включались только тогда, когда что-то происходило, а происходило очень даже редко. Если бы хотя бы кто-то молился – мусульманская молитва выглядит весьма эффектно, в особенности, если молится толпа. Но молитв не было. Кто знает, может быть их Бог тоже постепенно начинает умирать…


Жители приграничных селений подходили к оградам и глядели на людей из иной действительности, что крутились по их маленькому, локальному, выметенному мирку. По их Хоббитону. Но, что удивительно, они были спокойны. Печальные и взволнованные – да, но спокойные. Я тоже глядел на эту порядочную до мозга костей Воеводину. И мне тоже было чертовски неприятно и печально. Мне было жалко. Говоря откровенно, хотелось плакать.

Беженцы не стучали в дома, не заходили во дворы. Воеводинцы иногда выносили им воду, беженцы благодарили с легким поклоном, кладя руку на сердце. Но разговаривали друг с другом, скорее, редко.


Мы ехали в сторону сербскохорватской границы на мосту над Дунаем. Стояла ночь, совершенно черная, как будто бы кто-то выключил свет в подвале, и прожектора вырывали из смолистого мрака людей, идущих по обочине. И нужно было тщательно следить, чтобы кого-нибудь из них не сбить.

Пограничники были перепуганы, а граница закрыта. Они ужасно извинялись, что не могут нас пропустить. Раскладывали руки и говорили: сами видите, что творится. Их было немного, а знали, что на них идут толпы. Так что пограничники крутились по черному от ночи граничному переходу и ждали.

Мы поехали через Венгрию.


На венгерской границе тоже продолжалось нервное ожидание. В небе летал вертолет с прожектором. Мусора дымили сигаретами и водили за машиной взглядом. Мы проехали. Было пусто. Все выглядело так, будто бы все венгры исчезли, закрыли страну и выключили свет. Или же, как будто делали вид, будто их дома нет. Ближайший мост через Дунай был в Баи. На хорватском переходе проверяли: не везем ли мы кого-нибудь в багажнике. И сказали: езжайте дальше, как увидите Бели Манастир, голова у вас лопнет.


Чего-то подобного Бели Манастир, похоже, никогда не видел за всю свою историю. Люди были повсюду. Но нигде ни следа напряжения. Одна только усталость. Городская гостиница была открыта. Садик при пивной – тоже. Некоторые из беженцев присаживались в нем, но покупали только кофе или чай, не желая злоупотреблять. Некоторые снимали гостиничный номер, чтобы впервые за кучу времени порядочно выспаться и помыться. Обслуживающий персонал ни на кого не выступал. Подвыпившие местные – тоже нет.


Под Загребом у нас стало клинить двигатель. Мы были придурками типа польский риск-фиск, потому что буквально только что спрашивали у механика, мол, если мы поедем дальше, не сгорит ли двигатель. Он сказал, что сгорит, а мы сказали ему спасибо, поехали дальше, и двигатель сгорел.

Мы съехали с автострады, нашли мастерскую. Мать хозяина спросила у нас про беженцев. Ей хотелось узнать, идут ли они в эту сторону. Мы сообщили, что из Товарника, вроде как, их автобусами повезут в Загреб. Она показала нам замазанную дыру в стене дома – Следы от сербских снарядов, - сообщила она. – Нам ведь тоже пришлось бежать. Это было так недавно, а кажется – будто бы в какой-то другой жизни.


На словенской границе было более всего нервно. Все ждали. И этому трудно было удивляться. Они могли представлять себе, что идущая на них толпень превышает количество всех словенцев на свете. И эта толпень идет, и ничего от Словении не желает. Желает только лишь пройти. Словения ему ни на что не нужна, похоже, как вся эта Руритания. На границе стояла полиция, одетая в снаряжение для подавления волнений. Выглядели они словно рыцари в доспехах из черного пластика. За полицейскими расстилались невысокие холмы их прекрасной, гармоничной отчизны. Очередной Хоббитон. Двухмиллионный. Выглядели стражи порядка весьма серьезно, профессионально, и как-то так весьма по-западному. Трудно поверить, что еще относительно недавно они были в одном государстве с сербами, которые, в свою очередь, были по-балкански расхристанными, немного как бы выцветшие, в слегка растоптанной обувке и мятых мундирах. Но они были симпатичными, и беженцы их любили. Более всего, после того, как те встали между ними и венграми во время волнений в Хоргоше. Беженцы интерпретировали это так, что сербы желают защитить их от венгров, и бросились им в объятия. При этом они напевали thank you, Serbia и обнимали абсолютно не ожидавших этого мужиков в сербских мундирах. После этого между беженцами и сербами установился мир. Достаточно было беженцам увидеть сербский мундир, и тут же начинались "дай пять" и thank you, Serbia. Сербские мусора на границе чувствовали себя словно паши, расслабленные и очень крутые. Ежеминутно кто-нибудь подходил и фоткался с ними. Те позировали охотно, растопырив пальцы буквой V или же, подняв вверх большой палец.

Вот словенцы – нет. По крайней мере, тогда, потому что впоследствии немного расслабились и в отношении беженцев вели себя более-менее порядочно. Но тогда еще не знали, чего ожидать и, наверняка, представляли себе самое паршивое. А когда беженцы пришли, все оказалось не так уже и плохо.


Австрийцев тоже била шиза. Иногда они орали, но вообще-то действовали решительно и бесповоротно. На Вокзале Франца-Иосифа в Вене все было приготовлено "на ять": ночлежка, пункт помощи, информационный пункт. Но на границе царил хаос, с которым, пускай и нервно, но справлялись. Людей выстраивали в группы по несколько десятков человек и садили в автобусы, которыми тех везли в центры для беженцев, а потом уже в Германию. То есть, делалось, собственно, то же самое, что и везде: горячую картофелину перебрасывали соседям, разве что австрийцы выглядели более перепуганными. Потому что македонцы, к примеру, выглядели поспокойнее. Они стояли на греческой границе в расстегнутых полевых мундирах, вместе с журналистами, приехавшими туда из Скопье, и рассказывали друг другу какие-то анекдоты. Греки тоже выглядели милыми и спокойными, хотя среди беженцев ходили слухи что греческие мусора из всех самые паршивые. Они подводили беженцев под границу, под дыру в ограждениях и передавали македонцам.

- Как называется эта страна? – услышал тогда я в первый раз вопрос, которое потом слышал уже неоднократно. Сейчас его задал высокий парень с волосами, выкрашенными в рыжий цвет.

- Македония, - ответил я ему, хотя точно так же мог сказать и: "Руритания". Тот кивнул.

- Так сколько еще стран до Германии?

- Не знаю, - ответил я. – Все зависит от того, как будешь идти. Македония, Сербия, Венгрия, потом Австрия – и Германия. Но может случиться так, что в Венгрию тебя не впустят, так что тогда: из Сербии в Хорватию, потом в Словению.

Он сказал что-то, чего я не понял, но что, более-менее, должно было значить: "блиин, а больше у матери вас не было?", после чего усмехнулся и прибавил:

- А знаешь, вы в этой своей Европе должны сделать одну страну, без границ. Всем было бы легче.

- Мы пробовали, - ответил я. – И дальше пробуем. Но что-то не выходит.

Греческий полицейский хлопнул его по плечу и указал на дыру в ограждениях.

- You go or no? – спросил он. – My friend?


Берлин 2


Как мне кажется, Меркель, которую я весьма ценю, принимая это самостоятельное решение, сделала ошибку, - писал Олаф. – Нужно было определяться со всеми странами Союза. То же самое было и с прощанием с атомной энергией. А теперь все строят новые реакторы: Китай, Россия, Иран. Только Германия – ранее бывшая передовиком в этой технологии, - отказалась, и бессмысленно, глядя на глобальный баланс (Китай, Россия, Иран). И не исключаю, что это вот самовластие Меркель было одной из причин Брекзита.


В тот день, когда оказалось, что Великобритания выходит из ЕС, я сидел в парке на Пренцлауэр Берг и слушал вопли проживающих в Берлине британцев. Они не очень понимали, что же теперь. Будут ли их отсюда выбрасывать как иностранцев? Или придется стараться получить "какие-то визы"? Выглядело это как военный совет с ходящей по кругу самокруткой с травкой и бутылкой пива. Понятное дело, Warsteiner, потому что поспевающий за трендами Берлин посчитал, что крафтовые сорта пива претенциозны, так что в рамках мятежа перешел на дешевую мочу, которую раньше пило исключительно жулье.


- Курва мать, вы, поляки, - сказала мне в Будапеште девушка, которая помогала беженцам в Хоргоше, когда на город шли толпы, и конца им не было видно. Она помогала беженцам, я даже не знал, в какую организацию входит. – Мы, по крайней мере, хоть что-то пытаемся делать. Возможно, мы и ошибаемся, может, делаем ошибки, но мы противостоим проблеме. А вам хотелось бы закрыться в этой вашей католической стране и закрыть двери на засов. И открыть их, понятное дело, тогда, когда вам бы хотелось самим выехать. Например, чтобы работать в Англии.

Я только кивал, потому что она была права.

- Или воровать машины в Германии, - не смог я сдержаться.

Она рассмеялась, но тут же подозрительно глянула на меня.


Франкфурт


Мое любимое место польско-германского пограничья, это – без всяких-яких – Франкфурт на Одере. Жилой массив в центре, изображающий из себя систему улиц старого года. Пустые трупы окон в брошенных блочных домах с видом на Польшу, потому что, если кто может, то рвет когти отсюда на Запад, так что только пыль столбом. Прежде всего: экономически-цивилизационные вопросы, это понятно, но, в общем: быть немцем и жить в блочном доме с видом на Польшу – это все-таки сильное извращение. Вот только во Франкфурте все с видом на Польшу. На нее глядят постаревшие немцы, которые пытаются на франкфуртском псевдо-рынке вести свои германские жизни, пить пиво в садиках и вообще, но при том всем их давит осознание факта, что они торчат в городе, где сквозь немецкость все время просвечивает восточность, где подают растворимый кофе в кружке, а мужики в растоптанных сапогах греют пивные кружки в ладонях задолго до полудня, а потом им хочется поболтать о том, как исправлять мир.

Но это, скорее, исключения. Если этого не считать, здесь мило и по-банальному прилично: меленькая плитка на мостовых и надписи швабахом[28] на белых стенах. Германию, которая производит впечатление, остается искать в польской пост-Германии. Только здесь чувствуешь Германию. Мы чувствуем наследие монументальной культуры, несколько похожей на фильм ужасов, которая когда-то, давно, очень-очень давно, желала перегонять Запад и во многих отношениях его перегнала. И еще перегнула палку, потому что от этого процесса у нее настолько помутилось в голове, что в какой-то момент подумала: а может взять и спалить мир? Весь? Восток и Запад? Восток – потому что его презирала, поскольку, быть может, где-то там, глубоко, было у нее беспокойное предчувствие, что именно из него вышла и ему принадлежит. А Запад 0 потому что как раз он Германию презирал. Ах, все те нахальные ухаживания за британцами во время Второй мировой войны, с отвращением отбрасываемые Черчиллем. Ах, этот лозунг Jeder einmal in Paris (Каждый раз в Париже – нем.) и паломничества молодых военных, чтобы хоть раз увидеть Мулен Руж и делать вид, что на выбритых затылках чувствуют издевательские взгляды парижан.


Сожженный Рейхстаг


Короче, пытаться прогнать, а потом – усраться, а не дать. Вот и вышло так, что случилось это первое, а вот второе не удалось, потому что удаться и не могло. Чтобы было покрасивше, эту неудачную непокорность назвали Götterdämmerung, сумерками богов, но побежденные "боги" выглядели уж слишком по-человечески и хрупко, точно так же, как ранее побежденные ими "унтерменши". У нас дома имеется снимок расхреняченного русскими Рейхстага, самого сердца Берлина. И как раз этот самый момент, в котором немцы перестали чувствовать себя богами – он просто пугает. Момент, когда Восток лизнул Германию своим жарким языком и полностью ее обнажил. Он содрал с немцев отутюженный мундир от Хуго Босса вместе с накрахмаленным бельем, смял все до состояния лохмотьев и заставил надеть обратно. Когда немцев, попросту, схватили за задницу и выкрутили руки, чтобы они перестали исступленно переделывать действительность исключительно под себя. И когда, так же, как в конце каждой серии "Скуби-Ду", с Германии содрали маску, под ней оказался самый обычный, перепуганный центральноевропеец, который заболел манией величия, соединенной с комплексом неполноценности, а теперь он рыдает и мечтает лишь о том, чтобы все это как можно скорее закончилось.

И потому-то сейчас немцы так сильно сами себя боятся. Они боятся, чтобы Джекилл уже никогда не превратился в Хайда.


Одра и Ниса


В Щецине жаловались, что мало что происходит. Не все, но многие. Что построили брод[29], но какой-то на удивление короткий; что на этом броде пивная на пивной, только все похожие одна на другую. Что Берлин ближе, чем Варшава, но это как-то слабо заметно.

В работающей допоздна водочно-закусочной бармен и охранник выискивали собиравшихся заснуть и приказывали им выматываться. Они были очень печальные и серьезные. Засыпавшие – тоже.

Какой-то выглядевший потерянным немец в шапочке à la Wally, которого следует найти на рисунке, угощал всех "супер крепкими" сигаретами и по-пьяному возмущался, что никто их брать не хотел, и что все курили другие. В конце концов, он ведь приехал на Восток, и, хотя, в целом, все было именно так, чего он и ожидал, но вот в этом конкретном пункте что-то не сходилось, и это его явно мучило.

По всей Польше слышен запах девяностых годов, но в Щецине – как-то сильнее. "С сожалением сообщаем, что ломбард переехал с ул. Славянской Славы на ул. Погрома Германца", "империя визажа", "повелитель языков" – читал я, крутясь утром по улицам. И ожидал, что из-за угла выйдут Богуслав Линда с Цезарием Пазурой[30].

Брод, пускай небольшой и какой-то ненастоящий, все же определял некий центр. Я с испугом думал о временах до брода. Модным было бесконечно таскаться по этим большим улицам и никуда не добраться.

И мусора, куча мусоров. С сиреной и без сирены, стоя и пешком. У всех у них были весьма таинственные мины, словно бы они знали чего-то такое, чего не знали остальные. Так что я выехал оттуда и направился на Кошалин.

По основным дорогам я не ехал. Врезался в оставшиеся после немцев, от Поморья и глядел на то, как цветет и пахнет здесь польскость, среди всех этих сложенных из красного кирпича храмов, стоящими то тут, то там башен и стенок.

Я представлял, как приходят сюда люди с того знаменитого Востока, завозят свои клунки в деревню, занимают дом за домом, а потом скапливаются вокруг такой башни, упирают руки в бок и задумываются над тем, а вот как к этому вот "чуду" относиться. Вроде как и красивое, а ведь немецкое и бесполезное. Потому что дома, это история другая: да, германские, так ведь пригодные. А в данном случае – если отбросить полезность – остается ведь чистой воды немецкость. Но, в конце концов, машут рукой и оставляют "чудо" в покое.

На "Радио Колобжег" что-то болтали про цены на тюрбо[31]: - Можно спросить у пани, пользуется ли тюрбо успехом? – гудел журналист, обращаясь к какой-то женщине, а она отвечала: - Пользуется. – А почему здесь целая рыба дешевле, чем филе? – хотелось знать журналисту. – А потому что у нее плавники, - отвечала дама, и вот тут, к сожалению, потерял сигнал. Зато по двору имения, мимо которого я проезжал, среди кур прохаживались страусы. Что-то за нечто.


Когда я доехал до Мельна, уже наступила ночь. Я припарковался в какой-то боковой улочке и направился к морю.

Было холодно, я видел всего несколько зимних звезд крест-накрест и белую пену волн. И еще нечто странное, невыразительное и бесформенное, но которое двигалось. Это не был человек, это не было животное. Потом до меня дошло, что это буи, и пошел в ту сторону. Быть может, я надеялся, что это какой-то мешок для мусора, но знал, что это не мешок, а только лишь лавкрафтовский предвечный. Рожденный эоны лет назад. На ватных ногах я шел в сторону этого чего-то, напрягая взгляд и присвечивая себе мобилкой.

И уже с нескольких шагов заметил, что там совершенно ничего нет. После этого повернулся и возвратился к машине, молясь, чтобы это "ничего" не побежало за мной и не бросилось мне на спину. В забегаловке, где подавали жареную рыбу, было светло и звучали американские колядки. Какие-то типы ели треску и хвалились, кто из них сколько раздолбал тачек, и какие из них были дороже. Потом им вручили счет, и было видно, что им жалко и печально, но они вежливо расплатились и вышли. И даже не сказали "до свидания".

По утрам со мной случаются приступы оптимизма, кажется, что хуже уже и не обязано быть. А потом вспоминаю, что писал Дыгат[32] про сентябрь тридцать девятого года: когда немцы уже шли на Варшаву, он сидел дома и ждал, и ждал, и ждал, пока в каком-то моменте то, что они идут, а он ждет, показалось ему абсурдным и никому не нужным, просто-напросто идиотстким: вся эта война, вся эта стрелянина, а под конец он был буквально уверен, что ведь немцы и сами обязаны понять эту бессмысленность, что вот прямо сейчас они хряпнут своим оружием о землю и вернутся в свою Германию. И то были краткие мгновения облегчения.




Скука, скука, скука, и ничего не происходит


В Германии все время нужно себе сильно представлять, чтобы не заснуть. Не помню уже кто из польских пост-прославляющих-помещичьи-имения писателей описывал свою родную Беларусь как страну настолько скучную, однообразную и неэффектную, что ее необходимо было все время обогащать интенсвно работающим воображением. С Германией у меня выходит то же самое. Потому что Германия, ну да, теоретически эффектна, ведь там имеются Альпы, долина Рейна, архитектура – но все это настолько вылизано, настолько однородно покрыто украшательской лакировкой, что вся эффектность, непонятно когда, размывается. Переусердствовала немчура. Каким-то чудом, немцам удалось из по-настоящему красивой и неприкрашенной страны сделать глазированный кукольный домик. Ну ладно, не из всей страны. Ее, то тут, то там, спасают чудесные местечки в бывшей ГДР, какие-то там Франкфурт на Одере, Гёрлиц, Губен, Рюгге, все те красивые и до кошмарного пустынные места на границе с Польшей, где время от времени по спине пробегает дрожь. Ведь, к примеру, увидеть турецкое семейство, прогуливающееся по сталинскому по форме Айзенхюттенштадту и подозрительно рассматривающее эту архитектуру родом из Брутопии[33], это увидеть столкновение миров, вдобавок, в декорациях довольно-таки отчаянно напомаженного постапокалипсиса.


Цедыня


"Kosmeti Studio Solarium Turbo Klima", а улица дальше идет под гору; каменные дома выкрашены в разные цвета, что ни бизнес – то другой цвет, а фронтоне того здания, где "студия солярий" еще и мозаика из 1972 года, с тем, что трети ее уже нет: упала.

- И вот немчура или москаль, на месте не осядет, палаш в руку не схватив, - обращается ко мне некий пан возле рынка, видя, что я делаю снимки. – А как оно дальше деется? Что будет нашим девизом? Пан больше знает, или только то, что все и так знают?

- А девизом нашим, - отвечаю ему, - будет свобода.

- И отчизна нашего рода[34], - продолжает пан и просит мелочевку. – И скрывать не стану, - признается, - не на хлеб прошу, а на выпивку.

- Нету у меня, - отвечаю я ему, потому что у меня и нет. Впрочем, чего это я объясняюсь.

- А тогда иди-ка, пан хитрован, нахуй, - говорит пан и удаляется в сторону магазина с надписью ПРОДУКТЫ на вывеске, а ниже, тоже большими буквами: LEBENSMITTEL.

"Боже, какой клёвый городок", - думаю я на углу Шцегенного, Костюшки и площади Свободы. Даже амулет, похоже, здесь имеется. Зовут его Чциборек, и висит он на доске объявлений. Это в честь Чцибора, победителя в битве под Цедыней, брата Мешко I[35]. На мусорных урнах наклеено название фирмы: "Юмар". Солнце постепенно скатывается к западу, но все так же жарко.

Народ сидит на разделительной стенке перед магазином. Пожилой пан в жилетке, седой. Еще один, в фуражке. Девушка в сандалиях проходит мимо, приветствует мужичков, заходит в магазин.

- Сегодня оно как в Италии, - говорит пан в фуражке и лениво потягивается. Второй, похоже, желает что-то сказать, но только смеется.

- Как в Италии, - так что повторяет пан в фуражке. И действительно. Почему бы и нет. Асфаль и польбрук (брусчатка, мостовая плитка польского производства; побольше про "польбрук" можно узнать в книге Земовита Щерека "Семерка") нагреты, цветная штукатурка домов – тоже. Штукатурку клали уже поляки, дома строили наверняка строили немцы. Битву под Цедынью выиграли – сложно сказать кто. Поляне? Лужичане? Люди Мешка? Чцибора?

А потом были бранденбуржцы, крестоносцы, пруссаки, а еще позже пришел 1945 год, и нужно было выезжать. Сюда приехали из центральной Польши и с Кресов[36]. Это они, их потомки, сидели сейчас здесь. Не тех, которые тогда гнали древнего германца. Потомки тех, наверняка, выехали в сорок пятом. Они онемечились настолько сильно, что даже и по фамилиям ничего славянского в них найти нельзя было обнаружить.


Если идти в одну сторону, то попадешь к памятнику битве под Цедынью, еще дальше - Поленмаркт. Если идти в другую сторону – попадешь к мосту на Шведт.

Но здесь, на месте, над Одером, реальность говорит "проверим карты". И оказывается, что в реальном измерении все польское пограничье обращается с песенной литанией к немцу, да еще и по-немецки. Польша умоляющая, Польша просительная: bitte, bitte, bitte, цигареттен, биллиш (от billige – дешево), кауф миш (от kauff – купить, нем.). Склавиния отдает честь императору, отдавая ему блоки курева, садовых гномов и стройматериалы. Предлагает, да чего уж там, даже тряпки Тора Штейнара, которые в Германии носят исключительно нацисты, а вдобавок к ним сплавляет им диски нацистских групп. Сам видел.


Нижняя Силезия


Раньше через Пост-Германию я просто проезжал, относясь к ней, как и ко всякой другой части Польши. Разве что оставшейся после немцев. Прошло какое-то время, прежде чем я понял, с каким же необыкновенным местом имею я дело. Шмат Европы, в самой ее средине, в котором был осуществлен тотальный обмен населения. Тех, которые создавали культурную ткань – тех выкинули. На их место прибыли люди с востока. И они все начали устраивать по-своему. Так ведь это, думал я, нужно рассмотреть вблизи. Тщательно. Под лупой.

Польша, возможно, не самая красивая страна Европы, но явно одна из любопытнейших.


В Еленю Гуру мы прибыли на рассвете. Ночным поездом. Стоял май, самое начало жары, и солнце с самого утра сшибало все, что только поднимало голову. Таксисты опирались о крыши своих машин. У некоторых на глазах были черные зеркальные очки. Мы тащили тяжелые рюкзаки, так что нами они и не заинтересовались. Только курили на этом солнце и скалили ему зубы, несмотря на очки. Весеннее утреннее солнце способно поражать глаза, словно лазер.


В старом костеле сейчас была церковь. Из нее несло ладаном, а церковно-славянские напевы не соответствовали архитектуре. При костеле Святого Креста, неподалеку, в стену были вмурованы надгробные барельефы, изображающие давних жителей этих земель. Фигуры были несколько вытертыми и, похоже, поэтому выглядели ну прямо как вампиры. Утраченные носы, выглаженные, неподвижные глаза, стертые губы, раскрытые рты. Старые гробницы у стены были разорены, и никто с ними ничего не делал. Я представлял себе людей, которые приходили сюда. Уже после войны.

Немцев выбросили отсюда еще раньше, а эти все прибывали. Солдаты, мародеры или просто грабители. А может немцы еще были здесь, когда рушили склепы при церкви. Я представлял, что пришли ночью, хотя ночью, наверняка, боялись. Сам бы я наверняка немного боялся бы. По ночам, после исчезновения немцев, здесь должно было быть темно. Мы, в XXI веке, что там ни говорить, в Европе, уже забыли, какой темной может быть безлунная ночь, когда в округе нет фонарей или хотя бы автомобильных фар. Или, пускай даже, лунная. Я практически видел, как они шли, заходили на этот большой двор при церкви и умирали от страха, потому что на них пялились все эти белокаменные, пустые глаза с надгробий.


В буйной майской зелени все это выглядело будто какие-то затерянные в джунглях святилища. Прямо мурашки по спине бегали. Раскуроченные гробницы явно были делом рук недорослых сатанистов, поскольку повсюду были видны какие-то намалеванные из баллончиков лозунги, призывающие убивать котов, три шестерки, пентаграммы и так далее. И, похоже, все они еще и клея нанюхались, потому что понавыписывали на стенах какие-то стишки про бабульку, которая "глазам не верит и только хрипит, Мурзик убитый в пентаграмме лежит" или что-то типа того.


Потом мы ехали в самое сердце гор. Именно туда из немецкого лагеря в Жагани бежали военнопленные из стран антигитлеровской коалиции. Именно про них был снят фильм "Большой побег". Англичане, австралийцы, поляки, чехи. Днем скрывались в лесах, а по ночам шли. А мороз был градусов под двадцать, и многие не справлялись. Они садились на поезда, откуда их вытаскивали, перемерзших и забитых, одного за другим, и убивали, бывало, что прямо на месте.

Вокруг Еленей Гуры размещалось много лагерей для пленных и принудительного труда. Случалось, что немецкие надзиратели устраивали самосуд над заключенными. Некоторых публично вешали. Тех, кто умер от истощения или побоев, отвозили в лес и закидывали в общие могилы.

И приблизительно в это же самое время по городу прохаживались члены эвакуированных из Берлина и Западной Германии театральных трупп. Их театры были разрушены в ходе военных действий, актеров же и персонал эвакуировали как раз в Еленю Гуру. Так что эти актеры из погорелых театров сидели в прелестном горном городке, окруженном лагерями смертельного труда, переполненными трупами ямами, и испуганно слушали по радио, насколько еще далеко от них русские.

Когда те уже были близко, и когда Рейх капитулировал, из города поначалу сбежали власти, связанные с NSDAP. Тогда беженцы обратились к недобитым социал-демократам и коммунистам, чудом избежавшим лагерей, чтобы те сформировали органы власти в городе. Националисты натворили всего и сбежали, а левакам пришлось за ними убирать.


Мы сели в какой-то как раз проезжавший мимо микроавтобус. Мы не знали, куда он едет, на карту не глядели. Понятное дело, что можно было бы и поглядеть, но тогда оказалось бы, что это все известно, что эти названия мы уже слышали: Львувек Шлёнский, Шклярска Поремба. А мы хотели открывать. Автомобиль ехал через лес, а потом через деревню. Мы попросили нас высадить. И вот мы бродили среди оставшихся после немцев домов, по тылам дворов. Насмотреться не могли. Чуть дальше текла речушка, стояли застройки старой мельницы. Посреди деревни стояла какая-то средневековая башня. Все выглядело скомпонованным много лет назад. В юрской, подкраковской деревне, которую я знал и в которой провел часть детства, посредине деревни башен не было. Не было и речушек возле мельницы, мельница же сохранилась только в названии улицы, на которой стоял дом моего деда и бабушки. Здесь все, казалось мне, все крутилось по-другому.


Под церковью были могилы. Крест на одной из них, поставленный уже после войны, спроектировали так, что ствол его походил на срезанное дерево, из которого отрастает новая ветвь. И уже только на ней закрепили перекладину. Мы не могли поверить, что это всего лишь массово производимый образчик креста, предпочитая думать, что этот изготовили специально. Что это вот должно быть специально, что больше таких случаев нет.


Мы ездили. Во Влене остановились на рынке и не знали, что поделать с глазами. Мы то ожидали очередную деревню, а это был городок, который в Конгрессовке[37] посчитали бы за чудо архитектуры. Но люди здесь жили вроде как в польской деревне. А как еще было им жить? Любой, кто ожидал бы, что достаточно переселить людей из Восточной Европы в западноевропейские местечки, чтобы они стали западными европейцами, должен был быть не вполне разумным. Это не могло закончиться иначе, и не закончилось. Сейчас, из того, что мне известно, Влень уже обновили. Светлая штукатурка, мостовая плитка, еврофонды. А тогда осыпался, но это было самое красивое осыпание, какое видел. Влень, со своей неожиданной городской принадлежностью и местечковой архитектурой, столь неожиданно и даже некстати выскакивающей в деревне, или же лишенный того, чего обычно лишены польские городки, то есть: растянувшихся городских предместий, павильонов, складов и кварталов, состоящих исключительно из вывесок, был словно деревня, которая повысила свой ранг и сделалась городом. Ну да, Влень выглядел словно труп, но труп красавицы. Некропрелесть. Под ратушей крутились какие-то люди, и они, скорее, не были похожи на таких, которые разделяли бы мое восхищение. Так что я пытался с ним и не носиться. К счастью, в голове было достаточно мозгов, чтобы понимать: в таком поведении было бы нечто вульгарное.


Война на девяносточетверке


Хехло, деревня, в которой родилась моя мама, располагается рядом с Блендовской Пустынью. Там я провел приличный шмат детства. Перед первой войной это была еще Конгрессовка. Неподалеку проходила граница с прусским и австрийским разделами. Прадед во время Первой мировой служил на Кавказе, где стал фельдшером. Когда я был в Тбилиси, то на выставке фотографий российских солдат того периода высматривал прадедушку в безнадежной надежде, что узнаю его в каком-то из нерезких, усатых лиц. Он возвратился, привез с собой казенный фельдшерский чемоданчик. Россия пала, так что, скорее всего, прадед решил поиметь с нее хоть что-то, и царский чемоданчик с эфиром, бинтами, щипцами, пилой для ампутаций, шприцами и, вполне возможно, остатками морфия, который прадед каким-то чудом не расходовал на войне – перенесся из одного конца российской империи в другой. В Пустынь Блендовскую, оставшийся от России кусочек Центральной Европы, где Германия была – как полагается – на западе, а вот Австрия – на востоке.


Поначалу прадед работал волшебником. Ради эффекта усыплял эфиром собак. А потом начал лечить людей. Он вырывал зубы и перевязывал раны. То была уже предвоенная Польша. Детей дома было одиннадцать штук. Обувь была не у всех. Приходилось меняться. В школу ходили босиком. В актовом зале висел маршал Пилсудский, а когда он умер, босые сельские дети учились петь официальную траурную и в чем-то заменявшую действительность песню:


То неправда, что нет уж тебя,

То неправда, что лежишь ты в могиле,

Ибо плачет сегодня вся наша земля,

Всю Польшу траурным крепом покрыло.

И хоть сердце твое уж не бьется,

Пусть дух храбрый уплыл как реки,

Вечно жив будешь ты, и дух отзовется,

В нас – любимый наш маршал навеки.


Это была Юра[38], так что дома строили частично из известняка, частично из дерева. В дом входили через сени: с левой стороны было одно или два помещения, в которых спали, ели и проводили время люди. Справа – конюшня, коровник, хлев.

Только у трех-четырех человек из всей деревни были каменные дома из красного кирпича. Это лавочники и те, которым посчастливилось, и они нашли работу в городе.


Сегодня Хехло для польской деревни выглядит весьма даже ничего. Мало кто уже обрабатывает землю. Народ работает в окрестных местностях: в Ключах, Лазах, Олькуше. Некоторые в Сосновце или даже в Силезии, другие – в Кракове. Когда я был маленьким, пожилые женщины, горбясь и опираясь на велосипед или палку, ходили в лавки на рынке. Возвращались с сеткой, подвешенной на раме. Сегодня на покупки посерьезнее ездят машинами в "Бедронку"[39] в Ключах. Вечерами в летние уикенды молодежь сидит перед пивными. Пожилые мужики, как раньше, сидят в пивных со стаканом плодово-выгодного, но появились и места для локального среднего класса, где можно выпить приличный дринк или хорошего же пива. Дома становятся все более богатыми и, как оно всегда в Польше, более хаотичными. Мало кто обращается к традиционному строительному материалу: известняку и древесине. А жаль, ведь это могло быть красиво. Это же Краковско-Ченстоховская Юра. С известняком и древесиной, последовательно монтируемыми в мягко, успокаивающе холмистый пейзаж, все могло бы быть очень даже гармонично. Здесь мог бы быть paysage idéal. А его и нет. И наверняка уже не будет, потому что уже поздно. Ничего не поделаешь. Не то, чтобы я жаловался. По крайней мере, не скучно. Пускай беспокоится Шпрингер.

Но в это Хехло из Кракова я ехал по дороге номер девяносто четыре. И практически одновременно чуть не лопался на куски от смеха и отчаяния.

Стояла весна, прекрасное весеннее воскресенье, в связи с чем весь средний класс с пограничья Малой Польши и Силезии отправился посещать и проводить время на природе. Краков, Сосновец, Катовице и все, что находится между ними – все отправились на Юру. От Ойцова до Пустыни Блендовской, от Огродзенца до Ольштына. Девяносточетверка пересекает все эти чудеса, так что на ней от среднего класса просто зароилось. Те его представители, которые решили провести выходные на велосипедах, с перепугом на бледных лицах пытались избежать столкновения со своими собратьями по классу, которые на тот же уик-энд выехали на автомобилях. Потому что здесь не было ничего, кроме узенькой, хотя и поддерживаемой в приличном состоянии дороги. Пешеходных дорожек - крайне мало. Велосипедных дорожек – ноль. Ничего, сплошной либеральный капитализм. Шоссе, утоптанное пространство, а за ним дома: все лучше и лучше оснащенные, все более порядочные, оштукатуренные и выкрашенные во все более интересные цвета. Когда моя мама была молодой и ездила здесь на учебу в Краков, то повсюду, по обеим сторонам несчастной и узенькой дороги стояли выкрашенные в синий цвет деревянные халупы. Сейчас от них практически не осталось следа. Когда-то здесь тянулась стерня, а сей час – пускай и не Сан-Франциско, но уж наверняка извержение капиталистического псевдоуспеха. Всякий Томек был здесь свободен в своем домике – государство же ограничилось тем, что всем Томекам построило дорогу. Что доставило сюда газ и электричество. Что вывозило мусор. Слава государству и за это. Всегда ведь могло быть и хуже. Скажем спасибо и за теплую воду в кране, господа. Но здесь не было ничего кроме абсолютной необходимости, кроме абсолютного минимума, кроме версии "стандарт". Если кто-то хотел чего-то de luxe, переходящего базовую версию – должен был доплатить. Велосипедная дорожка? Тротуар? Забудьте. Польша – это страна "голяк", если воспользоваться терминологией продавцов автомобилей. Никто не доплачивал, дураков нет. "А почему это я стану содержать дармоедов?" – так уже массу лет звучит запев и вообще девиз здоровой части польского среднего класса, и теперь эти вот, из среднего класса, на горных велосипедах, одетые, как пел Лех Янерка, "в облипочку", потому что стиль иметь стоит, потели словно мыши, лишь бы не попасть под колеса других представителей того же среднего класса. Которые или мчались словно ошпаренные в своих блестящих лаком машинах, или стояли в пробках, поскольку – договоримся сразу – с пропускной способностью на девяносточетверке как-то до конца не получилось. Но я ведь тоже ехал, тоже участвовал в этом всем. Я ехал, глядел на польский средний класс, не совсем уверенный, принадлежу ли к нему или не принадлежу; глядел на страну, которую этот средний класс выстроил (или это мы вместе выстроили?) и глядел на то, сколько пота следует пролить, чтобы только удержаться при жизни. Даже тогда, когда пытаешься расслабиться. Я ехал и размышлял о том, что Польша уж слишком отличается – если речь идет об освоении публичного пространства – от других стран, находящихся на ее уровне развития. А тот факт, что этой патологии мы не заметили уже очень давно, хотя все время она была у нас перед глазами, свидетельствует, что человек в состоянии привыкнуть жить в любых условиях. И даже не вякнуть.

В общем, ехал я в Хохло. В то место, откуда родом часть моей семьи со стороны матери.


Жива еще только одна сестра бабушки, моя тетка. Всякий раз, когда я ее спрашиваю, как оно было до войны, она отвечает: ой, бедствовали.

- А после войны? – спрашиваю.

- А-а, там уже лучше было.

Перед войной, рассказывает тетя, ели так:

На завтрак – клецки.

На обед – каша с каким-никаким жирком или похлебка какая.

На ужин – те же клецки[40].

Летом нужно было прибрать за скотиной, потом отправлялись в школу, после школы возвращались домой и пасли гусей.

Зимой времени было чуточку больше. Когда стоял мороз, все сидели по халупам, в темных, вонючих, затхлых помещениях. Все хором, один на другом, у горячей печи.

Тогда драли перо. То есть: перья тех гусей, которых пасли летом. Это уже было общественное событие. Перо драла вся улица – сначала все шли в дом на одном конце, потом в следующий дом, и так до самого конца.

Приходили парни. Они лежали на полу, чего-то там болтали, рассказывали всякие глупости и сказки. Случалось, что кто-нибудь из них приходил и выпускал в дом воробья. Птица летала, девахи пищали, пух-перо летало от потолка до пола. У одних пол был застелен досками, у других - утоптанная глина. По-разному было.


Хехло расположено между юрскими холмами. В течение всего междувоенного двадцатилетия ни моя бабушка, ни ее сестра никогда оттуда не выезжали. Бабка была уверена, что за холмами уже никакого мира и нет. Что существует лишь то, что находится в радиусе зрения. Хехло – деревня старая. Еще татары в ней костёл палили. По всей деревне всего несколько фамилий. Даже на лицо люди, частенько, похожи один на другого. У меня самого, когда туда приезжаю, возникает впечатление, будто бы гляжусь в зеркало. И эти фамилии тянутся в глубину столетий. Веками потомки одних и тех же людей, изредка подпитываемых какой-то внешней кровью, проживали в этой небольшой долине. Очень часто с уверенностью, что за ее пределами мир и не существует.


До войны иногда через деревню проезжал полицейский на велосипеде, но это бывало редко. Иногда проезжал автомобиль, тогда сбегалась вся деревня: сенсация. Иногда через Хехло ехали еврейские торговцы. Иногда на пустыри прибывали военные в коричневых мундирах, чтобы устраивать учения.

Потом пошли разговоры о войне. Очень скоро в каждом чужаке здесь видели немецкого шпиона. Народ просиживал у тех, у кого имелось радио. Прислушивался. Потом война началась, и все запаковали на телеги перины, горшки, чего у кого было – и отправились на восток. Через пару дней вернулись. Не было ни смысла, ни места, куда бежать. Хехло включили в Рейх. Поставили здесь полицейский пост. Полицейскими были силезцы. По-польски они, понятное дело, умели. Одни говорят, что они были плохими, другие – что нет. Тех, кто говорит, что нет, похоже, больше. В лесу сидели партизаны. Иногда они устраивали какие-нибудь операции. Немцы застали их ночью неподалеку, в деревне Блоец. Партизаны спали в сарае. Началась стрельба. Всех партизан перебили, застрелили и несколько гражданских. Сегодня в том месте поставленный по обету крест. К нему гвоздями прибиты гитлеровские монеты с орлом, держащим свастику в когтях.


Когда немцы пришли забирать мою бабушку на работу в Германию, один из полицейских по фамилии Когут, вошел в дом, и хотя он видел мою бабулю, маленькую, плачущую, перепуганную, которую ее мать прижимала к груди, развернулся на месте и сообщил ожидавшим перед домом солдатам, что внутри никого нет.

У ее сестры, моей тети, номер не прошел. Равно как и для других родичей.

Ее загрузили в поезд и вывезли в Опольскую Силезию. В Эндерсдорф. Ее себе забрал пожилой бауэр. На станции в Гроткове, который по-немецки назывался Гротткау. Тетка ехала на повозке и разглядывалась по сторонам. Дороги были вымощенные. Не все, но главные. Дома каменные. Внутри у них было светло.

Тетка получила в свое распоряжение небольшую комнатку и с того момента жила с семейством бауэра. Сама она говорит не "бауэр", а "баор". Именно так там, в Гротткау, говорили.

- Были они так, - рассказывает тетя и отгибает пальцы: - Баор, баорша и дети: Бернат, Мария, Йозеф, Кристоф и еще пара малых.

На улице, рассказывала тетя, на нее и на подобных ей польских принудительных работников кричали polnische Affen, polnische Schweine (польская обезьяна, польская свинья – нем), но у ее бауэра такое было запрещено. Тете повезло, что она попала на порядочных людей.

- Хорошие были баоры, и люди хорошие, жалостливые, - говорила тетка.

Она всегда садилась с ними есть.

А ели пять раз на день.

Завтрак: мед из сахарной свеклы, масло, паштеты, хлеб, кофе.

Второй завтрак, который ели в поле: хлеб с маслом.

Обед: картошка, мясо. Кроме пятницы. Силезия – они же были католиками. Так что по пятницам ели селедку.

Потом полдник: хлеб с маслом.

На ужин были остатки от обеда: поджаренная картошка с мясом.


Баоры отпускали тетку в отпуска. И всегда говорили только одно: привези нам из Польши хлеб. Мы знаем, что в Польше хороший хлеб. Тетка привозила. Баорша крестилась и резала. Баор делил так: баорше, Бернарду, Марии, Йозефу, Кристофу и двум оставшимся. Тете хлеб не давал.

- Ты уже ела, - говорил он.

Как-то раз тетка из отпуска не вернулась. В Хехло появились солдаты, забрали. Баор забрал ее с вокзала. И слова не сказал.


Как-то раз в деревне случилось замешательство. Арестовали старых графьев из дворца

Все говорили, понизив голос: гестапо. Потом говорили, еще сильнее снижая голос: покушение на Гитлера.

- Приехали черные машины, - рассказывала тетка. – Всех забрали. Баорша сказала: они уже не вернутся. Говорили, что все это из-за молодого барича из их семьи. Один раз он был тут, на похоронах. Через деревню шел. У него не было руки. Он стоял в черном плаще. Красивый такой.

- Повязка у него на глазу была? – спрашиваю я.

- А ты откуда знаешь? Наверное, когда-то я тебе уже рассказывала…


А потом шел фронт. Бежали баор, баорша, Бернард, Мария, Йозеф, Кристоф и еще парочка. И тетя. От Клауса фон Штауффенберга давным-давно не осталось и следа: его самого расстреляли, а тело сожгли. Его культ, и в Германии, и во всем мире, продолжается, хотя он был великогерманским милитаристом. Во время сентябрьской кампании он был в Польше и про населяющих ее людей в письме супруге писал так:

Местное население – это невероятное отребье, очень много евреев и метисов. Вокруг чувствуешь чрезвычайную нищету. Это народ, который, чтобы хорошо себя чувствовать, явно требует кнута. Тысячи пленных наверняка помогут в развитии нашего сельского хозяйства.

Моя тетя как раз способствовала развитию германского сельского хозяйства, как того желал Штауффенберг.


Для Запада, который в значительной степени формирует свою историческую память мировой поп-культурой, тема достаточно прозрачна.

Штауффенберг славян презирал. Это все равно, как если бы он презирал чернокожих или азиатов. Все на Западе тогда, тем или иным образом, их презирали. Времена были такие. И все было прозрачно. Если оценивать подобным образом, следовало бы отрицать наследие всего Запада. Многие поляки в глубине души тоже не любят черных. – Как, "В пустыне и пуще, это колониальная книга? – удивляются они. Такими были времена. И это было прозрачно. Никто ничего не оценивает, just saying (так только говорится – англ.).

Загрузка...