Конец XIX в. в Соединённых Штатах характеризуется глубинными изменениями в концептуальных основах уголовного права, которые были вызваны следующими обстоятельствами.
Бурный экономический рост после Гражданской войны и развитие новых видов промышленной деятельности привели общество к пониманию того, что отныне причинение вреда личности и имуществу возможно не только «традиционными» злодеяниями, такими, как убийство, изнасилование, поджог или грабёж, но и часто связанными с преступной небрежностью, авариями на производстве либо ненадлежащей предпринимательской деятельностью. Ущерб же в последних случаях, в свою очередь, мог быть более опасен, если его сравнивать с проистекающим из преступлений, с которыми до этого сталкивался социум. Как ещё одно из своих последствий, экономическое развитие также породило совершенно новые угрозы, которые заключались не столько в привычной непосредственной опасности для жизни, здоровья и собственности, сколько в более неосязаемом для отдельного индивида, но гораздо более грозном для благосостояния сообщества в целом вреде, проистекающем из нарушений налогового, банковского, контрактного и антитрестовского законодательства. Так создаются предпосылки для быстрого развития корпуса преступлений mala prohibita, предназначенных защитить социум не от нанесения ему наличного, осязаемого ущерба, но, скорее, от поставления в опасность более значимых социальных ценностей.
При этом многие из них, в отличие от преступлений mala in se, сводящихся к причинению вреда, который очевидно недопустим и неприемлем, и потому заслуживающих отрицательной этикосоциальной оценки в целом, обусловливающей порицаемость настроя ума деятеля в частности, не обладают такими характеристиками, будучи морально осуждаемы лишь постольку, поскольку они уголовно наказуемы.
Всё это, в свою очередь, непосредственно воздействует на концептуальные основы и направленность американского уголовного права: вместо обуздания аморальности и наказания-возмездия моральной злобности его доминирующей целью с конца XIX в. становится защита личности и общественных интересов, предупреждение преступлений, а также исправление правонарушителей.[586]
В течение всего рассматриваемого промежутка времени уголовное законодательство Соединённых Штатов также претерпевает значимые изменения с формальной стороны. Во-первых, всё большее число штатов кодифицирует (используя данный термин в том условном понимании, что было раскрыто в предшествующем параграфе) своё уголовное право, придавая нормам общего права, развитым накопившимися за более чем столетия прецедентами, черты статутной определённости. Во-вторых, новые криминализируемые деяния отражаются исключительно (в отличие от современной рассматриваемому периоду английской практики[587]) в законодательных актах, массив которых возрастает из года в год, оставаясь преимущественно не подвергаемым кодификации. Как следствие, американское уголовное право к середине XX в. приобретает вид достаточно хаотичного нагромождения разновременного статутного законодательства, вращающегося вокруг весьма условно называемого таковым «уголовного кодекса».
На фоне отмеченных процессов и отчасти вызванное ими, в Соединённых Штатах конца XIX в. наблюдается бурное по сравнению с предшествующей эпохой развитие правовой теории и, в частности, уголовно-правовой доктрины. Способствует этому укрепление общенациональных правовых школ, становящихся центрами теоретической правовой мысли и аккумулирующих изыскания, основывающиеся на фундаментальном единстве американского права, в свете чего куда как менее значимы расхождения в законодательстве и судебной практике отдельных штатов. Начинают выходить имеющие общеамериканский охват журналы, не привязанные в изложении и истолковании права к месту своего издания: в 1887 г. появляется Гарвардское обозрение права (Harvard Law Review), в 1891 г. – Йельский журнал права (The Yale Law Journal), в 1901 г. – Колумбийское обозрение права (Columbia Law Review). Так возникает основа для создания единой теории, связанной не столько с уголовным законодательством конкретных штатов, сколько с лежащими в его основе и являющимися общими для всей страны правовыми идеями.
Как следствие, не только опираясь, но и будучи обусловлена уголовно-правовой системой в её новом концептуальном обличье, наука конца XIX– начала XX вв. создаёт собственно американскую по содержанию доктрину уголовного права, одной из составляющих частей которой становится теория mens rea, которую на данном этапе её развития можно назвать концепцией ment es reae.[588]
Приступая к освещению последней, следует прежде всего обратиться к действию принципа mens rea в рассматриваемое время, а его правильное понимание, в свою очередь, предопределяется необходимостью корректной оценки специфического института уголовного права стран семьи общего права, получившего весьма широкое распространение в американской практике: института преступлений так называемой «строгой ответственности» (strict liability).[589]
На протяжении нескольких столетий в представлениях уголовно-правовой доктрины «преступление против человеческих законов» с необходимостью предполагало, «во-первых, злобное намерение и, во-вторых, неправомерное деяние, являющееся результатом такового злобного намерения».[590] В этой формуле, которая также с полным правом может быть отображена в виде максимы actus non facit reum nisi mens sit rea, заключён, в свою очередь, принцип mens rea в классическом виде, в силу коего для констатации преступления требуется доказать не просто совершение деяния, внешне совпадающего с объективными признаками деяния, запрещённого уголовным законом, но и наличие внутренней, субъективной составляющей, сводящейся к морально упречному настрою ума деятеля.
С середины XIX в. принцип mens rea в таком его понимании стал ограничиваться вследствие появления преступлений, для осуждения за которые сначала судебная практика, а впоследствии и уголовное законодательство более не требовали обязательного установления mens rea и которые со временем стали именоваться «преступления строгой ответственности». Согласно изящному своей краткостью и точностью определению, данному Джеромом Холлом, «строгая ответственность предполагает легальную ответственность вопреки отсутствию mens rea».[591]
Истоки современной концепции строгой ответственности[592] лежат в развитии уголовного права середины XIX в. Появление данного института произошло практически одновременно и в Англии, и Соединённых Штатах: чуть ранее, в 1846 г., – на родине общего права[593] и чуть позднее, в 1849 г., – по другую сторону Атлантики.[594] Однако при этом, как справедливо отмечает Францис Б. Сэйр, «американское движение… было инициировано совершенно независимо от английских решений».[595]
Первым английским прецедентом, наметившим последующий путь развития,[596] стало решение 1846 г.[597] В деле, по которому оно было вынесено, лицо обвинялось в хранении поддельного табака, о каковом свойстве его оно не знало. Поддерживая возможность осуждения в данной ситуации вопреки отсутствию знания о качестве табака, судьи сочли, что, во-первых, обвиняемый «преднамеренно не повиновался акту парламента, если… не приложил надлежащих стараний к исследованию продукта…»,[598] и, во-вторых, хотя «совершенно справедливо то, что… невиновный человек может пострадать вследствие отсутствия у него внимательности при проверке табака, полученного им…, но общественное неудобство было бы намного больше, если в каждом случае представители власти были бы обязаны доказать знание. Они были бы весьма редко в состоянии сделать это».[599] Через двадцать лет после данного весьма туманного решения, где, с одной стороны, констатируется преднамеренность, а, с другой, содержится ссылка на возможность осуждения невиновного лица за отсутствие у него должной внимательности, выносится другое, которое с определённостью продолжило линию в направлении развития преступлений строгой ответственности.[600] Согласно его фактам, обвиняемый, будучи старше восьмидесяти лет и давно отошедший от дел, являлся собственником сланцевого карьера; его рабочий, о чём он не знал и чего не разрешал, свалил в соседнюю реку пустую породу, загрязнив тем самым её; по законодательству содеянное образовывало ньюснс. В подтверждение осуждения за ньюснс суд указал, что процесс, будучи уголовным по форме, по содержанию является гражданско-правовым и, как следствие, в нем не требуется доказывать mens rea обвиняемого.[601]
Первым прецедентом уже на американской почве, положившим начало строгой ответственности, стало решение, вынесенное в 1849 г. Верховным Судом Коннектикута, согласно которому продажа спиртного хроническому алкоголику образует соответствующее преступление, наказуемое штрафом в десять долларов, независимо от того, знал ли либо же нет продавец о том, кем является покупатель.[602] В течение следующих нескольких лет появляется ряд решений судов разных штатов, которыми признаётся допустимым наложение уголовно-правовых санкций при отсутствии субъективной составляющей деяния как обязательно-конструктивного признака соответствующих преступлений.[603]
Основным источником развития нового института стала серия массачусетских решений, вынесенных в 1860-х гг. Через них строгая ответственность, ограниченная вначале нарушениями запретов из области «антиалкогольного» законодательства[604] и законодательства, направленного против продажи разбавленного молока,[605] в течение нескольких лет распространилась на иные сферы правового регулирования.[606] С конца 1860-х гг. либо опираясь на массачусетские прецеденты, либо вырабатывая собственные принципы, суды других штатов начали лавинообразно расширять круг преступлений строгой ответственности. Думается, что для целей настоящего исследования не столь важны детали этого процесса, сколь вызвавшие его причины, его практическое и доктринальное обоснование, а также его значение для теории mens rea.
Последовательно обращаясь к первым, можно отметить следующее. Появление института строгой ответственности, как представляется, было вызвано тем, что рядом факторов, коренящихся в социально-экономическом развитии XIX в., был обусловлен концептуальный сдвиг во всём массиве уголовного права и, соответственно, его теории. Суммируя данные факторы в преломлении идеи строгой ответственности, можно прийти к таким выводам. Во-первых, экономические процессы привели к быстрому развитию корпуса преступлений mala prohibita. Создавая их, легислатуры второй половины XIX – первой половины XX вв. ставили своей целью прежде всего защиту интересов личности и общества от новых угроз их существованию и благополучию. Тем самым, во-вторых, в этой области уголовного законодательства вначале зародилось, а впоследствии распространилось и на «традиционные» преступления mala in se, новое представление о направленности уголовного права: на смену обузданию аморальности как цели уголовного права с её акцентом на моральной порицаемости, злобности настроя ума деятеля пришло понимание его основной задачи как заключающейся в защите личности и общества от преступного вреда и в предупреждении совершения новых преступлений. И, таким образом, если учесть, что, исходя из первого аспекта, деяния mala prohibita не сопряжены с априорной моральной порицаемостью, бывшей доминантой до того существовавшего в теории mens rea подхода, а исходя из второго, моральная упречность отходит на второстепенный план, то вполне логичным окажется сделанный судами на «излёте» истории концепции mens mala во второй половине XIX в. и теоретически осмысленный уже в новую эпоху, эпоху господства концепции mentes reae, переход от требования обязательного наличия mens rea в любом преступлении как связанного ранее с бесспорной его моральной порицаемостью к допущению строгой ответственности в случаях совершения преступлений, не являющихся в основе своей априорно морально упречными.
Причинами, вызвавшими появление преступлений строгой ответственности, отчасти предопределяется обоснование данного института уголовного права. В структуре последнего могут быть выделены два комплекса соображений, которые допустимо охарактеризовать как формально-юридические, с одной стороны, и теоретические, с другой.
Обращаясь к первым, необходимо отметить сравнительную преемственность на протяжении всей истории строгой ответственности формально-юридических доводов, приводимых в её поддержку. Будучи заложены в самых ранних прецедентах 1860-х гг., они с тех пор, как отмечает Джером Холл, остаются практически неизменными.[607] Среди них можно назвать следующие: (1) истолкование текста закона, поддерживающее вывод об установлении им именно строгой уголовной ответственности; (2) сравнительная мягкость налагаемого в данном случае наказания; (3) непрактичность требования доказать mens rea: (4) важность защищаемых общественных интересов; и (5) вызванная последней обоснованность наложения на человека риска оказаться осужденным вопреки отсутствию mens rea[608].
Вместе с тем, если, переходя ко второй группе доводов, придерживаться представляющегося верным тезиса, согласно которому «обоснованность прецедентного права зависит от его приверженности здравой теории»[609], то строгая ответственность в конце XIX – первой половине XX вв. едва ли может быть удовлетворительно оправдана на истинно теоретическом базисе. В доказательство обратимся к классическому, собственно доктринальному обоснованию института строгой ответственности, данному в основе своей Францисом Б. Сэйром. [610]
Среди его тезисов необходимо отметить два. Во-первых, он указывает на сдвиг ударения в уголовном праве с интересов частного лица на интересы общества, вследствие чего «суды вполне естественно склонились к сосредоточению более на вредоносном поведении, нежели чем на проблеме его (обвиняемого. – Г.Е.) индивидуальной виновности».[611] Так что наряду с сохранением в названных им «истинными преступлениями»[612] акценте «на дурное намерение как предпосылку ответственности» в изменившихся в целом условиях, по его мнению, «новое ударение, будучи поставлено на защиту социальных интересов, благоприятствовало росту специального типа регуляторных правонарушений, связанных с настолько непосредственным и широко распространяющимся социальным вредом и настолько незначительным наказанием, что в таких исключительных случаях суды могут без опаски не принимать во внимание интересы невиновных индивидов-обвиняемых и наказывать без доказывания какого-либо виновного намерения».[613]
Во-вторых, Францис Б. Сэйр прибегает к исключительно прагматическому подходу, отмечая неспособность системы уголовной юстиции, созданной для обуздания моральной злобности «истинных преступлений», сдержать наплыв преступлений mala prohibita: как он образно выразился, «механизм скрипит от напряжения».[614] Тем самым, согласно его точке зрения, «нет необходимости указывать на то, что заваленные таким устрашающим валом дел о незначительных нарушениях, уголовные суды низших уровней были бы физически неспособны исследовать субъективное намерение каждого обвиняемого, даже когда такое определение и было бы желательно».[615]Как следствие, «лёгкое правоприменение, которое является жизненно необходимым для эффективного малозначительного правового регулирования…, может быть достигнуто только полным пренебрежением психическим состоянием».[616] Суммируя оба своих довода, Францис Б. Сэйр почти сакрально говорит, что «ортодоксальные фундаментальные уголовно-правовые принципы должны быть принесены в жертву… интересам правоприменения».[617]
По изложении этих теоретических соображений в поддержку строгой ответственности нетрудно будет понять, почему воспринимать их следует достаточно критически. Так, в первом сэйровском доводе в целом непрояснённым остаётся момент и основание перехода от оценки моральной упречности в «истинных преступлениях» к строгой ответственности в преступлениях против общественного благосостояния: если, как пишет сам Францис Б. Сэйр, в «истинных преступлениях» «индивидуальные интересы никогда не должны упускаться из виду»,[618] то почему в них нельзя обойтись без доказывания mens rea, а в других – можно? Одно лишь соображение о перевешивании общественных интересов над личными ещё не даёт, как представляется, удовлетворительного объяснения. Далее, если вред от преступлений против общественного благосостояния настолько велик, то не требует ли данное обстоятельство не элиминации mens rea, а, напротив, реальной оценки моральной упречности? Кроме того, весьма сомнителен и тезис о незначительности наказания как основы к установлению строгой ответственности: такая незначительность должна служить скорее следствием допущения строгой ответственности, но не доводом в её поддержку. Да и Францис Б. Сэйр признаёт, что современной ему практикой правоприменения сфера норм строгой ответственности расширена за пределы преступлений против общественного благосостояния в область уголовного права со сравнительно серьёзными санкциями.[619] Тем самым ещё более очевидно, что вряд ли незначительность наказания в состоянии послужить к обоснованию строгой ответственности; скорее, она может быть лишь последствием отнесения того или иного деяния к преступлениям строгой ответственности[620].
Что касается второго аргумента, то даже если допустить его, сугубо прагматический, в качестве теоретического, ответить на него можно следующим образом: поскольку правосудием изначально, по мысли Франциса Б. Сэйра, всё-таки должно требоваться доказывание mens rea в любом случае[621] и лишь в преступлениях против общественного благосостояния последнее в силу присущей ему сложности невозможно, то такой довод некорректен, поскольку трудность процессуального установления факта, согласно классическому легальному постулату, выраженному Оливером У. Холмсом-мл., не может служить основанием для полного отказа от его доказывания[622].
Критика теоретического обоснования строгой ответственности направлена в настоящий момент не столько на саму по себе эту концепцию, сколько на неё в том виде, который она приобрела к середине XX в.: в отсутствие достаточно приемлемой доктринальной рационализации данный институт в американском уголовном праве в рассматриваемое время может быть охарактеризован как лишённый чётких границ, чётких принципов и чётких критериев.
Важнейшим негативным следствием отмеченного состояния теоретической мысли являлось, в свою очередь, отсутствие чётких критериев отнесения деяния либо к категории преступлений строгой ответственности, либо к «истинным преступлениям». В попытке проведения разграничительной линии доктрина и практика обращались к различению между деяниями, являющимися преступлениями по общему праву и созданными статутным правом; отделяли преступления mala in se от деяний mala prohibita;[623] прибегали к оценке тяжести совершённого.[624] Одна из позиций, выдвинутых в теории Францисом Б. Сэйром, сводилась к предложению использовать двуединый критерий: принимать во внимание, во-первых, цель уголовного предписания и, во-вторых, возможное наказание.[625] Соответственно, если предусмотренное наказание незначительно, а назначение нормы заключается в «исправлении и регулировании социального порядка», а не в «отборе правонарушителей для цели наказания»,[626] то, по его мнению, содеянное является преступлением строгой ответственности.
В конечном счёте, от недостаточной теоретической обоснованности и практической неопределённости страдало в целом всё уголовное право и принцип mens rea в частности и в особенности. По словам Рональда Л. Гэйнера, результатом создания легислатурами новых преступлений в сфере социально-экономического регулирования и их классификации судами как деяний mala prohibita, не требующих доказывания mens rea, стало «хаотическое состояние права относительно психических элементов преступлений».[627] С этой оценкой нельзя не согласиться.
Таким образом, итоговое значение принципа mens rea в рассматриваемое время можно сформулировать следующим образом: для осуждения за преступление требуется установить mens rea, что является общим правилом, ограниченным институтом строгой ответственности в бесчисленных и не поддающихся удовлетворительной систематизации случаях.
Переходя теперь непосредственно к теории mens rea и возвращаясь к более ранней концепции mens mala, стоит напомнить, что, преломляясь в ней, понятийный аппарат mens rea характеризовался следующими отличительными чертами: во-первых, отсутствием обобщённой терминологии, т. е. подходом от-преступления-к-преступлению, во-вторых, неразработанностью понятий из области mens rea в психологическим плане, сопряжённой с их частым отрицательным определением, что являлось следствием, в-третьих, доминирования в понимании mens rea её социально-этической сущности, наполнявшей указанные термины морально-оценочным содержанием.
Начиная со второй половины XIX в. и в особенности в конце XIX – начале XX вв. понятийный аппарат mens rea претерпевает настолько глубокие изменения, что даже несмотря на сохранение ряда старых черт, с конца XIX в. можно говорить о совершенно новом подходе к данной концептуальной характеристике mens recr. на смену терминологии моральной злобности приходят психологические категории предвидения, желания, цели, знания, осознания и тому подобные. Именно с точки зрения их соотношения начинают обсуждаться в теории и на практике такие традиционные понятия, как общее и специальное намерение (ставшие к рассматриваемому времени ведущими формами mens rea в приложении к большинству преступлений), а также злое предумышление, злой умысел, обманное намерение и так далее.
Значимость такого подхода, который можно назвать истинно психологическим, невозможно недооценить: с его привнесением в доктрину и правоприменение mens rea стала рассматриваться не с объективных позиций сообщества, выработавшего свои суждения о моральной упречности, а преимущественно с субъективных, т. е. оцениваться в плане реального психического настроя индивидуально взятого человека и его соответствия требуемой юридической дефиниции, а не в плане того, считает ли общество, представленное присяжными, судьями и атторнеями, возможным применить собственный стандарт к конкретному деянию, поименовав его как достаточно злостное для образования необходимой mens rea. И хотя остатки старой объективизации mens rea удержали в какой-то мере свои позиции, в частности, применительно к материально-правовым средствам доказывания mens rea через сохранение презумпции последней и в области так называемого «объективного стандарта» небрежности, само по себе понимание mens rea как истинно субъективной, психической реальности, существующей в приложении к конкретному индивиду, окончательно утвердилось в теории уголовного права.
И всё же ценность такого психологического анализа была во многом утеряна из-за отсутствия генерализации понятийного аппарата mens rea, который продолжал существовать исключительно в рамках подхода от-преступления-к-преступлению. Бесспорно классически последний был сформулирован двумя его ведущими сторонниками: Джеймсом Ф. Стифеном в Англии и воспринявшим немногим позднее стифеновскую позицию Францисом Б. Сэйром в Соединённых Штатах.
В рамках принадлежащего его перу мнения по известному делу Толсон Джеймс Ф. Стифен так изложил свою точку зрения:
«Полная дефиниция каждого преступления содержит, прямо или подразумеваемо, положение касательно состояния ума. Следовательно, если психический элемент какого-либо поведения, о котором утверждается, что оно составляет преступление, доказано отсутствует в любом данном случае, то преступление, определённое так, как только что показано, не совершается… Хотя эта фраза (поп est reus, nisi mens sit red) и общеиспользуема, я полагаю её в наибольшей степени неудачной и не только могущей ввести в заблуждение, но и в реальности вводящей по следующим основаниям. Она вполне естественно предполагает, что помимо всех частных дефиниций преступлений существует такая вещь, как “mens rea” или “виновный ум”,[628] которая всегда прямо или подразумеваемо включена в каждую дефиницию. Это очевидно не так, поскольку психические элементы разных преступлений сильно отличаются между собой (курсив мой. – Г.Е.). В случае тяжкого убийства «mens rea» означает злое предумышление; в случае кражи– намерение украсть; в случае изнасилования – намерение иметь насильственное сношение с женщиной против её воли; и в случае укрывательства похищенных вещей – знание, что вещи были похищены. В некоторых случаях она означает просто невнимательность. Например, в случае с простым убийством по небрежности она может значить забывчивость в подаче сигнала. Представляется запутывающим называть столь много несхожих состояний ума одним именем (курсив мои. —Г.Е.)».[629]
Конечно же, точнее было бы сказать, что сформулировал свою позицию Джеймс Ф. Стифен не в 1889 г., а более чем на двадцать лет раньше, в 1863 г., в работе, поименованной в русском переводе В.Д. Спасовича 1865 г. как «Уголовное право Англии в кратком очертании» и считающейся первой после «Комментариев» Уильяма Блэкстоуна попыткой систематически изложить принципы английской уголовной юриспруденции.
Рассматривая в ней «психические условия, сопряжённые с деянием, при отсутствии которых оно не может быть наказуемо по закону»,[630] Джеймс Ф. Стифен отмечал следующее: «Деяние не может быть само по себе преступно, если психический элемент его – намерение – не есть состояние сознания, запрещаемое законом. Это состояние сознания различно, смотря по свойствам каждого случая (курсив мой; далее в тексте следует опускаемое здесь краткое изложение mens rea различных преступлений, по аналогии с которым будет выстроено схожее перечисление в мнении по делу Толсон. – Г.Е.)… Одним словом, деяние становится преступным не тогда, когда оно намеренное в… общем смысле этого слова… но только тогда, когда оно сопровождается особенным намерением, специально воспрещаемым по закону в применении к этому особенному случаю (курсив мой. – Г.Е.). В некоторых случаях это особенное намерение определено законом…, но всего чаще оно обозначается только весьма общим выражением: malice. Malice или злой умысел в той или другой форме есть необходимая приправа всякого преступления, но в некоторых случаях чтобы составить известное специфическое преступление, он должен приоблечь особенную форму (курсив мой. – Г.Е.)».[631]
Думается, вполне можно утверждать, что именно эти соображения сформировали в будущем мнение Джеймса Ф. Стифена по делу Толсон. Так что хотя оно и получило наибольшую известность, его, как можно предположить в свете изложенного, не совсем обоснованно считать заложившим первоосновы концепции ment es reae.
Восприняв и развив стифеновскую позицию, Францис Б. Сэйр, которого по праву можно считать родоначальником концепции mentes reae в её американском варианте, отразил свои взгляды следующим образом:
«Mens rea не означает единого определённого состояния ума, которое должно быть доказано как предпосылка всякой преступности. Mens rea, подобно хамелеону, принимает различные оттенки в различной среде… Совершенно тщетно пытаться открыть значение mens rea посредством какого-либо общего принципа универсальной применимости, в равной мере проходящего сквозь все случаи… Истина заключается в том, что не существует единого определённого состояния ума, общего всем преступлениям… Старая концепция mens rea должна быть отброшена, и взамен её должна быть воспринята новая концепция mentes reae (курсив мой. – Г.Е.)».[632]
Таким образом, смысл подхода к понятийному аппарату mens rea, отразившегося в первой половине XX в. в ведущих исследованиях по уголовному праву, [633] сводится к тому, что не существует общих понятий намерения, неосторожности, небрежности и тому подобных, приложимых ко всем преступным деяниям; каждое отдельно взятое преступление имеет свою собственную mens rea, не совпадающую с mens rea других преступлений и заключающуюся на элементарном содержательном уровне в проявленных действующим в его поступке намерении, неосторожности и так далее. Это и есть сущность концепции mentes reae, составившей ядро теории mens rea в конце XIX– первой половине XX вв. Прилагая к сказанному ставшее легальным афоризмом наблюдение, содержащееся в одном известном решении Верховного Суда Соединённых Штатов, концепцию mentes reae можно описать как характеризующуюся «разнообразием, несоответствием и сумятицей в… дефинициях требуемого, но неуловимого психического элемента».[634]
Иными словами, в понимании mens rea в конце XIX – начале XX вв. произошёл крупный, бесспорно концептуальный сдвиг: вместо социально-этической сущности mens rea ведущее положение в теории mens rea заняла её понятийная концептуальная характеристика, ставшая основой концепции mentes reae.
Причины и значение изложенной смены теоретической парадигмы заключаются в следующем.
Изменение базисной ориентации уголовного права во второй половине XIX в. повлекло за собой, помимо прочего, два принципиально важных в аспекте теории mens rea последствия: во-первых, появились преступления строгой ответственности и, во-вторых, обуздание моральной злобности и наказание-возмездие за преступный грех, бывшие целью уголовного права на протяжении девяти столетий, ушли на второй план (хотя – что важно – и не исчезли совсем), уступив место теории наказания-предотвращения, наказания-исправления.
Особенно важен второй момент: в его контексте человек вместо того, чтобы быть понимаем как цель в нём самом, превратился в общем плане в средство для достижения некоей внешней социально значимой цели. Уголовное право отныне интересовалось не столько внутренней порочностью деятеля, сколько тем, как предотвратить подобное учинённому в будущем. Как следствие, моральная упречность настроя ума личности не могла не отойти в тень. Одновременно в плане первого момента доминирующую роль стал играть понятийный аппарат mens rea: для решения не могшей возникнуть в прошлом задачи определения того, не является ли содеянное преступлением строгой ответственности, и теория, и суды были вынуждены обратиться к более тонкому, чем имел место ранее, анализу mens rea в терминологическом плане. При этом в любом из двух возможных вариантов моральная упречность оказывалась оттеснённой на второй план. Так, в преступлении строгой ответственности она, по меньшей мере, неопровержимо презюмируется из самого факта совершения деяния или, по большей, рассматривается как нерелевантная для целей уголовного права. Если же преступление предполагается таковым, что требует установления mens rea, то моральная упречность с её неопределёнными границами преступного и непреступного едва ли могла лучше, чем формально-юридические понятия, определить данные границы, реализуя тем самым предупредительную задачу уголовного права.
С нивелированием моральной упречности, кроме того, можно увязать и обусловленную социально-экономическим развитием общества в рассматриваемую эпоху криминализацию небрежного причинения вреда. Последнее, бывшее в традиции общего права уголовно наказуемым лишь в исключительных случаях (хотя даже это, как справедливо отмечает Джером Холл, весьма сомнительно[635]), в первой половине XX в. всё более проникает в уголовное право, в особенности в связи с дорожно-транспортными происшествиями.[636] При этом небрежность, будучи в отличие от намеренного или неосторожного причинения ущерба по определению связана с неосознанием риска в отношении охраняемых законом интересов, не имела, не имеет и не может в принципе иметь присущей указанным элементам mens rea очевидной, исходной, даже в каком-то смысле «осязаемой» моральной упречности. Так что и в этом аспекте последняя не могла не сдавать свои позиции, сохраняясь применительно к небрежности – основное отличие которой от намерения и неосторожности именно в этом и кроется – лишь in abstracto, в силу природы «объективного стандарта» данной разновидности mens rea. Являясь «правнуком» объективизации mens rea XVII–XVIII вв., рождённым в конце XIX в., он отражает моральную упречность, негативно оценивая конкретного индивида не за личный настрой его ума, а посредством приложения к нему обобщённого стандарта сообщества.[637]
Вместе с тем важно подчеркнуть, что концептуальная составляющая социально-этической сущности mens rea, будучи неизменно на протяжении столетий заключена в понятии морально упречного настроя ума человека, не исчезла полностью из теории mens rea. Наиболее принципиально высказался в этом плане Оливер У. Холмс-мл., когда, предваряя свой психологический анализ субъективной составляющей преступления, он следующим образом отразил данное положение: «Ни в коем случае нет намерения отказаться от того положения, что уголовная ответственность… основывается на упречности. Такое отрицание потрясло бы моральные чувства любого цивилизованного сообщества; или, говоря иначе, право, которое наказывало бы поведение, которое не было бы упречным в глазах среднего члена сообщества, было бы слишком жестоким, чтобы поддерживаться таким сообществом».[638] Моральная упречность, будучи всего лишь оттеснена на второй план и прекратив быть ведущей доминантой в констатации наличия или отсутствия mens rea, не перестала оказывать определяющее воздействие на теорию mens rea в преломлении её прикладных аспектов, таких как юридическая ошибка, тяжкое убийство по правилу о фелонии, материально-правовые средства доказывания mens rea и ряд иных. Последние, будучи рационализированы с помощью понятийного аппарата mens rea формально-юридически более обоснованно, чем то имело место ранее, продолжали покоиться в своей основе на тезисе о моральной упречности настроя ума деятеля.
Кроме того, инерция более ранней концепции mens mala с её акцентом на моральной упречности как предопределяющем моменте в установлении mens rea даёт о себе знать и в рассматриваемую эпоху. Именно этой инерции можно отчасти приписать подход от-преступления-к-преступлению, в котором понятия из области mens rea, наполненные истинно психологическим содержанием, не могли всё ещё окончательно избавиться от морально-оценочных характеристик, либо заключённых в их названии, либо отражённых в их частичном непсихологическом определении.
Итак, теория mens rea в эру стабильности, охватывающую конец XIX – первую половину XX вв., может быть охарактеризована как концепция mentes reae. В целом основывающаяся на принципе mens rea, она вместе с тем допускает существование преступлений строгой ответственности. Что же до преступлений, включающих mens rea в качестве составного элемента, то в концепции mentes reae они рассматриваются как обладающие каждое собственной уникальной mens rea, сводящейся к тому или иному проявлению психической деятельности человека и покоящейся в основе своей на моральной упречности ума деятеля. Наиболее рельефно изложенные тезисы проявляются при рассмотрении концепции mentes reae в её практическом преломлении, чему посвящён следующий параграф.
Основными следствиями концепции mens mala для ряда институтов материального уголовного права являлось, во-первых, их сущностное обоснование, базировавшееся на общем положении о моральной упречности настроя ума деятеля, т. е. на концептуальной характеристике социально-этической сущности mens rea, и, во-вторых, покоившаяся на понятийном аппарате mens rea их формально-юридическая рационализация. При этом необходимое и достаточное положение о моральной упречности настроя ума деятеля, отражённое в сравнительно неуглублённых и носивших отчасти фикционный характер формально-юридических построениях, являлось фундаментом и учения о юридической ошибке, и доктрины тяжкого убийства по правилу о фелонии, и института материальноправовых презумпций mens rea.
Естественно, что с разработкой концепции mentes reae старые подходы претерпели вызванные её появлением определённые изменения.
Постулат о нерелевантности юридической ошибки, выдвинутый доктриной уголовного права и оформленный в максиму ignorantia iuris, сохраняется в конце XIX – первой половине XX вв. как в теории[639], так и на практике[640].
Вместе с тем, оставаясь общим принципом, он подвергается в это время заметной теоретической переработке, связанной с видоизменением его формально-юридического обоснования.
В предшествующую рассматриваемой эпоху последнее в целом покоилось на презумпции всеобщего знания уголовного законодательства, базировавшейся, в свою очередь, на допущении, по которому представление о непреступном-преступном неразрывно связано с пониманием добра-зла и настолько неотделимо от последнего, что его не может не быть. Тем самым изначальная моральная упречность поступка обосновывала в конечном счёте посредством указанной презумпции нерелевантность error juris.
Эти теоретические построения были верны во время их создания в приложении к преступлениям mala in se, из которых в подавляющей своей массе состояло на тот момент уголовное право. К концу XIX в. ситуация изменилась, поставив под сомнение тезис о презумпции всеобщего знания уголовных законов. Широким использованием уголовно-правовых средств в борьбе с нарушениями законодательства в экономической и управленческой сферах американским правотворцами был создан объёмный массив преступлений mala prohibita, охвативший в определённой своей части такое поведение, которое в силу его внутренней природы уже не было связано с изначальной моральной упречностью и которое могло считаться морально порицаемым лишь по установлении сознательного нарушения лицом известного ему правового запрета. Уголовное право многократно увеличилось в объёме, а его истолкование и правильное применение стало сложной задачей даже для юристов,[641] не говоря уже об обывателях, не знакомых и не могущих ознакомиться со всем затрагивающим их жизнь и деятельность законодательным массивом.
Как следствие, презумпция всеобщего знания законодательства в первой половине XX в. теоретически серьёзно пошатнулась, поскольку, будучи сформулирована на безусловно верном допущении известности конечного числа моральных предписаний, лежащих в основе всего уголовного права, она потеряла свой базис с вторжением последнего в область изначально морально нейтрального поведения[642].
Ей на смену пришёл ряд концепций, попытавшихся по-иному обосновать нерелевантность юридической ошибки применительно к преступлениям, не являющимся априорно морально порицаемыми деяниями.
Из них первой следует упомянуть ставшую широко известной на американской почве точку зрения видного английского правоведа Джона Остина. Согласно его позиции, нерелевантность error juris как абсолютно необходимой нормы покоится не на якобы существующей возможной познаваемости права,[643] а исключительно на практических соображениях, заключающихся в нереальности получить в судебном процессе сколь-нибудь достоверное знание о подлинной осведомлённости или неосведомлённости лица относительно уголовно-правовых предписаний. Раскрывая свою мысль, Джон Остин указывал, что «была ли сторона в реальности неосведомлена о законе и была ли настолько неосведомлена о законе, что не имела предположения о его положениях, едва ли может быть определено какими-либо доказательствами, доступными другим».[644] Как следствие, «если бы незнание права было допущено как основание к оправданию, то суды оказались бы вовлечены в вопросы, которые едва ли было бы возможно разрешить и которые сделали бы впоследствии отправление правосудия невозможным».[645]
Кроме того, по мнению Джона Остина, даже если вопрос об известности закона и был разрешим в судебном процессе, то неосуществимым бы являлся второй шаг в таковом анализе, т. е. было бы невозможно определить, проявил ли обвиняемый небрежность в своей неосведомлённости о правовых предписаниях, поскольку это обязывало бы суд «распутать его прежнюю историю и изучить всю его жизнь» для вынесения справедливого решения.[646] Знал ли Джон Остин либо же нет, но за более чем двести лет до него схожие соображения высказывались английским историком и правоведом Джоном Селденом (1584–1654 гг.). В одной из своих работ, впервые опубликованной, правда, только в 1689 г., последний, обсуждая вопрос об error juris, отмечал следующее: «Незнание закона не извиняет человека; не потому что все люди знают закон, но потому что такое извинение каждый человек выдвигал бы в суде, и никто не мог бы сказать, как изобличить его (курсив мой. – Г.Е.)».[647]
Оценивая остиновский довод о процессуальной сложности доказывания реального незнания права, его едва ли можно счесть убедительным, на что обращалось внимание в литературе.[648] Спорный сам по себе в плане соответствия наличным возможностям судебного процесса, он выглядит ещё более дефектным с позиций абстрактных правовых принципов, по которым если «правосудие требует доказывания факта, то трудность, возникающая при этом, не является основанием для отказа от такой попытки»,[649] а интересы индивида в уголовно-правовой сфере не должны приноситься в жертву интересам сообщества без достаточных на то оснований, каковых, соответственно, нет и не может быть в данной ситуации, связанной с решением центрального вопроса о реальной личной виновности человека в субъективном плане.
В преодоление остиновского взгляда Оливер У. Холмс-мл. предложил иное, также достаточно широко известное обоснование максимы ignorantia juris. Согласно его позиции, «каждый с необходимостью чувствует, что незнание права никогда не может быть допущено как обстоятельство, исключающее виновность, даже если факт (неосведомлённости о законе. – Г.Е.) мог бы быть с очевидностью доказан в каждом деле».[650] Обосновывается данный тезис им следующим образом:
«Политика общества жертвует индивидом для общего блага. Желательно, чтобы бремя для всех было равным, но ещё более желательно положить конец таким преступлениям, как грабёж и тяжкое убийство. Несомненно, истинно то, что существует множество ситуаций, в которых преступник не мог знать, что им нарушается право, но признать это как всеобщее извинение было бы поощрением незнания, в то время как законодатель решил заставить людей знать и подчиняться; справедливость же по отношению к индивиду обоснованно перевешивается более значимыми интересами на другой чаше весов».[651]
В своей сущности изложенная точка зрения является отражением легальной философии либерального позитивизма, исповедовавшейся Оливером У. Холмсом-мл. Согласно последней, человек, не достигающий стандартов сообщества, может быть «принесён ему в жертву»,[652] а право, должное быть отделённым от морали, не зависит от моральных суждений индивидов о нём. При этом чтобы познать право, не просто необходимо, но и достаточно ознакомиться с его содержанием, а становление правопорядка, соответственно, зависит от правовой просвещённости населения. Как следствие, человек, ссылающийся на свою неосведомлённость, хотя и может быть морально непорицаем, не вправе, тем не менее, рассчитывать на какое-либо снисхождение со стороны общества.
Бесспорно изысканная теоретичность такого подхода и предопределила то обстоятельство, что он остался лишь теорией, несовместимой, кроме того, с краеугольным принципом современного цивилизованного сообщества, согласно которому «человек… существует как цель сама по себе, а не только как средство для любого применения со стороны той или другой воли».[653] Да и вряд ли возможно рассматривать в качестве цели уголовного права в данном случае стимулирование знания о правовых предписаниях, поскольку это, в конечном счёте, подразумевало бы релевантность знания уголовного закона для целей наступления уголовной ответственности, т. е. противоречило бы исходному тезису о нерелевантности такого знания.[654]
К двум изложенным теоретическим позициям тесно примыкает третья, в силу которой благосостояние общества требует надлежащего отправления правосудия; допущение же релевантности юридической ошибки сделало бы достижение такой цели невозможной задачей.[655] Собственно говоря, возражения, применимые и к остиновскому, и к холмсовскому построениям, приложимы и в данном случае, являющемся в какой-то мере объединением этих двух взглядов.
Наиболее же серьёзную разработку учение о нерелевантности error juris в новых условиях жизни общества получило у Джерома Холла. Согласно его точке зрения, максима ignorantia juris покоится на двух основаниях, в своём единстве «требуемых для поддержания правовой системы».[656]
Первым из них является принцип законности, применение которого к учению о юридической ошибке таково. Если допустить релевантность даваемой человеком интерпретации права (ошибочно ли воспринимаемого либо же незнаемого в целом), то это «подразумевало бы, что значение права определяется не объективно, но тем, что индивид понимает под ним».[657] Однако «правовой порядок подразумевает отвержение такой возможности», противопоставляя «объективное – субъективному, судебный процесс – индивидуальному мнению, официальное – обывательскому и авторитетные суждениям о том, что есть право – неавторитетным».[658]
Вторым основанием, по мнению Джерома Холла, является то, что «нормы уголовного права включают и отражают определённые базисные моральные принципы» и «признать незнание права как основание защиты противоречило бы этим ценностям».[659] Далее он продолжает, обосновывая объективный подход к оценке преступного поведения:
«Суждения-ценности, заключённые в уголовном праве, подразумевают, что всякое поведение, которое попадает в его орбиту, как бы оно ни было мотивировано, является дурным.
… В сумме, mens rea включает скорее объективные, чем субъективные оценки; но постольку, поскольку нормальные лица в любой данной культуре имеют общие позиции по отношению к элементарным интересам, защищаемым уголовным правом, то справедлив вывод о том, что совершающий объективно дурной акт обычно знает о том, что его поведение является аморальным».[660]
При всей внешней фундированности концепции, выдвинутой Джеромом Холлом, она едва ли разрешает все вопросы, связанные с максимой ignorantia juris.
Так, во втором основании, приводимом Джеромом Холлом, слишком большое значение придаётся объективной оценке отражённых в законодательстве базисных этических принципов, в то время как в праве (а в уголовном особенно) преимущественно должна оцениваться субъективная моральная составляющая содеянного. Поясняя эту мысль, можно сказать, что хотя вполне справедлива мысль Джерома Холла, по которой признание релевантности error juris означало бы противоречие воплощённым в праве объективным исходным этическим ценностям (в данном случае – тезису о моральной упречности преступления уголовного запрета), но справедлива она лишь в том случае, если считать такие ценности самодостаточным базисом для осуждения человека несмотря на то, что им морально невиновно были нарушены границы запрещённого. В конечном счёте, решение поставленного вопроса зависит от выбора основы уголовного наказания: если рассматривать объективные моральные ценности, заключённые в уголовном праве, как предопределяющие то, что любое поведение, противоречащее им, автоматически и неопровержимо становится преступным, т. е. судить человека с объективных позиций «установленных этических суждений сообщества»[661], тогда безусловная нерелевантность юридической ошибки очевидна. Если же рассматривать содеянное с субъективных позиций, тогда лишь знаемое и, следовательно, морально виновное преступление через объективные этические ценности оправдывает наказание индивида и с необходимостью предопределяет частичную релевантность error juris. И, как результат изложенного, сфера такой релевантности изначально и исходно ограничена ситуациями, в которых криминализировано поведение, являющееся морально безупречным вне аспекта его запрещённости уголовным законом, поскольку лишь здесь объективные этические ценности, заключённые в последнем, могут разойтись с субъективными представлениями о правом и неправом. В конечном счёте, к этому приходит и Джером Холл, допускающий de facto релевантность юридической ошибки в приложении к незначительным преступлениям, где, по его мнению, знание о запрещённости поведения является сущностным условием аморальности последнего и, как следствие, не только подлежащим доказыванию элементом преступления, но и «единственным рациональным базисом для уголовной ответственности в таких ситуациях»[662].
Что же касается первого обоснования, предложенного Джеромом Холлом, то объективное содержание права как отделённой от человека реальности ничуть не пострадает, если признать в некоей ситуации юридическую значимость за субъективным пониманием закона. Иными словами, содержание права в его объективности останется неизменным, воплощённым в законодательном тексте и массиве судебных решений, поскольку индивидуально неверное восприятие, признанное юридически значимым, а priori неспособно изменить закон. Как справедливо отмечает в этой связи Джордж П. Флетчер, «неправдоподобно рассматривать извинительную невиновную ошибку относительно нормы как замещающую норму саму по себе». [663]
Исследовав доктринальные обоснования, данные максиме ignorantia juris в конце XIX – первой половине XX вв., нельзя не отметить следующего. В приведённых позициях отражается попытка защитить нерелевантность юридической ошибки на ином базисе, нежели чем презумпция всеобщего знания уголовного законодательства, чья практическая природа как tour de force не могла восполнить её теоретической неудовлетворительности. Они, далее, тоже носят доктринально дискуссионный характер. Бесспорно, критику изложенных взглядов можно, в свою очередь, также подвергнуть придирчивому анализу, отстаивая максиму ignorantia juris в абсолютном виде. Однако при всём при том нельзя игнорировать тот факт, что в первой половине XX в. как следствие изменений в уголовном праве непреложность максимы ignorantia juris была поставлена на практике под сомнение с допущением в ряде случаев релевантности юридической ошибки, и правильное понимание таких исключительных ситуаций отображает концепцию mentes reae в некоторых её немаловажных аспектах.
Однако до обращения непосредственно к данным казусам, оговоримся о следующем. Понятие «юридической ошибки» потенциально включает в себя множество ситуаций, различающихся между собой. Прежде всего, это связано с разграничением error juris на незнание о праве и на собственно юридическую ошибку или ошибку в праве (связанную с неверной интерпретацией закона). Далее, в структуре ошибки в праве также можно выделить несколько групп случаев: во-первых, лицо могло само неправильно интерпретировать закон; во-вторых, оно могло прибегнуть к помощи юриста, чей совет о непреступности поведения оказался неверным; и, в-третьих, оно могло при выборе варианта своих действий основываться на ранее вынесенном судебном решении, которое впоследствии, при разрешении уже его дела, признаётся ошибочным, так что поведение, ранее не являвшееся уголовно наказуемым, становится таковым.
Рассматривая уже с точки зрения предложенного деления практику применения максимы ignorantia juris в конце XIX– первой половине XX вв., можно отметить следующее.
Незнание о существовании уголовного закона, запрещающего конкретное поведение, должно бы, на первый взгляд, являть собой классический образец нерелевантности юридической ошибки.
Тем не менее, в 1930-х гг. Верховный Суд Соединённых Штатов счел возможным применить в таком случае иной подход[664]. Рассматривая дело Г. Мёдэка, осуждённого за непредставление информации о налоговых вычетах, суд столкнулся с ситуацией, в которой обвиняемый утверждал, что он добросовестно не знал о своей указанной обязанности, считая предоставление информации равнозначным подвержению себя риску самообвинения, привилегия от коего гарантирована V поправкой к Конституции Соединённых Штатов. [665]
Основываясь на обстоятельствах дела, Верховный Суд решил, что, принимая во внимание, во-первых, истолкование термина «преднамеренно» (willfully) в тексте закона как обозначающего совершение деяния с «плохой целью», «нечестно» либо же с «дурным намерением»[666], а также, во-вторых, усложненность налогового законодательства,[667] невозможно допустить, «чтобы лицо, bona fide неправильно понимающее свою ответственность за неуплату налогов, bona fide неправильно понимающее свою обязанность подавать налоговую декларацию или bona fide неправильно воспринимающее истинность фактов, сообщаемых им, становилось преступником в силу простого отсутствия у него соответствия предписанному стандарту поведения».[668] Тем самым было положено начало так называемому «налоговому» изъятию из максимы ignorantia juris, в силу которому для осуждения лица за то или иное преступление из налоговой области, обвинение должно доказать, что обвиняемый знал об уголовной наказуемости конкретных своих действии[669]. Как можно заметить, в основу решения суда подразумеваемо заложен тезис о моральной неупречности лица, совершающего без «дурного намерения» очевидно морально нейтральный поступок (в данном случае – отказывающегося раскрыть информацию из страха перед самообвинением) в отсутствие знания о его запрещенности уголовным законом[670].
В 1957 г. Верховному Суду представилась иная возможность подтвердить (правда, obiter dictum) тезис о моральной неупречности обвиняемого в незнании им права как основания к его оправданию.[671] Согласно лос-анджелескому муниципальному кодексу, любое осуждённое за совершение фелонии лицо, прибывающее или находящееся в Лос-Анджелесе и остающееся в нём на срок более пяти дней, обязано зарегистрироваться в полиции. Апеллянт по делу подпала под действие данной нормы и была осуждена за отсутствие регистрации, не имея при этом «реального знания о требовании» зарегистрироваться.[672] Рассматривая дело, Верховный Суд счёл, что конституционная оговорка о надлежащей правовой процедуре ограничивает в определённой мере действие максимы ignorantia juris, требуя осведомлённости о правовом запрете перед применением уголовно-правовых санкций за его нарушение, выразившееся в бездействии.[673] Как следствие, невиновное незнание об обязанности зарегистрироваться, по мнению суда, исключает возможность обвинительного приговора, поскольку «перед осуждением необходимо установить реальное знание об обязанности зарегистрироваться или доказать возможность такого знания и последующее пренебрежение подчиниться».[674] И хотя это решение подверглось серьёзной критике,[675] в нём, как представляется, можно увидеть дальнейшее утверждение тезиса о том, что морально невиновные лица не могут наказываться за нарушение закона, который им неизвестен.
Схожее представление о моральной неупречности легло в основу целого ряда решений судов различных штатов в области собственно юридической ошибки, хотя они и носят скорее характер исключительных изъятий, чем установившегося правила.
К примеру, относительно совета юриста в судебной практике первой половины XX в. проявились совершенно разные, диаметрально противоположные подходы.[676] Так, наряду с признанием нерелевантной юридической ошибкой оказавшегося неверным разъяснения о законности действий, исходящего от официального чиновника, ответственного за правоприменение,[677] в иной ситуации такая уверенность лица в правомерности поступка, основанная на совете, данном аналогичным по своему характеру источником и даже скорее частным по статусу поверенным, допускается в качестве извинительной юридической ошибки.[678]
В противоположность этим случаям собственная вера в правомерность действий вопреки запрещающему их закону, основанная либо на его личном истолковании, либо на религиозной вере, в рассматриваемое время всегда единообразно расценивается как нерелевантная юридическая ошибка, поскольку вряд ли позволяет говорить о моральной неупречности деяния.[679]
Пожалуй, наиболее определённо в первой половине XX в. сформировывается позиция, по которой должна считаться релевантной юридическая ошибка, вызванная изменениями в судебной практике.[680] Согласно ей, действия, которые на момент их совершения не считались преступными либо в силу ранее вынесенного решения о неконституционности наказывающего их закона, либо в силу определённого истолкования последнего, не могут рассматриваться как уголовно-наказуемые, даже если впоследствии такое ранее вынесенное судебное решение оказывается пересмотренным так, что соответствующее поведение уже попадает в орбиту уголовного права.[681]
Исходным обоснованием к этой практике мог бы также послужить тезис о моральной неупречности поступка в момент его совершения.
Подводя итог изложенному, допустимо сказать, что максима ignorant ia juris в первой половине XX в. подверглась ряду ограничений-изъятий. В их свете, как представляется, отображается не только истинное её обоснование, но и надлежащая, должная сфера применения.
Сформулировать такое обоснование можно, прибегнув к социально-этической концептуальной характеристике mens rea, по-иному звучащей в аспекте юридической ошибки по сравнению с предшествующей эпохой. В её контексте базис максимы ignorantia juris видится следующим.
По общему правилу, преступление есть априорно морально упречное деяние, так что знанием или незнанием уголовного закона ничто не добавляется к этой оценке. Однако в ряде исключительных случаев преступным по воле законодателя становится поведение, которое изначально морально порицаемым не является, и вся моральная упречность настроя ума деятеля создаётся здесь лишь вследствие сознательного нарушения известного ему реально существующего в момент действия правового запрета. Применение максимы ignorantia juris во всей её абсолютности к таким преступлениям означало бы время от времени наказание морально неупречных индивидов, приложивших надлежащие усилия к уяснению содержания правовых предписаний. Как следствие, её действие в этих случаях ограничивается (или даже элиминируется) либо требованием установить знание лицом правового запрета перед применением к нему уголовно-правовых санкций, либо констатацией обоснованности и вытекающей из неё моральной непорицаемости заблуждения относительно значения права.
Что же касается презумпции всеобщего знания уголовного законодательства, то с изменением концептуальных основ и направленности уголовного права она как формально-юридическое обоснование максимы ignorantia juris не может быть сочтена универсально применимой и должна быть ограничена в сфере своего действия лишь преступлениями, являющимися в их основе априорно морально упречными деяниями.
В приведённом обосновании как нельзя рельефнее отражается исходная весомость моральной упречности как социально-этической сущности mens rea для всего уголовного права: будучи «оттеснена» в общей теории mens rea на второй план ставшими доминирующими понятийными конструкциями субъективной составляющей преступления, она, тем не менее, сохранила основополагающее значение для решения в случае совершения очевидно намеренного со строго психологических позиций поступка вопроса о наличии mens rea в преломлении проблемы юридической ошибки.
При этом следует подчеркнуть, что изложенное теоретическое обоснование максимы ignorantia juris навряд ли допустимо рассматривать как отразившееся в последовательном ограничении сферы её применения лишь изначально морально упречными деяниями. Скорее, для учения о юридической ошибке в конце XIX – первой половине XX вв. характерны осторожные, время от времени предпринимавшиеся и несистематические попытки выработать новый подход в изменившейся уголовно-правовой материи. Доктринальную рационализацию, данную этим шагам, следует считать скорее предвосхищением являющейся делом будущего дальнейшей разработки учения о юридической ошибке в М.Р.С. и являющегося делом ещё более отдалённого будущего практического сдвига от общего тезиса о нерелевантности error juris к более выверенному, согласованному с теорией mens rea подходу.
Разработка теории mens rea в конце XIX – начале XX вв. привела к значимым изменениям в тяжком убийстве по правилу о фелонии, ставшим определяющими факторами в дальнейшем его развитии и в М.Р.С., и в современном американском уголовном праве. С целью охарактеризовать происшедшие сдвиги обратимся к теоретическому обоснованию данного института в том виде, в каком оно было предложено уголовно-правовой доктриной в рассматриваемое время.
Подходя к этому теоретическому фундаменту в целом, можно констатировать сохранение двух ведущих пластов в его структуре, отражающих концептуальные характеристики mens rea и ранее названных формально-юридическим и сущностным базисами тяжкого убийства по правилу о фелонии соответственно. В сравнительной неуглублённости и даже юридической фикционности первого наряду с доминированием последнего отражалась в анализируемом институте уголовного права в предшествующую рассматриваемой эпоху концепция mens mala.
С развитием концепции mentes reae в обоснование тяжкого убийства по правилу о фелонии постепенно привносятся новые идеи. Связано это, прежде всего, с более углублённой разработкой его формально-юридического базиса, в котором, в свою очередь, в изучаемое время можно выделить три ведущих направления, остающихся доминирующими и в настоящем.
Первое из них допустимо именовать «классическим», поскольку оно является продолжением коуковско-фостеровско-блэкстоуновской мысли о конструктивном злом предумышлении.
В соответствии с этим формально-юридическим обоснованием, злое предумышление, обязательное для образования тяжкого убийства согласно дефиниции данного преступления по общему праву (которая воспринимается к рассматриваемому времени статутным уголовным законодательством всех штатов) с необходимостью и достаточностью образуется самим по себе намерением учинить фелонию, лежащую в основе тяжкого убийства по правилу о фелонии.[682] Как следствие, собственно психическое отношение лица к причинению смерти является здесь юридически нерелевантным.[683] В другой вариант выражения схожей мысли привносится понятие обязательной окончательной презумпции, в силу которой из намерения совершить фелонию право неопровержимо презюмирует злое предумышление, необходимое для осуждения за тяжкое убийство.[684]
Такой подход, очевидно носящий характер легальной фикции,[685]привёл отчасти к рождению второй разновидности формально-юридического обоснования рассматриваемого института. В соответствии с ним, тяжкое убийство по правилу о фелонии является преступлением строгой ответственности, поскольку mens rea в части, касающейся причинения смерти другому человеку, не входит в данной ситуации в структуру тяжкого убийства.[686]
Отличие понимания тяжкого убийства по правилу о фелонии как преступления строгой ответственности от его же понимания на основе постулата о конструктивном злом предумышлении заключается в том, что в последнем случае в тяжком убийстве сохраняется злое предумышление в качестве элемента, имеющего самостоятельное юридическое значение (либо per se неопровержимо презюмируемого из намерения учинить фелонию, либо таковым намерением создающегося, приравнивающегося к нему), в то время как в первом оно исключается. Иллюстрацией такого отличия может послужить одно из «классических» калифорнийских решений[687] касательно тяжкого убийства по правилу о фелонии, вынесенное сравнительно недавно, в котором суд, высказываясь в пользу подхода строгой ответственности, следующим образом отозвался о смысле неопровержимой презумпции в тяжком убийстве по правилу о фелонии (хотя данное решение и не относится к рассматриваемому времени, его содержание наиболее точно отражает затронутый момент):
«… Если эффект нормы о тяжком убийстве по правилу о фелонии касательно злого умысла является в самом деле “презумпцией”, то последняя является “окончательной”. Она не просто сдвигает на обвиняемого бремя доказывания того, что он действовал без злого умысла…; скорее, в обвинении за тяжкое убийство по правилу о фелонии обвиняемому не позволяется представить какие-либо доказательства вообще (имеется в виду относительно злого предумышления. – Г.Е.)… В каждом деле о тяжком убийстве ином, нежели тяжкое убийство по правилу о фелонии, обвинение, несомненно, несёт бремя доказывания злого умысла как элемента преступления… Тем не менее, сказать, что (1) обвинение должно также доказать злой умысел в случаях тяжкого убийства по правилу о фелонии, но что (2) существование такого злого умысла “окончательно презюмируется” из доказанности намерения обвиняемого совершить базисную фелонию, является просто кружным путём в высказывании того, что в таких случаях обвинению необходимо доказать только последнее намерение… “Окончательная презумпция ” есть не более чем процессуальная фикция, которая замаскировывает материально-правовую реальность, т. е. то, что, как вопрос права, злой умысел не является элементом тяжкого убийства по правилу о фелонии (курсив мой. – Г.Е.)».[688]
Вместе с тем оба изложенных подхода таят в себе единственный, но предопределяющий их внутреннюю слабость в плане психологического понимания mens rea недостаток: ими либо посредством подмены иным понятием, либо через его исключение полностью элиминируется как всецело нерелевантный субъективный момент, связанный с причинением смерти. В эпоху господства концепции mens mala с её акцентом на изначальной моральной упречности как основы к констатации mens rea отмеченная теоретическая порочность не была в состоянии оказать серьёзное влияние на обоснованность тяжкого убийства по правилу о фелонии. Концепция же mentes reae, напротив, с присущим ей упором на реальное психическое состояние ума человека не могла довольствоваться приведёнными формально-юридическими конструкциями. Соответственно, в первой половине XX в. под тяжкое убийство по правилу о фелонии подводится новый фундамент, который в дальнейшем отчасти предопределит позицию составителей М.Р.С. в их отношении к рассматриваемому институту и природу которого хотя и с известной долей условности, но всё же можно охарактеризовать как психологическую.
Основные постулаты данного психологического обоснования могут быть сведены к следующим.
При ведении своих дел (правомерных либо же нет) люди с неизбежностью в ряде ситуаций подвергают ближних риску смерти. Степень вероятности воплощения последнего в реальности разнится от случая к случаю: например, очевидно, что бармен, неправомерно продающий спиртное человеку[689], с очевидностью создает меньшую угрозу для жизни покупателя по сравнению с отстреливающимся от полиции грабителем, использующим свою жертву в качестве своеобразного «щита»,[690] хотя и большую, чем трезвый водитель, ведущий автомобиль с дозволенной скоростью по пустынному шоссе. О совершении преступления, являющегося фелонией, а fortiori можно сказать тоже самое: поджог строения[691] несёт с собой значительно больший риск для человеческой жизни по сравнению, к примеру, с изъятием из угла здания углового камня.[692] Как следствие, чем более опасна для жизни человека фелония per se, в силу своей природы, либо в силу способа её совершения, использованного в конкретном случае, тем обоснованнее выглядит предположение, что, намеренно совершая либо покушаясь на совершение фелонии, действующий осознавал создающийся им неоправданный риск для жизни и, решив действовать вопреки здравым опасениям, выявил тем самым безразличие к ценности человеческой жизни.[693] Проявляя же это безразличие, обвиняемый, как следствие, для целей уголовного права обнаружил злое предумышление относительно смерти другого человека, поскольку, согласно пониманию последнего в преступлении тяжкого убийства, оно, среди прочего, образуется и таким безразличием. И, напротив, чем менее опасна фелония, тем больше оснований допустить, что при её совершении обвиняемый не осознавал создаваемого им риска для жизни, который, несмотря на изначальную не-опасность фелонии для жизни, всё-таки реализовался в гибели человека.
В изложенном кроется содержание истинно психологического формально-юридического обоснования тяжкого убийства по правилу о фелонии. Суммируя его в основных чертах, можно сказать что оно носит в целом характер неопровержимой законодательной презумпции, однако (в отличие от собственно презумпционного подхода к mens rea в тяжком убийстве по правилу о фелонии) покоится на подлинно психологическом базисе. В силу последнего, учиняя фелонию, опасную для жизни per se либо вследствие избранного метода её совершения, действующий предположительно проявляет в подавляющем большинстве случаев безразличие к ценности человеческой жизни,[694] каковым психическим состоянием образуется одна из разновидностей злого предумышления как mens rea тяжкого убийства. И, соответственно, предположительная истинность вывода о проявленном безразличии к ценности жизни оправдывает осуждение человека за тяжкое убийство, «если им создаётся какой-либо непосредственный человеческий риск, который в реальности результируется в отобрании жизни».[695]
Практическим базисом, с одной стороны, и практическим следствием, с другой, для данного психологического обоснования стал ряд аспектов развития тяжкого убийства по правилу о фелонии в первой половине XX в.
Первым из них необходимо отметить проявившуюся в законодательстве и судебной практике тенденцию ограничения потенциальной сферы действия нормы о тяжком убийстве по правилу о фелонии лишь фелониями, заведомо объективно опасными для человеческой жизни. Уголовное законодательство многих штатов пошло по пути указания в дефиниции тяжкого убийства по правилу о фелонии только на такие преступления, как бёрглэри, грабёж, изнасилование, поджог, и на ряд прочих фелоний, неразрывно связанных с риском для жизни.[696] К 1930 годам подобному подходу последовало законодательство следующих, в частности, штатов: с включением лишь четырёх приведённых преступлений– Алабамы, Аляски, Вайоминга, Вермонта, Вирджинии, Западной Вирджинии, Индианы, Коннектикута, Миссисипи, Мичигана, Небраски, Невады, Нью-Гэмпшира, Огайо, Орегона, Род-Айленда, Флориды и Юты; с добавлением к ним некоторых иных, также опасных фелоний, – Айдахо, Айовы, Аризоны, Арканзаса, Вашингтона, Калифорнии, Колорадо, Миссури, Монтаны, Мэриленда, Нью-Джерси, Пенсильвании, Теннеси, Северной Дакоты. В ряде других штатов (например, в Делавэре, Массачусетсе) включение либо же нет фелонии в качестве базисной для целей тяжкого убийства по правилу о фелонии законодатель в рассматриваемое время увязывает с размером наказания, установленного за её совершение. Отказались прибегнуть к такому ограничению исследуемой нормы, сохранив как основу для применения последней совершение любой фелонии, следующие штаты: Висконсин и Миннесота (соответственно, тяжкое убийство по правилу о фелонии с любой фелонией в качестве базисной образует тяжкое убийство третьей степени); Канзас, Нью-Йорк, Нью-Мексико, Оклахома, Северная Каролина и Южная Дакота (образует тяжкое убийство первой степени).[697]
Аналогичным образом судебная практика в ряде штатов отказалась прилагать норму о тяжком убийстве по правилу о фелонии к случаям совершения фелоний, не опасных для человеческой жизни ни per se, ни по методу их учинения[698].
При этом важно подчеркнуть, что во многих штатах раскрытое ограничение тяжкого убийства по правилу о фелонии касалось лишь тяжкого убийства первой степени: как правило, законодательство и судебная практика сохраняли возможность применения данной нормы при совершении иных фелоний, но рассматривали содеянное в таком случае, как тяжкое убийство второй или третьей степени.[699] Тем не менее, последнее обстоятельство не меняет самого по себе итогового вывода, а даже служит его лишним подтверждением: с отказом считать тяжким убийством первой степени в частности или тяжким убийством в целом казусы, связанные с гибелью человека при учинении неопасной фелонии, в практике проявился сдвиг в сторону более тонкого анализа непосредственно психической составляющей причинения смерти в данных ситуациях, оформившийся в психологическое обоснование тяжкого убийства по правилу о фелонии. Соответственно, построения, связанные с конструктивным злым умыслом или строгой ответственностью, стали менее приемлемыми при их сопоставлении с таким психологическим обоснованием.
Другим следствием доктринально-прецедентной разработки учения о тяжком убийстве по правилу о фелонии становится в рассматриваемое время формирование в противовес агентской теории последнего другой, противоположной ей – теории «непосредственной причины» («proximate cause» theory). Если попытаться сформулировать её постулаты в общих чертах, то можно заключить следующее: обвиняемый, чьё поведение в ходе намеренного учинения или покушения на учинение фелонии стали непосредственной причиной гибели другого человека, виновен в тяжком убийстве на базе анализируемой нормы, даже если сами по себе действия, причинившие смерть, и были совершены третьим лицом, как-то потерпевшим,[700] посторонним наблюдателем, полицейским[701] или даже лично погибшим[702].
И хотя зарождение и распространение теории непосредственной причины можно приписать 1900-1930-м гг.,[703] всё же с её доктринальной рационализацией в рамках формально-юридического обоснования тяжкого убийства по правилу о фелонии (и, соответственно, одной из его разновидностей – психологического подхода) следует соотнести серию пенсильванских решений конца 1940-х– конца 1950-х гг., поскольку принципы, положенные в их основу, стали впоследствии ведущими в судебной практике многих других штатов.
Первое решение, вынесенное в 1947 г., касалось ответственности соучастников нападения с целью грабежа на бензоколонку за гибель служащего последней, который был убит в ходе перестрелки грабителей с собственником заправки.[704] Разрешая дело, Верховный Суд Пенсильвании счёл, что «если пуля, причинившая смерть, была выпущена не совершающим фелонию, а предполагавшимся потерпевшим в отражении нападения лица или лиц, совершающих фелонию», то последние могут быть осуждены за тяжкое убийство, поскольку смерть в такой ситуации была «прямым и почти неизбежным последствием… входившим или должным входить в ожидаемое ими (курсив мой. – Г.Е.)» развитие событий.[705]
Два года спустя тот же самый суд разрешил иное дело, в котором офицер полиции, находившийся не при исполнении обязанностей, был убит другим офицером в ходе перестрелки, возникшей при задержании вооружённых грабителей.[706] В обоснование своего решения суд положил следующие соображения:
«Тот, чьи действия по совершению фелонии стали непосредственной причиной смерти другого, является уголовно ответственным за такую смерть и должен дать ответ сообществу за это точно так же, как тот, кто стал по небрежности непосредственной причиной смерти другого, является граждански ответственным за такую смерть и должен возместить убытки за это (курсив оригинала. – Г.Е.)… Прохвост, который злоумышленно и с намерением учинить фелонию приводит в движение “цепь реакции” действий, опасных для человеческой жизни, должен считаться ответственным за естественные фатальные результаты таких действий.… Когда лица, претворяющие в жизнь план ограбления, сами вооружены годным огнестрельным оружием, они показывают тем самым, что они ожидают встречное насильственное сопротивление и что для преодоления его они готовы убить всякого, кто встанет на их пути (курсив мой. – Г.Е.)».[707]
Шестью годами позже Верховный Суд Пенсильвании признал допустимым осуждение за тяжкое убийство одного из двух выживших соучастников вооружённого грабежа, напарник которого, соответственно, был убит потерпевшим. В своём решении суд прибегнул к обоснованию, аналогичному только что приведённому, по которому гибель человека в такой ситуации являлась естественным предвидимым последствием фелонии грабежа, ставшей, в свою очередь, непосредственной причиной наступления смерти. [708]
Примечательно, что став ведущими для последующего заимствования теории непосредственной причины в других штатах, приведённые решения уже через три года после вынесения последнего из них утратили свою прецедентную ценность в Пенсильвании, воспринявшей агентскую теорию тяжкого убийства по правилу о фелонии. Связано это было с рассмотрением в 1958 г. приобретшего не меньшую значимость для судебной практики иных штатов очередного дела, в котором полицейским был убит соучастник обвиняемого при бегстве последних с места совершения преступления.[709] Отвергая возможность осуждения выжившего соучастника за тяжкое убийство по правилу о фелонии, Верховный Суд Пенсильвании высказался следующим образом:
«При рассмотрении тяжкого убийства по правилу о фелонии всегда должно помнить, что предмет, который вменяется совершающему фелонию за убийство, связанное с совершённой им фелонией, – это злой умысел, а не акт убийства. Простое совпадение убийства и фелонии не является достаточным для удовлетворения требований доктрины тяжкого убийства по правилу о фелонии».[710]
Как следствие, решил суд, воспринимая тем самым агентскую теорию, тяжкое убийство по правилу о фелонии может иметь место лишь тогда, когда убийство было «совершено обвиняемым или соучастником, или сообщником, или кем-то, действующим в способствование предпринимаемой фелонии (курсив оригинала. – Г.Е.)».[711]
В сопоставлении агентской теории и теории непосредственной причины как нельзя явственнее выступает психологическое обоснование, данное тяжкому убийству по правилу о фелонии в первой половине XX в.
Так, в основу теории непосредственной причины закладывается множество доводов. Они касаются и конструкции законодательного текста, и цели удерживания преступников от совершения насильственных фелоний, ставящих в опасность жизнь и здоровье. Тем не менее все они, как видится, сугубо практичны и менее всего касаются теоретической рациональности рассматриваемой нормы.
К примеру, первый из них – конструкция текста закона – является настолько внешним, формально-юридическим, что он может в равной мере быть положен и в обоснование агентской теории, и в обоснование теории непосредственной причины. Во всяком случае, это великолепно доказано сравнительно недавней нью-йоркской практикой, являющей собой классический образец действия данного довода. Так, в 1960 г., опираясь на текст Уголовного кодекса 1881 г., в Нью-Йорке воспринимается агентская теория, в силу которой было сочтено невозможным осудить соучастника грабежа за смерть другого соучастника и третьего лица, причинённую действиями потерпевшего. [712] Как специально подчеркнул суд, вопрос был решён им исключительно на основе языка закона без привлечения теоретических соображений.[713] В 1965 г. текст уголовного кодекса меняется, и уже на его основе суды штата переходят к теории непосредственной причины, на основе которой в 1993 г. Апелляционный Суд Нью-Йорка признаёт допустимым осуждение обвиняемого за смерть полицейского, убитого его напарником, в ходе перестрелки с другими грабителями.[714] При этом теоретические соображения играют лишь дополнительное, вспомогательное значение при вынесении судом решения.[715]
Касательно превентивной цели, цели сдерживания считается, что в аспекте теории непосредственной причины она заключается в предотвращении совершения насильственных фелоний посредством вменения учиняющему фелонию всех последствий, непосредственной причиной которых стали его действия. Однако в равной мере аналогичные соображения допустимо заложить и в фундамент агентской теории, если полагать, что с точки зрения данной теории цель превенции сводится к удержанию совершающих фелонию от небрежного или случайного причинения смерти другому человеку.[716] При этом в обоих вариантах предлагаемое с использованием идеи сдерживания обоснование не свободно от недостатков.
Поясняя последнюю мысль, можно сказать, что вызывает разумные сомнения довод сторонников агентской теории, по которому изначальной и единственной задачей тяжкого убийства по правилу о фелонии является удержание совершающих фелонию от небрежного или случайного причинения смерти человеку. Во-первых, тезис этот сомнителен с точки зрения исторической практики и отражённой в ней цели тяжкого убийства по правилу о фелонии: во всяком случае, «труды Коука, Фостера, Блэкстоуна и других не оправдывают доктрину соображениями превенции».[717] Во-вторых, спорен и аргумент о её единственности. Но наиболее принципиально, наконец, то, а насколько такая цель достижима, «как сдерживается ненамеренное деяние?».[718]
Таким образом, не обоснованнее ли считать, что целью тяжкого убийства по правилу о фелонии является не действительно невозможное предотвращение случайных убийств как частного аспекта, аспекта-последствия, а именно предотвращение основы последних, намеренных насильственных фелоний или, по крайней мере, предотвращение и того, и другого,[719] что, в свою очередь, логично ведёт к принятию теории непосредственной причины?
Однако, дав утвердительный ответ на последний поставленный вопрос, по его внимательном изучении становится очевидно, что не менее сомнительна и цель превенции в аспекте теории непосредственной причины. Так, её достижение при применении нормы о тяжком убийстве по правилу о фелонии невозможно, поскольку совершающие исходные фелонии будут наказаны абсолютно одинаково вне зависимости от учинённых непосредственно ими действий. Иными словами, что бы не предпринимал субъект в рамках базисной фелонии, как бы не стремился к предотвращению гибели человека, но если последняя всё-таки наступает вследствие действий третьих лиц, его ответственность будет в итоге одинакова с тою, что понесёт лично убивающий другого при совершении фелонии. Механизм сдерживания тем самым даёт сбой: как бы действующий ни старался избежать риска гибели человека (здесь и заключается ядро идеи превенции в рассматриваемом контексте), на его ответственность за такую гибель от рук третьих лиц это не окажет никакого влияния.[720] Так что если цель права в данной ситуации, говоря словами Оливера У. Холмса-мл., заключается в предотвращении хищений, следствием которых стала гибель человека, тогда «было бы лучше вешать одного вора из каждой тысячи по жребию».[721]
При этом стоит отметить весьма распространённую ошибку, имеющую место тогда, когда цель превенции случайных убийств распространяется на теорию непосредственной причины, и, поскольку данная задача при применении последней в сравнении с тяжким убийством по правилу о фелонии в целом ещё более недостижима, делается вывод, согласно которому целью сдерживания теория непосредственной причины не поддерживается.[722] Правильный же подход, как видится, сводится к тому, что в преломлении теории непосредственной причины (да и всей доктрины тяжкого убийства по правилу о фелонии) единственным приемлемым аспектом цели превенции является предотвращение именно насильственных преступлений, причём предотвращение не просто посредством сведения их к ненасильственным, неопасным для жизни деяниям (как то иногда утверждается в судебной практике[723]), поскольку здесь, как было только что показано, превентивный механизм не срабатывает, а именно предотвращение потенциально насильственных, угрожающих гибелью человека фелоний в целом через удержание действующих от какой бы то ни было попытки совершения таких преступлений вообще угрозой вменения им всех последствий учинённого.[724] Только так понимаемая цель превенции и может быть достигнута при применении теории непосредственной причины в частности и доктрины в общем.[725]
Таким образом, реальная достижимость и того, и другого варианта цели сдерживания при применении нормы о тяжком убийстве по правилу о фелонии достаточно спорны; как следствие, выбор одного из них не предопределён изначально, так что предпочитая один, с необходимостью избирается основывающаяся на нём теория, и наоборот.
В конечном счёте, в поиске базиса и теории непосредственной причины, и агентской теории следует обратиться к психологическому обоснованию тяжкого убийства по правилу о фелонии.
Теория непосредственной причины основывается на тезисе об объективном предположительном предвидении любым разумным лицом риска для человеческой жизни, проистекающего из совершения насильственной фелонии.[726] Согласно этому постулату, действующий предположительно неосторожен в игнорировании данного риска (или, по крайней мере, небрежен в его неосознании). В приводившейся ранее цепочке пенсильванских прецедентов данная идея отражается как нельзя более чётко: в 1947 г. суд счёл смерть потерпевшего «прямым и почти неизбежным последствием… входившим или должным входить в ожидаемое ими (т. е. обвиняемыми. – Г.Е.)» развитие событий;[727] в 1949 г. решил, что тот, кто «злоумышленно и с намерением учинить фелонию приводит в движение «цепь реакции» действий, опасных для человеческой жизни, должен считаться ответственным за естественные фатальные результаты таких действий», заметив попутно, что «когда лица, претворяющие в жизнь план ограбления, сами вооружены годным огнестрельным оружием, они показывают тем самым, что они ожидают встречное насильственное сопротивление и что для преодоления его они готовы убить всякого, кто встанет на их пути»;[728] а в последнем деле 1955 г. заключил, что совершающий фелонию ответственен за любую смерть человека, которая стала «прямым и почти неизбежным следствием… изначального преступного деяния».[729] Соответственно, разумная предвидимость риска для жизни и причинная связь между совершением фелонии и гибелью человека оправдывают применение нормы о тяжком убийстве по правилу о фелонии.[730] Думается, не может вызывать никаких сомнений то обстоятельство, что в этом подходе отчётливо прослеживается попытка психологического обоснования тяжкого убийства по правилу о фелонии на базе не просто общего положения о моральной упречности, а реального анализа субъективной составляющей содеянного. Последняя же в данном случае предположительно удовлетворяет пониманию злого предумышления, чем оправдывается осуждение виновного за тяжкое убийство.
Однако не менее убедительным сквозь призму психологического подхода выглядит обоснование и агентской теории. Согласно ему, для вменения обвиняемому последовавшей в результате совершения преступления смерти как тяжкого убийства недостаточно только разумной предвидимости рокового исхода;[731] необходимо ещё дополнительное субъективное условие-требование, заключающееся в том, что действия, причинившие смерть, должны быть совершены в способствование учинению фелонии и достижению преступной цели.[732]
Более того, примечательно, как через посредство психологического понимания тяжкого убийства по правилу о фелонии суды некоторых штатов, воспринявшие агентскую теорию, не отказались и от теории непосредственной причины, ограниченно инкорпорировав в свою практику охватываемые ею так называемые случаи «щита» («shield» cases).[733] Под последними понимаются ситуации, связанные с причинением смерти лицу, используемому обвиняемым в качестве «щита» от пуль при совершении фелонии или бегстве после оного.[734] Соответственно, поскольку потерпевший гибнет от рук третьих лиц (прочих потерпевших, посторонних участников перестрелки или полицейских), вменить учиняющему фелонию такую смерть на основе доктрины тяжкого убийства по правилу о фелонии в рамках его агентской теории невозможно. Тем не менее, многие штаты, придерживаясь данной теории, как прямо,[735] так и obiter dictum[736] признали допустимым приложение к рассматриваемым случаям нормы о тяжком убийстве по правилу о фелонии, обосновывая это не просто предвидимостью рокового исхода, но даже предположительным наличием у обвиняемого самого по себе злого умысла относительно смерти потерпевшего. К примеру, в одном из первых техасских решений, связанном со случаем «щита» и часто цитируемом в судебной практике других штатов, суд решил, что обвиняемый, приведший «в движение силу, которая вызвала гибель пострадавшего… виновен (culpable) настолько же, как если бы он совершил деяние (имеется в виду причинил смерть. – Г.Е.) своими собственными руками».[737] Верховный Суд штата в Пенсильвании прямо признал лицо, использующее потерпевшего в качестве «щита», обладающим точно выраженным злым умыслом относительно его гибели,[738] а в Калифорнии счёл излишним даже прибегать к норме о тяжком убийстве по правилу о фелонии в данной ситуации, найдя, что «использование его (потерпевшего. – Г.Е.) в качестве щита даёт более чем достаточную основу для вывода о злом умысле» и для обоснования осуждения за, говоря условно, «обычное» тяжкое убийство с «обычным» злым предумышлением как противополагаемое тяжкому убийству по правилу о фелонии.[739] Такое восприятие теории непосредственной причины и её «сплавление» с агентской теорией на базе психологического понимания тяжкого убийства по правилу о фелонии весьма показательно.
Итак, вне зависимости от решения вопроса обоснование какой из двух теорий кажется убедительнее или, вернее, достаточно убедительным для допустимости применения нормы о тяжком убийстве по правилу о фелонии, в их развитии и соперничестве очевидно проявляется разработка иного подхода, более углублённо по сравнению с понятиями конструктивного злого умысла и строгой ответственности отражающего реальную субъективную составляющую содеянного.
Подводя итоги, можно констатировать, что с разработкой концепции mentes reae в теоретическом обосновании тяжкого убийства по правилу о фелонии произошли принципиальные изменения.
На смену ранее единообразно господствовавшему понятию конструктивного злого предумышления с его оценкой скорее моральной упречности, чем реальных проявлений психической деятельности, пришло более детальное исследование формально-юридического базиса тяжкого убийства по правилу о фелонии.
Это выразилось, во-первых, в обосновании данного института посредством использования идеи строгой ответственности в части, касающейся причинения смерти, и, во-вторых, в выработке подхода, который (хотя и с известной долей условности) может быть назван психологическим. В нём, как нетрудно увидеть, выразилось ставшее господствующим в рассматриваемое время направление в сторону более тонкого анализа психического элемента преступления, что явилось, в свою очередь, следствием смены парадигм в общей теории mens rea.
При этом именно в тяжком убийстве по правилу о фелонии как нельзя более рельефно отразилась инерция старого подхода, концепции mens mala: сколь бы ни был углублён анализ субъективной составляющей намеренного совершения фелонии, основным определяющим фактором в данном институте всё равно осталась изначальная моральная упречностъ настроя ума деятеля, оправдывающая вменение ему гибели человека как тяжкого убийства. Именно последнему обстоятельству следует приписать сохранение фикции конструктивного злого умысла как формально-юридического обоснования, а также не столько предопределяющий характер оценки проявленного деятелем безразличия к ценности человеческой жизни для констатации тяжкого убийства, сколько его post hoc рационализирующий характер, не исключающий риска осуждения за небрежное и даже случайное причинение смерти.
По сути, концепция mens mala, сойдя с доминирующих позиций в общей теории mens rea, сохранила самое себя в доктрине тяжкого убийства по правилу о фелонии.
Презумпция mens rea является в рассматриваемую эпоху весьма примечательным отображением концепции mentes reae в её практическом преломлении.
Как уже отмечалось ранее, с первой половины XIX в. содержательное наполнение презумпции mens rea начинает кардинальным образом меняться, всё чаще излагаясь в иных терминах по сравнению с теми, что ранее входили в её дефиницию, и к концу XIX в. она приобретает совершенно другой формально-юридический вид. Если попытаться свести разносторонние определения, дававшиеся теорией и судебной практикой, в подобие единого целого, то презумпцию mens rea в том её господствующем понимании, какое имеет место в первой половине XX в., можно сформулировать следующим образом: каждое лицо предполагается намеревавшимся относительно естественных и возможных последствий своих действий, пока им самим либо доказательствами обвинения per se не доказано обратное.[740]
Таким образом, смысл презумпции mens rea в данном изложении сводится не к тому, что одним лишь фактом совершения деяния обвиняемый даёт основание презюмировать наличие требуемой дефиницией преступления mens rea в целом, а к тому, что в силу этого факта предполагается намеренность последствий действий как специального проявления mens rea в частности. Соответственно, презюмирование намеренности последствий содеянного позволяет в качестве следующего шага в процессе перейти к mens rea преступления в целом.[741]
Не менее значим в рассматриваемое время и аспект юридической природы презумпции mens rea. Наряду с сохранением в качестве доминирующего классического подхода к данной презумпции как обязательной опровержимой,[742] в которой бремя опровергающего доказывания[743] (если это не сделано ещё доказательствами обвинения per se) в виде бремени предоставления доказательств либо, более часто, бремени убеждения присяжных или суда возлагается на обвиняемого, появляются и теоретические, и прецедентные возражения против сложившихся стандартов с указанием на предпочтительность рассматривать презумпцию mens rea в плане её юридической природы как фактическую презумпцию (или допустимый вывод). При этом примечательно, что критика презумпции mens rea как обязательной опровержимой проявляется не только в американской уголовно-правовой доктрине и судебной практике, но одновременно и в других странах семьи общего права, в Англии,[744] например, в Канаде[745] и в Австралии.[746]
В такой критике наиболее серьёзно выглядят два довода.[747] И если первый из них, связанный с презумпцией невиновности и сводящийся к тому, что, будучи обязан во избежание осуждения представить доказательства, опровергающие презумпцию mens rea, обвиняемый тем самым лишается преимуществ первой по отношению к элементу mens rea вменяемого ему преступления,[748] имеет хотя и смешанный материально-процессуальный характер, но всё же значительно отдалён от теории mens rea, то второй более существен. В силу него, презумпция mens rea как обязательная опровержимая презумпция с её упором на деянии per se не позволяет принять во внимание все обстоятельства учинённого, которые могут свидетельствовать о хотя и морально упречном, но всё же с позиций понятийного аппарата mens rea совершенно ином настрое ума деятеля, нежели чем тот, что предположительно постулируется ею.
В изложенных аспектах развития презумпции mens rea достаточно рельефно преломляется теория mens rea в том её виде, в каком она отображается концепцией ment es reae.
Так, с одной стороны, наблюдается бесспорное психологическое углубление в понимании презумпции mens rea и в теории, и на практике. С общего положения о презюмировании mens rea в целом из факта совершённого деяния per se, основывающегося на объективно выстроенном взгляде на моральную упречность настроя ума деятеля, проявившуюся в учинённом и охватывающую все последствия поступка, юридический анализ в презумпции mens rea сдвигается в сторону понятийного аппарата последней. Проявляется это, во-первых, в смене презюмируемого факта: взамен mens rea конкретного преступления в целом им становится намерение как особая форма mens rea, причём намерение не в приложении ко всему преступлению в общем, а именно намерение по отношению к последствиям совершаемого преступления, что также свидетельствует о психологическом углублении подхода. Во-вторых, примечательно и смещение акцента с моральной упречности настроя ума деятеля как per se достаточного для констатации mens rea на анализ всех обстоятельств содеянного с целью решить вопрос о наличии или отсутствии mens rea.
При всём при том, с другой стороны, социально-этическая сущность mens rea в виде морального упречного настроя ума деятеля продолжает вне формально-юридических характеристик рассматриваемой презумпции оставаться в целом её сущностным обоснованием. Это проявляется не только, во-первых, в доминировании в теории и на практике подхода к презумпции mens rea как обязательной опровержимой, но и, во-вторых, в существовании презумпции самой по себе. Отображающая в своих терминах о предвидимости естественных и возможных последствий действий представления общества о моральной упречности, оценивающего в конечном счёте исключительно со своих, объективных позиций указанную естественность и возможность, она в итоге презюмирует mens rea «безотносительно к тому, что в реальности происходило в уме обвиняемого».[749]
По рассмотрении в свете теории mens rea избранных практических аспектов можно заключить следующее.
С привнесением в уголовно-правовую доктрину концепции mentes reae в их теоретическом обосновании происходят значительные изменения. Во-первых, с углублением психологической разработки теории mens rea появляются психологическое обоснование тяжкого убийства по правилу о фелонии и уточняется содержательное наполнение презумпции mens rea. По сравнению с предшествующей эпохой, в которой доминирование тезиса о моральной упречности предопределяло необходимую и достаточную рационализацию данных институтов, первая половина XX в. стала, несомненно, крупным шагом вперёд в развитии теоретического понимания субъективной составляющей преступного деяния. Однако вместе с тем, во-вторых, изначальный базис всех трёх институтов, заключённый в морально упречном настрое ума деятеля, сохранился в своей основе, а отмеченные психологические конструкции были, образно говоря, «надстроены» над ним, не заместив собою его. Это отражено и в самом существовании презумпции mens rea, и в тяжком убийстве по правилу о фелонии с развившимися в нём двумя взаимоисключающими теориями. Но в особенности значимость моральной упречности проявилась в учении о юридической ошибке, где появление деяний, являющихся в абстрагировании от придающей им моральную порицаемость уголовной запрещённости морально нейтральными по своему характеру, привело к признанию исключений из ранее бывшей универсальной максимы ignorantia juris.
В целом, если можно так выразиться, период концепции mentes reae связан со сдвигом чаш весов с покоящимися на ними концептуальными характеристиками mens rea: всё больший акцент со временем придаётся понятийному аппарату mens rea, в то время как моральная упречность всё более становится лишь отражением социальной сущности mens rea, корректирующей крайности.