Дамело переполняла благодарность, а еще — алкоголь. Держать язык за зубами в таком состоянии трудно, почти невозможно, но индеец крепился — он же индеец. К тому же возвращение из мира снов оказалось не столько спасением, сколько разновидностью катастрофы: в знакомую ему реальность Дамело вернуться не смог, а в той, в которую его вернули, оставаться не хотелось.
Предложили поучиться доверию — и вернули к тем, кому он больше не мог доверять. Искушали слепотой и неведением, намекали: заплати за прекрасную иллюзию — и возвращенный тебе мир будет безмолвствовать, ни единой грязной тайны не раскроет. Диммило останется тебе добрым другом, Амару — верным защитником, Тата — невестой твоего босса, а босс — полнейшим ничтожеством, к которому ты давно привык. Ну а три бабы, сидящие поодаль с ехидным видом, останутся просто лисами, которым зелен виноград, оттого они и капают ядом, понимая: ты им никогда не достанешься.
Ты, ночная тварь, выбранная богами Солнца и Луны как запретный плод, как пробный камень для белых, чья жажда жизни слишком велика, чтобы ее могли утолить боги-из-головы. Для безумцев, готовых перейти в руки богов-из-нутра. В погоне за тобой, индеец, будто за электрическим зайцем, они заплатят свою цену и еще в долгах увязнут — в вечных, неоплатных долгах. А все потому, что их поманили властью над тобой, пообещали им тебя, всего, без остатка. Однако белым всё мало, мало, мало, они хотят больше власти, хотят тебя не в игрушки, не в наложники, а в любовники — чуешь разницу? Они хотят не покорности, но ответной жажды, сильнее, чем их собственная. И когда ты отдаешься им, а после отворачиваешься, откликаясь на новый зов, когда тебя глухими тропами уводят духи леса, белым хочется мстить, хочется затопить твою внутреннюю сельву высокой, жестокой водой, до самых крон затопить, чтобы розовые дельфины плавали среди ветвей.
Кстати, ты узнал, кто был твой спаситель? Или предпочитаешь не знать — ведь за такое благодарить положено, долги положено платить, а в некоторых краях жизнь спасенного принадлежит спасителю. Ты готов принадлежать кому-либо, индеец? Из чистой, словно горный хрусталь, признательности?
Не готов. И никогда не буду готов, отвечает самому себе Дамело. А к чему готов? Покинуть наконец бывший боулинг «Храм Солнца», вышибить дно и выйти вон, оказаться за пределами двух уака, связанных воедино, точно звезда с черной дырой, планомерно пожирающей и звезду, и все, что вращается вокруг нее. Довольно с него богов — отпускающих шуточки, дерущихся между собой, подглядывающих в чужие карты, мухлюющих богов. Довольно белых людей, отдающих себя божественной воле с тем же самозабвением, с каким недавно они отрицали существование богов. Похоже, он, кечуа, единственный, кто способен сохранить разум в присутствии трех божеств любви и смерти. Его не тянет ни принести себя в жертву, ни покончить с собой, ни лечь под кого-то из этой троицы, вышедшей прямиком из ада. Ну, может, не из ада, но из той части вселенной, в которой люди не более чем пища. Эти сущности не разделяют пищу для ума и пищу для тела, когда они голодны, а голодны они всегда. И если встают из-за стола, насытившись людским отчаянием до отвала, то можете быть уверены — хозяев за угощение не благодарят.
Однако прежде чем съесть добычу, надо ее поймать. Кого-то ловить проще, кого-то сложней, а кто-то божественного охотника до зари поводить может, все кочки его боками пересчитать, гоняй такого хоть в одиночку, хоть со сворой. И он, последний Сапа Инка, после возвращения из лунного зазеркалья вполне готов попробовать себя на роль хитрой, злопамятной добычи. У него отобрали всё: любовниц, друзей, хранителей удачи, веру — а он еще жив. И выживет, несмотря ни на что. Перейдет по волосяному мосту на другую сторону реки, но останется собой.
А для начала попытается покинуть чертов боулинг. Оставить за спиной все, что защищал, за что был готов умереть. Вот теперь действительно — всё. Некого беречь, некого спасать, некому доверять. И сопротивляться воле богов бесполезно. Кто-кто, а Дамело знает: нет ничего безнадежней и бесконечней партизанской войны. Он не станет в нее ввязываться. Он просто сбежит, переедет в другую страну — может быть, буквально. Есть надежда, что Трехголовый в образах Инти, Тласольтеотль и Супайпы оккупировал не всю планету.
Индеец помимо воли припоминает, как вслушивался в каждое слово дракона, как перебирал сны с участием Трехголового, будто драгоценные четки… Эх, знать бы теперь, что именно молодой кечуа искал в изречениях беспощадной чешуйчатой твари, разрываемой противоречиями между собой, собой и собой, между тремя сущностями, не готовыми согласиться друг с другом ни в большом, ни в малом.
Супайпа.
Инти.
Тласольтеотль.
Каждый предлагал свое — равенство, покровительство, наслаждение. А взамен… Поди пойми, чего они хотели взамен, глядя в глаза человеку — то надменно, то ищуще.
— Я не знаю, какого хрена вам от меня надо, — рычит Дамело. — Но вам придется взять это силой. А я, мать вашу, больше ни одному из вас подыгрывать не стану!
Он слышит их общий ответ, произнесенный драконьим голосом, холодным, жестким, самодовольным, слышит в собственной голове:
— Я у тебя ничего силой отнимать не собираюсь. Ты всё предложишь сам, как делал это всегда. Ты меня умолять будешь, чтобы я принял твою плату, твою жертву — как все вы, люди. Иди, мальчик, иди. Ищи себя. Возвращайся, когда отыщешь.
Индеец старается не злиться на излюбленное богово обращение — «мальчик». Что ж, проживи Дамело хоть два человеческих века, для духов он по-прежнему останется ребенком, но почему, почему сквозит в этом слове нечто другое — не «дурачок», не «несмышленыш», а «младшая прислуга», «мальчик на побегушках»? И еще странней обида, навалившаяся на Сапа Инку, верного слугу богов, для того и рожденного на свет, чтобы служить им, лжецам, насмешникам, самодурам. Хозяевам.
В отместку кечуа решается на то, чем могут забавляться белые невежды, но не потомок Манко Капака — на словесную перепалку с божеством. Он представляет себе Трехголового и упрямо возражает голосу, толкающему его в спину — ну иди, иди, раз собрался:
— Ты не он.
— Хрена с два я не он! — грохочет тот, кто говорил с Дамело от имени богов — и по периметру холла жалящим роем осколков разлетаются оконные стекла, взрываются лампы, осыпаются зеркала. В опустевшие проемы врываются огненные языки, точно за каждым окном засело по разъяренному дракону. Индеец, закрывая лицо полой куртки, бежит сквозь разверзшуюся геенну, не зная, молиться ему о спасении или уйти по-английски, не тревожа своих оскорбленных богов ни молитвами, ни извинениями. Дверь боулинга захлопывается за спиной Сапа Инки, чувствительно наподдав тому по заднице. Проводили, называется.
Главное, на улицу Дамело выпустили, однако следом не пошли. Не то чтобы он сильно надеялся, но хотя бы Димка мог пересилить своего внутреннего Мецтли и приглядеть за другом детства? Проводить до выхода, не дать изжарить живьем… Или Димми тоже считает, будто за попытку сохранить веру еретику полагается казнь через аутодафе?
Ощущение «я-не-доверяю-никому-даже-себе» было внове. Прежняя недоверчивость индейца, затерявшегося среди белых, казалась блаженным неведением ребенка, бегающего за стрекозами и бабочками на лесной опушке. Ребенка, не понимающего: в нескольких шагах, прямо за цветущими кустами — темная, холодная, безжалостная чащоба.
Отныне у него не было даже Амару. Даже Диммило. Даже себя.
Ты сам себе худший враг, из последних сил напоминал Дамело своему внутреннему зверю, вечно готовому сорваться в душные леса, в бешеный бег, когда одно только напряжение мышц дарит ощущение счастья. Ох, как ему не хватало счастья прямо здесь и сейчас, животного, бесстыдного счастья, без людских заморочек и игр. Бросить бы взгляд в толпу, выдернуть из массы лиц такой же взгляд — жадный, дикий, ищущий, показать одними глазами: я здесь, я дам тебе то, на чем ты сидишь, давно и плотно. Расслабься, детка. Рас-слабь-ся. И Дамело не выдерживает, осматривается исподтишка, оправдываясь перед самим собой: конечно же, я не всерьез, я только что вышел со свадьбы богов, а на вид как из обезьянника, в одежде, провонявшей джунглями и пивом, в щетине по самые глаза. Нужно домой, принять душ, принять сто грамм, а лучше двести, не для опьянения, для сугреву, растворить холодный, склизкий клубок, который давит снизу на сердце, словно в груди у Дамело растет личинка Чужого, грудолом.
Однако взгляд его уже надежно увяз, подземка именно то, что нужно сексоголику — реки и водопады незапоминающихся, отстраненных лиц. Войдешь в вагон и тебя затянет мош[107] московского метро. Тяжело переступая на месте и покачиваясь в такт неслышимой музыке, ты будто плывешь через скудно освещенные тоннели, в которых, если верить городским легендам, чего только не бывает.
А бывает так, как сейчас: лицо стоящего невдалеке проясняется, точно закончилось действие гипноза, зрачки его расширяются, сбивается дыхание, вы УЗНАЕТЕ друг друга и ты чувствуешь, как петля лассо затягивается, лишая воли, стреноживая — неважно, тебя или того, кто напротив.
Ставки сделаны. Ставок больше нет.
Дамело попробовал прикрыть глаза, разорвать зрительный контакт, напомнить себе, где он и куда направляется, но чужая жажда, осязаемая словно прикосновение, не отпускала, палила огнем. Индеец посмотрел еще раз: какая. На деле-то все равно было, какая — дурнушка, красавица, блондинка, брюнетка. Главное — своя. Ей тоже каждый раз требуется новое тело, новое лицо, новый член, у нее так же, как у тебя, сбита настройка по умолчанию. Природа настраивает человека на семью, на потомство, заставляет искать стабильность, верность и заботу. А вы вон что — сидите на опасном, унизительном удовольствии, после которого зловонная стая страхов только гуще, ближе, наглей.
Странная штука страхи. Дамело столького боялся, что уже и счет потерял. Боялся крикливых теток, которым никогда не пофиг и «здесь же дети ходят!», хотя какие дети в ночной подворотне… Сообщений о случайной беременности, которая на деле не что иное, как ловчая яма для завидного холостяка, боялся. Боялся потерять контроль, но и брать его на себя — тоже боялся. Боялся исполнения предназначения и неисполнения. Вот так наткнешься на что-то вековечное, из древней легенды, и у него, и у тебя свое предназначение, не выполнишь — умрешь, а что делать и как, не подскажет никакой суфлер, давно забыты напутствия богов, перепутаны роли и перевраны реплики.
— Эй? — обращается к нему, задумавшемуся, та, которую индеец выбрал. Или она — его. И вдруг звонко щелкает пальцами перед самым его лицом: — Вы выходите?
— Мы выходим, — кивает Дамело, перехватывая тонкое запястье. — Конечно, выходим.
На избраннице Сапа Инки блестящая черной лаковой кожей куртка — новехонькая, без единой трещинки-царапины, пахнущая магазином, потертые джинсы, порванные на коленках, на шее — длинный голубой шарфик, с которым столько всего можно придумать, даже если в запасе лишь несколько минут.
— Не порви, — шипит она, когда Дамело расстегивает молнию на куртке и нечаянно цепляет свитер, — сестра меня убьет.
Что-то новое, что-то старое, что-то взятое взаймы и что-то голубое. Невеста. Знать бы еще чья.
У нее сладкая кожа и волосы цвета чеканной бронзы. Кечуа заталкивает во влажный, распухший от укусов рот изрядно помятый шарф. «Невеста» мычит и цепляется за Дамело, но до плеч мужчины дотянуться не может — спущенная до локтей куртка и задранный под горло свитер спеленали ее, будто младенца, и только голые, круглые коленки свободны и не останавливаются ни на минуту. Они то сходятся, то расходятся, пока индеец расстегивает пуговицы на рубашке — партнерша, прежде чем получить кляп в рот и засос на шею, пожелала, чтобы он разделся. Хотя бы до пояса.
Сквозняки вгрызаются в обнаженную кожу, точно псы. Они и воют, и гуляют здесь свободно, как бездомные, оголодалые псы. Индеец, конечно, не выяснял, что за место им предстоит осквернить. Но судя по плакатам на стенах, то ли старый кинотеатр, то ли бывший дом культуры. Глупо думать об этом в момент, когда твои ладони наполняют крепкие женские ягодицы, а сам ты уже на подходе, стоишь на цыпочках и не дышишь, ловя разрядку. Зато после можно и оглядеться. И обнаружить, что с ближней стены за тобой наблюдает удивительно знакомая трехглавая тварь. И что волосы «невесты» изменили цвет. Теперь они цвета воронова крыла с прядями алыми, словно артериальная кровь.
— Сталкер? — сипит без голоса Дамело. — Как ты это сделала?
— Придурок, — ласково говорит загнавшая добычу гончая, выплюнув себе на грудь изжеванную голубую тряпку. — Всегда любила придурков. Вы так прекрасны, что от вас невозможно отказаться.
Сталкер извивается, сбрасывая куртку, освобождая руки, голая снизу до пояса разорванных трусов и от пояса вверх — до ямки между ключиц. Там, под складками задранного свитера, наливается багрянцем отметина, которую ей поставил Дамело. Первая и последняя метка: мы были вместе. Детка.
— И отсюда все мои неприятности в жизни! — со вздохом заканчивает Сталкер. — Я просто взяла то, что мне обещала змеиная мать. Мне бы ты не дал, а какой-то прошмандовке, которую видишь в первый раз — пожалуйста. Ну вот чем, чем я хуже них?
Несмотря на печальные, почти плаксивые интонации улыбка на губах Сталкера — торжествующая. А вокруг губ — поплывшая, размазанная помада, будто у хорошо потрудившейся шлюхи. Бело-голубая, нежная, словно шелк, невесточка исчезла, как дым. А жаль. Индейцу кажется, она бы ему понравилась — потом, когда схлынет одно из двух наваждений, туманящих разум. Когда развеется морок иллюзорной свободы, летящей по венам чистым героином.
После полученного кайфа Дамело не испытывал ни стыда, ни ужаса от содеянного, поэтому становился снисходительно-нежен, мог даже разглядеть очередную партнершу, выпавшую на его долю (хотя это еще кто кому выпал — вопрос). Однако большинство сестер по мании попросту сбегало из мужских объятий на встречу со своими внутренними демонами. Сам-то индеец никогда на эти встречи не торопился, а приглашениями — пренебрегал. Нечего ему было якшаться с демонами белых. У него имелись свои, великие шулера и манипуляторы. Ишь как они его подловили, когда вмазало и повело, захотелось то ли смеяться на весь поезд, то ли рычать от нетерпения, подловили и подсекли. Правильно Сталкер сказала: придурок ты, парень, безрассудный придурок. Торчок в ломке. Ожидание кайфа и переживание прихода ослепляло. Вот он и попался на наваждение, созданное Трехголовым, скучающим демоном-искусителем, которого молодой, глупый кечуа четверть века подряд считал ангелом-хранителем.
Похоже, война разумов, человеческого и драконьего, все-таки состоится. А он, индеец, выступит в роли безоружного противника. Проще говоря, дурачка, купившегося на дешевый трюк — первый, но отнюдь не последний. Молодого кечуа всё еще покупают.
Позади раздаются вздохи, всхлипы, какие-то влажные шлепки, отвратительные и оттого еще более манящие. Вкрадчивые голоса, зовущие: обернись! Взгляни на нас! Тебе же хочется! Но Дамело не ребенок, ему ведомо значение слова «искушение». Поэтому он нипочем не обернется, наоборот, индеец поспешно одевается, привычными, экономными движениями заправляет рубашку в джинсы, застегивает ремень, прихватывает куртку за воротник, забрасывает на плечо и распахивает дверь ударом ноги, будто мстит за что. Дверям, стенам, всему этому зданию, казавшемуся мирным и неприметным.
Однако под чарами Трехголового оно вот-вот превратится в лабиринт — да что там, превратилось уже, под ногами скрипел не потертый линолеум, а взрытый копытами песок в кровяных пятнах. Высоко-высоко стояло над трибунами средиземноморское солнце, и в царской ложе, укрытая навесом от жгучей ласки Инти, сияла собственным светом Ариадна.
В спину Дамело толкнули, то ли плечом, то ли ладонью: проходи, мол. В обнаженную спину, единственное прикрытие которой — дорогая араратская кошениль, делающая тело карминно-красным, чтобы скрыть раны, нанесенные быком. Владычице со змеями нравится, когда кожа мужчин, посвященных ей, цвета смерти и верности — пурпура, граната, крови.
Индеец попытался обернуться, рассмотреть трибуны, арену, темные пасти клетей на дальней стене, но увидел только себя, слишком большого, слишком тяжелого, слишком неповоротливого, чтобы выжить. На голову выше окруживших его мальчишек, на две ладони шире в плечах — куда такому танцевать с быком, перепрыгивая в двойном сальто несущийся по арене живой снаряд. Так, может, его и не для танцулек сюда привели? А для чего? Для ритуального убийства? Вначале таврокатапсия,[108] а потом и тавромахия?[109] Но где оружие героя — меч, сеть, пика, да хоть шпага, положенная тореро? Он голый, если не считать тряпки, намотанной между ног, поножей и наручей — и ничего, что можно было бы использовать для собственного спасения.
Никто из нагих ребятишек, окруживших арену, не несет на себе оружия. Быстрота, увертливость и удача — вот и все оружие предназначенных быку. Смерть неизбежная, грязная и мучительная простерла над ними навес побогаче царского. Однако юные вольтижеры ждут ее с отчаянной радостью, гордясь своим предназначением — совсем как те, кого отбирали для принесения в жертву Инти, добровольно и бестрепетно. Пьяные от предвкушения — чего? Смертельного танца между загнутых ятаганами рогов? Ощущения ходуном ходящих боков зверя под ладонями? Игры, в которой акробатику от самоубийства отделяют капли пота, секунды времени, крохи везения?
Знакомо. Ох как все это знакомо ему, Сапа Инке, жнецу душ при солнечном боге. Кому я несу себя, Ариадна? — шепчет он, прикрывая глаза от слепящих лучей и всматриваясь в прохладную глубину царской ложи. Владыке раскаленного неба, заливающему золотом арену, колонны, благословенный безымянными богами остров в Эгейском море? Владычице змей, кормящей своих всеведущих тварей голубиной и человечьей кровью? Тебе, серебряная царица моя, чье лицо спрятано под слоем белил, глаза подведены углем, лоб сдавлен венцом с подвесками — но никто не видит роскоши твоей и красоты, ибо смертным не дозволено разглядывать живую богиню? А я смотрю и буду смотреть, я, более смертный, чем люди на трибунах, ведь часы моей жизни истекают и скоро впитаются в песок арены. Что шепчут твои губы, непрестанно, беззвучно? Я знаю, ты молишь мать змей не пить моей крови. Только не он, не он, владычица, трижды величайшая, просишь ты и едва сдерживаешься, чтобы не поднести к губам стиснутые ладони.
Утешься, не мучай себя и не унижай. Богине плевать на мольбы и славословия. Поверь, я знаю, я видел, читал это в глазах с вертикальным, нечеловеческим зрачком: богам нет дела до людских желаний. Им нет дела даже до желаний друг друга. Боги исполняют лишь свою волю. Обмани их, заморочь, внуши, будто им хочется спасти тебя — и будешь спасен. А нет — пропади ты пропадом, герой. Ловчи как можешь, уподобляйся Одиссеям и Тесеям, ждущим только случая, чтобы выжить, бросить спасительницу и слинять под покровом ночи, бесчестно и бесславно. Пусть плачущих Ариадн утешают боги. Если, конечно, успеют до момента, после которого и утешать будет нечего.
Герою есть чем себя оправдать. Герои слишком ценны для истории, чтобы вести себя благородно. Тому, кто родился царем без царства, наследником без имени и полжизни промыкался в героях, трудно сохранять человеческий облик, не то что налет благородства. Принцы-бродяги — разбойники почище лесных головорезов. Сапа Инка тоже ощущает себя высокородным мародером, берущим свое и повторяющим, словно мантру: оно-мое-по-праву. Хотя какие, к Супайпе, права… Нет у него права ни на что, даже на жизнь, все у нынешнего Великого Инки не свое, заемное.
Ревут, заходятся рога, словно целое стадо быков несется через доисторическую Памплону к одной-единственной арене — энсьерро,[110] предваряющее большую кровь. От этого звука под кожей разливается жар, жаром окатывает снаружи, пот течет по коже, смешиваясь с потеками кармина. И клети распахиваются — все разом, точно из каждой сейчас выскочит по Минотавру или хотя бы по быку, но нет, чудовище, с которым предстоит сразиться Тесею, всего одно. Смертоносное, собственническое, кровожадное подобие Сталкера.
Дамело узнает свою преследовательницу в любом обличье, хоть в человеческом, хоть в бычьем. Не очень-то она и изменилась — просто все ее внутренние черты стали внешними. Индеец не замечает, как пустеет арена, лишь отмечает краем сознания: хорошо. У него нет ни времени, ни сил думать о детях в сверкающих поножах и браслетах, завитых и подкрашенных маленьких акробатах, идущих на смерть во имя матери змей. Сейчас вся вселенная стягивается в единую точку — Минотавр. Минотавра.
В теле, знакомом Дамело не хуже собственного, не осталось ничего женского, нежного, влекущего. Пласты мышц переходят в бугры, жилы обвивают каждый мускул, словно бронзовые струны. Гигантские трицепсы и слои мышечного корсета мешают Минотавре прижать руки к бокам, поэтому монстр держит их чуть растопыренными, скрючив пальцы, точно вот-вот схватит Тесея в объятья, поднимет в воздух, вопьется железными по крепости ногтями в слабое мужское тело и разорвет. Сталкер будто скала, обтянутая кожей: любая сила разобьется о нее, когда она неподвижна, и ничто не остановит ее, если она сдвинется с места.
Индеец уже не сетует на отсутствие оружия — ни меч, ни копье не помогут против этой груды плоти. Хватать за рога, растущие над знакомой пушистой челкой с анимешными прядями, пытаться повалить наземь — и вовсе глупо. Мифы о том, как герою удалось справиться с человекобыком, вылетают из головы Дамело. Остается только имя — Ариадна. Можешь помочь мне, сердце мое? Готова спасти меня, принять из моих рук изгнание, предательство, одиночество… судьбу? Я не справлюсь своими силами, ты же знаешь.
Из царской ложи вылетает и падает на песок что-то крохотное, юркое, падает и катится, словно само бежит в руки Тесею. Клубок. Зачем мне твоя пряжа, царица, из каких тупиков она выведет меня, ответь?
— Она тоже любит тебя? — хрипит Минотавра, наблюдая за клубком.
Тоже. Любит. Тебя. Вот оно, спасение. Она тоже любит тебя. Тоже. Я, быкоголовый монстр, женская душа, помещенная в броню из непобедимой плоти, люблю тебя, герой. И приму судьбу, которую ты уготовил мне, Тесей, принц-бродяга, разбойник, вор и убийца.
Но сначала мы померяемся силой.
Хватка Минотавры — это сила самой ревности. Минотавра и есть ревность во плоти, неукротимая, неутолимая. Сила, незнакомая Дамело, прирожденному одиночке, у индейца иммунитет против собственнических чувств, ему всегда было плевать, с кем, кроме него, проводят время его женщины — да и были ли у Дамело СВОИ женщины? Отказавшись от роли владыки гарема, от домов Солнца, положенных Сапа Инке по праву рождения, индеец всю жизнь довольствовался заемной страстью и заемной плотью, не пытаясь присвоить ни крупицы чужого внимания, ни минуты лишней чужого времени. Не нужны ему были ни любовь, ни верность. Зачем? Любовь и есть та самая тирания, против которой бессильна даже свобода. Попади в стальной обруч любящих рук — и либо сдохнешь в нем, либо сломаешься.
Мускулы Минотавры в свете солнца похожи на речные валуны, неподвижные до того момента, когда сила потока швырнет их в русло, сметая все на своем пути. Дамело сознает: эти объятья не разомкнуть ни силой, ни хитростью. А при взгляде на тупую бычью морду понимает еще кое-что: перед ним зверь, а зверя не усыпить сладкими речами. Лучше бы молодому кечуа быть простым бестиарием в Древнем Риме[111] и бросаться дротиками в львов и тигров, чем стоять с пустыми руками против этой полуживотной-получеловеческой мощи, чуткой ко всякой фальши, но равнодушной к красоте. Минотавра равнодушна к красивому слову, красивому жесту — и даже к красивому мужчине, которого когда-то захотела себе, для себя одной. И вовсе не из-за красоты. Сколько ее было, той красоты, в узкоплечем долговязом подростке? Он-то себя помнил как облупленного: с нечистой кожей, неловкими руками, ногами, заплетающимися при ходьбе, помнил, как поминутно приглаживал несуразно длинную челку, лезущую в глаза, не идущую ему ни капельки, но до чего же удобно было за нею прятаться в минуты горя и тоски! Погоревать ты любил, красавчик, усмехается про себя Дамело. Как, впрочем, и все подростки. Да кто бы польстился на такое сокровище?
А вот польстились. Вот эта самая тварь, которая сейчас пластается по арене, обходя тебя по кругу, выбирая момент для нападения, она и польстилась. Сперва Сталкер играла с тобой, потом переигрывала, потом заигралась. Такое уж оно, тупое, безбашенное и пиздец какое прекрасное время — юность. Не хотел бы Дамело оказаться в нем снова. Зато Минотавра только того и хотела: снова стать девчонкой, познающей мир мужской любви, но не с теми, другими, позабытыми давно и прочно, а с ним, со своим мальчиком, не отвергнутым ею, не осмеянным, влюбленным и открытым. Тогда не нужно было бы загонять любовника в угол, втискивать, вплавлять в себя против воли, удерживая силой, действующей только в твоем лабиринте, в этом шедевре чудовищного воображения.
Ревность построила тебе дом на века, бедная женщина. Стены в нем испещрены барельефами, которым позавидует и храм Камасутры в Кхаджурахо.[112] И пускай в твоем логове царит непроглядная, пыльная тьма — ты вслепую назовешь сюжет каждой из непристойных сценок, дразнящих твое воображение. Ни боль, ни злоба, ни месть не сотрут оттисков со стен — так же, как ни одна духовная практика не поможет забыть ненужную, позорную данность: ЕМУ позволено все. Ради него ты через себя переступишь и вернешься. Не к нему, он тебя не звал и никогда не позовет. Сюда, в стены, которые видели, как ты сломалась, отказавшись от взаимности. Но все еще надеешься на силу.
Монстр ревности, собственнических инстинктов и неутолимого голода — не самая привлекательная партнерша, особенно для героя, избалованного женским вниманием и мужской завистью. Однако, ухмыляется Минотавра, герою придется принять все, что я ему даю. Я чудовище, но я ТВОЕ чудовище. Ты меня взрастил, ты меня и накорми.
Жара кроет арену, небо выцветает от пекла, воздух гудит от зноя. У Дамело у самого в голове гудит знатно, поэтому он едва не пропускает момент броска. И только по реву толпы понимает: вот оно. Началось.
К счастью, он имеет дело не с профессиональным борцом, а с влюбленной женщиной, которой важнее рассказать о своих мучениях, чем закрепить преимущество в схватке. И Минотавра принимается шептать индейцу на ухо, низким бесцветным голосом перечисляя мучения, выпавшие на ее долю.
Тебе хорошо, бормочет она, хорошо тебе, ты не чувствуешь того, что чувствую я, ты не ждешь месяцами доброго слова, брошенного в минуту слабости, между делом, нечаянно, зная, что это все, на что можно рассчитывать. Ты не мечешься из аськи в скайп, из скайпа в почту, проверяя, не пропустил ли звонка, извещения, хоть какого-нибудь знака: тот, кто тебе дороже всех на свете, еще помнит о твоем существовании. Тебя не мучают видения ярче реальности, в которых любовь всей твоей жизни обнимает других, случайных, безликих, творя с ними такое, за что ты готов убивать, но чего никогда не получишь. Ты свободен и тебе хорошо!
Мне хорошо? — скрипит зубами Дамело, протаскивая, проталкивая собственное тело сквозь железное объятье, будто тесто сквозь фильеру. Да нихуя мне не хорошо, я хожу пригибаясь, я смотрю на определитель, прежде чем ответить, я боюсь незнакомых имен и номеров, я слышу дыхание за своим плечом, я во сне бегу, сбивая ноги, по бесконечной тропе, которая все круче, все уже, все темней, а за спиной у меня топот, и клацанье зубов, и давление воздуха растет, будто что-то огромное вот-вот вопьется в загривок, подомнет под себя и как куклу, как тряпичную, нет, как резиновую куклу… Хорошо мне, а? Чтоб тебе самой так хорошо стало!
Индеец сам верит в то, что говорит, хотя это всего лишь хитрый прием, попытка столкнуть Минотавру в пропасть вины. Нарисовать картину истерзанной страхом жертвы, в которую превратился когда-то сильный, свободный мужчина — по твоей, по твоей вине! Извечная мужская уловка: смотри, кем я был и кем стал, связавшись с тобой!
Чтобы участвовать в этой греко-римской борьбе наравне с монстром, в которого преобразилась Сталкер, индейцу надо позабыть, кем он был раньше, стать вместилищем единственного инстинкта — самосохранения и единственной цели — успеть. Успеть первым. И он успевает — воспользовавшись замешательством чудовища, выскальзывает из сомкнутых замком рук до того, как они прижмут его собственные предплечья к бокам, не позволяя не то что вырваться, но даже сделать вдох. Если проклятый кечуа что и умеет, то ускользать. Многие годы в роли пробного камня сделали его изворотливым и неуловимым, точно угорь. Не самая похвальная черта — зато спасительная.
Дамело нечасто прибегает к открытой лжи, ему далеко до белых, особенно до белых женщин, но тем лучше он в умалчивании, в полуправде, в подтасовке. И сейчас, когда индеец винит Сталкера в своих страхах, все это вранье от и до, Минотавре незачем знать, сколько их, безымянных, преследовало индейца на той тропе. Первой на его след встала она, его первая любовь. И наверное, последняя. Что ж, пусть довольствуется статусом. Все равно ни ему, ни ей никогда не сойти с тропы, не слезть с иглы, не уйти с арены. Так и будут демонстрировать жаждущей крови толпе хваткость и изворотливость.
Индеец, теряя драгоценные секунды, шарит глазами по песчаным рытвинам: где же тот клубок, подобрать который Дамело не дали, где его единственная надежда на спасение? В вышине, на трибунах царица, залитая серебром, будто лунным светом, следит за ним из-под венца, единственной полоски золота в праздничном наряде. За каждым движением кечуа, да что там, за каждой его мыслью следит. Следила бы лучше за своей зверушкой, а заодно и за богиней своей, Тласольтеотль, драконьей башкой, злится Дамело. Индеец догадывается, кем змеиная мать приходится Трехголовому: она его жадность и его безрассудство. Коварное существо. Да вдобавок при ней — две сучки, понимающие Тласольтеотль без слов, ловкие, точно руки богини, зоркие, точно драконьи глаза, жестокие, точно хватка Минотавры. Пора бы дать им имена пострашнее. Например, Лицехват и Грудолом — самые подходящие клички для адских гончих.
За внутренним монологом он опять подпускает чудовище слишком близко — и вновь смыкаются жестокие объятья, перехватывая под ребрами, поднимая над землей, вжимая в женскую грудь, единственный телесно-мягкий, податливый участок на каменно-жестком теле монстра.
Ладно, соглашается Минотавра, сопит ему в ухо, обдавая горячим дыханием шею, не хочешь по любви — тогда давай по ревности. На топливе ревности можно бежать с дикой скоростью, не двигаясь с места. Зато будет казаться, что наши отношения не стоят на месте. Мне до смерти надоел мой лабиринт. Но я не хочу оказаться по ту сторону двери, где мне подарят весь чертов мир с семью миллиардами населения — за вычетом тебя, единственного, кто мне действительно нужен. И как ты не понимаешь: нам будет хорошо вместе, только сдайся! Сдайся мне и я найду способ сделать тебя счастливым.
Дамело поднимает взгляд и видит решимость на морде чудовища. Пока Минотавра жива, индейцу не знать ни свободы, ни безопасности, сбеги он хоть на остров Наксос, и дальше, в Афины, в Эпир, в Аид — она и в Аиде окажется рядом.
Тесей убил Минотавра ударом кулака, припоминает индеец бессовестные античные враки. Вот сюда, между глаз, где над бархатным носом с широкими ноздрями, словно мишень, светит белая звездочка, на скотобойне бьет молот, лишая быка сознания. И нож забойщика ловко перерезает могучую выю, выпуская все одиннадцать литров бычьей крови в подставленный чан. Сапа Инка в образе Тесея мог бы попытаться — надо только сжать руку и ударить со всей силы, разбивая костяшки в мясо, жертвуя малым во имя большего. Вдруг чудовище дрогнет, ослабит хватку? Если сломать носовую перегородку, тонкую и хрупкую даже у быка, может, Минотавра отшатнется, закрывшись руками, как всякая женщина, ударенная мужчиной по лицу? Дамело готов к тому, чтобы сделать это, переступить через себя на глазах у толпы — пускай ревет, швыряет на арену сандалии и раскисшую снедь, он нарушит любое правило любой игры, лишь бы выжить.
Однако Минотавра, похоже, только того и ждет, ждет без страха, с усмешкой на губах: удара в лицо кулаком, удара под ребра спрятанным в наручах кинжалом, удара в спину вырванным из ограды прутом, заточенным острее иного копья — удара, удара, удара. Роль монстра — осесть и скорчиться, зажимая рану, нанесенную очередным героем, лежать и глядеть, глядеть из последних сил, пока не нахлынет темнота, вглубь царской ложи, где ждет своей очереди вторая ипостась ревности воплощенной — награда героя, любящая Ариадна.
Минотавре не светит крутить любовь с Тесеем, ее дело умереть под торжествующий вой трибун. Зато Ариадна получает все. Так кажется быкоголовому чудовищу, которое никогда не узнает, чем кончаются любовные игрища на острове Наксос. Для Минотавры Ариадна — счастливица, красавица, тело-и-лицо без изъяна, воплощение не темной страсти, а светлой богини. Именно таких, как Ариадна, высекают с молитвой в камне, чтобы потом сношаться под этими идолищами каждый год на празднике плодородия — как будто без смешных человечьих оргий в полях не расцветет и не заколосится.
— Отпусти, — тихо, но твердо произносит Дамело.
Минотавра поднимает брови: ого! Вслух заговорил, смотри-ка. Определился с приоритетами, молодец мужик. Другие самоназванные герои тыкали ножами в своих монстров молча, как бы не признавая за ними, уродами, ни разума, ни голоса. Выходит, ей еще повезло, будет с кем поговорить перед смертью.
Про смерть свою Минотавра думала равнодушно, едва ли не со скукой: виделись с нею не раз и не два, задолбалась, откровенно говоря, умирать тут, на раскаленном песке под раскаленным небом. Но что она еще умеет, если разобраться? Принять отказ, полный и окончательный, от мужчины своей жизни, потому что вся быкоглавая, от рогов до копыт, создана, чтобы внушать ужас и отвращение, подталкивая героев к Ариадне. А та уж опутает победителя чудовища благодарностью, которая, если не приглядываться, сойдет за любовь. Нити Ариадны не разорвать, не из шерсти они прядутся, а из самой женской сути, чего герои, конечно, не ведают.
— Ну бей уже, чего тянешь! — с досадой ревет Минотавра. Вряд ли он расслышит в реве слова. Ударит, потому что герою так положено.
Вот и клубок, кстати, лежит у левого копыта, светясь на желтом песке белизной, словно высушенная солнцем кость. Ничего, после смерти чудовища, намокнув в крови, вытекшей из ран, клубок сменит цвет на темно-рубиновый, винный, что так и зовется — «бычья кровь». И выведет очередного Тесея прямиком в руки сестре Минотавры. Сестре, которой досталась вся красота и слава царского рода, как чудовищу из лабиринта — вся сила и все уродство. Позорное для царицы родство — зато полезное.
Дамело, проследив за направлением взгляда Минотавры, замечает клубок. Близится последний акт тавромахии. Но проклятый хитрец все портит. Сильные мужские пальцы находят единственное чувствительное место на теле монстра, впиваются в сосок, дергают и выкручивают, точно клещами. Не ожидавшая ничего подобного Минотавра дергается, ослабляя хватку, упуская добычу — и вот Тесей свободен, хватает клубок и… швыряет в сторону трибун. Сверкнув под солнцем, тот исчезает в людском море, утерянный надежней, чем в море Эгейском.
— А ну пошли! — приказывает Дамело и, повернувшись широкой, беззащитной спиной, идет через арену. Прямо в лабиринт направляется. Сам. Своей волей.
Это уже другая игра. Совсем новая игра. Такого с Минотаврой еще не было. Хочешь сыграть по-своему, красавчик? Ну что ж, пусть будет по-твоему. И чудовище покорно — как будто за кольцо в носу ведут — идет следом.