Не прикасайтеся Помазанному Моему…

Пс. 104, 15

Ночь ползает за окном, белесый мартовский сумрак; чернеют деревья; снег — серый и грязный, и низкое небо. Истертая декорация в Мариинском: «Жизнь за Царя». И Сусанин: «Ты взойди, моя заря…»

Никки спит под образами, полог раздвинут (сказал, что душно), язычки лампад бросают на лицо нездешний свет: видит Господь и слышит. Разве может быть иначе?

Села в кресло, теперь его лицо хорошо видно: подергиваются щека и веко, мешки под глазами. Как постарел… Никки, Никки, ты теперь похож на Михаила Николаевича, четвертого сына императора Николая Павловича. В гробу — у него было твое лицо. Теперешнее. И даже крышка гроба с бриллиантами — право, так мило и странно, — что она могла изменить? Вот, капелька покатилась по щеке и застыла. Неужели ты плакал когда-нибудь? Не видела… Разве что отвернешься и замолчишь… А рассказать тебе, как две недели тому проснулась ночью? Крики, выстрелы за окном и страшная мысль: дети. Нужно бежать к ним. Спасти. Ах, Никки, но разве толпа слышит голос Господа? Силы зла призвали ее на погибель, и вот — она идет, сметая все на своем пути. «Пусть она, старая б…ь, увидит своего е…я! Вперед, товарищи!» Подбежала к окну босиком, отодвинула край занавеси. Боже, сколько их… Страшные рожи, свиные рыла хохочут и визжат и держат под мышки белого мертвеца с румяным лицом. Глаза вылезли из орбит, черные волосы — грязная шапка, а борода, какая борода, клок бог знает чего… Отец мой, святый Григорий, за что нам такое?

И хриплый крик (из недр Ада):

— Смотри! Смотри, старая сука!!

Боже, зачем? И разве я стара? Это же неправда, неправда! Но они держат Григория за… Язык не повернется назвать… это. Они тащат его за… это. Тащат и кричат, на одной ноте, такой страшной, такой нечеловеческой.

И он идет за ними. Он делает несколько шагов и падает лицом в снег, а они танцуют вокруг, взявшись за руки и приговаривая невнятно. Так делают дети. Но ведь они не дети. Что же случилось? Что?!

На другой день — солдат охраны. Стоит в коридоре, у дверей, и мне, одними губами: «Послушайте… Я не желаю вам зла. Вы любили его…» «Кого?» — отвечаю невольно. Он едва заметно шевелит плечом: «Его… Григория. Вам интересно станет. На Воронью гору отвезли. Сложили поленницу. Возложили (так и сказал). Он долго не хотел заниматься…». Перебила: «Чем?» — «Ну! Непонятливая вы! Пламя — оно занимается. Вот и он — не хотел, значит…» У меня не шевелится язык: «А… потом?» — «Потом занялся! Да еще как! Встал с полен два раза, оскалился! Или… осклабился?» Я теряю дар речи… Так хочется рассказать все моему дорогому душке… Он поймет, мы вместе всплакнем, вспомним… Но — нельзя. Он и так пережил столько. Могилев, Ставка… Какой ужас! Смертный! Они отвернулись от павшего государя! Они — мерзавцы, вот и все! Как он рассказывал страшно: поезд пошел, набирая ход, и — пустой-пустой перрон, и только нелепая фигура в шинели делает несколько робких шагов вслед: генерал Алексеев. И машет рукой — незаметно, чтобы потом не обвинили революционэры… И стройные адъютанты, которым так верил, которых знал, с которыми дружил с детства. Все убежали в ночь. Если бы я была рядом тогда… Если бы… Как горько прочитал он строчку из дневника (никогда прежде не делал этого): «Кругом трусость, подлость и измена». Я говорю: «Всего лишь год тому, как Ломан привел милого русского крестьянина, белоголового, помнишь? Крестьянин читал стихи. Сказал: «Наша Россия — голубень, ваше величество!» А я ответила: «Как грустна наша Россия, как грустна…» И он повторил: «Сердце гложет плакучая дума…» Вот и сейчас…

Мне было шесть лет, когда я впервые услышал этот рассказ от Ульяны. За смысл ручаюсь, слова же… Наверное, они были весомее и проще. Это я понимаю сегодня, спустя много лет. Очевидец рассказывает иногда подробно, иногда — сжато, зачастую — красочно и всегда — если событие трагично только суть. Позже я понял, что цветистые подробности свидетель, как правило, опускает — зачем возвращаться, пусть даже только словом — в кровь, смерть, предательство? Помню, спросил: «Откуда ты все это знаешь?» Она улыбнулась загадочно…

Минули годы, жизнь закрутила-завертела: десятый класс, экзамены, нужно решать — что дальше. Впрочем, этот вопрос давно уже решен, пусть и не мною…

Мой отец, Дерябин Алексей Иванович, в органы госбезопасности пришел на заре советской власти, в огненном девятьсот девятнадцатом, когда крах Советов (что бы там ни писали учебники) стоял даже не в повестке дня, а у порога. Шесть фронтов, из них два — внешних, разутая, раздетая, ничему не обученная армия, под командой вчерашних митинговых горлодеров или подпольщиков, больше похожих на капризных и требовательных детей, нежели на командиров. Внутренняя свара в партии большевиков, соперничество талантливого негодяя Троцкого с тупым и бездарным интриганом Ворошиловым, провал на Волге, ошеломляющий разгром красных под Нарвой и Псковом — ничто не располагало и не предполагало продления полномочий Владимира Ильича. Да и потом, как бы по окончании схватки, — Кронштадтский мятеж и шесть тысяч матросов под лед, из пулеметов; Тамбовское восстание, сто пятьдесят тысяч; там голод, холод; я спрашивал себя: что позволило советской власти не выпустить из рук единственный, крохотный шанс? И отвечал: ЧК! У нее было много названий потом, но суть всегда оставалась прежней, задуманной основателями: Феликсом, Менжинским и прочими — мелкими и средними. Когда требуется на пустом месте, из ничего, создать общество новых людей, а точнее — устойчивый миф, — тогда есть только один путь: призвать мясников, и они проредят стадо.

Но это — позднейшие размышления. Путь к ним был долгим и тернистым.

Отец подобрал Ульяну на Украине, в восемнадцатом, когда еще простым комэском отступал под натиском немцев. В какой-то усадьбе, разграбленной и полусожженной, увидел он женщину, висящую в петле, на крюке от люстры. Срубил веревку шашкой, женщина грохнулась на пол невнятным кулем. Сколь ни странно, она еще дышала. Скорее всего — самоубийца не заметила, что веревка, прежде чем захлестнуть горло, прошла под мышкой и тем спасла, разве что немного придушила. Прибежала мать, она служила санитаркой, женой еще не была, и сразу приревновала незнакомку. Но отец был упрям: переодел Ульяну в красноармейскую форму, зачислил в эскадрон, так она и пропутешествовала с будущими моими родителями вплоть до завершения Гражданской. И уже не ушла. Мать рассказывала: «Приехали в Ленинград, получили комнату, потом и вторую, маленькую. Ульяна говорит: «У вас будут дети. А я стану их нянчить. Это моя профессия». Я спрашиваю: ты откуда знаешь такое слово? Отвечает: «Я у бар служила. От них и научилась». В общем, все мое младенчество, да и малолетство тоже, связано с Улей. А ревновать мама перестала — поводов не было. Жила нянька в маленькой комнате, убирала, варила обед и бегала по лавкам и магазинам. Делала она это трудолюбиво и исправно, была молчалива и неназойлива, этот первый, услышанный от нее рассказ, поразил меня до глубины души. «Уля, ведь это глупости, тебе попадет!» — я волновался, она осталась невозмутимой. «Ты ведь не выдашь меня?» Я поперхнулся: «Выдать? Ты… Ты о чем?» Рассмеялась: «Ну… Не расскажешь Нине Степановне или, и того хуже: Алексею Ивановичу? Мы потом еще поговорим, и поверь, тебе на пользу пойдет…» В чем она видела пользу? Я тогда не понимал.

Свечи, их множество, колеблется горячий воздух, и мраморные колонны словно расплываются и тают, легкий дымок устремляется в купол, Спаситель взирает с высоты на молящихся, и простертые Его руки взывают: придите…

Храм (он рядом с Фонтанкой) полон, переполнен даже, время тревожное, голодное, повсюду рыщут патрули и чекисты; здесь, под сводами петровского строения в честь великой баталии, одно из немногих, еще сохранившихся мест, где каждый вошедший обретает спокойствие и даже уверенность. И можно совершить Таинство: «Елицы, во Христа креститеся, во Христа облекостеся…» И маленькое трепещущее тельце трижды погружается в купель: во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…

«Кто этот ребенок?» Она долго молчит, не отводя больших черных глаз, небрежно откидывает со лба седую прядь. «А ты не догадался?» Отчего же… Ужасное предположение возникло с первых ее слов, но я не рвусь в бой. Авось и пронесет? Но — нет. «Мог бы сразу понять, — произносит Ульяна. — С какой бы стати я стала тебе рассказывать…» — «Значит, я… — дыхания не хватает, это ведь не просто каинова печать, это смертный приговор, и не мне одному. — Крещен… — повторяю одними губами (хотя — что это? Говорю, произношу!). — Да как же ты посмела, Уля!» Она смотрит бездонно, загадочно, смотрит так, будто она одна знает ответ на все вопросы мира и нет у нее ни малейших в том сомнений. «Господь, — начинает тихо, странно, губы едва шевелятся, — Господь мудрее нас, ты ведь, Сергей Алексеевич, из безбожной семьи, и как я могла не позаботиться о тебе? Никак…» Убеждение и вера в каждом слове. Она или святая (не бывает), или сумасшедшая. И, словно угадывая мое невысказанное, говорит: «Ты, мальчик, и родителей у Бога отмолишь, и себя, и многих… И простит Господь, ибо милосерд… Принявший Бога через крещение святое вовек не умрет!»

Она верит в то, о чем говорит. А для меня это… Бездна. Пусть я уже многое понял и продолжаю постигать свое безвременье, но все равно, не готов. Впрочем…

Тогда мне было двенадцать лет.

У нас коммунальная квартира в ЖАКТовском доме (реминисценция первых лет советской власти: Жилищно-акционерное кооперативное товарищество, светлая идея вождя о кооперации, из которой вырастет все и, главным образом, счастье всех трудящихся); окна наших комнат выходят на улицу Желябова, хорошо что не во двор, унылый и грязный, как все дворы Ленинграда. У меня состоялся интересный разговор (мать послала Улю в Дом торговли, что напротив, за чулками, добрая нянюшка взяла меня с собой). «А ты знаешь, как назывался этот магазин раньше?» Я удивлен: «Раньше его и не было вовсе! Его советская власть построила!» Я потрясен и обижен, мне только что исполнилось шесть лет. «Вот и ошибаешься, маленький мой. Он построен до революции, здесь военные покупали одежду, оружие, сапоги». Я потрясен еще больше: «Белые?!» — «Можно и так сказать. Большинство этих людей потом стали белыми». — «А… папа?» Она смущена, я это вижу. «А что папа?» — улыбается, но как-то невсамделишно, странно. «Папа бил белых!» произношу безапелляционно, с детским максимализмом и непреклонностью. Мрачнеет: «Бил… И что же, Сереженька?» У нее севший голос, слезы на глазах. Через много лет я вспомнил этот ничего не значащий разговор и понял: мука. Страшная мука была в ее голосе, глазах. Но тогда… «А то, что я скажу папе!» Господи, я всего лишь ребенок и не сам придумал это. Когда я гуляю в нашем дворе, соседская няня (она возит коляску с маленьким) внушает мне: «Слушай, что твоя Улька бормочет. И эслив что не так — сразу говори отцу! Он у тебя знатный человек, все исделает, как надоть». Но я не сказал и вроде бы все постепенно забылось. А может, Ульяна приучила меня к своим странным речам?

Кажется, я был уже много старше, когда однажды, возвратясь из школы (она располагалась совсем неподалеку, через двор), спросил у матери: «А что было в нашей квартире раньше?» Она улыбнулась (она всегда улыбалась, когда смотрела на меня или разговаривала со мной): «Раньше здесь жил профессор». — «Какой?» Иногда я становлюсь упрямым и стараюсь выяснить все, до конца. Мама знает это и всегда идет мне навстречу. «Понимаешь, этот человек служил на набережной, в университете, еще при царе». — «И что? Что?» Я чувствую тайну, как отказаться от нее? «А после революции он собрал бывших: офицеров, студентов, разных, понимаешь? И они решили сбросить советскую власть. Среди них был известный поэт…» — «А… потом?» Извечный детский вопрос, но я уже угадываю страшную правду. «Их всех арестовала ЧК…» — «Папа?» — перебиваю радостно. Ну, как же, папа — защитник революции, народа, конечно же, он был везде, где шла беспощадная борьба. «Папа тогда… работал не здесь, — голос садится, хрипнет, но мама справляется. — А потом… Ты ведь знаешь, как поступают с врагами?» — «Их убивают!» Это я знаю хорошо, об этом говорят учителя в школе, на уроках. «Их… расстреливают… — эхом отзывается мама. — Ну… Вот и все?»

Нет, не все. Я силюсь соединить, казалось бы, несоединимое. Как же так? Эта квартира принадлежала другим людям. Теперь в ней живем мы с Ульяной, еще здесь живет Циля Моисеевна — она продавщица в кондитерском магазине и часто приносит мне пирожные; и Усманбабаевы здесь живут, «родственники басмачей» — называет их папа. Огромная семья в одной комнате: сам отец семейства Кувондык, его апа Лейла, их семеро детей, мальчик один (он не ходит в школу и по-русски не говорит), остальные — девочки, у них трудные имена, никогда не мог запомнить. Как же так? Ведь у тех, ну, кого… убили, — у них были дети, родственники?

«Тот, кто рядом с врагом и пусть только безразличен, — тот тоже враг! — Губы мамы сжимаются и исчезают, только тоненькая, непримиримая линия, дорога в никуда. — Запомни: с врагами мы поступаем по-вражески!»

Значит, нянька со двора — права?

Первый раз в своей недолгой жизни я в растерянности.

Уля зовет гулять, она только что пришла из магазина с тяжелыми сумками (мама велит покупать «на три дня». Почему именно на «три»? Я спросил, мама ответила невнятно: «Ну… А если что?»). Я догадываюсь (еще без точных слов и формул, по-детски, интуитивно), что Уле хочется отдохнуть, отодвинуть от себя вечные и совсем одинаковые и оттого такие утомительные заботы. Прогулка — это всегда праздник. Для нас обоих. Я быстро натягиваю чулки (один наизнанку, она сразу замечает и переодевает), пальтецо, сшитое неизвестно из чего (помнится, не так давно у мамы было осеннее нечто, со сложным названием, три вечера подряд они с Ульяной по очереди стрекотали на швейной машинке, получилось то, что сейчас на мне), и мы отправляемся. Михайловский сад ближе, он сразу же за красивой церковью, что стоит у канала, но Уля тащит меня дальше, дальше, в милый ее сердцу Летний…

И вот калитка с пиками, и мраморная ваза, и плывет лебедь… И широкая аллея с огромными старинными липами по краям уходит вдаль — так далеко, будто там кончается мир…

Меня занимает ее пристрастие к Летнему. Почему мы почти никогда не гуляем у Михайловского дворца? Ее влечет только сюда и особенно часто — к памятнику «дедушке Крылову» — так когда-то назвали мне неловко сидящего не то на пне, не то в кресле пожилого волосатого человека, вокруг которого скачут зайцы, прыгают козлы и льстиво изгибают лисы свои бесконечные хвосты. А может, то было мое детское воображение? И звери вокруг баснописца обретались совсем другие? Бог весть…

— Ты здесь потеряла денежки? — спрашиваю, понимая, что для всех взрослых деньги — все!

Она молча качает головой. Она некрасивая, моя нянька, маленького роста, скулы выдаются, подбородок, но глаза у нее такие, такие… Как найти слова? Их и взрослые не находят.

— Глупости, Сережа; деньги — это всего лишь глупости. О деньгах горюют только несовершенные натуры, понимаешь?

Конечно, ничего не понимаю. «Натура», «несовершенная» — что это такое? И, заметив мое недоумевающее лицо, Уля говорит:

— Человек бывает хорошим, добрым, умным, образованным. Или наоборот. Наоборот это и есть «несовершенная натура», понял? Человек, которого я очень любила, был совершенной натурой. Мы сидели на этой скамейке… — Она вытягивает длинную, худую руку в сторону Фонтанки. Там действительно стоит скамейка. Странно…

— А почему мы никогда на ней не сидим?

— Потому что мне больно, мальчик…

На скамейке? Сидеть? Я не спорю. По ее лицу я вижу, что сейчас последует очередной рассказ. Я не понимаю ни смысла, ни сути того, о чем она рассказывает, но ее слова западают в душу, будоражат, тревожат…

Колеса на стыках стучали угрюмо, мигала, угасая, свеча в фонаре. Император стоял у окна, глухая ночь летела мимо, но это понимал только ум, глаза же отказывались верить…

— Так и Россия… — сказал, нервно чиркая спичкой. — Так и Россия. Дергается, гремит, несется куда-то, а на самом деле… — махнул рукой. — Ты испортишь глаза, Аликс. Зачем?

Молча покачала головой. Рукоделие… И в прежние, счастливые дни оно было утешением и забавой, оно приводило в порядок расстроенные нервы после гнетущих взрывов болезни у Маленького; руки скользили по канве, и меланхолия, апатия отступали. Как хорошо…

Стукнула дверь, на пороге комиссар Яковлев, затянут в шинель, папаха, револьвер в желтой кобуре, усики — гвардейский вид. Если бы не черные, курчавящиеся волосы и глаза с известной поволокой — можно было бы и поверить, что в самом деле русской…

Императрица отложила вышивку, подняла вдруг сузившиеся глаза:

— Василий Васильевич, у вас славянское имя, почему?

Пожал плечами:

— Так назвали.

— Но ведь вы — еврей. У вас должно быть другое имя, еврейское, разве я не права?

— Александра Федоровна, меня назвали при рождении, имя обрел в святом крещении. Почему вас так беспокоят евреи?

— О, это так понятно, господин комиссар. Евреи соделали революцию, возразите, если сможете…

Долго молчит, сосредоточенно вглядываясь в лица царственных узников, вдруг сбрасывает папаху, делает шаг к иконе в углу и крестится, крестится, вызывая тревожно-недоуменный взгляд Романовых.

— Видит Бог, я желаю вам добра. Мы прибываем в Екатеринбург через два часа, я, собственно, затем и зашел. Приготовьтесь, соберите вещи.

— Наши люди останутся с нами? — Голос бывшей императрицы дрожит.

— Не знаю. Это не в моей власти. Кстати, о власти… Разве не в вашей власти, государь, было остановить евреев от пагубной устремленности в революцию? Добро и любовь способны многих удержать…

Щелкнул дверной замок.

— Какой странный человек… — произносит Александра Федоровна одними губами.

Император не отвечает. Он прижался лбом к стеклу, за которым тьма.

— Ты была знакома! — какая удивительная догадка…

Кивает, и волосы рассыпаются, грустная улыбка.

— Да. Ты умненький мальчик, Серж, ты догадался. А знаешь, этот Василий Васильевич на самом деле хотел спасти царя и его семью… Так странно, правда? Но ему не позволили…

— Уля… А кто он был на самом деле?

— Он? — улыбается совсем не весело. — Он бандит был. Грабил банки. Кассы. Деньги были очень нужны…

— Ему? Чтобы стать богатым?

— Другим. Чтобы богатыми стали все. Была когда-то такая странная мечта…

Как и всегда, она просит никому не рассказывать. «Ты ведь не хочешь, чтобы мы простились? Навсегда?» Эта фраза, которую она повторяет каждый раз, — эти ужасные слова заставляют меня реветь белугой. Ей доставляет удовольствие утешать меня, вытирать мне слезы и нос и гладить по голове напоследок.

Эти рассказы стали частью моей жизни. Казалось, минует время, появятся другие дела и заботы — школа, друзья, но — нет. Словно кто-то посторонний и властный вошел в меня и стал мною самим. Я никогда не проронил ни слова, никому: родителям, товарищам, даже самым близким друзьям. Обет молчания. Но пришел день, и прошлое настигло меня. Об этом — позже.

Еще одно, бесконечно яркое воспоминание. Поздняя осень, воскресенье, рано утром мама уехала на Петроградскую, к приятельнице. Отца нет, вот уже десять дней как он в командировке, какое-то очередное важное дело впрочем, как и всегда. Уля говорит: «Обед готов, все убрано, в кооперативе я уже была. А день только начинается. Ты смотрел в окно?» Я удивлен: зачем смотреть в окно? Там чужие лица — в доме напротив — и бесконечные, плохо покрашенные крыши. И, словно угадывая мое недоумение, Ульяна улыбается: «Видишь, там, за крышами, возвышается ангел с крестом?» Всматриваюсь, и в самом деле: грустный человек с крыльями, в руках — крест. «Это царь?» почему-то спрашиваю я. Она кивает: «Ты догадливый мальчик. Да. Это царь. Александр Первый. Он был замечательным человеком!» Это странно. Не так давно я подслушал невольно спор в коридоре школы. Десятиклассник (у него значок с профилем Ленина) яростно кричит в лицо второму — тщательно причесанному, в рубашке с галстуком (явный вызов общественному мнению): «Властитель слабый и лукавый, плешивый щёголь, враг труда»! — вот кто твой царишка!» Аккуратист не смущается: «Он основал Лицей, он взял Париж!» Печальный спор, напрасный и опасный… Аккуратисту теперь будет плохо. Спорить со значкистом — не дай бог, он секретарь Коммунистического интернационала молодежи. Вечером рассказываю Ульяне во всех подробностях, она мрачнеет: «Бог с ним. А небо ты видел? Оно ведь синее-синее!» «Голубое-голубое!» — вот еще, будто я не различаю цвет.

— Серж, мы едем в Петергоф!

Родители запрещают называть меня «Сержем». Отец как-то заметил: «Он из рабоче-крестьян, Ульяна. Зачем же делать вид, будто мальчик принадлежит «голубой крови»?» Она опустила глаза: «Алексей Иванович, просто так короче и благозвучнее. Но если вы возражаете…» — «Да уж, будь добра!»

В Петергоф и Детское Село меня возили часто. Но родители всегда говорили о «проклятом царизме», «угнетенных трудящихся», я с этим соглашался, но ведь так хочется узнать — кто жил в этих дворцах, кто рисовал эти картины (Ульяна всегда поправляет: «О живописи надобно говорить не «рисовал», а «писал»). Родители наслаждаются чистым воздухом, зеленью, празднично одетыми людьми. Отец произносит, как молитву, и глаза у него становятся влажными: «За что боролись…» Но рассказать папа и мама ничего не могут, и я догадываюсь: не знают. А нянька знает все!

…Но на этот раз мы не доезжаем до Петергофа и выходим из автобуса прямо на шоссе. Уля молча ведет меня по полузаросшей дорожке куда-то вниз, вниз, к морю (мне нравится называть Финский залив «морем», сразу грезятся пираты, капитан Флинт и Джон Сильвер), мимо остроконечного дома с башенками и балкончиками, по еще зеленой (как это удивительно и тревожно и странно…) траве. Впереди уже виднеется залив, он поблескивает сквозь прибрежные камыши, и кажется мне, что небо исчезло, растворившись в этой бескрайне спокойной воде. Вдруг Уля берет меня за руку: «Смотри». И я вижу ограду, красивый домик, а дальше, в глубине, светлый дворец в три высоких этажа, с четырехэтажной башней, весь он в желто-красных, еще не облетевших листьях, он такой уютный и добрый, что ли…

Два часа мы бродим по комнатам второго этажа (на первом — пусто, ничего нет). Гостиные, столовая, спальня — меня удивляет скромная, совершенно простая обстановка, такую мебель я видел и у наших знакомых, ничего особенного. Правда, окна огромные, очень светло, много картин и икон и все равно — не очень понятно. «Помнишь, мы были в Зимнем дворце?» «Помню». — «Помнишь, что говорил экскурсовод?» Я ничего, естественно, не помню, но когда Уля начинает произносить загробным голосом корявые слова вдруг вспоминаю все и сразу. «Они утопали в роскоши. За счет рабочих и крестьян. Они обжирались, а все голодали». «Уля, но ведь это правда?» говорю робко, она подводит меня к дверям следующей комнаты, там экскурсия. Люди простые, понятные, у нас часто такие бывают в гостях. Экскурсовод, толстая женщина в ситцевом платье и пенсне, непререкаемо вещает: «Итак, вы видите все и мне нечего добавить. Государи могущественной империи, воздвигнутой, товарищи, на наших с вами костях, — обладали выраженно-убогим, мещанским вкусом и пытались жить, как средней руки чиновники, плохие, неудачливые адвокаты, и это все потому, что они, последние Романовы, были выраженными идиотами, товарищи!»

Мы уходим. Ближе к Петергофу, в зарослях, я вижу станцию и вагоны. Но Ульяна привела меня сюда совсем не для того, чтобы ехать в Ленинград. Когда мы взбираемся на высокий перрон, оказывается, что это и не станция вовсе, а просто два вагона, очень красивых, я таких раньше никогда не видел. Входим. Коридор, двери купе и вот… «Это — салон. Осмотрись». Люстры под потолком затянуты материей, диван у стены, столик, часы на полке, штепсели, выключатели, витой матерчатый провод — как и у нас. На стене, что над диваном, — портрет мальчика в военной форме. Милый мальчик… В таких девочки влюбляются сразу. Тем более — такая форма: эполеты (я уже знаю, что это такое), голубая лента через плечо.

— Здесь Россия потеряла своего государя… — глухо произносит Уля.

— Как это? — вырывается у меня искренне и недоуменно.

— Смотри и запоминай, — продолжает Ульяна. — Ненависть пройдет, появятся другие чувства, и это все будет уничтожено. Никаких воспоминаний, ни-че-го! Государь сидел на этом диване. Он здесь отрекся от престола.

У нее серое, погасшее лицо, я никогда раньше не видел ее такой.

— Почему ты… так страдаешь, Уля? Почему? Разве он твой родственник?

Она молчит несколько мгновений, потом поднимает на меня немигающие глаза:

— Он мой государь…

И я вдруг понимаю, что в нашем доме живет… подколодная. Именно так. Но произнести — пусть даже и мысленно, слово «гадюка» — я почему-то не могу…

Почему я молчал? Давно уже по улицам города чеканили шаг дружины имени Павлика Морозова, и его подвиг прославляли, не уставая, газеты, журналы, книги и кинофильмы. А я будто не слышал призыва «сообщить», «помочь», избавив тем самым рабочее государство диктатуры от вредоносного ее члена. Я не спрашивал себя — жалко ли мне Ульяну, я не вел бесед с самим собой о пользе или вреде молчания. Я просто не мог. Н е м о г, и все… Странно. Я был только ребенком, а ведь дети легко идут на предательство.

Она приучила меня к городу, заставила полюбить его. Никогда не напирала она на слово «Санкт-Петербург». Говорила «Ленинград», но я интуитивно чувствовал, что она называет город этим именем только из-за меня. Она не боялась, нет, скорее, уважала мое мнение. Наверное, убедить меня в том, что Ленинград прекрасен, было легче, нежели если бы то был Петербург. Но она знала: тот, кто полюбит Ленинград, — полюбит его не за проспект Стачек с его убогими пролетарскими фаланстерами; не за памятник Фердинанду Лассалю на проспекте 25 Октября, этого всемирного соглашателя, чьим присутствием, наверное, хотели уравновесить уже близкое уничтожение собственных оппортунистов; и не за двухэтажный, вроде английского автобуса, киоск «Ленсправки» неподалеку. Все эти рабочие клубы, райсоветы, институты и дома культуры, созданные недоучками пролетарской диктатуры или перекрасившимися «бывшими», могли только уничтожить прекрасный город, величественный сон о прошлом; напротив — творения гениев проклятого царизма одни только и вносили, уверен, даже в самые отъявленные большевистские души хотя бы дуновение того, что некогда вдохнул Создатель в Адама, сделав его ч е л о в е к о м…

Мы бродили по кладбищам. О, эти петербургские кладбища… В их земле, в их очень сырой земле лежало удивительное прошлое, которое похоронили некогда и все еще продолжали хоронить, стремительно и непримиримо. Исчезали могилы — я заметил это очень не скоро, годы прошли. Но в какой-то момент я догадался: исчезнувшие могилы и памятник Лассалю — звенья одной цепи. Так или иначе, создавался инкубатор. Его строили на пустом по возможности месте — для чистоты эксперимента, наверное…

Сырые аллеи и вязкие от дождя кроны вековых деревьев, они еще слышали угасающую музыку далеких похоронных оркестров, они в и д е л и и стремились поведать о том, что знают. Ульяна привела к северной окраине кладбища. Здесь, на краю редких и полуразвалившихся могил она молча показала на большой участок осевшей земли. «Что это?» — «Могила, Сереженька. Одна большая могила. На всех». — «А памятник?» — «Как видишь — его нет». «Но… почему?» Я уже догадывался, но произнести вслух не мог. А она промолчала. Когда мы вышли к пологому берегу залива, взяла меня за руку, долго вглядывалась в белесый горизонт. «Знаешь что, мальчик? — печальная улыбка тронула ее бледные, почти белые, никогда не накрашенные губы. — Твои родители — очень хорошие люди. Несмотря ни на что». — «На что не смотря?» Она еще не ответила, а я уже знал, что она скажет, так часто бывало в последнее время. «Вот, слушай. — Повела рукой в глубь кладбища. — Еще год назад там была могила воспитателя будущего царя, такого же мальчика, как и ты. Ты ведь теперь понимаешь, что каждый царь был когда-то мальчиком?» Я понимал. Она продолжала: «Рабочему приказали: снести памятник. Сровнять с землей. Рабочий по бедности своей, конечно же, недолюбливает царя. Взял лом, лопату, исполнил, как велено. Он прав?» Я долго молчу. «Я не знаю, нянечка. Ты о моем папе говоришь?» Рассмеялась: «Ты очень хороший мальчик, и я тебя очень-очень люблю».

Декабрь, метет за окном, ангел с крестом на площади Урицкого исчез в пелене, я мысленно называю ее погребальной. Сегодня мне исполнилось пятнадцать лет (весьма торжественная дата), с утра мама и Ульяна хлопочут на кухне, будет много гостей: школьные товарищи, друзья родителей. И вдруг все омрачается. В углу, около дивана, я нахожу закостеневшее тельце нашей кошки Феклы. Она появилась у нас, когда я был кричащим существом красного цвета и не умолкал ни на мгновение, измучив донельзя и маму, и отца, и Ульяну — больше всех. Мама родила меня в трескучий декабрьский мороз 1924 года, в клинике Военно-медицинской академии на Выборгской стороне, никаких празднеств по этому случаю не состоялось — отец был в очередной командировке, мама едва дышала, одна Ульяна, рассказывали мне позже, радовалась, как девочка, подбрасывая меня, ревущего, к потолку и убаюкивая после этого — видимо, по модной тогда системе «холодного-горячего». И вот кошка. Ульяна воет дурным голосом в углу как простая деревенская баба (в ней вдруг возникла в последнее время некая опрощенность), мама растерянно мечется по комнате. «Да что ты, Уля, Улечка, опомнись, это всего лишь кошка…» И вдруг Уля приходит в себя: «Нина Степановна, вы одевайтесь, пожалуйста, я сейчас пойду к Николаю Федоровичу (это наш дворник, мысленно констатирую я, не понимая, что могло понадобиться от него Ульяне), Серж… Сережа, ты заверни… Феклушу в наволочку, мама даст, обвяжи веревочкой и тоже спускайся, я буду внизу». Сумасшедший дом… «Уля, но ведь день рождения…» — лепечу жалобно, она простреливает меня насквозь холодно-удивленным взглядом: «Да. Но Фекла умерла. Это пока важнее». Мама молча начинает собираться. Я упаковываю кошку как велено. Нельзя сказать, чтобы я ее не любил — нет. Я общался с нею, держал на руках, гладил и играл, но вот такого, как у нянечки, религиозного к ней отношения у меня, ей-богу, не было. Какая она стала тяжелая, твердая, чужая…

Спускаемся вниз, не проронив ни слова, Уля уже стоит у дверей парадного с лопатой в руке (вот зачем ей понадобился Николай Федорович), бросает непререкаемо-отчужденно: «Серж! Ты остаешься встречать гостей. Мы с мамой идем в Михайловский, я знаю там место… Там и похороним». Обе уходят, мама успевает бросить мне чуть ироничный взгляд: «Бог с ней…»

Одеваюсь и «крадче» (словечко нашей школьной уборщицы) устремляюсь следом. Они идут торопливо, молча и вдруг сворачивают во двор направо. Я знаю этот путь, Уля мне показывала. Этой кривой дорожкой убегали от филеров Охранного «рэвольцьионэры» (когда Ульяна произносит это слово — у нее каменеет лицо и исчезают глаза). Я не отстаю, иду шагах в десяти позади, но они, верно, думают о своем и меня не замечают.

Набережная, на другой стороне, за прозрачным парапетом — храм Воскресения Христова, Спас на Крови. Сейчас мама и Уля обогнут его и окажутся в Михайловском саду. Выкопают ямку, и Фекла закончит свой земной путь…

Но они останавливаются, и я слышу:

— У Него открыты глаза. Ты, наверное, не обращала внимания…

— И что? — Мама не любит разговоры о религии и начинает сердиться, я это чувствую. «У Него»… Это Уля о Распятом, о Христе. Хм… Я тоже никогда не обращал внимания.

— Там, где теперь крест, — там взорвалась бомба под ногами Александра II… А где стоим мы с тобою… Здесь стояла Софья Перовская. Ее повесили.

— Ульяна… — Мама начинает говорить скрипучим, как несмазанное колесо, голосом. — И что, что?!

— Ничего. Совершился Промысел. Разве не понятно?

— Рыбный, что ли? — усмехается мама. Ее усмешка — скорее, ухмылка, и мне это неприятно. Мне мерзко это, и я ничего, ничего не могу с собою поделать…

— Божий, Нина. Идем.

— Тебя посадят. Рано или поздно. Остерегись! Я желаю тебе добра!

— И я — тебе. Оттого и говорю. Об этом. Ах, Нина, Нина… Никогда не поздно понять. И, поняв, стать другим.

— Ты… Ты сумасшедшая, вот и все! Что будет с Сергеем…

— Он искупит твои грехи. И грехи отца.

Они уходят. А мои бедные ноги приросли к плитам тротуара. Я не могу ими пошевелить… На душе скребут кошки (что за идиотская ассоциация?). И вдруг понимаю: не будет дня рождения. Нечто тяжелое и непоправимое стучится в нашу дверь. Возвращаюсь домой, из черной тарелки радио льются военные марши и песни времен Гражданской войны. Чеканный голос сообщает о нападении Финляндии. «На кого они замахнулись?!» — с трагическим пафосом произносит диктор, и я понимаю: война… И еще понимаю: новая командировка отца. Она связана с этим сообщением по радио, связана, вот и все! Кто бы не говорил…

Откуда такая уверенность, такой мрак? Не знаю… В дверях раздается омерзительно лающий звонок (отец давно собирался его заменить, но возражала Циля Моисеевна, звонок ей нравился). Открываю, в сумраке лестничной площадки (домоуправ экономит, лампочки самые ничтожные) несколько человек в штатском, один в форме.

— Вы Сергей Дерябин?

— Да, это я… — отвечаю с недоумением (а кошки уже не скребут — дерут по живому, и льется кровь), — а в чем дело, товарищ?

Он шагает в свет, и я узнаю начальника отдела, в котором служит отец. Капитан госбезопасности Чуцкаев. Он в штатском, в этом отделе чекисты не носят форму.

— Нина Степановна дома?

И я чувствую, как леденеет язык, как дубеет кожа лица и начинают прыгать губы. Я уже все понял. Они еще не сказали ни слова, а я догадался…

— Отец? — мне кажется, что я произношу это слово, но на самом деле я только мычу.

Чуцкаев молча кивает.

— И… Никакой надежды? — Господи, Господи, ну за что, за что…

Штатский слегка раздраженно подталкивает меня в прихожую:

— Мальчик, об этом не говорят на лестнице.

— Я вам не «мальчик», — бросаю отчужденно, он ежится, пожимает плечами.

— Ну, хорошо, хорошо, молодой человек!

Входим, появляется Циля Моисеевна, упирает руку в бок.

— Вы кто? Вы с работы? — У нее ужасающий местечковый акцент, мне почему-то становится стыдно. Чуцкаев с недоумением вглядывается в ее возбужденное лицо.

— Ихняя Фрекла, это кошачья дрянь, постоянно гадит в суп моего мужа! У него больные почки! Если вы не примете…

— Циля, Фекла сегодня умерла, — говорю равнодушно. — Ее понесли хоронить… Феклу, а не «Фреклу», чтобы вы себе знали.

У Чуцкаева на лице кинематограф чувств и мыслей — отнюдь не в мою пользу.

— Кота! — восклицает возмущенно… — Хоронить… кота? А где Степанида Ни… То есть — Нина Степановна? — Они вваливаются в нашу комнату и рассаживаются на стульях, на диване, снимая, впрочем, свои ушанки.

— Вот что, друг мой… — начинает штатский. — Мы пришли сообщить, что капитан госбезопасности Алексей Иванович Дерябин погиб при выполнении… косит глазом на остальных, второй штатский, круглолицый, краснощекий, кивает: «Скажи, как есть. Они ведь свои, чего там…» И первый продолжает мятым голосом: — При… Он, значит, выполнял и выполнил, ты не сомневайся ни на минуту! Ответственное задание Советского правительства. Вот так…

— У нас есть другое? Ну — правительство? — Меня несет, они мне все не нравятся, горе от потери отца я еще не сознал. — Что вы напираете о том, что оно советское?

— Мы не напираем… — вкрадчиво произносит румяный. — Это такая формула. Официальная. И второе: тебя не научили? Нельзя говорить: «напираете о том». Уж сказал бы: «на то». Понял?

Бешенство захлестывает меня. Чего они приперлись? Что им нужно? Хорошо, что нет матери. И я кричу:

— Задание?! Задание, говорите вы? Я догадался! Я не дурак! Отец уехал на Белоостров, на границу! Он там погиб, там?

Они долго молчат, переглядываются, наконец Чуцкаев тихо говорит:

— Хорошо. Но об этом ты не должен говорить никому, ты понял? Сейчас в память об Алексее мы доверили тебе, будущему чекисту, государственную тайну. И ты не вздумай наше доверие не оправдать! Это преступление, я не шучу!

Я понимаю, что он не шутит, что моя догадка, возникшая из ниоткуда, есть первый, очень серьезный удар, и не только по психике, тем более что уже через час я узнаю все, до конца, и этот осколок жутковатой политики будет кровить во мне всю оставшуюся жизнь…

Возвратились мама и Ульяна, услышав страшную весть, завыли в голос, я и предположить такого не мог. Мама? Как некая сказочная бабка? Видимо, я еще не понимал, что отец не вернется. Формальные слова не обретали смысла, не становились им.

— Вам и мальчику до совершеннолетия будет назначена пенсия.

Они торжественно уходят, Уля подает маме рюмку с валерианкой и таблетку.

— Идем ко мне, Нина, и пойми: не ты первая, не ты и последняя…

— Да какое мне дело до всех! — кричит мать дурным голосом, — какое мне дело! Нет Алексея, его нет, а не кого-то, ты понимаешь?

Они разговаривают в нянечкиной комнате, из-за дверей долетают их возбужденные голоса.

— Уля, ты ведь ненавидишь Советы, признайся! — Это мама.

— Ненавижу? — Какой спокойный голос у няньки, как медленно произносит она слова. — Оставьте, Нина Степановна. Советы уничтожили моих близких, мою прежнюю жизнь, мою Россию, наконец. Вы ведь все знаете, я ничего не скрыла.

— Не скрыла, — эхом отзывается мать. — Не скрою и я. Я не могла воспрепятствовать Алеше, не могла…

— Но вы… догадывались — зачем он идет?

— Да. Господи… Мне надо было… Нам надо было убежать. Уехать на край света. Надо было все объяснить Алексею! Все, что я поняла. Пусть только что, пусть недавно. Но я поняла… О себе надо думать!

— Глупости… — грустно говорит Уля. — Они бы нашли. Они всех находят. Знаешь, Нина, потеря велика. Но чего бы ни хотели… эти, и сам Алексей история идет туда, куда и должна. События можно ускорить, но изменить, кардинально, — нельзя! Вот, началась война с финнами, Аня Танеева там, у них, мне так жаль ее, что теперь будет, что…

И вдруг я понимаю отчетливо-отчетливо (не из мальчишеского духа противоречия — прозрачно-ясно): отец причастен к началу этой войны. Она началась потому, что он, отец, выполнил «особое задание правительства». И это значит…

— По радио сказали, что белофинны убили пятерых наших пограничников, Уля хмыкает. — Ваших, конечно. Это серьезный повод для войны, Нина. Но есть и причина: слишком близка к Петербургу граница — с точки зрения Советов. Легко убежать тем, кто обязан сгнить. По-моему — понятно…

Я прижимаюсь к узенькой-узенькой щелочке в дверях (эти двери никогда не закрываются плотно, но мама всегда говорит, что из-за этого недостатка ей легче прислушиваться к моему дыханию), я вижу растерянное, заплаканное лицо, расширившиеся, наполненные вселенским ужасом глаза. И, роняя слово за словом, будто с трудом выплевывая вишневые косточки от варенья, она произносит: «Уж… не думаешь ли… ты… что пограничники… погибли… убиты… из-за…» Она не договаривает, но Ульяна, видимо, понимает смысл. И кивает. Этот беспощадный, страшный смысл понимаю и я. Молча ухожу из нашей прихожей в свою комнату. Окно. Хорошо бы его открыть, на зиму наплевать, встать на подоконник и — головой вниз. Сын не должен знать об отце то, что теперь знаю я…

Приходят гости, у всех отсутствующие лица, никакого веселья, все уже знают: началась война, погиб отец. Приятельница матери, Марья Ивановна Фролова, жена бригадного комиссара, рыдает на плече Ульяны: «Петра вызывали сегодня утром, он уехал. На фронт…»

И, как всегда, они поют протяжные, выворачивающие душу песни, когда же Марья Ивановна затягивает (после длинной рюмки) густым мужским басом «По долинам и по взгорьям», мы с Улей переглядываемся и тихо выходим.

— Ты слышал, о чем мы говорили? С мамой?

Молча киваю.

— Что ж… На все воля Божья, Серж. Теперь ты стал взрослым и имеешь право знать. Погуляем?

Мы выходим на заснеженную улицу. Пусть она будет сегодня, специально для нас, Большой Конюшенной, но не Желябова. Я знаю, что сделал Желябов. Прикинулся столяром, поступил в Зимний, оборудовал мастерскую под столовой царя Александра II и наполнил ее динамитом. И взорвал. Но царю повезло…

И мы идем сквозь метель и снежные хлопья, они ложатся на лицо холодным покровом, словно напоминая о случившемся. Холод смерти…

Мерцают фонари, мы выходим к Мойке, где-то там, далеко-далеко, стоит дворец князя Юсупова, там погиб последний защитник государя, Распутин. И, словно угадывая мои мысли, Ульяна говорит: «Помнишь, я когда-то рассказывала тебе об этом человеке? Если бы он остался жив — сегодня царствовал бы Алексей Николаевич и был бы, наверное, жив твой отец…»

Она говорит, что Распутина убил племянник государя, и еще три вполне уважаемых человека. Они хотели помочь царю, избавить его от напасти, а на самом деле свели в могилу…

— Ты помнишь, как в тридцать четвертом убили этого негодяя в Смольном?

Уля имеет в виду трагическую смерть Сергея Кирова. Впрочем, сейчас она мне уже не кажется такой трагической…

— История — живой, мыслящий организм. Когда тупицы пытаются ей помочь или — тем более — поправить, — она кроваво огрызается, мальчик, и гибнет много-много людей…

В прошлое возвращаться тяжело. Не потому, что становишься старше и понимаешь все отчетливее, все тяжелее: не так жил, не так поступил, не так думал… А потому, что занавес задернулся и скрыл безвозвратно любимых и близких, друзей, и могильные холмики все множатся и множатся, не оставляя ни малейшей надежды под старым, изношенным, словно ситцевое одеяло, небом.

Но ведь Новое Небо взойдет не над всеми.

Похороны отца состоялись в серый будний день. Падал мелкий, похожий на заледеневший дождь, снежок, покрывая плечи и шапки полупрозрачным хрустящим налетом, гроб с телом привезли в автобусе с красно-черной лентой по бортам, все стояли молча, хмуро, я впервые увидел товарищей отца разом, вместе; в своих серых пальто, сапогах и кепках они смотрелись, словно дети из приюта или близнецы-братья, собравшиеся вдруг у родительского дома. Лиц я не различал, иногда шелестели голоса, будто шум воды из крана на кухне, я вдруг подумал, что их и в самом деле трудно отличить друг от друга, и сказал об этом Ульяне. Она повела плечом (это означало крайнюю степень раздражения) и ответила с уничтожающей усмешкой:

— В этом смысл их работы; и вообще — чем больше мы будем похожи друг на друга, тем скорее все кончится!

Странная фраза, мне показалось, что Ульяна не в себе.

Сели чинно, автобус тронулся; повернули на 25 Октября, потом на 3 Июля (сейчас, когда память возвращает в это недавнее прошлое, я думаю не о главном, увы… Вот и теперь: что за названия, право… Что за неумолимое стремление разрыть до основанья); остальные «новые» имена несчастных улиц угасли безвозвратно. Сейчас я помню только настоящие названия: Сенная, Забалканский, черные тени на тротуарах, поворот на Митрофаниевскую и — вот он, последний приют…

— Ты знаешь, почему папу хоронят именно здесь? — спрашивает Уля.

— Нет. — Откуда мне знать? Нелепый вопрос…

— Алексей Иванович любил «Петербургские трущобы», Крестовского. Однажды он в шутку попросил меня и маму похоронить его, если что, на этом кладбище…

— Что значит «если что»? Уля, я все равно ничего не понял. Гроб откроют?

— Гроб не откроют. Нам незачем знать, что в этом гробу. — В ее голосе звучат металлические нотки, я никогда прежде не слышал таких.

— Но… Как же? А… проститься? А… разве не папа… там? — Я все еще дитя…

— Я не знаю. Незачем, — повторяет угрюмо.

Звучит похоронный марш, его выдувают штатские, они ежатся от мороза, и звуки плывут, плывут… Невероятно… Военных хоронит военный оркестр, я видел не раз. Что-то не так…

И речей не произносят. Почему?

Звучит Интернационал, гроб медленно исчезает в черном провале. Мгновенно дюжие могильщики забрасывают яму и выравнивают холмик.

— Так хоронили когда-то добровольно ушедших… — Ульяна стискивает виски. — Идем. Да-а… — Оглядывается. — Здесь, на Митрофаниевском, происходили важные события в романе Крестовского. Живого человека зарыли, понимаешь?

Ничего не понимаю… Ведь живого отца… зарыть никак не могли? Что за чушь…

— А «если что», мальчик, — это смерть, понимаешь?

Это я понимаю. В автобус не хочется. Ульяна говорит, что мы доберемся на трамвае, мать кивает, автобус выезжает за красивые каменные ворота. Все. Перевернута страница. Сколько их еще осталось в книге жизни?

Молча трясемся в лязгающем трамвае. Уля безразлично смотрит в окно.

— По этому проспекту шла гвардия, — вдруг говорит, не поворачивая головы.

— Ка… какая? — нелепо спрашиваю, уже догадываясь. В Красной армии никакой «гвардии» нет.

— Императорская, — смотрит с усмешкой. — Там… — повела рукой, — в конце проспекта стоят Триумфальные ворота. Гвардия — это всегда триумф, слава. Войска подавили восстание в Польше и выиграли войну с Персией. Как хорошо…

— Восстание против царя? В 1830 году, — обнаруживаю я исторические познания.

— Да. Чернь поднялась, ее раздавили.

— И Польша — не у нас? Так? Именно из-за того, что «раздавили» чернь?

— Ну… Советы пытались Речь Посполитую вернуть в двадцатом, да разве можно сравнить полководцев императора с подпоручиком Семеновского полка, который только и умел, что портить девок и домогаться баб, стрелять в спину. Подонок, мразь… — Ее голос звучит непримиримо, зло.

— Уля, так говорить нельзя. Ты сильно рискуешь.

— Я ведь тебе говорю. А ты меня не выдашь. — Знакомые слова.

И вдруг я понимаю, впервые в жизни, остро и беспощадно: наша домработница, нянечка — она ведь совсем не из деревни, как это всегда мне внушалось. Тайна — вот что скрывается за ее странными, беспощадными словами. Эту тайну надо раскрыть. Хорошо бы… Возвращаемся домой, стол уже накрыт: водка, селедка с луком, вареная картошка и черный хлеб. Мама переглядывается с Улей.

— Ему нельзя… — Взгляд в мою сторону. — Ребенок.

— Ничего, — кивает Ульяна, — когда-то надобно и начинать.

Она всегда произносит: «надобно». И никогда — «надо». Я спросил ее однажды — почему? Ответила с усмешкой: «Надобно — это уважительно, совестливо. А «надо» — революционный клич, гадость. Можешь не соглашаться…»

Мне ставят рюмку и наливают с полпальца белой, дурно пахнущей жидкости. Никогда впоследствии не привык я к водке и не пил ее.

— А почему нет товарищей папы? Начальства? — Мой вопрос звучит вызывающе глупо, в какой-то момент я и сам это понимаю и пытаюсь исправить неловкость. — Ладно. Папа — наш близкий, дорогой человек. А для них он только знакомый.

Ульяна встает:

— Извини, Нина, я не могу иначе.

— Но… — В глазах мамы испуг. — Алексей ведь не верил в Бога?

Я не сразу понимаю потаенный смысл разговора. При чем здесь Бог?

— Не верил, — нянечка соглашается. — Но ведь больной нуждается во враче, а не здоровый… — И, странно подобравшись, с потухшим вдруг взглядом, начинает: — Со святыми упоко-ой…

Мать летит к дверям, тщательно их прикрывает, виновато смотрит:

— Циля… Или узбек этот… Извини.

Ульяна между тем выводит истово:

— Сам Един еси бессмертный сотворивый и создавый челове-е-ека…

Никогда прежде не слышал я ни этих слов, ни этой мелодии, она завораживает, проникает в душу, сердце, заставляет… Что же она заставляет? Не знаю… Я только чувствую, что становлюсь другим.

Когда выпита водка (нетронутая закуска так и осталась на столе), мама тихо спрашивает:

— Новый год… Ты останешься с нами? Сергей?

— Это глупости, — вступает Ульяна. — Пожалей его, он всего лишь ребенок, у него другие интересы. К счастью, дай Бог…

И мне так странно, что нянька угадала в очередной раз. Она часто угадывает мои сокровенные мысли. Вот и теперь: накануне известия о гибели папы меня пригласила встречать Новый, 1940 год моя одноклассница, Лена Веретенникова, красивая девочка, отличница, по ней вздыхает весь наш класс (мужская половина, естественно) и еще полшколы. Почему она выбрала меня? Я грежу предстоящим свиданием, я еще даже не догадываюсь (так, смутные образы, неуловимые желания, итог позднего развития) о том, что меня ждет, но сердце бьется и сладко замирает. Что делать… У кого оно не замирало в пятнадцать лет… И даже холмик на Митрофаниевском ничего теперь не изменит…

Мама дала мне двадцать рублей (серьезные деньги!):

— Купи цветы. Девочке приятно будет, к тому же и не банально — в Новый год дарят духи. Да ведь ей еще и рано?

Не знаю. Я ничего не знаю о женщинах. Мама. Три учительницы. Соседки. Те, кто ходит по улицам. Сидят в кино. Они все безразличны мне. Как, впрочем, и все мои одноклассницы. Противные, писклявые голоса, всегда капризный тон, такое впечатление, что им все не то должны, не то пребывают в вечном обмороке от их внешности и косичек с бантиками.

Не то у Лены. Длинные вьющиеся волосы. Всегда модное платье (пусть платьице — во всяком случае оно резко отличается от юбок и кофточек всех остальных. Чулки в резинку, ужимки, прыжки, чушь и больше ничего), всегда неуловимый… Запах? Нет. Запах исходит от рыбы или от урны. От Лены веет… Вот: именно «веет» древними поверьями и чем-то еще, неуловимым, волнующим. Здесь целая история…

Я учился в шестом классе, когда однажды отправился погулять на Марсово поле (я никогда там не гулял и не гуляю, от этого места исходит тихий, невнятный ужас) с одной-единственной целью: скрыться от родителей. Тогда случился один из немногих в нашей жизни «грандиозных скандалов» (мамино определение). Я попросил отца вырезать мне из доски саблю — с рукоятью и перекрестием, гардой. Отец трудолюбиво строгал часа два, сабля вышла на удивление: обоюдоострая, с витой рукоятью, — заглядение. Но я просил с гардой. Отец долго уверял меня, что с этой самой гардой оружие делали очень-очень давно. «Тебе же для игры с ребятами? Значит, нужна современная шашка!» — ему казалось, что он убедил меня. Я же швырнул поделку под диван и убежал…

Тогда-то я впервые и увидел Лену. Она шла рядом с молодой, хорошо одетой женщиной, очень красивой, с тонким, надменным лицом. Но Лена… Никогда раньше не видел таких… Она была стройная, хрупкая, в удивительном платье с оборками, а как она разговаривала! «Тетя Вера, вы огорчили меня…» — «Оставь, дитя мое, глупости. Не вникай». — «Я не могу не вникать!» — «Но это касается только взрослых!» — «Я уже взрослая, тетя Вера. И моя душа болит…» Они заметили, что я прислушиваюсь, и торопливо ушли. Я часто вспоминал об этой девочке, и вот — в девятом классе она появилась, как фея из сна…

Я мучился. Я страдал. Нет, не о юношеской влюбленности идет речь. Я еще не знал, что это такое. Просто меня угнетало: почему? Почему она пригласила именно меня? Выбрала из целого класса, школы, может быть… Я не красавец. Я обыкновенен до невозможности. Среди толпы меня нельзя выделить, заметить. Но Лена заметила…

Ночью проснулся, что-то беспокоило. Со мной случается иногда: туманные образы, неясные мысли, понять нельзя, но не спится. Переходный возраст так объясняют взрослые. Возможно. Вот и теперь — спать не могу, и так ясно-ясно: грязный, будто мука, перемешанная с землей, снег за окном автобуса — это когда ехали на кладбище — и землистые лица окружающих. И гроб, гроб, огромный, бордовый, закрытый наглухо. Что случилось с отцом?

Ульяна теперь спит в комнате родителей, маме страшно одной. Тихо встаю, иду к дверям, створка ползет бесшумно, и вдруг вижу черный силуэт на фоне светлеющего окна. Это Ульяна, она стоит, прислонившись лбом к стеклу, на плечах пуховой платок, подарок отца на день рождения, он у няньки в августе, 19-го числа, на Яблочный Спас, как она называет этот день. Осторожно дотрагиваюсь до ее руки, она медленно поворачивается:

— Ты? Не спится?

— Не спится, няня… — отвечаю из «Онегина».

Она улыбается.

— Пойдем к тебе. Маму разбудим…

Возвращаемся, она садится в старое кресло у окна, пристально смотрит.

— Няня, что случилось с отцом?

Долго молчит.

— Ты взрослый?

— Да.

— Хорошо. Я думаю, что тело изуродовано настолько, что они не посмели его показать. А может быть, и еще страшнее: тела в гробу нет.

Мне кажется, что я медленно лечу из окна на уличную булыгу.

— Это же невозможно…

— Это возможно. Я не знаю, что случилось на самом деле, но, заметь, они не хотели привлекать внимания: ни знамени, ни почетного караула, ни салюта! А ведь это все положено по воинскому ритуалу!

Положено. Я знаю. Как она беспощадна, моя нянька, как бескомпромиссна.

— Послушай… — встает, подходит ко мне, — ты спросил, я ответила. Но на самом деле это все равно. Папы нет, и я молю Господа, чтобы он простил грехи раба Божьего Алексия — вольные и невольные. Молись и ты.

— Но… Я неверующий, няня?

— Все равно, молись, — требует она непререкаемо. — Молись. Я знаю, у тебя с покойным Алексеем Ивановичем было решено: после десятого класса ты идешь в… — И вдруг я чувствую, как у нее что-то застревает в горле или будто застревает, она умолкает и с трудом пытается вытолкнуть, видимо, очень страшные — это видно по лицу, глазам — слова. — … школу НКВД. Не спорь, не отнекивайся…

— Я не собираюсь отнекиваться. Да. Это решено. Не мною, ты знаешь. Что касается меня… Няня, сомнения мучат. Странные и тяжелые…

— Еще бы, Сережа, еще бы… — произносит с грустной усмешкой. — Что ж… Подумай, мальчик. Взвесь все «за» и «против». Остаться человеком вопреки всему и несмотря ни на что — вот решительно главная задача.

Я прижимаюсь к ней, ее шершавая ладонь касается моего лба; как успокоительно, как благостно ее прикосновение…

— Ты уже взрослый… — отстраняет меня. — Сядь. Я прочту тебе стихи.

Замираю в тревожном предчувствии. Это не случайно. Это не просто так…

— Машенька, ты здесь жила и пела, — начинает Ульяна тихо. — Мне, жениху, ковер ткала, Где же теперь твой голос и тело, Может ли быть, что ты умерла?

Смотрит на меня отсутствующим взглядом:

— Может ли быть…

Я знаю эти стихи. Однажды, на уроке литературы (наш учитель болел, урок вела преподаватель русского языка начальных классов — комвузовка, она окончила филфак университета в порядке комсомольской дисциплины; по-моему, даже уцелевшие профессора далекого прошлого ничему не смогли ее научить. Она говорит: «Дети. Пишите тоньше. Будет красивше». Но сделать ничего нельзя. Таисья Геннадиевна опора методисток из райнаробраза, таких же неучей, как и она сама), Лена Веретенникова прочитала их — с пафосом, грустью, трагическим неприятием «Буревестника». «Что «Буревестник»?! сказала тихо, — белиберда для недоучившихся студентов!» И Федорчук, влюбленный в нее открыто и страстно, с первого ее появления, секретарь нашей комсомольской ячейки, начитанный и оттого еще более мерзкий (для меня, конечно), гаркнул на весь класс: «Веретенникова! Я преклоняюсь пред твоей красотой и не стыжусь! Но еще один такой выпад против пролетарской диктатуры — я первый разберусь с тобой! Не строй иллюзий!»

И она, едва заметно поведя плечом и усмехнувшись невнятно, ответила: «Иллюзии, любезный, не «строят». Пора бы знать…» — и величественно выплыла из класса. Таисья пребывала в глубоком обмороке.

… - Гумилев… — говорю негромко. — Гумилев. Он запрещен, Уля. И правила надобно соблюдать. Для нашей же безопасности.

Она не слышит. Смотрит пристально, темно и медленно-медленно поводит головой из стороны в сторону. Это отрицающее движение.

— Ты должен знать: Гумилев бывал здесь, в вашей квартире. У профессора, который участвовал в заговоре против Советов. Однажды чекисты проследили поэта. Арестовали. Увезли на Бернгардовку. Там расстреляли. Потом закопали. Я знаю эту могилу. Если захочешь — покажу и тебе.

Мне? Зачем? Бедная Уля сошла с ума… Но некая мальчишеская суть вдруг одерживает верх. Могила? Гумилева? Расстрелянного? Да ведь такое бывает раз в жизни! Что ж… Отец вряд ли одобрил бы эту затею.

Утром (конец недели, день нерабочий) Ульяна сообщает матери, что мы отправляемся на Кировские острова, кататься на американских горах. Они вряд ли работают зимой, но мама не обращает внимания на подобную мелочь. Ей не до нас. Управление НКВД, клуб, точнее, организовал курсы немецкого языка, и мама (я понимаю, ей надобно занять себя) с озаренным лицом мчится на эти курсы. Все чаще и чаще звучат слова о надвигающейся войне с Германией. Вот закончим с финнами, а там…

Едем до Бернгардовки, потом пешком по занесенной снегом дороге, по целине, проваливаясь по колено, по пояс. Речка. Поблескивает лед — там, где сдуло снег, кривые сосны покачиваются в такт доносящимся издалека ударам. Должно быть, где-то строят. Может быть — новую, прекрасную жизнь?

— Вот… — Уля протягивает руку к земле. — Под снегом три холмика. Летом они видны. Всё расстрелянные… И Николай Степанович Гумилев… Великий русский поэт. Помнишь, я как-то рассказала тебе о Распутине?

Не слышу. Голос няньки исчез. Страшное место. И как много света, какой светящийся простор. Искрится снег. Он здесь не городской. Он такой яркий, легкий, и трудно поверить, что под столь радостным покровом спрятана беспредельная, нечеловеческая трагедия. Потому что убить поэта — это все равно что ребенка безвинного уничтожить. Пушкин и Лермонтов погибли хотя бы на дуэли, у каждого было оружие, возможность противостоять…

Нянечка ждет, пока я проснусь, приду в себя. И, заметив, что взгляд мой сделался осмысленным, начинает:

— В гордую нашу столицу Входит он — Боже спаси! — Обворожает Царицу Необозримой Руси…

Как странно, как убийственно. Автор этого откровения у меня под ногами. Что ж… Нас тьмы, и тьмы, и тьмы. И тьма в нас.

И вот — Новый, 1940 год. Он на пороге. И я на пороге — 10-го класса, некой ступени, за которой невероятная профессия: чекист. Я робко думаю: несуразности, несообразности, глупости и преступления (пусть! Новый путь, неизведанный, кто не споткнется?) — это ничего, это минует, исчезнет, и люди, достигнув вершин познания и счастья, простят первопроходцев и даже поблагодарят. Разве не прав Маяковский: много еще разной дряни бродит по земле и вокруг! Тот, кто понимает это, — тому не страшна дрянь. Верящий в дело — идет, дорога стелется ему под ноги, и дрянь отлетает в сторону! Это великое счастье — любить Родину, верить тем, кто ведет ее к вершинам бытия!

Я расчувствовался. Новый, только что принесенный из магазина модный костюм. Ботинки без шнурков (их называют древним словом «туфли» — если, конечно, речь идет о мужской обуви), рубашка, галстук — и все это первый раз в жизни. Трудно удержаться от неясных мечтаний (вспоминаю: историчка с чувством обличила Николая II, рассказав, как неуч император принимал депутацию и назвал ее просьбы «бессмысленными мечтаниями». Так-де по-русски сказать нельзя). Неясные, бессмысленные… Фиг его знает… Лена, чертов Федорчук — тоже приглашен, еще куча ребят и девочек, многих я даже не знаю, как жаль. Жаль, что не вдвоем мы будем с милой, чудной Леночкой (мне становится стыдно. Что за офицерский жаргон. Надобно еще и «душку» употребить — и будет аллес гут! Что я за идиот…).

Собираюсь, охорашиваюсь перед зеркалом. Старинное трюмо красного дерева, осталось еще от господина профессора, врага народа и революции. Ульяна подходит, любовно причесывает мне вихор. Мама улыбается: «Ты так похож на папу. Ты такой…» — «Не порть ребенка! — вмешивается Уля. Мальчик как мальчик. Поверь, Нина: если девочки падают ниц — мальчик дурён! Никаких восторгов! Не терплю!»

И я отправляюсь. Все, как во сне. Шум, гам, Лена в светлом шуршащем платье, серьги сверкают, прическа… Сроду такой не видел. Хвост архивных юношей из Ленинградского учительского, с Малой Посадской. Носы до потолка, мы все для них мелюзга и недоучки. Сажусь в дальний угол — бог с ними со всеми, все равно Лене не до меня. Федорчук (с недоумением замечаю, что его комсомольская форма один в один как у гитлерюгенда — видел недавно в кино) все время вылезает вперед и стремится стать центром внимания. Наглость всегда в почете, старая истина. Наш вождь лихо прыгает на стул:

— Товарищи! В Новый год, веселясь и радуясь нашей общей счастливой жизни, мы все обязаны помнить о товарищах, которые остаются в холодных застенках диктатуры!

Воцаряется тишина. Мгновенно побелевшие, растерянные лица. Дурак вождь сморозил в свойственном себе ключе: ему бы два-три точных слова — и никаких сомнений. А так — двусмысленность и опасная! Это все понимают. Но Федорчук — вожак, он якшается не только с комсомольским начальством. Не моргнув глазом, нисколько не смущаясь, он продолжает:

— Оголтелой буржуазной диктатуры, товарищи! — И запевает громко, фальшиво, омерзительно-истеричным фальцетом: — Товарищи в тюрьмах! В застенках холодных! Мы с вами! Мы с вами! Мы с вами! Хоть нет вас в колоннах!

Все подхватывают. Я вглядываюсь в одухотворенные, нет — обезумевшие лица, я многих знаю и — не узнаю. Кто-то трогает меня за руку. Оглядываюсь: Лена с мертвым лицом стоит рядом. Губы сомкнуты. Глаза потухли.

— Тебе нравится? — Она не смотрит на меня, и я понимаю: не хочет смутить. А если я отвечу «да»?

Но я отрицательно качаю головой.

— Пойдем в другую комнату.

— Пойдем.

И мы уходим. А они поют, это пение будто пронзает стены, от него не скрыться. «Марш левой! Два-три! Марш левой! Два-три! Встань в ряды, товарищ, к нам…»

— Ты, наверное, подумал, что Федька оговорился? Я видела, как все испугались… — Неприкрытое презрение звучит в ее голосе.

— Лена… Этого дурачка никто не знает. Извини. Испугались, правильно. Ты ведь понимаешь: выходка — если бы это была выходка — не могла остаться незамеченной.

— Ты, кажется, хочешь стать чекистом?

— Чекистом был мой отец. Он погиб.

— И ты веришь, что методами ЧК можно изменить мир?

Теперь уже не презрение. Это ненависть. И какая…

— Философ говорит, что мир — самоорганизующая сущность (эту фразу я услыхал, когда у нас отмечали праздник 1 мая. Кто-то из гостей ее произнес, она вызвала много споров и очень мне понравилась). Его не надобно менять. Ему нужно только помочь. В этом функция НКВД… — Хорошая мысль. Ее сочинил я сам и только что. Влияние красивой девочки…

— Что?! — И вдруг она заливается лающим хохотом. Я вижу, что остановиться не может, и вот, уже не смеется, а кашляет, словно больна чахоткой. Как она некрасива…

— Разве это… смешно? — спрашиваю осторожно.

Она перестает кашлять.

— Смешно? Ты так глуп? Непохоже… Это не смешно. Это страшно. В одной из своих речей Гиммлер, начальник Управления имперской безопасности, изрек: «Германия болеет. Гестапо ее вылечит». Что скажешь?

— Это случайное совпадение. По существу же…

— Это не случайное совпадение, Серж… (откуда она знает?) Это совпадение… идей.

Ее нужно отвлечь. Иначе она возненавидит меня.

— А… где твои родители? Ты одна встречаешь Новый год?

Хмурится:

— Папа уехал… в командировку. Я жду его… со дня на день.

— А… мама?

— Нет. Моей родной мамы. — Ее глаза стекленеют.

— Как это?

— Поговорим о другом…

Господи… Я вдруг понимаю, что мне жалко, томительно и странно жалко эту беззащитную тонкую девочку. Что она… права? Я не могу в это поверить. Она — человек другого класса. Этот класс уничтожен в новой России, она всего лишь обломок, осколок — сколько она проживет с этой своей непримиримостью? Ей нужен защитник, любящий человек, тот, кто, не задумываясь, отдаст за нее жизнь… Этот человек — я. И только я. Не найдется другого в целом мире, который сошел с ума и ищет правду; да ведь ее нет в природе. Что же делать… Что?

— Нет… — качает она своей красивой головкой. — Нет, — ее синие глаза устремляются мне прямо в сердце. — Ты нравишься мне. Возможно, я когда-нибудь смогла бы полюбить тебя. Ты честен. Ты думающий человек. Ты сильный (разве? Не знал…). Но ты не откажешься от выбранного пути? И я не откажусь. И значит, жизнь развела нас на пороге счастья.

Этот чрезмерно взрослый, неожиданный, ничем не мотивированный разговор не кажется мне безнадежным. Нет, не кажется. Он — долгожданный. Я ждал его всю жизнь. Я грезил им. Им? Нет — ею я грезил, и вот — она рядом, живая, прекрасная, она — девушка моей мечты, вот и все!

— Нет, Серж… — словно подслушала. — Нет… Прости. Почитай стихи. Ты хорошо читаешь. На уроках литературы я забываю обо всем! И мне хочется написать что-нибудь — тонкое и красивое… Но я не умею. Почитай.

И я начинаю:

— «Вечерние тихи заклятья, Печаль голубой темноты, Я вижу не лица, а платья, А может быть, только цветы…»

И вдруг ощущаю едва заметное прикосновение ее губ.

Четвертый день каникул, город в огнях и елках, на лицах радостные улыбки, дружелюбное выражение на каждом: мужском, женском, детском. Словно спохватившись, горожане пытаются отыскать кусочек счастья, безвозвратно канувшего в минувший, 39-й… Я помню: в начале 39-го было то же самое. Наверное, безжалостная терка бытия стесывает все людские радости. На это уходит весь год. И только несколько счастливых дней Нового года как бы возвращают утраченное.

Звонит телефон, снимаю трубку. Там, на другом конце, вкрадчиво звучит высокий, очень знакомый голос. Почти женский. Но это не Лена, увы… «Сергей Алексеевич?» Так меня еще никто не называл. Кто бы это? Ну, конечно же, это тот, румяный, он был у нас вместе с Чуцкаевым и все время посмеивался. Надо мной. Ладно. «Да. Это я. С кем имею честь?» Он слегка обалдевает, слышу в трубке, как участилось его дыхание, он вдруг начинает кашлять. «Что за офицерский жаргон, Сергей Алексеевич?» — «Это влияние «Чапаева». Вчера ходил смотреть в пятнадцатый раз. Потрясающий фильм!» «Ценю ваш юмор, но…» — «Юмор? — перебиваю вкрадчиво-мягко (кушай на здоровье!). — Герой Гражданской войны комдив Чапаев — это юмор? У вас, товарищ, отсутствует чувство реальности!» Как мне противен его самодовольный румянец! А фраза не моя. Так разговаривает с особо провинившимися директор нашей школы, старый интеллигент. «Я не это имел в виду, — голос теряет дружелюбие, появляется сухость, жесткость. — И вообще — звоню по делу, не до пикировки». — «Пикировка — тоже офицерское словечко, — парирую зло. — Ладно. Мы квиты. Я не знаю, как вас зовут». Он молчит несколько мгновений, и я понимаю, что для него, человека системы, подобная манера общения и архаична, и враждебна. «Иван Трифонович, к вашим услугам, молодой человек, — голос звучит насмешливо, ну, и слава богу. Значит так: вы теперь дома один…» — «Откуда вы знаете?» (Уля и мама уехали на Сытный рынок. Вообще-то — Ситный, но нянька упрямо произносит «Ы».) «Профессия… — бросает небрежно. — Я еду, не уходите никуда».

Жду, нервничаю. Какого рожна ему надо? Надо, а не «надобно». Отца нет, пенсия назначена, мама ходит на курсы в клуб. Чего еще? И вдруг соображаю: а поступление? В школу? НКВД? Он за этим едет. Сейчас начнет читать мораль о чистых руках и горячем сердце, любви к партии, вождям и лично… И все бы ничего, но ведь давным-давно, и даже без влияния нянечки, догадался я, что общество наше живет двойной моралью. Одна для тех, кто управляет. Другая для управляемых. «Умный ты слишком… — заметил отец еще год назад. Подобный «ум» вреден, мешает, ты сначала узнай жизнь, а уж потом…» — «А сейчас я разве не живу?» — возразил я упрямо, и отец хмуро усмехнулся: «Сейчас ты готовишься к жизни, не более того. А жить… — взглянул пристально, строго, какой-то невысказанный вопрос обозначился в глазах. Жить, мальчик, так непросто, так витиевато, что, как говорится, дай тебе тот, кого раньше богом называли…»

Звонок. Открываю. На пороге Иван Трифонович. Он в кожаном пальто, бурках, шапка на нем каракулевая, светлая. Румянец прежний, улыбки нет. «Я разденусь?» — «Вот вешалка». — «Из коридора не слышно, о чем в комнате говорят?» — «Не проверял. Но думаю, что не слышно. Прихожая, двери качественные, прежние. Стены — и наипаче». — «Наипаче? Это как?» — «А это наипуще». — «Пуще? Ты мне голову морочишь?» — «Да ладно вам… Это вы играете моим юношеским непониманием и наивностью…» Его лицо разглаживается, глаза — серые, как вода в зимней реке, — темнеют. «Я пришел серьезно поговорить».

Садимся. Он на диван — устраивается удобно, видно, что удобства ценит и без причины от них не откажется. Я усаживаюсь на стул, подчеркнуто прямо, строго: спина прижата к спинке, колени сомкнуты, кисти на коленях, ладонями вниз.

— Прямо пай-мальчик… — цедит сквозь пухлые губы. — Ладно. Слушай сюда.

Его можно красиво отбрить за это «сюда». Ну да черт с ним. Иначе разговор никогда не начнется. Пускай его…

И он начинает. Сначала вяло, обыденно, но по мере того как переходит от общего к частному — голос крепнет, обретает упругость, появляются звенящие слова. Все просто: человек, поступающий на службу в единственную в мире организацию (аналогов нет и не было, этим пассажем он как бы предваряет мое возражение: а итальянская ОВРА? Немецкое гестапо? Румынская сигуранца?), должен соответствовать всем параметрам Си-сте-мы. Он и в самом деле произносит это слово по слогам — для вящей убедительности, наверное. Что это значит? Вот, покойный Алексей Иванович был награжден знаком «Почетный чекист», юбилейным, с римской цифрой «V». За что? За беспощадную борьбу с контрреволюцией! А орденом Красного Знамени? За то же самое, только очень как бы конкретное. (Иван Трифонович так и произносит: «как бы». Когда он заканчивает объяснения — я понимаю, зачем понадобилась эта смягчающая утверждение частица. Слишком страшно…) У меня меркнет в глазах и омерзительно начинает звенеть в ушах. Не так все просто и благостно. В марте 1921 года отец активно участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа. Вот откуда известны Ульяне ушедшие под кронштадтский лед матросики…

Отец… Невероятно. Нельзя поверить. Но ровный голос (появилась гордость, превосходство какое-то) свидетельствует: подвиг! То был самый настоящий подвиг…

— Мы вооруженный отряд нашей партии. Когда партия приказывает нам — мы выполняем, не рассуждая и не распуская нюни. Ты понял?

Киваю (что еще остается?). Я мог бы его спросить о тех партийцах, которых в очень большом количестве расстреляли и продолжают расстреливать (мать и Ульяна обсуждают эти расстрелы каждый вечер), но я знаю, что он, румяный, ответит. Он скажет: «Они все выступили против. А кто против — тот враг. А кто враг…»

И еще он говорит: «Связи чекиста должны быть безукоризненными. Если в твоем присутствии кто-то усомнился в верности партийного курса — первое: не оставь без последствий. То есть сообщи незамедлительно для принятия мер. Пока же меры не приняты — прекрати всяческие, любые, пусть самые внешне невинные взаимоотношения». Н-да… Мне придется «прекратить» с половиной класса, с Ульяной, с мамой, наконец. Да он спятил, вот и все!

Увы, совсем нет. Он говорит: «Тебе до поступления остается всего ничего. Я обязан сказать, посвятить в азы нашей профессии. Это не мое личное желание. Приказ руководства, оцени… Так вот: весь год тебя будут изучать напросвет. Устанавливать связи. Кто они, эти люди. Насколько преданы нашей идее. Еще и еще раз проверят прошлое отца, матери, всех родственников и даже соседей по квартире. Учти: то, что я теперь рассказал, — гостайна особой важности. Упаси тебя распустить язык! Ибо тогда тебе и твоим близким не поможет никто! И еще…»

И он поизносит самые страшные слова. Оказывается — им, там, известно, что в «моем окружении» есть вражески настроенные «лица». Посему я обязан сам, без подсказок и напоминаний, очистить себя от этого налета мерзости и измены.

Он протягивает руку: «Отныне — мы товарищи по оружию. Мы — вместе. Ты — наш. Навсегда. У нас, знаешь ли, вход есть. А выхода никто не ищет». Он смеется с подвывом, его высокий женский голос уходит за пределы верхнего «си» и исчезает. Я отвечаю на рукопожатие — честно, мужественно, по-мужски. Я омерзителен сам себе. А что делать? Сила солому, плетью обуха… Что там еще придумал великий русский народ?

Иван Трифонович загнал меня в угол. Я уже вижу безразличные глаза нянечки, слышу холодные слова: «Порядочный человек не меняет убеждений». Господи… Андрей Болконский имел убеждения и погиб. А Пьер Безухов — нет. И остался жив.

А… папа?

Мне становится страшно.

Новый год, каникулы, праздничное веселье — все позади. Будни. Школа с ее тупым регламентом (я готов подчиниться даже тому, чего не понимаю, но я должен знать — для чего это). Спросил у завуча, нашей толстухи Ненилы: «Зачем уроки пения? У меня нет голоса». Говорит: «Ты приобщаешься к лучшим образцам песенного творчества, Дерябин». Не знаю… «Кто привык за победу бороться — с нами вместе пускай запоет!» Это как? Излагаю свою принципиальную позицию: «У нас, Ненила Феоктистовна, чекисты борются за победу над врагом. Это очень секретная борьба. С кем же им петь? И о чем?» Ошарашена, растеряна, хватает ртом воздух, в глазах ужас. Так тебе и надо, ты борешься не за знания учеников, а за абсолютную власть над ними! Одно утешает: еще полтора года — и я уйду из этой суетной лживой жизни в другую праведную. Там царствуют герои Незримого фронта, я стану одним из них.

Вечером нянечка выслушала мой рассказ молча, с каменным лицом: «Что ж… Когда Ненила умрет — вряд ли кто-нибудь скажет с печалью: какой светильник разума угас. Но что скажут о тебе?» И Уля долго рассуждает о том, как низок человек и как омерзителен, если позволяет себе вести разговоры на запретные темы, заранее зная, что наказания не последует — для него во всяком случае. Как легко быть героем среди запуганных обывателей…

Мне хочется оправдаться. Рассказываю, как ловко отбрил Ивана Трифоновича. Нянька мрачнеет.

— Милый, милый мальчик… Ты все поймешь — придет такое время, и всему научишься. Бог с ним, с Иваном Трифоновичем. Я не хочу, да и не могу его обсуждать с тобою. Так-то вот…

Но почему, почему? Пытаюсь уговорить, подлизываюсь беззастенчиво нет. Единственная загадочная фраза: «Ты скоро все поймешь сам».

Позвонила Лена: «Возьми коньки. После уроков пойдем в Таврический, на каток». Вынул из портфеля учебники, тетради, положил «гаги» — подарила мама на Новый год. Но почему-то промолчала о подарке или забыла сказать. Это невероятно… С мамой явно что-то происходит в последние дни, утром я вдруг заметил, что она стоит перед зеркалом и красит губы — такого давно не было, со дня отъезда папы. Хотел спросить, ненароком, как бы в шутку, но постеснялся.

В школе два урока истории подряд. Историчка решила устроить нам лекционный день (ну, как же! Скоро всем поступать в вуз). Подробно, дотошно излагает причины падения царского, а затем и последнего, Временного, правительства. Оказывается, все дело в отношении правительства к нуждам трудящихся. Если заботятся о народе — хорошие. А если нет…

Лена поднимает руку:

— А какая разница в отношении к трудовому народу царского и Временного правительств?

Историчка застывает в недоумении. Вопрос явно выбивает из колеи.

— Ну-у… — тянет, разводя руками. — Это же понятно. Царское правительство служило только дворянам и помещикам. А Временное фабрикантам и заводчикам. Простому народу не служил никто.

— А как же тогда царское правительство воевало? В Мировую войну? Чем? Ведь винтовки и снаряды делают на заводах простые люди? И почему рабочие не устроили забастовку?

Я уже слышу ее ответ: «Веретенникова, не надо быть слишком умной. Это вредно, понимаешь?» Но учительница отвечает совсем другое. У нее постаревшее, стертое лицо, бесцветные глаза и морщины, морщины, словно волейбольная сетка вдруг упала на лицо, и фигура — увы, и без того некрасивая, превращается в три мешка, поставленные друг на друга.

— Дети… — Она протирает грубые «роговые» очки. — И ты, Лена… Я желаю вам всем дожить до моих лет. И особенно желаю, чтобы вы никогда в своей жизни не слышали подобных вопросов. Потому что… Потому что на них нет ответа, понимаете?

И вышла из класса, аккуратно притворив за собою дверь.

— На что это она намекала? — Федорчук яростно чешет голову. — Я считаю, что мы все обязаны немедленно составить… ну — донесение. Как на войне.

— Как доносчики… — презрительно фыркает Лена. — Федорчук. Ты родился. Ты — состоялся. Ты умрешь великим, и тебя опустят в землю в большом красном гробу с кистями. Пойдем, Серж. Нас ожидает лед…

— Вот только уйдите!! — вопит нам в спину Федорчук. — Завтра же! Завтра же вы оба получите волчьи билеты! Опомнитесь!

Он орет, а класс молчит. Мы чувствуем это молчание даже в коридоре.

— Рабы… — безразлично произносит Лена. — Сверху донизу все рабы… Ты еще не понял — кому собираешься служить?

Мне не хочется спорить. Ее ненависть мне понятна. И она не станет другой, эта девочка… Такие, как она, не идут на уступки. И переубедить ее нельзя.

Таврический, деревья в снежном пуху, он поблескивает, вспыхивает в такт веселой музыке, льющейся из четырехугольного раструба. Пары несутся по льду; веселье, улыбки; мы надеваем коньки и мчимся напролом, взявшись за руки. Какое счастье, как хорошо, но ведь как недолго… Еще минута, еще десять — и все кончится.

— Не провожай меня, не люблю.

— Меня? — спрашиваю вымученно.

— Ты не откажешься от того, во что веришь. И я не откажусь. У меня впереди… — улыбается. — Помнишь, у Блока? «Впереди неизвестность пути». А у тебя — «правительственные награды», шпионы и диверсанты, как в стишке: «Переходил границу враг, шпион и диверсант». Молчи, потому что сказать тебе нечего…

И мы расстаемся. Иду домой пешком, расстояние, слава богу, не катастрофическое: по улице Чайковского до Фонтанки, там налево — до Михайловского, а там и Желябова рукой подать. Шагаю медленно, пытаюсь разобраться в своих чувствах. Я ее люблю? Я жить без нее не могу? Но тогда я обязан (нет: просто не могу иначе) пожертвовать собою, своими убеждениями, своим будущим. Возможно ли такое?

Уля дома, мамы нет, ушла в клуб, заниматься немецким.

— Мама хорошо говорит?

— Ни слова, — качает головой нянечка. — Ни слова…

— Зачем же она… ходит на эти занятия?

— Скоро узнаешь.

В другой момент я бы не отстал, допытался, но сейчас переполняют собственные переживания. Кому рассказать, с кем поделиться? Нянька — мой духовник, если я правильно понимаю уроки нашей трехмешковой исторички. И я рассказываю…

Уля слушает, не перебивая, с бесстрастным лицом, я не могу понять как действует на нее (и действует ли) мой рассказ. Только тогда, когда я цитирую слова Лены, няня оживляется на мгновение и сразу мрачнеет.

— Замечательная девочка… — говорит тихо. — Удивительная, тебе очень повезло. Как бы.

— Почему «как бы»? — взрываюсь я. — Ты ответь, ответь — как поступить? Что сделать? Она мне по ночам снится…

Гладит меня по голове. Добрый, утешительный жест. Когда Уля не может с чем-то согласиться, но не хочет огорчить — она делает именно так.

Кивает:

— Ты понял правильно. Ты должен все решить сам. Поступи так, как хочет она.

— Отказаться от учебы? От будущей службы? Ты сошла с ума! А папа? А память о нем? А мама, наконец.

— Маму оставь в покое.

Снова эта загадочная фраза. Да что такого она знает о маме, чего я не знаю?

— Узнаешь. Совсем скоро. Серж, я понимаю, ты сейчас спрашиваешь себя, меня: а почему Лена не может уступить? Если тоже любит? Понимаешь… Во-первых, вы еще дети, и все переменится сорок сороков раз, наберись терпения. А во-вторых… Есть подлинное и наносное.

Что ж… Я не дурак. Подлинное — у Лены. Наносное — у меня. Отец служил наносному. Ладно. Штучки-дрючки не свернут меня с истинного пути, пусть не надеются. Ни-ког-да!

— Но когда-нибудь ты поймешь: истинная, настоящая любовь пересекает наш путь только раз в жизни. Все остальное — компромисс, Сережечка, мальчик.

Прозрачнее не скажешь. Но убеждения на чувства не меняют. Прощай вино в начале мая, а в октябре — прощай любовь!

Бегут дни, пустые, никчемные, на душе скверно, жизнь превратилась в монотонно, однообразно мелькающий за грязным окном трамвая пейзаж. Наплевать на него. Схлопотал два «неуда» сразу: по алгебре и химии. «У тебя, Дерябин, будут осложнения в четверти», — вещает классная, она же математичка, Ирина Марковна, дама в пенсне (выглядит даже не буржуазно светски, скорее. Я уже давно понимаю, что значит светски выглядеть. В конце концов, не только Онегин и Печорин так выглядели…). Не спорю с нею. Зачем? Жизнь доказывала не раз, что любые осложнения разрешаются, неприятности уходят, настроение меняется. Вот только Лена не звонит…

В конце недели мама появляется с курсов на два часа раньше. Возбуждена, заметно помолодела, и это меня особенно удивляет. Говоря языком Цили — поражает. В самое сердце. Я, как первый чекист, печенкой чую гадость…

Она и звучит (все случится чуть позже).

— Сынок… (мама никогда меня так не называет. Только по имени. И сердце падает, проваливается, я ощущаю его, бедное, где-то под ногами). Дело в том, что…

Появляется Уля. Тихо, как тень. Стоит на пороге, смотрит сквозь прищуренный глаз.

— Достаточно, Нина. Ты вряд ли что-нибудь скажешь. Сергей. Сергей Алексеевич, так случилось, что твоя мама… полюбила.

— Что… — вырывается у меня ошеломленно-безнадежно. — Что?!

К такому повороту я не готов. Что угодно, только не это. Я ведь знаю, читал: женщины, потеряв любимых, иссыхают в тоске и умирают. Златокудрая Изольда умерла на трупе Тристана! Из их могилы выросла виноградная лоза и розовый куст, которые вечно цвели, обнявшись. Это любимая поэма покойного отца, мы читали ее вместе, я поверил: папа и мама рядом. Их не разлучит даже смерть…

— Я всегда… любила папу… — Слова слетают с губ, как лепестки с облетающего цветка. Да что же это… — И всегда буду… помнить. Но то чувство, которое во мне… теперь…

— Но это же… Это же предательство?

— Я, сынок, старалась. Очень. Но то, что здесь… — Она словно пытается удержать биение сердца. — Это сильнее. Ты прости меня.

— Ну, это не его дело — прощать за вспыхнувшую любовь, безапелляционно заявляет нянька, и слышится в ее голосе не то насмешка, не то издевка даже. Я хорошо знаю Улю. Она не о матери говорит. Обо мне…

— Кто-то жертвует любовью ушедшей во имя любви будущей или настоящей, — подтверждает нянечка мое грустное предположение. — А кто-то и мерзостью не пожертвует… Каждому свое.

И я замолкаю. Ибо все правильно. Насчет «мерзости» я не согласен, но тем не менее…

Значит, я не люблю Лену. Значит, не люблю. Или не так сильно, безудержно, чтобы пожертвовать главным в жизни.

— Мама права, мальчик. Главное в жизни — любовь. Она одна. И горе тому, кто пройдет свой путь без любви. Это будет скорбная дорога…

Значит, ни с кем не обнимусь после смерти. И не расцветет над моей могилой розовый куст.

И вот свершилось. На пороге улыбающийся Иван Трифонович, он же «румяный», он же старший лейтенант госбезопасности Полюгаев. Смотрит на меня дружелюбно, ласково даже, а мне хочется по-волчьи взвыть. Мама, что ты наделала…

Нянечки нет. Накануне она усадила меня в кресло и села напротив — как прежде бывало, когда готовилась прочитать или рассказать сказку. Уля долго молчит, взгляд ее темных больших глаз проникает в душу. Я понимаю: сейчас последует нечто из ряда вон…

— Мальчик… Сергей Алексеевич, я была очень счастлива в вашей семье… Моя прежняя жизнь рухнула без остатка и без малейшей надежды. Твои родители — Господь их послал мне — спасли меня и дали вторую жизнь, взвалив на свои плечи гнет безмерный и страх. Покойный папа достал документы, по которым я вот уже двадцать один… нет — два года Ульяна Даниловна Кохан, мещанка заштатного города Чугуева, Змиевского уезда, Харьковской губернии. Эти бумаги принадлежали убитой женщине. А меня Алексей и Нина просто пожалели, я валялась на станции Чугуев в тифозном бреду, пыталась потом… Покончить с собой…

Что ж, в ее рассказе откровения не было; так, дрожь по спине и мерзкий холодок… Я догадывался. Что-то в этом роде должно было произойти. Но реальность… Она ужасна!

— Кто же ты… на самом деле? — Язык почему-то примерзает к небу. Я трушу, что ли…

Ульяна молча, не отводя глаз, протягивает прямоугольник плотной, слегка пожелтевшей бумаги. Это визитная карточка. «Евгения Алексеевна Берг, камер-юнгфера». Фотография. Это конечно же Уля. Молодая, красивая, ясный взгляд, не затуманенный ничем. Белая кофточка с высоким воротником-стойкой, кружева, большая камея на груди, бриллиантовые серьги в ушах, ошибиться трудно: высверк камней выдает…

Я умею в этом разбираться. Когда мне исполнилось пять лет, няня подарила мне большую книгу с картинками. Там были одежда и украшения. Мы рассматривали эти картинки часами, и Уля объясняла их содержание.

— Камер-юнгфера… — произношу словно во сне. Я давно готовил себя к самому необычному. Уля загадочна, она — тайна. И все же… — Я не знаю, что это такое.

Улыбается:

— При государыне императрице состояли женщины-служащие. Высшая должность — фрейлина. Это, скорее, звание, понимаешь? Оно жаловалось по собственному благоусмотрению императрицы. Фрейлины дежурили при государыне, выполняли ее поручения. Далее следовали камер-фрау. Они заведовали гардеробом — императрицы и ее дочерей. И, наконец, камер-юнгферы. Старшие горничные, что ли… Мы были обязаны следить за тем, как убирают в покоях комнатные девушки…

— То есть ты… И вы все — лакеи? Слуги? — В моем голосе такое разочарование, что нянечка начинает смеяться.

— Милый мальчик, Бог с тобою, да ведь это такая честь — состоять при высочайших особах, при царской семье… — Вздохнула, помрачнела. — Царь от Бога помазан, а те, кто Ему служит, — несут самую высокую миссию, какую только мог бы выбрать себе человек… Ладно. Завтра у вас торжество. Придут сослуживцы маминого нового мужа, родственники, друзья. Прошлого больше нет, мальчик. Оно ушло, исчезло, будем помнить о нем и благодарить Бога за то, что в самые страшные годы сохранил нас. Нас всех, кроме раба Божьего Алексея, Царствие ему Небесное. Молись за него.

— Но я не верю в Бога, Уля.

— Все равно. Молись. И я стану.

Мы расстаемся. Я понимаю, что навсегда. Робко спрашиваю:

— А если… Ты дашь мне… твой новый адрес?

— Нет. Нельзя.

— Но я не выдам тебя! — кричу в отчаянии. — Ты разве не веришь?

— Верю. Но дело не во мне. Тебе лучше не знать мой адрес. Маме — тоже. Для всех я уехала на родину, Украину. Прощай. — Она крестит меня, целует в лоб, как покойника, и уходит. Все… Теперь я один. Совсем один. Маме не до меня и долго будет не до меня, но это ее дело, в конце концов. Она еще молода и имеет право на свое маленькое счастье. Дай-то ей бог. Или Бог?

… - Мы расписались! — торжественно возвещает мама и бросается ко мне, целует в губы, щеки, уши, тискает, мнет, словно я резиновая игрушка.

— Поздравляю, — выдавливаю мрачно. Трифонович берет меня под мышки и пытается подбросить к потолку. Вотще. Я тяжеленький…

— Мы — мужчины, суровые люди, мы целоваться не станем. А дружить?

— Дружат мальчики с девочками, — отвечаю мрачно, выворачиваясь из его цепких рук. Он немного смущен своей неудачей.

— Вы вдвоем? А гости? Я так счастлив… — продолжаю ерничать.

— Сейчас будут. — Мама на ходу сбрасывает пальто и летит на кухню. Мужчины! Помогите даме! Накрыть на стол!

— Поможем? — весело трясет меня за плечи новоиспеченный отчим.

— Не приучен, — отвечаю с мерзкой интонацией. Мнится, что так должны были некогда разговаривать с прислугой барчуки.

— Разве? — нарочито удивляется. — А я-то думал, что ты рыцарь!

— Вы — чекист, мама — ваша жена, а я… Пасынок. А дамы и рыцари гниют под Перекопом. Не согласны?

Хлопаю дверью. Не могу себя перебороть. И года не прошло, как привезли отца в красном гробу. Какое там… Едва полгода минуло. И — на тебе!

И вдруг грязная мыслишка шевелится на самом дне того, что называют мозгом или разумом: а, может быть, все началось давно? Еще при папе? Только не замечал свежего румянца на щеках у любимой жены капитан госбезопасности Дерябин?

Осознаю, что я — негодяй. Но мне легче. Всегда легче, если кто-то хуже тебя. Эх, папа-папа…

Пиршество. Пир на весь мир. У великого поэта алкоголики ползли через канавы и захлебывались, у нас — ничего особенного. От избытка чувств и полной безопасности (все свои, в конце концов, никто не просексотит) капитан госбезопасности Чуцкаев поет диким голосом о том, как широка страна его родная и как много в ней колоний и лагерей. Поднимает палец к носу:

— Наши враги, значит, поют эти слова в осуждение. В издевку. А я — вы чувствуете? — с гордостью! Ибо кто перевоспитает и вернет к жизни тысячи оступившихся? Только колонии и лагеря, товарищи! Так поднимем… Или подымем? Неважно. За!

Пьют с веселым смехом, вопрос заострен необычно, смело, какой могучий, грозный наш народ, как устремлен в будущее, к великому горизонту коммунизма…

— А у меня другой тост, — говорю ровным голосом, давя усмешку. Она сейчас не нужна. — Выпьем за то, чтобы все враги, все до одного! Погибли самой страшной смертью, в муках и крови! Нечего тратить народные денежки! Перевоспитывать… Разведчиков, шпионов и диверсантов уничтожают, а не перевоспитывают! Нам не нужны полумеры! Так сказал на юбилее НКВД товарищ Микоян! — Выпиваю одним глотком, улыбаюсь. Теперь даже непременно: Горько, товарищи!

Трифонович смотрит на меня, как на чудище обло, стозевно и лаяй, он, бедный, не ожидал. Тянется к маме, она, робко, навстречу, наконец целуются, и все с облегчением кричат нечто несуразное. А я тихо исчезаю. Мама счастлива? Я не препятствую.

Уля часто повторяла: «Не судите. Да не судимы будете». Что ж… Я не сужу. У меня нет неприязни к румяному, бедной маме моей, бывшим товарищам отца по службе. Работе, точнее. Слово «служба» они не любят. Старорежимное словечко…

Я никому не желаю зла. Год пролетит незаметно. Меня примут в специальное учебное заведение. Через два года — я на работе. И тогда посмотрим. Убежден: столетия пройдут, прежде чем увянет госбезопасность. Побоку личные дела. Посторонние мысли. Что бы там ни писали в книжках или говорили по радио — все это ерунда. Чекист — это не просто человек. И не совсем человек, я давно это понял. Есть сведения для детсада, школы, вуза и толпы, одним словом. Если следовать усредненной морали, которой пока еще на самом деле нет (старая ведь отвергнута полностью, до основания!), разоблачить и обезвредить врага нельзя. Невозможно! Потому что мгновенно просыпаются «чуйства». Кого-то жаль, кто-то не так уж и виноват. Чепуха…

Если можно забыть о самом любимом, пусть и ушедшем (да ведь только что, совсем недавно, вот в чем дело!) — значит, тем более можно и должно отбросить фигли-мигли, выковать в себе борца новой идеи и ступать, ступать, ступать… По трупам? Да хоть и по живым…

Площадь «Жертв революции», Марсово поле. Ноги принесли. И я вдруг понимаю, зачем: здесь покоятся мои предшественники. Те, кто ушел из жизни во имя жизни расцвета. Слова вычурные, суть верная. Из-под этих камней сочится кровь борцов. Я должен сделать так, чтобы сочилась кровь врагов. И я сделаю это…

Телефонная будка около входа в «Ленэнерго». Вот: Лена давно не звонила. Это не дает мне покоя. Шарю в кармане — монетка есть. И все мои предыдущие, такие правильные, такие «мощные» (не по летам) мысли вдруг испаряются. Лена. Тоненькая, с голубыми глазами, словно с открытки (не пошлой, хорошей!), я ведь не видел и не слышал тебя столько дней…

Палец не попадает в отверстие диска — неужели я волнуюсь? Надо же, оказывается, и мне, как и многим великим, ничто человеческое не чуждо… Наконец щелкает. Низкий мужской голос: «Слушаю». — «Будьте добры Лену». «А… вы кто?» — «Сергей. Вы отец Лены?» — «Сейчас…» И я слышу полузабытый голос (господи, месяц прошел… А мама забыла папу через полгода. Хм…): «Сережа… Ты… можешь прийти… Прямо сейчас?» И сразу же отчаянный крик: «Не приходи, не…» — и гудки. Короткие. Мерзкие. Что произошло? Сумасшедший дом…

Нет. Это не сумасшедший дом. Это — реальная жизнь. По спине бегут мурашки и такое острое, такое простое желание: забыть о звонке. О Лене. О том, что страна и народ напрягаются в пароксизме борьбы. С врагами народа. Исчадиями ада. Одно из этих исчадий — Лена. Ничего страшного: она велела идти домой? Велела. Я и пойду… Ведь я не помогу ей. А вот «в поле зрения» попаду непременно. И кому от этого станет лучше? Риторический вопрос…

Бегут, бегут мысли (мыслишки, конечно, только кто в этом признается?). Вот и остановка трамвая. За спиной вход в церковь Михайловского замка, напротив — одноименный сад, правее зарыты в землю «не жертвы — герои», еще правее — Летний…

И вот подходит громыхающий трамвай. Ну, Дерябин? Скатываются по ступенькам веселые пассажиры (это такая точка зрения: пока одних сажают другие живут счастливо), что-то кричит кондуктор, покупаю билет (в тюрьму?) и прислоняюсь к окну последней площадки. Убегают рельсы, Марсово, казармы, Летний разворачиваются в панораму, она грустна. Как это у Гумилева? «Мы пролетели по трем мостам…» Грохочем по единственному. Отчетливо слышу вороний грай. Огромная каркающая стая перелетает Неву. Нечто черное, расплывчатое, ужасное. Эти птицы предвещают гибель…

Миновали мечеть. Слева остался Ленфильм — гнездо гениальных создателей фильма всех времен и народов. На него шли стройными колоннами и несли транспаранты. В какой еще стране возможно такое? И вот — остановка. Сто шагов и — дом Лены. Огромный, цветной, с вычурными балкончиками, рустами, сухариками и волютами. Есть и ризолиты. Произведение зодчего, который попрощался с эклектикой середины века, но модерна еще не ощутил…

Стараюсь идти спокойно, сдержанно, но — куда там… Ускоряю и ускоряю шаг, от вычурных ворот лечу на крыльях. Вот ее балкон, парадное, лестница, второй этаж, двери квартиры чуть приоткрыты, красноармеец в фуражке с голубым верхом держит у ноги винтовку с трехгранным штыком. Но я еще ничего не понимаю…

— Сюда нельзя, проходи! — Он преграждает путь свободной рукой.

— Меня вызывали… — пытаюсь пройти, он кричит — куда-то в глубь коридора:

— Товарищ сержант госбезопасности! Парень тут! Говорит — вызывали!

Появляется невысокий, в серой кепке, плащ, сапоги — знакомая картинка…

— Этот?

— Этот самый! Прет нахально!

— Ты звонил? Лене?

И я понимаю — вдруг (как ушат на голову), что игры кончились. В квартире Лены НКВД. Так должно было случиться, всегда это знал. И еще… Она кричала, хотела меня спасти. Значит? Значит, я обязан поступить именно так, как хотела любимая девочка. К чему лишние жертвы? Что скажут на Литейном, дом 4? В адрес мамы и отчима? И вообще: ей я не помогу. А вот сам…

Я чувствую, я уверен: надо (не «надобно», нет) сказать: я никуда и никому не звонил? С какой стати? Что за глупости? Мне сказали, что девочка больна — вот я и зашел. Проведать. Мы вместе учимся. А что? Я — ничего… Но губы смыкаются, и из моего рта вылетают совсем другие слова:

— Звонил. Здесь гнездо шпионов?

Идиот… Этого могут не простить и пасынку ответственного сотрудника. Он рывком втаскивает меня в коридор. Я вижу Лену. Она сидит в комнате, на стуле, в ее погасших глазах ужас…

— Я же кричала тебе… — роняет безнадежно.

— Очень хорошо! — Сержант госбезопасности в штатском обрадован так искренне, что беззастенчиво потирает руки. — Первое: по-че-му ты не хо-тела, чтобы он… — кивок в мою сторону, — пришел сюда? От-ве-чать!

Лена молчит, и я понимаю, что с нею, с ее родными покончено навсегда. Жизнь разлучает нас, я это чувствую, вот, и у няньки были такие же затравленные, как теперь у Лены, глаза… И всего-то разница, что у нянечки черные, а у Леночки — голубые… Эх, Лена-Леночка…

— Ты подтверждаешь свою с нею связь?

— Это в каком смысле? — нагло впериваю в него немигающие глаза. Умею. Играли с Ульяной в «гляделки».

Ежится. Не привык, чтобы так разговаривали.

— Ты напрасно храбришься, парень… — тянет с угрозой. — Ты влип в очень нехорошую историю…

— Да ладно вам… Я, честно говоря, даже не понимаю. Вы, товарищ, хоть бы документы у меня спросили, установили — кто, что… А то так вот, с места в карьер — ведь и ошибиться можно, нет?

Вглядывается оценивающе:

— Предъяви.

— Нету. Еще не выдали. Но — вот-вот. Ладно, товарищ. Я говорю правду. Лена давно не посещает школу. Я решил ее навестить. Это преступление?

— Мы все проверим. Фамилия?

— Вы бы с этого начинали… Дерябин. Сергей. Алексеевич. Отец погиб. Мать жива.

В его лице появляется что-то осмысленное:

— Твой отчим — товарищ Полюгаев?

— Угадали. А что с Леной?

Усмехается.

— О твоем поведении я доложу. Товарищу Полюгаеву. Все. Пошел вон.

И я понимаю, что теперь и в самом деле пора уходить. Бросаю на Лену самый любящий, преданный взгляд, на какой только способен. И вдруг она презрительно морщится.

— Беспроигрышная игра, Дерябин. Ворон ворону глаза не выклюет.

Я думал, что уйду триумфатором.

Увы…

Весна в разгаре, и жизнь вошла в привычную колею. Отчим встает рано, но ведет себя тихо, незаметно. После моего «освобождения» Трифонович поглядывает на меня с беспокойством, но в споры не вступает и вообще предпочитает отмалчиваться. А мама воспарила в небеса. Каждый день она делает новую прическу, красит губы разными помадами и меняет платья раз в неделю. Такой я ее не знал. Впрочем, любящая женщина… Чего она не сделает ради того, кого любит. Моя обида не накапливается, но и не проходит, что делать. Я не грублю, не насмешничаю, я даже готов (и делаю это каждый день) поцеловать маму в пылающую щечку, но поцелуи мои холодны. Того, что было, не вернуть.

Была бы нянька — она бы помогла советом, делом, может быть, ей удалось бы помирить нас… Но Ульяны, то бишь камер-юнгферы Евгении Берг, нет и не будет, с каждым днем эта ужасная истина доходит до меня все непримиримее, все яростнее. Какая потеря… И как мы это допустили. Впрочем… Наивные мыслишки, сэр. Даже глупенькие. Мама хороший, добрый человек; когда-то, в огне и дыму Гражданской она совершила поступок (вернее, согласилась с отцом) и спасла юную девочку, не раздумывая о том, что та — ярчайший представитель враждебного класса. Почему она так поступила? Что ж… Она любила папу, а папа (пусть он потом стал чекистом со знаком доблести «За беспощадную борьбу с контрреволюцией», Пятый юбилей) добрый, честный, порядочный человек. Романтик. Тогда многие такими были. Для них «карающий меч диктатуры пролетариата» только символ. Я ведь знаю, как тяжело пережил отец 37-й… Как не спал по ночам. Ходил из угла в угол. Куда-то звонил. Что-то писал и отправлял поутру. Но Ульяна… «Евгения» — та бы сказала: «Прибрал Господь раба Своего вовремя, благо сотворил». У нашей «камер» был свой взгляд на вещи.

Румяный отчим ест мало, делает гимнастику, пытается вовлечь и меня. Сопротивляюсь — поспать лишние полчаса куда как лучше, чем даже в кино пойти. Но отчим приносит гантели, и мы начинаем трудиться вместе. Я вдруг замечаю, что он даже нравится мне, уж не знаю чем. Спокойный. Уверенный в себе. Ни одного лишнего слова. С мамой обращается подчеркнуто воспитанно, нежно даже. Бог с ними. У них своя жизнь, я в нее не впишусь. Но вдруг замечаю, что под рукавами моей легкой рубашки начинают перекатываться вполне ощутимые бицепсы.

Девятый позади, каникулы. Как и всегда (как некогда, при папе), собираемся на дачу.

— Опять в Мельничный? — спрашивает мама.

— А что? — отзывается отчим. — Хорошее место. Я — когда в охране товарища Жданова состоял — круглый год там проводил. Озеро. Город виден. Красиво.

И добавляет, поймав мой недоумевающий взгляд:

— В Мельничном дача товарища Жданова.

— И город видно? — В моем голосе неприкрытая издевка.

— Убедишься сам… — Отчим невозмутим.

И вот трясемся на полуторке, оказывается, мама договорилась с владельцем дачи, на которой мы жили еще в прошлом году, удобнее сразу без поисков и нервотрепки… Мне все здесь знакомо — качели на высоком суку длинной сосны, кашляющий сын хозяина — он похож на дореволюционного писателя, особенно когда не слишком подстригает свою черную с проседью бороду. И начинается сладкая дачная жизнь…

Почему же я не знал, что отсюда виден город? Папа не показал, ему недосуг, а сам… Откуда такое придет в голову? Отчим ведет меня на высокий обрыв за озером. Ч-черт… верно. Любимый Ленинград синеет на горизонте. Дома, трубы фабрик.

— Как бы и не разлучились… — улыбается Иван Трифонович. — Вот что, Сергей… Тебе один год остался. Наступит 41-й, осень, и ты загремишь в нашу школу. Готовься. Главное: язык на замке, мысли в узде. И не ругай меня, не спорь, я тебе дело говорю. Будь ты другим чуть-чуть — мне бы в голову не пришло. А так… Ты рискуешь сильно огорчить маму, опорочить светлую память отца. О своей судьбе я промолчу…

Я наливаюсь. Черт бы его взял! Оказывается, таил за пазухой, гад такой… А я-то, наивный дурачок… Ладно.

— Какие у вас, собственно, основания…

— Тише… — перебивает. — Тише. Уши растут из травы.

Спятил Трифонович к чертовой матери.

— Вы не растекайтесь по дереву!

— По древу, ладно? Ты втюхался в неприятность. Бяку. Человек, который тебя задержал, — феномен, улавливаешь?

— Я не знаю этого слова.

— Явление, загадка. Неважно… Внешне я все утряс, руководство согласилось. Но этот случай останется в твоем личном деле навсегда, понимаешь? Не вырубишь топором. ЧК — семья. Уродов у нас нет. Уродов срубают, как негодную ветку.

Забавно… Говорит как священник, и тон тот же. В храмах мы бывали, нянька озаботилась.

— Вы батюшка? Поп?

— Служба такая, обязан знать. Все знать, — поправляется, но уже поздно. Я догадываюсь (невелик секрет): вероятно, теперь мой отчим трудится на ниве церкви — чтобы попы не скурвились и не повторили заговор и бунт патриарха Тихона, злейшего врага. Знаем, проходили по истории. Такие беспроигрышные события (говори, что хочешь, ругай, как знаешь) наша цаца историчка любит особенно глубоко…

— Пример: если что понял невзначай, догадался — не обнаруживай. Как в оперетке: умей владеть собой.

— Это песенка. «О любви не говори».

Пропускает мимо ушей. Сейчас я тебе вмажу…

— Что с… Леной? — Голос мой дрогнул не нарочито, всамделишно, Трифонович это почувствовал.

— Еще на будущее: у нас не принято делиться информацией с сослуживцами. Каждый работает свое. Остальное решает начальство. Ко мне в кабинет, например, не войдет никто. Кроме непосредственного и прямого начальников. Это к тому, что говорить я не имею права. Даже знать. Лена, ее семья — компетенция других… Случайно знаю: отец арестован и по приговору Особого совещания сослан.

— Особого совещания больше нет! Суды!

— Без разницы… — произносит вяло, и я теряюсь. Что, для всех нет, а на самом деле — есть? Или ему все равно?

— Лена до полного совершеннолетия останется в детском доме. Специальном. И еще… Она слишком взрослая, Серега… И ей не светит ни-че-го. Крепись, парень. Судьба этой девочки жестока. Ты никогда больше ее не увидишь. Смирись.

У меня вспыхивает спина, по ней ползут струйки… Нет. Врет. Спасти хочет. Не надо мне спасения. Я и так… Говно, шайсе, трус.

— Иван Трифонович… Но ей только исполнится шестнадцать, и куда они все денутся? Ведь ее не могут не отпустить? Это же нонсенс?

— Нонсенс — знаешь, а феномен — нет? Забавно… — Молчит, закуривает, гасит спичку. — Она дочь врагов народа, Серега (что он заладил, что за «Серега» такой? Не на толковище, блатные замашки, взрослый же человек!).

— Не называйте так, не нравится. И что? Что? Дочь, сын. Товарищ Сталин сказал: дети за родителей не отвечают!

— Верно. Маленькие дети. А она — большая. Уловил? Значит, так. Ее отправят в специальный лагерь. Потом. Возможно — лет через десять — если уцелеет — отпустят на поселение. Но это вряд ли. Слишком тяжела вина родителей, слишком. Забудь о ней. Все пройдет и вьюгой заметет.

Поэт… Ни фига себе! Подарочек… Ах, Лена-Лена, какой же я гнусный тип. Гадкий. Трусливый. Могли ведь убежать. К чертовой матери. В Сибирь. Там сроду никого не сыскивают. Там как зерно в амбаре. Как петух, который, навозну кучу разрывая…

Никто бы не нашел, никто. И всего ничего: плюнуть на «несущественное», внять гласу. Гласу внять… А я? Нянечка, где ты? Как ты была права. Зачем мне специальное звание и меч со щитом на рукаве, если нет любимой. Лены нет. Пропала связь времен…

Дачная жизнь проста и однообразна. Ходим по лесу, живется легко. На третий день замечаю на берегу озера девочку лет тринадцати, одета по-городскому, явно не местная. Она смотрит из-под руки в мою сторону солнце мешает — и делает несколько шагов навстречу. Симпатичное личико в веснушках, светлые глаза, рыжеватые волосы. Маленькая еще девочка. Но все равно — приятно. Кто-то обратил на тебя внимание.

— Вы здесь живете?

Голосок у нее тонкий, звенящий, эдакий ручеек.

— Я здесь на даче, с родителями.

Мне хочется сгладить возрастную дистанцию. «С родителями» — значит, тоже от горшка два вершка. И ей не так обидно. Я все же кретин…

— Вы… Сергей?

Сердце замирает и начинает бешеную скачку. Воздух исчез. Вата. Ведь это… от Лены, пусть бог убьет, если не так! (Как говаривала добрая Уля.)

— Сергей… А… Ты… по делу?

— Да, — голос звучит твердо, внятно. — Я должна отдать вам вот это… — протягивает пакет. Завернут в клеенку. Книги? — Вы обязаны это сохранить навсегда. Для будущих поколений.

Говорит слегка заученно. Наверное, учила текст слово в слово.

— Для будущих… — тяну удивленно. — Для будущих поколений построили Днепрогэс. Дом Советов. Ты его видела?

— Вы… глупы? — спрашивает с некоторым усилием, и я вдруг понимаю, что ей, бедной, неудобно ощущать мою глупость.

— Давай, — протягиваю руку.

— Прежде поклянитесь сохранить. Никому не передавать. Это очень важно. Мне велено вам… как это? Объяснить, что здесь наи-важ-ней-ши-е бумаги. Вам разрешено ознакомиться. Вы даете клятву?

— Конечно.

— Нет. Не так. Повторяйте за мной: именем Бога Живого обязуюсь… нет: клянусь сохранить доверенное мне и не отдавать в нележащие руки.

— В ненадлежащие… Хорошо… — И я замогильным голосом повторяю эту пиратскую чушь.

Девочка уходит. Уже через мгновение цветастое ее платьице сливается с зеленью луга, через который она идет. Что делать с пакетом? Первая, ясно звучащая и трезвая мысль — выбросить к чертовой матери. В озеро. Привязать камень — есть здесь камни поблизости? Ладно. Из дома принести. Там у хозяина дачи кирпичи сложены, он собирается строить теплицу, кажется. И концы в воду. Лена никогда не проверит, не узнает. А я — по завету Трифоновича — не подведу под монастырь троих: себя, его, Трифоновича, маму. И как быть?

Нет, краска на моих щеках не выступила, стыдно и гадко мне не стало. Суровая действительность, недавние годы — 37-й, 38-й — оставили свой ужасающий след и в моей душе тоже. Я ведь не просто мальчик был тогда, в те баснословные года… Я был сын чекиста, этим сказано все.

Я не бросаю пакет в воду. Я несу его домой, прячу под половицей (благо в нашей комнате полы не просто скрипят или шевелятся — они ходят ходуном. По этой причине мама и отчим зачастую уходят в лес. Ночью в нашей комнате царит кладбищенская тишина). Всему свое время. Вернемся в город, просмотрим и изучим. А там видно станет…

Я часто прихожу к обрыву и подолгу стою на краю. Мне нравится синеющий вдали город, он похож на декорацию, я ощущаю себя персонажем странной сказки. Мне кажется, что эти маленькие домики останутся такими навсегда и мы не вернемся домой. Зачем? Отца, Ульяны, Лены нет больше, зачем мне город, в котором множество знакомых и ни одного друга. Жутковатые мысли приходят в голову. Третьего дня вечером я попросил разрешения у хозяина покататься на качелях. Он был в сарае, колол дрова. Потертые хромовые сапоги и синий сатиновый халат придавали ему какой-то щемяще-тревожный вид. Он смотрел на меня сквозь стекла пенсне и улыбался вымученной улыбкой. Вдруг я догадался: он знает. Он знает, что мой отец, а теперь и отчим — из НКВД. Почему даже честные люди трясутся? Ведь хозяин нашей дачи честный человек. Иначе он бы давным-давно сгинул… И я набираюсь — нет, не храбрости. Храбрость с этим человеком не нужна. Невежливости я набираюсь (хотя вряд ли так можно сказать).

— Николай Антонович, вы боитесь?

Он не делает вид, не удивляется, он низко опускает голову.

— Да. И очень. Представьте себе: мой сын болен чахоткой. Может быть, он проживет еще год-другой, врачи обнадеживают… И вдруг — меня нет. Исчез. Растворился. Что же будет с мальчиком? Он же двигаться уже не может!

— Найдутся добрые люди, — произношу расхожую фразу расхожим голосом.

— Э-э… — тянет он, поджимая сухие обветренные губы, — если бы… Как только станет известно — за что я исчез… — Он безнадежно машет рукой.

Я еще не понимаю сути, я только на подступах к ней, поэтому — чтобы пробиться, достучаться (новая тайна, я снова чую печенкой!) — говорю уверенно:

— Если с вами ничего не случилось два-три года назад — теперь все в порядке. — И наивно, с сжигающим любопытством: — А в чем дело?

— Э-э… — снова тянет. — Мучаюсь. Хотите начистоту? Все дело в моем прошлом. А не сгинул я, как вы изволили выразиться, два-три года назад только потому, что был ваш отец, Алексей Иванович был, царствие ему небесное. А теперь? Отчим? Ваш отец праведник был. Святой…

— Папа? — Мне хочется рассмеяться ему в лицо. — Папа имел…

— Именной маузер, знак «Почетный чекист» — мне все известно. И ваш батюшка знал обо мне все… Почему же вы здесь дачу снимали, а?

Ему надобно выговориться, позже я понимаю это. Настоящее и прошлое столкнулось в нем непримиримо и требует выхода. И он начинает…

Отец воевал на Южном фронте. Это я и без Николая Антоновича знаю. Но вот дальше… Они с отцом встретились в степях под Ростовом, в марте 1918 года. Белые совершали тогда свой знаменитый «Ледяной поход» (в школе нам об этом походе, естественно, ни слова, я все знаю от отца). В войсках были только офицеры (отец всегда с гордостью говорил, что простые рабочие и крестьяне корниловцев не поддерживали, так, разве что студентишки ненадежные…). И вот, офицерские роты взяли деревеньку с красными в кольцо и, как на параде, винтовки у ноги, шагом — на пулеметы и пушки. И все бы ничего — но устрашающая офицерская походка под пулями и взрывами так ошеломила молодых защитников революции, что они побросали и пушки и пулеметы и сиганули врассыпную кто куда.

Расправа была короткой. Выводили повзводно, в нижнем белье. Кто из господ офицеров желал — рубил шашкой или палил из нагана в лоб. А кто не хотел мараться — те укладывались за пулеметами — и та-та-та…

Загрузка...