— Он не вернулся из Екатеринбурга. Мы думаем, что он либо погиб…

— Либо арестован, — вступила Серафима. — Разумеется, контрразведкой. Если же это правда и он… как это? Установлен?

— Установлен он еще до своего первого ареста. Он же вышел на проваленную явку, — гордо объяснил я.

— Пусть так… Значит он в Екатеринбургском… Свердловском НКВД. Ты и Таня едете туда. Званцеву надо помочь. Постарайтесь сделать это.

— Но как? — Я удивился так искренне, что Таня рассмеялась:

— Где теперь служит твой отчим, Сережа?

Вот это да-а… Но ведь глупо. Отчим никогда не пойдет на предательство. И я никогда не толкну его на это.

Таня словно услышала мои мысли:

— Никого и никуда не нужно толкать, Сережа… Иногда человеку достаточно просто объяснить.

Я вспыхнул, щеки пошли пятнами:

— Замолчи! Он честный человек! Он не предаст!

Она смотрела на меня сочувственно, нежно — так смотрят на больного, которому желают скорейшего выздоровления.

— Это его дело. Никто не собирается наступать на горло. Но ведь ты понял однажды: большевистская система преступна. Они все преступники: Ленин, Сталин, Гитлер, Муссолини…

Что ж… Логика в ее словах была.

Серафима ушла, мы с Таней отправились в Летний и долго бродили вдоль Лебяжьей канавки. На другой стороне Марсова привычно желтели казармы лейб-гвардии Павловского, где-то неподалеку играл оркестр.

— Слышишь? — спросила Таня.

Это была песенка о Татьяне: «Помнишь дни золотые…» В исполнении духового оркестра она звучала томительно-печально, и у меня сжалось сердце. Рядом стояла удивительная девушка, я любил ее, я знал это, но я молчал. Потому что чувствовал: мысли мои глупы, бессодержательны и даже смешны. Революционеры отреклись (лучшие из них, это правда) от личной жизни — во имя борьбы за будущее. Но эта борьба привела к власти негодяев. Наивные романтики революции умерли в муке у позорной стены, один за другим. «Чей путь мы собою теперь устилаем…» — эти стихи все чаще и чаще звучат в ушах. Мы не живем. Мы снова, в который уже раз боремся. За миф, фантом. Для себя, своих потомков, для всех…

Но ведь всем это не нужно. Киножурналы показывают идущих по Красной площади. Их лица озарены светом неземной любви к угристому грузинцу, оплывшему Кагановичу, всем остальным. Сколько нас, думающих о несчастье своей родины? Трое? Пятеро? Пятьдесят? Сто семьдесят миллионов в огромной стране радовались плакатам: «Смерть врагам народа!» Пусть эти враги вчерашние палачи России, пусть. Но как сладострастно повергает народ вчерашних кумиров, как радостно, с кликами, втаптывает их в грязь…

Нет. Мы ничего не добьемся. Ничего. Нас никто не услышит, не поймет. Неужели Горький верил в свой романтический вымысел: «…но капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни»? Не верил. Ведь наступил на сердце Данко осторожный человек. И на наши сердца тоже наступят осторожные люди. Потому что их — большинство.

Милый город… Я смотрел на Таню, я видел, что она испытывает такие же чувства. Наверное, мы оба понимали в тот краткий миг, что впереди не только неизвестность пути, но и многое-многое, страшное…

Квартира пуста, необычно тихие дни, я чувствую себя государем императором. Правда, ощущение полной свободы омрачено скверным известием: Циля пошла на Литейный в кондитерскую и попала под трамвай. Ей отрезало обе ноги. Ее еще успели привезти в Мариинскую живой, но спасти не смогли, слишком много крови потеряла. Вдруг выяснилось, что родственников у нее нет (житомирский тип так и не объявился). Пришла милиция, описала скудный скарб в неудобной ее комнате, похожей на гроб. Поперек дверей милиция наклеила ленту от мух и заляпала печатями. Осиротел Моня. Он шнырял по коридору, тыкался мордочкой в запертую дверь и истошно, по-звериному орал. Я пытался кормить его мясом, но он отворачивался.

Позвонили из больницы, сухой женский голос произнес:

— Вы — Сергей? Покойная перед смертью успела сказать, чтобы вы пришли ее похоронить. И чтобы… — женщина замешкалась, видимо, читала нечто записанное на бумажке, — принесли Моню. Это ее грудничок?

— Какой… грудничок? — обалдел я. — Вы… о чем?

— Ну, вы словно никогда не видели деток, сосущих материнское молоко. Так он ее грудничок?

— Вы загляните куда надо и узнайте ее возраст! — крикнул я непочтительно, на что получил строгий ответ:

— Молодой человек! Я сама знаю, куда мне заглядывать! За гроб и услуги — пятнадцать рублей! В три часа завтра ее увезут на еврейское, так что не опаздывайте!

Маме звонить не стал. Цилю она недолюбливала, с какой стати потащится на кладбище. С Моней… Пятнадцать рублей взял у соседки. Она тщательно отслюнила пять зеленых бумажек с красноармейцами и, заглядывая в глаза, долго объясняла, что я забрал последние деньги. В половине третьего я отправился в больницу.

Вестибюль. Остро кольнуло: совсем недавно мы с Трифоновичем забирали отсюда маму. Женщина неопределенного возраста трет пол. «Где морг?» Долго объясняет, Моня некстати высовывает голову из-под курточки, уборщица начинает кричать. Бог с ней…

Морг. Кафель, возвышение, гроб. Циля непохожа на себя: острый нос сделался еще более горбатым, вместо глаз — глазницы. Нижняя челюсть отвалилась, видны испорченные зубы. Агент госбезопасности… Какой же у тебя был псевдоним? Кто-то трогает меня за плечо: мужчина лет сорока, серое пальто, шляпа, сапоги. Ага… Пришел-таки. Оперуполномоченный… Чего там? Наверное, «СПО» — Секретно-политический отдел. Для кого еще могла собирать информацию в очередях старая, безобидная и глупая Циля.

— Вы… оттуда?

— А ты — Дерябин?

— Угадали.

— Тогда держи кота получше и — вперед.

Он кивает двоим мужичкам с лицами и глазами, утонувшими в простом алкогольном опьянении. Те смотрят в недоумении.

— Крышку… Как? Понесете?

— Закрывайте, — приказывает опер, они бухают крышку на гроб, поднимают и выносят во двор. Здесь уже ожидает старенькая полуторка. Гроб ставят на платформу, опер косится.

— Ты давай в кабину, а я — сверху.

Возражаю, мне самому хочется с ветерком, бог с ним с гробом, но он непререкаем:

— Мал еще.

Трогаемся. Выезжаем на Литейный, поворачиваем налево, шофер пожимает плечами.

— Еврейское — где Волковское. Ты не знал?

Откуда мне знать. Грузовик сворачивает на Кузнечный, мы на Лиговке. Теперь понятно: до Расстанной, а там и Волковское. На его краю приготовлена для Цили могила.

Непривычное кладбище. Крестов нет, одни камни и стелы с непонятными надписями. Нас уже ждут. Гроб несут к могиле.

— Опускать?

Опер кивает, и гроб исчезает в яме. Моня приткнулся мне под мышку и сладко посапывает. Опер протягивает руку.

— Как там твой отчим? На новом месте?

— Пишет, что получил квартиру.

— Счастливенький… Я вот ючусь… Или ютюсь? Черт с ним. В коммуналке. Всю жизнь. Пять с половиной метров, а? Жениться не могу, а? Ладно. Будешь писать — передавай, от Семена Шпаера, он должен меня помнить, — и исчезает в глубине аллеи.

Возвращаюсь пешком. От ворот православного кладбища виден тяжелый черный крест над могилой Добролюбова. Господи… Когда-то старший Ульянов, Александр, провел здесь демонстрацию. Потом организовал покушение на царя. Его повесили. На суде Ульянов сказал, что среди русского народа всегда отыщется несколько человек, для которых боль и несчастье родины более значимы, нежели собственная смерть.

Что ж… Это обо мне. Только по другому поводу. Чертов Моня скоблит меня когтями по груди, такое ощущение, что по голому телу ведут кончиками раскаленного утюга.

Все кончено. Брожу по открытым комнатам. Лет эдак тридцать тому здесь кипела жизнь — била ключом. Это словосочетание обожают ленинградские газеты. На всех ленинградских заводах жизнь бьет ключом.

Как счастливы были отец, и мама, и Ульяна, когда переступили этот порог в первый раз. Огромные комнаты, высоченные потолки, кафель на кухне и в ванной. Как, наверное, трудолюбиво собирали мебель, везли, ставили… Вешали абажуры. Ввинчивали лампочки. И, севши за праздничный стол, пели из революционного репертуара. А Уля молчала и делала вид, что поглощена едой. Где вы, дни любви… Завтра вечером поезд унесет меня и Таню вдаль, за две тысячи верст, и прежняя жизнь исчезает, как будто ее никогда и не было…

Моню я отнес на новую квартиру мамы. Ее не было дома. Новый муж выслушал и сразу же согласился приютить.

И вот совершилось. Перестук колес, однообразный пейзаж за окном. Таня сидит напротив, у нас две нижних полки, сейчас на них соседки — две толстые женщины, они похожи друг на друга, словно родные сестры. Обе учительницы из Свердловска, приезжали в Ленинград посмотреть, побывать. Эрмитаж, Русский, что еще входит в обязательный набор совтуриста? Они делятся впечатлениями, я не прислушиваюсь, но вдруг одна фраза цепляет, и я выплываю из сна.

— Согласись, они умерли так достойно, как дай бог всякому, — говорит та, что сидит рядом с Таней.

— Романтика… — отзывается вторая. — То был бунт, его подавили, вот и все. Анна и Бирон были жестоки…

Я догадываюсь, о чем они говорят. Подмигиваю Тане: приготовься, сейчас мы повеселимся.

— Вы правы, — говорю визави. — Вы упомянули Бога. Это прекрасно! И знаете, почему?

Она смотрит на меня с нарастающим недоумением. Вторая пожимает плечами:

— Странные правила хорошего поведения преподают в ленинградских школах…

Она цедит сквозь зубы. Привычно, высокомерно. Завуч, наверное.

— Потому, — продолжаю, не обращая на соседку ни малейшего внимания, что центром эпитафии является ее начало: «Во имя в триех лицах Единого Бога здесь лежит Артемий Петрович Волынский…»

Они переглядываются. Они в недоумении. Я поразил их. Вот и хорошо.

— Ну, знаете… — продолжает соседка сквозь губу. — Столкнулись интересы разных слоев дворянства. При чем тут мистика?

Визави смотрит с интересом:

— Молодой человек прав. Конечно, с точки зрения века восемнадцатого. А вы как думаете? — Она обращается к Тане.

— Бирон и Анна желали абсолютизма. Волынский — просвещенной монархии. Россия несчастная страна… — произносит Таня безразличным голосом.

Они поражены.

— Вы… члены исторического кружка?

— Мы русские.

И снова они переглядываются. Такое не принято.

— Вы в Свердловск? Надолго?

— Навестим родственников и назад.

— Жаль. Я бы хотела увидеться с вами. Впрочем… Если останется время — заходите. Меня зовут Зинаида Алексеевна. Это, — улыбается своей попутчице, — Анна Петровна. Она очень славная, первое впечатление обманчиво, — и протягивает листок из ученической тетрадки с адресом. — Это на Малышева, рядом с Юридическим институтом. Собственный домик, кроме меня — никого, мама недавно умерла… Заходите. И… мало ли что? Сможете переночевать. А вдруг понадобится?

Славные женщины… Когда с них падает шелуха школьной бессмыслицы, они становятся милыми, добрыми, разговорчивыми. Угощают жареной курицей, огурцами, хлеб еще не успел зачерстветь. Весь путь (разговор прерывается только ночью) мы обсуждаем проблемы родной истории. Зинаида Алексеевна преподает историю. Анна Петровна и в самом деле завуч. Как-то незаметно разговор заходит о последнем царе, о том, что случилось в доме Ипатьева. Обе мрачнеют.

— Знаете, ребята… — начинает Зинаида. — Я, конечно, должна сказать, что все правильно. Заслужил свой конец. Но ведь многие думают иначе. Я сама видела белые гвоздики на окне Смертной комнаты. Их кто-то приносит. Каждый год. — Оживляется: — У нас была интереснейшая экскурсия в Музей революции. Так теперь называют этот страшный дом. Знаете, кто просвещал нас? Петр Ермаков, один из участников событий. Он показал маузер и сказал, что лично сам… убил из него царя…

— Я спросила, — оживилась Анна Петровна. — Что стало на самом деле с телами казненных. Он замялся, долго молчал, потом сказал: «Сожгли». Я спрашиваю: где? Отвечает загадочно: «На обратном пути». Интересно, правда?

Еще бы… Для нас любое слово, пусть и самое незначительное, в строку.

…Свердловск, идет реконструкция вокзала, грязь и суета. Прощаемся тепло, обещаем непременно увидеться. Это немного странно: две взрослых тети и мы; но я догадываюсь: в их скучной провинциальной жизни мы возникли, как две чуть заметные звездочки на небосклоне. Потому что все остальное давным-давно слилось в нечто общее и нераздельное. И очень-очень скучное.

— Что дальше? — Я спрашиваю так потому, что не знаю — где остановится Таня, как будет жить. Еще в Ленинграде я пытался задать этот вопрос, но ответа не получил.

Она улыбается:

— Не беспокойся. У меня все в порядке. Ты будешь у отчима. На Главном проспекте.

— Ленина. Чекистский городок. Корпус три, квартира сорок.

— Главном, — упрямо сдвигает брови. — Я не произношу это имя вслух. Оно приносит несчастье. Я найду тебя сама, ни о чем не беспокойся.

И вдруг я догадываюсь:

— Младший Веретенников? Карсавин? Они здесь?

— Сережа… — Господи, как она серьезна. Она сейчас напоминает маленькую старушку на церковной паперти. Из романса. — Сережа, не сердись и прости. Мы оба знаем, как работает НКВД. Ни я, ни ты никогда не скажем лишнего, потому что не знаем. Правда? Ну, вот… — Она нежно целует меня в щеку и убегает в сторону низеньких, почерневших домиков, вытянувшихся вдоль железной дороги.

Отправляюсь к отцу. Я не дал телеграммы, дома его наверняка нет. Это ничего. Я терпеливо подожду. К отцу… Он, конечно, не отец, но что греха таить — он близок мне. А мама… Бог с ней. Я ей не судья.

Городок чекистов всем известен, каинова печать Свердловска. Вот нужный корпус, вот квартира. Этаж четвертый, невысоко, и это жаль. Красивый вид из окна — восторг души. Кручу флажок звонка, глухо звучат шаги.

— Кто там? — Голос женский, вот неожиданность… Может быть, я совсем напрасно обижался на мать? Открывает женщина, и у меня валится с плеч гора: пожилая, лет семидесяти, с морщинистым лицом — она может быть кем угодно, только не женой или подружкой — кто еще там бывает у взрослых?

— Здравствуйте, я пасынок Ивана Трифоновича, но вы меня не знаете. Может быть, разрешите подождать?

Она молча впускает меня. Снимаю курточку, прохожу в комнату. Чисто, уютно, мебель самая необходимая, ничего лишнего. Книги на полке, лампочка без абажура под потолком.

— Я все о вас знаю, — доброжелательно произносит она. — Иван Трифонович мне и рассказывал, и фотографии показывал!

Вот как? Фотографии… Забавно. Теплая волна заливает душу. Я не ошибся. Но… Что я привез ему? Попытку раскрыть тайну царского захоронения… Пустили зайку в огород. Скверный оказался зайка…

До меня только сейчас доходит — с чем я приехал к заместителю начальника УНКВД. Как бы там ни было — свинство. Подлянка фирменная. Значит — уйти? Немедленно, пока он не вернулся. Нельзя… Он чекист. Он отыщет меня под землей. Раньше надо было думать, Сергей Алексеевич.

А бабушка улыбается, накрывает на стол, усаживает «покушать». Я не прислушиваюсь к тому, что она говорит, но ухо невольно выхватывает отдельные фразы. Они складываются в картину. Оказывается, сын старушки служил в местном НКВД, заболел и умер, с пенсией вышла заминка (выясняли связана ли болезнь с профессиональной деятельностью), а отчим взял и разорвал порочный круг: по его письму в «Центр», — это бабушка так назвала главное ведомство страны — пришло распоряжении наркома Берии, и пенсию выдали.

— С того дня я и опекаю Ивана Трифоновича, — Филипповна (так она мне представилась) трет глаза платком. — Он мне теперь как родной. Ты садись, кушай.

Ах, как вкусны маленькие уральские пельмени, сроду таких не ел, как удивительны огромные соленые грибы…

Вечер, довольно поздний. Слышу лязг ключа в замке, входит Трифонович, на его лице возникает такая неописуемая радость, что сердце мое падает. Я вдруг ощущаю тяжесть своих недавних предположений, и слезы по-детски брызгают из глаз. Я не могу сдержаться. Трифонович обнимает меня, бормочет:

— Ничего… Ничего. Теперь все будет хорошо…

С каменным лицом выслушивает рассказ о маминых художествах. Долго молчит.

— Знаешь… — Голос звучит грустно-грустно. — Женщины — они ведь такие странные создания… Ты не суди маму. Я ведь уехал. Она привыкла к Ленинграду, прежней жизни. Авось и будет у нее все хорошо.

И ни слова о себе. Но я вижу: мучается, места не находит. Он все еще любит Нину Степановну, и некуда ему деться от этой любви. Как жалко, как обидно. Ведь маме с ним так повезло, так редко кому везет.

— Что собираешься делать?

— Подготовлюсь, сдам экзамены. А там… видно будет.

— Может быть, все же к нам?

— Нет. — Мой ответ звучит непримиримо, он не продолжает. Все ясно раз и навсегда.

На следующее утро отправляюсь в школу, она рядом с городком. Шумная, веселая, очень похожая на оставленную в Ленинграде. Бегают мальчики, хватают за косы девочек, те неестественно хохочут. Как будто и не уезжал. Через вестибюль проплывает величественная дама с высоко поднятым пучком волос. Смотрит, улыбается. Я узнаю Анну Петровну.

— Так это твой отчим начальник НКВД у нас? — В ее голосе звучит невольное восхищение или даже преклонение. Нет. Страх звучит в ее голосе, он прорывается сквозь улыбку, как едва заметная струйка воды сквозь трещинку в лопнувшем кувшине. Мне становится неловко.

— Заместитель… — произношу невнятно, она замечает мое смущение и переводит разговор.

— Хочешь сдать экзамены у нас?

— Если позволите.

— Отчего же не позволить… Но еще десять дней занятий. Ты будешь посещать? Или сразу на экзамен?

Я молча протягиваю справку, она читает и брови ее ползут вверх.

— Да ты почти круглый отличник! — восклицает. — У нас их нет, к сожалению… Хорошо. Приходи сразу на экзамен. Я договорюсь с директором и педсоветом. Десятого июня — первый. Справку оставь.

Мы прощаемся. Если бы она знала, насколько безразличны мне эти экзамены. Я помню, о чем сказал Фролов. Да и газеты, все подряд, пишут об одном и том же: война на пороге.

И вдруг словно вспышка магния: Сталин проспит войну, проиграет ее, понадеявшись на своего друга Адольфа. И тогда придется устилать дорогу к победе костями и телами миллионов, Сталину всегда безразличных. Расходный материал…

Вышел на улицу, по сравнению с Ленинградом здесь было просторно и пусто. Отсутствие прохожих расширяло улицу до бесконечности, она казалась и длинной и широкой. И, как всегда неожиданно, появилась Таня. Улыбнулась, протянула нечто, завернутое в газету:

— Читай внимательно. И быстро. Начнешь сдавать — не сможешь нам помочь.

— А что же господин адъютант и младший Веретенников?

— Его зовут Валентином. Они ничего не вычитали. Я сказала: есть только один человек. Ты.

— Ты так уверена?

— Я просто знаю. Читай.

Она ушла, не оглянувшись. Нервы у этой девочки — позавидуешь. Интересно… Она что же, не понимает, что дома я не смогу читать об убийстве царской семьи? Дома — отчим, он уже однажды высказался на заданную тему. Вспоминаю о рукописи Званцева. Она закончилась убийством Веры. Перед отъездом я аккуратно перевязал страницы шпагатом и сунул в тайник. Лишь бы мама не догадалась, на мое несчастье, обменять наши комнаты на общее со своим новым другом жилье. Тогда трудно будет получить все это обратно.

Вернулся домой, попросил Филипповну не мешать — экзамены на носу. На всякий случай запер двери на задвижку и раскрыл повествование Соколова. Почему-то с первых же страниц мне стало ясно, что ответ есть и заключается он совсем не во внимательном прочтении. Он — на весьма определенной странице. Ее нужно найти, обнаружить.

Просматриваю по диагонали. Царское Село, Тобольск, отъезд в Екатеринбург. Этапы большого пути, сколь ни пародийно это звучит. Нет. Не здесь… Дом Ипатьева, обиход семьи, обстановка в доме после расстрела. Детали. Важно, но не для меня. Рассказы свидетелей о том, что происходило у Открытой шахты. Н-да… То, что интересует меня, нас, — не здесь.

И… глава двадцать первая. В самом ее начале есть показания сторожа при переезде № 184 Якова Лобухина. Ночью 17 июля он проснулся от шума автомобильного мотора, глянул в окно и увидел грузовой автомобиль, в кузове — четверо с винтовками.

И в этой же главе: грузовой автомобиль уехал от Открытой шахты в город ночью 19 июля. Лобухин и его сын Василий видели, как «фиат» прошел через переезд и застрял в болоте Поросенкова лога. Его вытаскивали и строили мостик из шпал.

Я увидел снимок № 76. Проселок, слева редкий лесок, поперек дороги гать, шпальный ряд. Лобухин видел, как брали шпалы от его дома и уносили в лог.

«Что тут такого?» — спрашиваю я себя, но кто-то говорит мне: вот он, ответ…

Кто-то незримый бубнит, шепчет мне в ухо: задумайся… По этой самой дороге в ночь на семнадцатое прошел двадцатипятисильный, маломощный «фиат», нагруженный одиннадцатью телами расстрелянных (семьсот с лишним килограммов) и четырьмя (по меньшей мере!) охранниками с винтовками — это еще триста с лишним килограммов! Всего получается не менее тонны. Легко представить, как полз этот грузовичок, рассчитанный на перевозку сотни-другой килограммов оливок или бутылок кьянти.

Но 17-го грузовик не застрял!

Он застрял 19-го! Пустой.

И тогда вопрос: а в самом ли деле он был пуст? Или палачи, напугавшись местных жителей (те могли что-то увидеть), решили перевезти трупы в другое место, более надежное? Возможно, на обратном пути Люханов сдал на полметра вправо к болоту, и этого оказалось достаточно? Автомобиль застрял?

Возможно. Но пока это только домысел, предположение.

Так… Но ведь в пользу этого предположения говорят два обстоятельства: первое — Соколов ничего не нашел в урочище Четырех братьев, у Открытой шахты. А ведь с ним работали четыреста добровольцев с ВИЗа. Если бы большевики спрятали тела в шахте, у шахты, в Ганиной яме и где угодно еще в этом районе — тела бы нашли.

Но их не нашли…

И второе: я ведь не забыл рассказ учительницы в поезде. Она сказала: «Сожгли на обратном пути».

Но, может быть, Ермаков наврал, похвастал своей осведомленностью?

Исключено. Званцев писал о том, что нашел у Дитерихса (где-то в середине первого тома, кажется так?) фразу: «Вчера хоронили, сегодня перезахоранивали». Вчера — 17-е, сегодня — 19-е.

Все совпало. Если трупы Романовых не сожжены, не уничтожены каким-то иным способом (тем же, которым расправились с телами Михаила Романова и его людей) — они лежат под мостком из шпал на дороге Екатеринбург-Коптяки, метрах в ста от переезда. Соколов эту гать видел и стоял на ней, ее прошел и Званцев.

Итак, истина найдена… Теоретически.

Остается доказать, что практика и в самом деле критерий оной…

Пригородный поезд мчит к разъезду Шувакиш. Это в километре от переезда, который нужен нам. Едем в разных вагонах: я и Таня в первом, Карсавин и Валентин — соответственно во втором и третьем.

— Они похоронили Веру, — Таня произносит фразу пустым, безразличным голосом. — О покойниках не говорят плохо, но Вера была дрянь.

— Зачем же они рисковали?

Она улавливает насмешку.

— Они рисковали. Они ее спрятали. Навсегда. Риск был, если бы ее нашли. Все об этом. Ты уверен в своем открытии?

— Ваше доверие, товарищ, я оправдаю.

Она фыркает и отворачивается к окну. Как она непримирима… Это печально. Для меня.

Шувакиш, выходим, я помню карту Соколова — в книге. Мне кажется, что я уже был в этих местах. По сторонам железной дороги лес, идем вдоль насыпи, потом через поле. Вот и переезд…

Волнение нарастает. Валентин и Карсавин нервно закуривают. На них потертая рабочая одежда, в руках штыковые лопаты. Неглупая предосторожность…

Входим в ту часть дороги, которая спряталась в лиственном лесу. Он особенно густ в этом месте, солнце едва касается мокрой колеи дробящимися лучами. «Ишь, как разросся… — замечает Карсавин, оглядываясь. — Не иначе — на крови…»

Нарочито народная манера разговора неприятна мне. Ускоряю шаг и… вот он, мостик. Или гать. Какая разница…

Они потеряно ходят вокруг, у них побледневшие лица и запавшие глаза, я вижу, как в пальцах Валентина мелко подрагивает папиросный мундштук.

— Здесь? — недоверчиво произносит Карсавин. — Это невозможно! Чушь! Надо быть полным идиотом, чтобы швырнуть голых покойников в дороге!

— Или гениальным преступником… — вяло отзывается Валентин. — Мне не приходилось ни читать, ни слышать о подобном. Способе. Сокрытия следов…

— Давайте к делу, — Карсавин плюет на ладони. Надо же… Заправский дорожный рабочий. — Помоги…

Вдвоем с Валентином они оттаскивают в сторону три или четыре шпалы и начинают яростно копать. Через пять минут сдавленно звучит голос Валентина:

— Кусок железа… Что бы это значило…

Карсавин берет находку в руки и… роняет. На лице — ужас.

— Это… это…

Я уже понял, что это такое. Тазовая кость; она черно-зеленого цвета.

— Ну, вот… — говорю некстати. — Кто ищет — тот всегда… Да.

Они снова копают, и на краю ямы появляется мощный череп: черный, видны остатки волос, оскал сверкает… золотом.

— Боткин? — говорит Карсавин. — Нет. Скорее, Анна Демидова…

— Да оставьте вы свои глупости! — кричит Таня. — Оставьте. Нужны доказательства, а не болтовня!

— Доказательства есть, — Карсавин показывает челюсть с золотыми зубами. — Золото. А работа — ремесленная. Это же видно… Только служанка могла себе сделать такие…

И еще один череп. Зубы вставные. В отличие от первого, они сделаны из белого, совсем не потемневшего металла. И «работа»… Даже я вижу, что она — ювелирна. Дантист обладал несомненным талантом.

— Женщина… — бормочет под нос Валентин. — Лет пятидесяти или чуть меньше… Это не сталь, не серебро — тем более. Это — платина. Ясно.

— А почему не мужчина? — вопрошает Карсавин.

— Долго объяснять… Я окончил три курса медицинского, я понимаю… И зубы… Гений делал. Можно на выставке показывать…

— И это значит…

Я вижу, что Карсавин не в состоянии осмыслить случившееся.

— Это императрица… — тихо говорит Таня. — Господа, этим нельзя рисковать. Закапываем и уходим. Дома вы составите протокол, подпишем все. Это будет доказательством.

Валентин и Карсавин мгновенно забрасывают яму землей, ставят на место шпалы, присыпают их.

— Ты обратил внимание? — тихо спрашивает Валентин. — Мозг цел! Невероятно…

— Почему? — Карсавин в недоумении.

— Потому что взгляни на мои ботинки! — кричит Валентин.

В самом деле… Ботинки на глазах покрываются синим налетом. Синим, с радужной пленкой.

— Серная кислота. Все понял? Мозг должен был сгореть! А он остался! Это мощи, святые мощи, господа, как хотите…

Он крестится, истово, мы крестимся вслед. Карсавин читает молитву:

— Подаждь, Господи, оставление грехов убиенным безвинно рабам Твоим.

Уходим. Я вижу: они все время оглядываются. Только Таня идет с угрюмым, застывшим лицом. Молча.

Ждем поезда. Валентин спрашивает:

— Ты… поговорила с Сергеем?

— Нет. Но это не поздно и сейчас. Сергей… — Таня берет меня за руку. — Званцев в тюрьме. Почти год. Твой отчим — замнач управления. Ты обязан поговорить с ним.

И меня прошибает холодный пот. Вот оно… Мои недавние страхи оказались не напрасными. Вещими.

— О чем? — Голос сел, слова бессмысленны.

Она смотрит удивленно:

— Не валяй дурака. Пусть поможет освободить Званцева.

Однако… Но как трудно, невозможно даже поверить в то, что они все настолько глупы и примитивны… Как жаль. Конец еще одной иллюзии…

— Господа, я — ваш единомышленник и не один раз доказал это. Вы знаете: я убил человека, чтобы спасти Таню, Серафиму Петровну… Остальных. Я полагаю, вы верите мне…

— И что? — Карсавин явно раздражен. — Это разные вещи.

— Как хотите. Капитан госбезопасности Полюгаев — человек чести и присяги, верьте на слово! Он… — Голос снова сел, я хриплю.

— Там нет и не может быть людей чести! — Татьяна похожа на бродячую рассерженную кошку. Куда что девалось…

— Девочка права… — цедит Карсавин. — А вам, молодой человек, следует исполнять приказы.

— Я не в армии.

— Вы в РОВсоюзе!

— Его нет, вы это знаете не хуже меня. Я не стану подставлять порядочного человека. Следует искать другой способ.

Они говорят, перебивая друг друга. Брызжет слюна. Как переменилось все. Как вдруг все переменилось… Неужели они такие же, как и те, кто гонит их в лагеря, сажает в тюрьмы, ставит к стенке…

— Нет другого способа. Способ один: убедить или заставить Полюгаева освободить Званцева. Любой ценой, — изрекает Валентин.

— В том числе и ценой твоей жизни, — говорит Карсавин. — Пойми и не ерепенься… Выхода у тебя нет.

— Выход всегда есть… Черт с вами. Поговорю. Только как мне известить вас? Хитрость — оружие пролетариата.

— Просто. При разговоре будет присутствовать Таня. Если что не так она выстрелит. Полюгаев погибнет геройски. А тебе останется выбрать: получить вторую пулю или продать нас. Мы заранее предоставляем тебе такую возможность… — Карсавин улыбается. Лучше бы он не делал этого. Валентин протягивает Тане маленький браунинг…

Они предусмотрели все. Но как странно: и те, и эти, оказывается, рассчитывают только на страх? Неужели это правда?

Таня отводит руку с пистолетом. Слава Богу, еще не все потеряно. И для нее. И для меня. Валентин улыбается безнадежно:

— Мне будет жаль, если… Впрочем, это твое дело, девочка… Ладно. Не в силе Бог, а в правде. Идите…

Весь обратный путь мы молчим. Я не могу простить Тане походя брошенное «не валяй дурака». Так говорят только тому, кто совсем безразличен. Совсем. Мне хочется заплакать от обиды и унижения. Хотя…

Что это значит: «не могу простить»? Я, кажется, попался. Потому что не может простить только тот, кто не любит. Я всегда говорил себе: люблю. Люблю эту маленькую девочку с синими глазами. Не потому, что она напоминает, похожа на ту, ушедшую навсегда. А потому, что… Нет. Просто. Без всяких «потому». Любовь истинная не нуждается в обоснованиях. Она любовь…

Свердловск. Идем пешком. Мимо дома Ипатьева. Вот, бездна открыта. До конца. И разве не должна гибель безвинных соединить нас? Разве это не так?

Таня останавливается.

— Возвращайся домой. Скажи отчиму, что любимую женщину удерживают любой ценой, даже ценой собственной жизни. Пусть едет в Ленинград. Пусть упадет на колени перед Ниной Степановной. Пусть молит о прощении. Милый, милый Сережа… Вам не жить друг без друга. Остальное — мелочь, чепуха. А теперь прощай.

— Но… — Я пытаюсь что-то сказать, беру ее за руку, — почему ты говоришь о них? О них, а не о нас?

— Потому что у них есть будущее, а у меня — нет.

Ценой собственной жизни… Она права.

— Таня! — бросаюсь к ней, — Таня, не уходи, я люблю тебя!

— И я тебя люблю. Прости Сережа. Ты все поймешь. Не суди меня.

Она уходит. У меня каменные руки и ноги, я не могу сдвинуться с места, хотя и понимаю: рухнуло все. Все…

Я сдал все экзамены; когда Анна Петровна вручала мне свидетельство об окончании десятого класса — она улыбалась так искренне, так радостно, что я забыл на мгновение обо всем. Впереди открывалась другая, неведомая жизнь, я не мог ей радоваться, какая уж тут радость, но ведь то, что должно наступить, увлекает помимо воли, потому что оно — загадка.

Поговорил с Трифоновичем. Он слушал меня, темнея лицом, наконец сказал:

— Ты ведь мальчик еще… Откуда это в тебе?

— Это не во мне. Это в… Ладно, не имеет значения, потому что прошлое не поправить. Но ты еще можешь поправить все! — Спросил: — Что со… Званцевым? Если можешь — расскажи.

В глазах отчима буря. Но он умеет владеть собой.

— Ладно. Я даже не спрошу — откуда ты о нем знаешь. Крепкий мужик… Он вызывал невольное уважение. Странно… Они борются за фантом.

— Нет. Не за фантом. Они хотят знать — жива или мертва царская семья.

— Ты… сошел с ума…

— Нет. Для них это важно. Они надеются, что когда-нибудь здесь, у нас, все переменится. И тогда кто-то из тех, кто остался, — вернется, может быть…

— Кто… вернется?

— Новый царь. Все в руках Божьих. Так что с ним?

— Отправили в Москву. «Что с ним…» Догадайся… Так что же… Они узнали? Живы или мертвы… Романовы.

— Узнали. Романовы мертвы. Все.

Он смотрит не то удивленно, не то восхищенно.

— Ты плохо кончишь, Сергей.

— Скажи… Если, конечно, такой вопрос возникал. На подоконнике смертной комнаты кто-то сделал надпись из четырех странных знаков… — Я увидел, как он снова напрягся. — Это не они, отчим. Это мой собственный вопрос. Любопытство школьника, уж прости.

Он взглянул с усмешкой:

— Любопытство, говоришь? Ладно. На третьем допросе Званцев заговорил о роли евреев в нашей революции. Его допрашивал следователь Эпштейн, и я видел, как он ждал чего не то… Ну, мол, все вы тут. Званцев говорит: «Там была надпись. Ее сделал Юровский…» Эпштейн к потолку: «Чего несете? Вы этого знать не можете!» И тогда Званцев говорит: «Юровский учился в хедере, еврейской школе, и древний алфавит знал. А позже — подзабыл. Но кроме того — он был фельдшер и потому знал и латынь. Так вот: там, среди трупов на полу, он напряженно вспоминал и кое-как вспомнил и то и другое. Написанное им читается по-еврейски, справа налево, и означает латинское слово «вале», «будь здоров». Эпштейн побелел: «Это вы придумали, чтобы опорочить нашу революцию!» Званцев пожал плечами: «У евреев, как и у всех остальных, каждая буква — всего лишь звук. Четыре звука дают «вале». Потолковать об Ювенале, в конце письма поставить «вале»… — Отчим сжал губы: — Еще вопросы?

…Путь в Ленинград не слишком долог, отчим взял отпуск всего на неделю. Всю дорогу он пытался вызвать меня на разговор, но я молчал. О себе и своих «художествах» — пожалуйста, но о других — «злейших врагах советской власти», как их называют в Чека, и отец — он тоже называл их так, и отчим тоже… — нет. О них — ни слова.

Замелькали пригороды, и вдруг я почувствовал, как нечто тяжелое вползает в душу, останавливает сердце, обволакивает, словно саван. Отчим заметил.

— Что с тобой?

— Так…

Что я ему объясню? В предопределение и прочую «чушь» никто из них не верит. «Поповщина» — вот их жизнерадостный ответ. Но на этот раз с отчимом что-то произошло.

— И все же… — Отчим тревожно вглядывается. — У тебя такое… такое лицо…

И вдруг я говорю:

— Все заканчивается, отчим… Нет. Все уже закончилось.

Я вижу, что он понимает скрытый смысл моих слов. Страшный смысл…

Домой едем на трамвае. Город, любимый город, здесь прошла моя недолгая жизнь, здесь я увидел странные сны, и душа открылась навстречу счастью…

Входим, коридор пуст, квартира похожа на покинутый корабль. Отчим отправляется на кухню ставить чайник, я распаковываю чемоданы и вдруг…

Звонок в дверь. Резкий, отрывистый, я знаю, кто так звонит…

Успеваю записать эти последние строчки. Бегу в коридор, отчим уже здесь, лицо у него серое, глаза стеклянные.

Он тоже все понял. Переглядываемся, и я открываю дверь…

В 1990 году судьба привела автора в Ленинград, на киностудию «Ленфильм», автор снимал здесь кино по собственному сценарию — странную художественно-документальную эпопею о крушении царской России, гибели семьи и ее людей, а также обо всех явных и тайных обстоятельствах, кои привели к трагедии.

К сожалению, трагедия оказалась длящейся, нескончаемой. События революции и Гражданской войны погубили в итоге более ста миллионов россиян (здесь и погибшие в Великой Отечественной войне, и неродившиеся). Хотелось понять — почему. И рассказать об этом в фильме.

Во время поиска «натуры» автор оказался в ближнем ленинградском пригороде, у высокого глухого забора. Он тянулся далеко-далеко, кое-где были нарисованы известью православные восьмиконечные кресты.

Впустили не сразу, после долгих переговоров (девяностый год шел, а наследники товарища Дзержинского все еще сопротивлялись открытию своих мрачных тайн). Но вот сторож отворил калитку. За ней был обыкновенный еловый лес.

Он был мрачен, ели шумели (показалось, что где-нибудь на даче они шумят совсем иначе), трава шелестела под ногами. То здесь, то там встречались врытые в землю кресты или памятные надписи на дощечках, прибитых к елкам. Наверное, страждущих родственников (некогда казненных здесь людей) впустили первыми.

А под ногами — куда ни ступи — кладбище жертв самой человечной на земле власти.

Поговорили со сторожем. Он отвечал неохотно, но постепенно разговорился. Странно. Под ногами лежал министр госбезопасности СССР Абакумов и многие-многие другие — мученики и истязатели.

Где-то здесь Званцев, Дерябин, Веретенниковы и Карсавин, Нина Степановна и ее второй муж, чекист Полюгаев.

20 декабря 1917 года Владимир Ильич построил удивительную мельницу. Она работает до сих пор. Пусть по-другому. Но слишком велика сила инерции, сила привычки. Вождь верно отметил когда-то, что это — самая страшная сила на земле

Загрузка...