Задал вопрос. «Друга» на всякий случай не упомянул. Евлампий надул щеки, выдохнул:
— И я вам, не обинуясь: сов-па-де-ни-е. После моей службы в канцелярии государя я понял и до сих пор убежден, что русские фамилии все, абсолютно все, понимаете? Вышли из одного гнезда! Как человечество — от Адама и Евы. Убедил я вас?
— Да. Забудем.
Но червячок сомнения точил…»
— Анкету перелистали! — радостно сообщил отчим, усаживаясь за стол. Торжественный вечер. У мамы день рождения. В былое время стол ломился от яств, хлопотала на кухне Уля, стулья трещали от обилия гостей и друзей. Сегодня мы только втроем.
— Даже лучше, — улыбается мама. — Меньше посуды мыть.
Но я замечаю, что улыбка вымученная. Что-то у них с отчимом не так, не клеится что-то.
— Я разговаривал с замначем кадров, — отчим старательно режет торт с фруктами (мамин любимый) на элегантные тонкие куски. — Анкета твоя принята. Теперь два-три месяца, пока проверят.
— Да чего там проверять? — удивляюсь раздраженно. — Ты да я, да мы с тобой! Тоже мне, работа…
— Не понимаешь… — качает укоризненно головой. — Спецпроверка в нашем деле — всему голова! Она — основа основ! Да ты пойми: сотрудник отдела кадров — тот же оперативник! От него одного зависит — проникнет в органы враг, балласт, бездельник или прочий хлам, создающий качественный некомплект.
— Хм… — Мама бросает быстрый взгляд. — Абракадабра, чепуха какая-то?
— В том-то и дело — нет! — Отчим горд тем, что выступает просветителем. — Понимаете — если кадры ошиблись, хотя бы чуть-чуть, сотрудник вроде бы и есть, работает, а на самом деле его нет! Тем более если пьет, скандалит в семье. Качества тогда нет. — Смотрит на меня. Сергей… Ты по какой линии хотел бы трудиться?
«Линией» у них называется главное направление деятельности: разведка, контрразведка, техническое обслуживание, а внутри подразделения — всякие тонкости. Есть еще 1-й Спецотдел, так называемые «учеты», собрание сведений о каждом, кто хоть один раз попал в поле зрения НКВД. Впрочем, знания мои отрывочны, в них нет системы, просто я всегда держал ушки на макушке, выхватывая из пустых вроде бы разговоров за столом, во время отдыха, на прогулках нужную информацию. Мне интересно было, любопытно. Однажды приятель отца, нисколько не стесняясь моим присутствием (подумаешь, мальчик), обронил: «Это мы получили по линии «ПК». Позже я спросил у отца: «Что такое ПК?» Папа смутился и сказал, что дети не должны слушать разговоры взрослых. Прошли годы, но я запомнил, и когда на уроке истории возникла тема падения царского режима — мне в руки попали книги с аналогичным названием. Разбирая завалы на антресоли, я нашел семитомник, аккуратно перевязанный ленточкой. Ульяна? Неужели она стремилась понять причины крушения прежнего строя? Или искала на этих пожелтевших страницах вчерашний день?
Книги эти открыли бездну. Я узнал, как работали охранные отделения. Я прочитал о том, что охранка вначале «ставила» типографию для революционных изданий, а потом сама же ее и «ликвидировала», сообщая «наверх», что работа по выявлению и уничтожению революционного подполья идет «полным ходом». Я много всякой грязи узнал. Главное: охрана боролась с революцией методами и способами едва ли еще не более грязными, нежели применяли сами революционеры. Это стало откровением, я задумался. И наконец на странице 293 (потом и других) в томе третьем (и прочих — уже позже) я и прочитал и домыслил — что же такое «ПК». Перлюстрация, негласное изучение писем и прочей корреспонденции. Что ж… Проклятый царский режим крал чужие письма и изучал их, чтобы вовремя обнаружить опасность. Бог с ним. Но ведь оказывается, что и наши строители вселенского рая делают то же самое? Невероятно…
Звонок телефона, Циля кричит, чтобы я подошел. Голос дрожит и глохнет на другом конце провода, я вижу, как прыгают губы у отчаянно испуганной Тани. «Сережа, приезжай, я на Конногвардейском, стою у окна, а там внизу девица и парень. Дом 6, квартира 8. Только на бульвар не ходи. С Галерной, через Замятин, там увидишь вход во двор. И два черных хода. Слева — наш, третий этаж, ты постучи».
Мама возмущена: «Единственный раз в году ты не в состоянии…» — «У меня серьезное дело… Не сердись». Но я вряд ли ее убедил. Отчим укоризненно качает головой: «Нет, ты определенно странный. Там, что же, не могут час-другой обождать?» — «Нет», — и я лечу с лестницы, прыгая через две ступеньки. По улицам мчусь, сломя голову. Меня гонит ощущение приблизившейся вплотную опасности. Бедная Таня… Перепуганная до смерти девочка…
…А Александровский сад красив в своем облетающем осеннем убранстве, сквозь сплетение веток таинственно проступает Адмиралтейство, открывается на другой стороне Невы Васильевский. Красивый город, из сна…
Галерная; вот и Замятин, вход во двор, черная дверь, выщербленная лестница, третий этаж…
Открывает пожилая женщина в голубом платье, она зябко кутается в цветастую шаль.
— Вы Сергей? А я — Серафима Петровна. Таня ждет… — Пропускает меня, слышу, как лязгает крюк за спиной. Таня у окна робко придерживает тяжелую штору.
— Вот, посмотри…
Девочка по облику, но как обманчива внешность. Это молодая женщина: манеры, движение, поворот головы… Откуда это в ней?
Смотрю в окно. Ну… Да. Конечно. Федорчук делает мне ручкой. Кузовлева, поставив кулак на кулак, демонстрирует, как откручивают голову.
— Что делать, Сережа? — Таня волнуется, с трудом подавляет дрожь.
— Успокойся… Они ничего тебе не сделают.
— Я беспокоюсь не о себе. Я — как Лена. От земли быша и в землю отыдеши.
Значит, обо мне? Вот это да-а… Я смущен.
— Я знаю: они ненавидят тебя. Много ли сегодня надо, чтобы человек исчез? — печально произносит Таня.
Хозяйка квартиры тактичный человек. Слышно, как она позвякивает посудой на кухне.
— Ты предлагаешь их убить? Заранее? Чтобы уж наверняка, никаких ошибок?
Мой пассаж встречен без усмешки:
— Спустись к ним. Пригласи: пусть скажут — что не так. За что. Почему.
Не девочка это произносит. Взрослая… Мне становится не по себе.
Цирлих и Манирлих пританцовывают на краю газона. Здесь ветрено, оба одеты легко. Подхожу.
— Кого пасете? Чье задание? Попрошу за мной, — направляюсь к парадному, они так обалдели, что плетутся следом, словно два утенка за мамкой. Молча поднимаемся на этаж, двери распахнуты, здесь Кузовлеву одолевает сомнение:
— А куда он нас ведет? Может, здесь гнездо каэров или СВЭ2? Догадываюсь: употребляя понятия, принятые в НКВД, хочет подчеркнуть свою связь с органами — так, на всякий случай.
— Заходите, вам ничего не грозит… — Они жмутся по стенке, наконец входим в столовую. Таня и ее тетка чинно сидят за круглым столом.
— Чаю хотите? — Серафима Петровна смотрит улыбчиво, ее ничто не беспокоит, внешне — во всяком случае. — Соглашайтесь. За чаем — разговор легче пойдет.
Они садятся, переглядываются, все еще не пришли в себя. Таня уходит: «Я поставлю чайник».
— Давно следите? — В моем голосе ничем не прикрытая насмешка.
— Давно, — злобно отзывается Кузовлева. — Мы также знаем, что ты, эта твоя Таня и вы… — смотрит на Серафиму. — Так уж получается — подпольный центр белогвардейщины.
— Девочка милая… — укоризненно качает головой хозяйка. — Меня зовут Серафима Петровна. Ты, я знаю — Зоя. А ты — Федорчук Геннадий. Вот и познакомились.
— Мы не знакомиться пришли, — бросает уверенно Федорчук (Лаврентий Павлович, никак не меньше. Сволочь…) — Мы пришли поставить точку и вызвать НКВД.
— Ну, НКВД еще рано… — улыбается Серафима Петровна. — Впрочем, вы хоть посвятите — за что? Не так обидно будет…
Кузовлева надувается, как шарик с майского праздника. Нервно, ненавистно выплевывает слова, и я вдруг понимаю, что даже по нынешним, как бы уже упрощенным, против недавних, временам того, что она говорит — ну, если и не достаточно, то уж во всяком случае — много.
Из сказанного следует: семья Лены — не семья вовсе, а случайные люди, которые пригрели Лену, чтобы использовать в своих контрреволюционных целях. Эти «родители» успели скрыться, Лену же удалось задержать. Однако в спешке были забыты крайне важные вражеские документы, и Лена, не имея опоры ни в ком, кроме потенциального врага Дерябина, сумела передать последнему пакет с этими документами. Для передачи была привлечена девочка и вовсе не из «того же самого дома, где жила Лена» — как показал на следствии Дерябин, а курьер организации, используемый втемную, по образу и подобию детей-героев времен Гражданской. Вот, теперь группа розыска в лице означенных: Кузовлевой и Федорчука «вышли» на еще «одно лицо».
— Серафима Петровна — это ваше настоящее имя? — бодро осведомляется Федорчук, вынимая из кармана блокнот и авторучку. Он собирается записывать «показания»…
А мне кажется, что никак не кончится ночной кошмар. Тяжкий бред…
— Ты, дурак, начитался журнала «Пионер» — о Павлике Морозове? — Мой голос дрожит, я понимаю, что сейчас, немедленно, свалю его со стула ударом кулака. Что бы потом ни сказал Андрей Федорович.
— Успокойся… — Серафима поглаживает меня по руке. — Продолжим, мне очень интересно… Да, это настоящее имя.
Федорчук записывает. Теперь спрашивает Кузовлева. Зоя. Какое похабное имя — в уличных частушках треплют с утра до ночи. Зою. И начальника милиции. Видимо, было что-то, когда-то. Ну, ясно: с другой Зоей. И неизвестным начальником. Они, кажется, любили друг друга. Но улица таких нежных слов не признает…
— Вы подтверждаете свою связь с Леной, ее окружением, а также контрреволюционной деятельностью… — Кузовлева в экстазе.
— Остановись… — мрачнеет Серафима Петровна. — Остановись. Теперь буду говорить я.
— Это еще по какому праву?! — кричит Федорчук. Они здорово вошли в свои роли…
— По праву хозяйки дома, — отвечает с достоинством. — Я расскажу вам чистую правду. Я по образованию — психолог. Объяснять долго и не нужно. Психологию, кратко, интересует состояние души человеческой и причины, это состояние породившие. Таня давно мучается. Боится. Я решила понять — что в основе вашего интереса к ней, к Сергею, к Лене… Мы живем в трудное время. Прежние ценности опрокинуты, новых пока нет…
Я вижу, как радостно улыбается Кузовлева, как строчит что-то в блокноте «оперуполномоченный» Геннадий. Тревожная и странная ситуация…
— НКВД выявляет врагов — тех, кто живет иначе, думает иначе. Тех, кто еще помнит Россию… — продолжает Серафима Петровна.
«Смелая женщина… — несется в голове. — Безрассудная. Здесь они нам ничего не сделают. Но, выйдя отсюда, — немедленно побегут с доносом. Неужели, Серафима не понимает…»
— И это бы все ничего, — но появились вы, — смотрит холодно, спокойно, уверенно. Н-да… — И я решила — с точки зрения своей профессии обосновать те процессы, которые теперь совершаются в ваших головах. Я решила собрать анемнез. У нас так же, как и в простой медицине: всегда надобно выяснить, откуда ноги растут.
— Какие… ноги? — Федорчук смотрит на Зою, та на него, оба продолжают слушать Серафиму, словно завороженные.
— Ноги — это ваша деятельность. Меня же интересовала почва. Ноги — они всегда произрастают на почве. Итак: путь, способ — один. Опрос. Так поступает каждый психолог. И я опросила…
— На каком… каком основании! — вопит Федорчук. — Права не имеете!
— Да, — сухо кивает Зоя. — Это уголовно наказуемо, знайте!
— Поговорить с людьми? — Серафима пожимает плечами. — Нет, вы ошибаетесь. Это обыкновенно. Теперь о том, что я узнала…
— Пойдем, Геннадий, — вскакивает Зоя. — Это все чушь!
— Вам лучше выслушать. Это в ваших же интересах… Вы, Зоя Кузовлева. Вы бессменный секретарь ячейки…
— Комитета комсомола!
— Пусть так… Но честно ли? Мы выяснили: у вас под Новгородом был дядя, брат матери, кулак, отправленный советвластью на Соловки. Двоюродные ваши дяди осуждены за противоколхозный террор. А вы — секретарь?
Зоя падает на стул, хрипит, Таня подносит ей чашку с чаем. От удара чашка с грохотом разбивается об пол.
— Напрасно. Я не так богата. Федорчук! Расскажите нам сами. Обо всем. Я обещаю не уведомлять… органы.
Бледнеет, хватает ртом воздух, лепечет что-то. Улавливаю: «Провокация… Этого вы знать не можете…»
— Но — знаю. Итак?
— Вы не докажете…
— Что не «докажу»? Ваш отец заявлен без вести пропавшим. Но все вокруг знают, что на самом деле Кузьма Федорчук никуда не пропадал и раз, два раза в месяц приходит домой. Соседи не заявляют в милицию, потому что жалеют вас. Ваша мать больна, отец — бродяга-алкоголик. Хорошая биография для… чекиста.
Они молча поднимаются и так же молча уходят. Резко хлопает дверь.
— И на этом — все… — грустно произносит Серафима Петровна. — Неужели русский человек от века и до века будет только кнут понимать…
Меня переполняют тревожные мысли.
— Вы их плохо знаете. Берегитесь…
— Таня знает, где лежит конверт с подробнейшим описанием моего медицинского расследования. Если что со мной… Ты ведь на это намекал? Они не посмеют навредить. С такими биографиями они советвласти не нужны…
Я поднимаю глаза и смотрю на Серафиму Петровну в упор:
— Вы второй раз так говорите… Почему? Ведь это сокращение придумали наши… враги?
— Ты наблюдателен… — усмехается. — Только извини, «наши враги» — мне совсем не враги. Ступайте, дети. Я очень-очень устала…
Мы уходим, Таня долго молчит.
— Ты не думай… Серафима не белогвардейка. Просто она не любит то, что сейчас происходит. И ты не любишь. Я ведь вижу…
Мы выходим на Невский, у поворота к моему дому прощаемся. Я понимаю, что должен ее проводить, но нарастает внутренний протест. Таня и Серафима Петровна — враги. Это правда. А я запутался в четырех соснах. Нет. В сетях.
— Я все понимаю… — Таня печальна. — Только ты не торопись, подумай. Не спеши, ладно?
И уходит, махнув мне рукой. И я ловлю себя на невозможной мысли: она похожа на Лену. Я ведь уже думал об этом. Думал. Она похожа. И с каждым днем, с каждой встречей становится все больше и больше похожа. Но так не бывает. Так не может быть. Я просто вбил себе в голову очередную ерунду. Я откажусь от нее. Я справлюсь. И вообще: по-моему, я в очередной раз вляпался в историю.
Мама и отчим дома, играют в морской бой. Им весело. Наверное, потому, что жизнь — штука простая. И смотреть на нее надо просто. И тогда все будет хорошо.
— Ну? — спрашивает Трифонович с улыбкой. — Как твоя юная приятельница?
— Кланяться велела. Вы не возражаете, если я на ней женюсь?
— Ты спятил! Я отведу тебя к врачу! Завтра же! — кричит мама.
— Чтобы он удостоверил — могу ли я жениться?
Она выскакивает из комнаты и хлопает дверью.
Мне не стыдно. Мне — горько.
Это как болезнь. Чем ближе вечер — тем сильнее зов. Рукопись Званцева. Чем у них кончится… Я конечно могу заглянуть в конец, но никогда не сделаю этого. Слабость. Не в моем характере…
«Курякин появился на пороге пивной в полном удовольствии: ковырял спичкой в зубе, порыгивал, глаза лучились. «Поди — всласть попил… уронил Евлампий. — Взгляните — на рукава…» И в самом деле, одежда кремлевского служителя краснела остатками рачьих тел. Судя по всему — на этот раз Курякин набрался всласть. Но шел ровно, твердо, сказывалась, наверное, огромная практика. Проводили до дома, — стоял в историческом месте, наискосок от бывшего губернаторского. Когда, приволакивая ногу, поднялся к дверям своей квартиры — догнали, мгновенно открыли и впихнули в коридор. Унылая прихожая… Прижали к стене, Званцев сунул ствол под ухо.
— Нишкни. Если хочешь жить.
Заверещал полушепотом:
— Господа, если вы грабители — взгляните. Я крыса из соседней церкви…
Объяснили цель визита, он сник.
— Если я вам открою — мне не жить.
— Есть варианты? — усмешливо осведомился Евлампий. — Тогда телись.
Минут сорок крыса рисовала трясущейся рукой схемы, планы, объясняла, где и как проходить, какими словами отвечать на вопросы охраны или непосредственного начальника, кладовщика, на каком щите висит ключ от подвала, где стоит сейф, как выглядят банки.
— Они запаяны, внутри светлая жидкость, в ней — по голове, в каждой. Одна мужская, одна женская, одна мальчуковая…
— Какая? — не выдержал Званцев.
— Ну… как бы от мальчика, глупый вы, что ли? Я поначалу боялся, потом — привык. Конечно, попервости я их разглядывал часами, сколько мог, потом наелся… Но бояться — перестал. Говна-пирога.
— Ваше ощущение: они настоящие? Принадлежат… принадлежали людям?
Курякин рассмеялся:
— Помилосердствуйте, в самом деле! Да что я — доктор, что ли? Ну, головы и головы, откуда я знаю? Шепотком рассказывали между собой, что отрезаны Юровским, после казни, для представления Свердлову и Ленину. Да почему-то не понадобилось, вот они так и остались, как бы не у дел.
— И все же? Глаза открыты? — наседал Званцев.
— Нет. Закрыты.
— Волосы?
— Растут. То есть… Как бы есть.
— Вы портреты царя, императрицы, наследника — видели? — вступил Евлампий. — Неужели трудно определить: похожи, не похожи!
Замялся, пожал плечами:
— Да кто его знает… Сколько времени прошло… Правда, возили нас на экскурсию в Ленинград, там в Кунсткамеру водили, видел я коллекцию попа… Как его? Ну, не имеет, так сказать… Так вот: там — свеженькие, вчерашние. А у нас… У-у… Столетнего закала. А то еще: в милиции ленинградской тоже есть музей, они там держат голову в банке…
— Это такой обычай? У большевиков? — спросил Званцев.
— Как бы да. От предков идет, — объяснил Курякин. — Так вот: голова Леньки Пантелеева, понимаете? Известнейший бандит был, сам — чекист, всех держал в страхе, весь город! Они в назидание показывают — передовикам производства, стахановцам…
Переглянулись.
— Закатайте рукав, — приказал Евлампий. Курякин дернулся, замотал головой, тогда Званцев стиснул его сзади, Евлампий достал коробочку со шприцем и вкатил сквозь рукав.
— Тебе же лучше, дуралей… Так — тихо, а то бы под пыткой подох…
Званцев отпустил враз отяжелевшее тело, Курякин свернулся на полу, словно пустой шланг.
— Значит, — спросил Званцев, — мы получаемся как бы и благодетели?
— Не болтайте лишнего, — рассердился Евлампий. — И ступайте. Завтра поутру я либо проникну в тайну Кремля, либо…
— Если я не дождусь вас к семи вечера… тогда…
— Нет. Работа заканчивается ровно в пять. Ждите до шести. Если нет выйдете из дома и стойте в сторонке. Если еще через час не появлюсь уходите в отрыв. Мало ли что произойдет, если вгонят иголки под ногти. Да, вот еще что… — Вынул из кармана маленький фотоаппарат. — Это Кодак 1935 года. Если смогу — сниму. Иначе придется поверить на слово.
— С Богом…
Спустился по лестнице, вдруг показалось, что слишком тихо, никто не помешал, не встретился. Охватили дурные предчувствия. Наблюдение заметил, когда свернул со Столешникова на Пушкинскую. Два человека шли по его тротуару, трое, не спеша, по противоположному. Прижимаясь к обочине, ползла «эмка». «Даже не скрываются, гнусы…» — подумал. Понял: подобное поведение службы наружного наблюдения означает только одно: арест. «Только дешево цените, товарисцы… — пробормотал зло. — Я вам не гусак, чтобы шею подставлять».
То, что произошло в следующую минуту, повергло в шок: «эмка» рванула, поравнялась с человеком, который опережал Званцева шагов на десять, выскочили четверо, мгновенно запихнули несчастного в автомобиль, двое уехали с задержанным, двое сразу же превратились в обыкновенных уличных зевак. Один кольнул взглядом: «Что случилось, гражданин?» — «Где? — Званцев сделал вид, что вопросом ошеломлен. — Когда? Вы, гражданин, чегой-то не туда…» Чекист (или кем он там был) удовлетворенно похлопал Званцева по плечу: «Меньше увидишь — дольше проживешь. Топай…»
Ах, какое неожиданное счастье. Или радость нечаянная? Ведь уже приготовился к последним мгновениям, успел подумать жалистно о несчастной судьбе Евлампия, его трагическом конце. Есть, есть Бог, и Он ведет праведных и прощает. Ну… Например — убийство в порядке самозащиты. Конечно, если скрупулезно порассуждать — весьма может оказаться, что о самозащите и речи нет, но это только в узком смысле. В широком же несомненная самозащита. Несомненная!
Вернулся под вечер, ужинать не стал, спать лег, положив оружие под подушку. Ворочался всю ночь, до утра. Солнце уже поднялось высоко и нещадно жарило в окна, когда встал, умылся и сел завтракать. На стене тикали ходики, казалось, вслед за стрелкой движется мистический взор, пронизывающий пространство. Вот Евлампий, удивительно похожий, нет совпадающий с Курякиным (покойным, к сожалению, да ведь что поделаешь? Правила игры…), приблизился к дверям проходной Кремля, вошел, вахтер делает вид, что не узнает, взял документ в руки, изучает фотографию и сравнивает, сравнивает, а лжекурякин истово ест рабоче-крестьянское начальство глазами, наконец охранник велит раскрыть сумку и лениво ковыряется в тряпках, наждачной бумаге, мыле. Ведет головой: мол — проходи. Так… Двор, Евлампий сворачивает к дворцу, что за дворец — бог весть. Дверь, часовой, проверка. Слава богу, пронесло. Вот Евлампий спускается по лестнице; переход, снова охрана. На стене — доска с ключами и снова вперед… Здесь Званцев внутреннее зрение потерял. Теперь оставалось только ждать…
Как медленно тянется время. Как томительно бьют вдалеке часы, или, может быть, то церковный колокол, — не смогли ведь большевики уничтожить московские сорок сороков полностью? Н-да… Приказано сидеть дома, но… стены давили и потолок валился на голову. Решил погулять. Шереметевский дворец оказался открыт, купил билет и, трепеща от вдруг охватившего ностальгического чувства, вошел. Вроде бы, на первый взгляд, все здесь свидетельствовало о достатке и благополучии прежних времен, но, ткнувшись взглядом в картину какого-то современного художника: «Исполнение барского наказания на конюшне» (было изображено тело на козлах с безобразно оголенным задом и дюжие старосты в армяках, с поднятыми розгами; еще штук тридцать — тонких, отборных мокло в ведре), понял, что не надобно приходить на пепелища. Ничего, кроме досады и разочарования. А тут еще и на экскурсию наткнулся: группа почтительно замерших девушек вслушивалась трепетно в разглагольствования экскурсовода с комсомольским значком. Тот вещал высоким голосом — словно петух на заборе: «Чьи это богатства, товарищи? Слепому понятно: своим трудом — всех этих люстр, картин, столов и стульев не накопить. Только жесточайшим угнетением крепостных». Слушать не стал, тошнота подкатила, подумал зло: «Мы с вами никогда каши не сварим. Ни-ког-да!» И сразу дворец поблек, будто осыпался и покрылся вековой пылью. Ничего, кроме зависти, ненависти и злобы воспитать в простом человеке здесь нельзя было. Да и зачем? Простой человек — он к Мировой революции готовиться обязан, дабы и в Нью-Йорке, и в Лондоне, и в Париже точно так же дворцы служили только назиданием, а хижины — жильем подавляющему большинству. Это и есть справедливость по геноссе Марксу.
До условленного времени бродил по парку. Здесь никого не было — в будние дни москвичи не помышляли об отдыхе. Красивый парк, вековой, сколько помнили эти дорожки, тропинки… Где вы, владетельные дворяне русские, что сделали не так, что проглядели? Соверши вы поступок вовремя — не пришлось бы пробираться через границы, нести смерть.
Только о каком поступке речь? Человеку всегда кажется, что он живет правильно, а все прочее — дело других. Вот в чем штука.
Ровно в шесть стал напротив дома, как бы дожидаясь автобуса. Еще через пять минут подъехал на такси… Курякин, собственной персоной. Почувствовал, как к горлу подкатил сухой ком, и сердце прыгнуло высоко-высоко. Надо же… Неужели так похож? Нет. Это грим. Однако мастер… Значит, как и в сновидении — все прошло благополучно. Ай да мы… Умеем.
Когда вошел в дом — Евлампий уже разгримировался, складывая парик, бороду и усы на противень. Поджег, полыхнуло пламя. Засмеялся: «Нету раба Божьего, пропал. И облик его хранить более незачем. Я все увидел, установил и, кажется, разобрался…»
Из нервного, сбивчивого рассказа (чрево Сатаны, не шутка) следовало, что подвал находится под зданием ЦИК, непосредственно под кабинетом Свердлова. Совпадение? Возможно. Только в истории совпадений не бывает пересечения, скорее. Когда рабочие на какой-то подмосковной платформе выслушали речь трибуна о скорой Мировой революции и скором прибавлении пайка — не поверили и, воспользовавшись численным превосходством, шибанули товарища председателя ВЦИКа о платформу — разбираться с его, председателя, наследством у руководства времени не оказалось. Ключа от сейфа не нашли и перенесли сейф, не вскрывая, в подвал, банки с головами поставили сверху и… забыли. Оно и понятно: вихри враждебные сотрясали революционную Россию, приказа открыть сейф или уничтожить банки так и не последовало. Да и кто бы сунулся с таким вопросом к грузинцу?
— Пошваркал тряпкой всласть, — рассказывал Евлампий, — протер, вытер и натер. Что характерно и о чем покойничек не предупредил — все время за спиной маячил «сотрудник». Правда, я улучил момент — он отошел попить, — и щелкнул баночки. Если света хватило — насладитесь. Но — твердо: это не Романовы. Я видел и императрицу, и государя, и наследника цесаревича. Не они. Кто же? Слышали бесконечные рассказы о «двойниках», о купеческой семье, уничтоженной вместо царской? Так вот, молва не зряшная. Головы человеческие, судя во всему, в специальном растворе — может быть, спирт, формалин — я не имею медицинского образования. Сохранились неплохо. Мужчине лет сорок. Столько же женщине. Мальчику лет десять.
Ошеломленный, подавленный, слушал этот рассказ Званцев, и казалось ему, что душа человеческая — бездна без дна. Тавтология как бы, да ведь кто догадался, что в коротком словечке — на самом деле — два, в одно соединенные…
— Мы уже никогда не узнаем, зачем большевикам понадобилось губить посторонних людей. Была у них какая-то цель, но ведь это теперь область гадательная и нам ни к чему. Проявляем пленку?
Удалился в ванную, колдовал там минут сорок, Званцев почувствовал, как от нетерпения немеет левая рука, потом правая. Наконец Евлампий появился с пробными отпечатками. Да-а… Такого видеть не приходилось. Три банки, литров на двадцать каждая, плавают головы, под шеей у каждой белесые остатки сосудов, соединительной ткани. Жутковатое зрелище… Кого уничтожили чекисты, зачем? Страшно. Но — закономерно: народ не оценил того, что имел. А ловящий журавля в небе — тот плаху обретает, старая истина.
Одно теперь ясно: погибла царская семья или непостижимым промыслом жива — «головы» к ней, семье, отношения не имеют. И можно двигаться дальше.
Вечером Евлампий принес трагическую весть: 22 сентября, сего, 1937 года, генерал Миллер похищен агентами НКВД и, скорее всего, разделил участь генерала Кутепова.
— Российского общего воинского союза, милостивый государь, считайте нет боле… — горько произнес, безысходно. — Совершилось предначертанное…
— Вы давеча сказали, что агент Кремля известен…
— Известны, — поправил Евлампий. — Генерал Скоблин. И его супруга певичка. Невероятно… Плевицкая, Надежда Васильевна. Слышали я думаю?
И запел дребезжащим голоском: «… и слепая жестокая сила, и как смерть неживые снега…»
Взглянул непримиримо:
— Как разгадать? В песне — смертный враг Ленина. В жизни — лучший друг Сталина. Так-то вот…
И Званцев понял, что пора уезжать. Уносить ноги, если попросту. Но сказал другое:
— Простите за пафос, мой друг, но еще не все. В том смысле, что впереди Пермь, Екатеринбург, спецколония под Казанью. Мы располагаем информацией, что Анастасия Николаевна содержится именно там. В скорбном тюремном доме. Это для того, чтобы — не дай Бог, не подумали: трус этот, из Парижа. Звону много, толку мало. Я так думаю: если мы с вами и одни остались — работу доведем до конца. Согласны?
Евлампий наклонил голову коротким военным поклоном».
В рукописи оставалась еще добрая половина; я понимал, что впереди у Званцева много дел, успехов, поражений. Мне так хотелось обсудить с кем-нибудь свои ощущения, соображения. Личность Званцева, его поступки страшные, нечеловеческие подчас — будоражили воображение, требовали… осмысления они требовали, вот что. Но впервые в жизни я оказался в положении немого: слышу все, сказать не могу ничего.
Весь следующий день я провел в школе. Через час после уроков должен был начаться вечер. Пригласили каких-то артистов, писателей, Анатолий ходил с загадочным видом и в ответ на расспросы только пожимал плечами. Подошла Кузовлева.
— Дерябин, организуй дежурных на входе. Навалятся из соседних школ, яблоко не упадет, а меня просили, чтобы все прошло спокойно. — Делает вид Зоечка, что как бы ничего и не было. Ладно.
— Зоя, я принимаю поручение, только где Геннадий? Он был бы неоценим… на входе? Где его найти?
— Не знаю… Ты видел его на уроках?
— Нет.
— Ну, вот… По-моему, его сильно избил отчим. Как всегда. Может, он дома.
— Тебе все равно, что ли? У вас же любовь?
— А вот это — не твое дело. Он мне разонравился. А ты? Не хочешь со мной дружить?
Кажется, кто-то сильно наступил на ногу. Отбрить бы ее… Но я дипломат.
— Понимаешь, я не привык вторгаться в чужие отношения. К тому же — ты на целый год старше. Меня же учили, что жена должна быть младше на десять-пятнадцать лет. Женщины стареют быстрее…
Фыркает так, что все лицо у меня в мелких брызгах. Метнув подолом праздничного платья (взрослое совсем, наверное, взяла у матери), убегает. Как это вышло? Сам не понимаю. Дипломат, называется… Она теперь меня зарежет.
И вот вечер. Толстый человечек с обширной лысиной взбирается на эстраду (две ступеньки выше пола) и начинает читать повесть. Это писатель. Я не вслушиваюсь. Федорчука избил отчим? Забавно. Но сообщение Кузовлевой тревожит меня все сильнее и сильнее. Лечу в учительскую, слава богу, Анатолий там. Объясняю, пытаюсь невнятно обосновать: я должен пойти к Федорчуку, что-то не так.
— Знаешь, Сергей, ты демонстрируешь тот самый случай, когда дурная голова ногам не дает покоя. Хорошо. Вот его адрес… — Заглядывает в журнал, записывает на листке, отдает. И я лечу. Нарастает ощущение, что с несчастным идиотом что-то случилось. Я смеюсь над собой: ведь славный Гена не то чтобы не подумал прийти мне на помощь — помог бы утонуть или спрыгнуть с крыши. Что, мне надо больше всех?
Он живет на Пестеля, в том доме, где булочная, забегаю во двор, взлетаю по лестнице на последний этаж. Вот его дверь, обшарпанная, плохо выкрашенная. Обыкновенная коммуналка: «Федорчукам — 3 зв.» Звоню, долго не открывают, наконец появляется… работник милиции в форме, внимательно смотрит: «К кому?» Рассказываю. «Фамилия?» Называю. «Проходи». Коридор, на стене три велосипеда, санки, какие-то матрасы. Как у всех, ничего особенного. Комната, Федорчук с белым лицом вытянулся в постели, рядом хлопочет врач, медсестра, наполняют шприцы, переговариваются вполголоса. Мать (я никогда ее не видел, но она узнаваема): круги под глазами, мятое лицо, растрепанные волосы. В углу боровичок в халате и ермолке. Догадываюсь: отчим. Так в чем же дело?
— Я из школы, — говорю громко. — Мы ждали… Гену. Он заболел?
Врач переглядывается с милиционером, подходит:
— У него серьезное отравление. В чем дело — пока не знаем.
Вот это да-а…
Работник РКМ берет меня за руку, выводит в коридор.
— То, что я тебе сейчас скажу — сразу забудь. Я, значит, на тот случай, если ты что-то знаешь. Мать сообщила: утром ему позвонила какая-то девочка, он ушел. Его не было до обеда. В школу он приходил?
— Нет.
— Так… Сюда, домой, он вернулся два часа назад. Мать увидела, что ему вдруг стало плохо, он сполз под стол. Успела спросить — что случилось. Он сказал… — Заглядывает в блокнот. — «Был у… женщины… Кони… пил… чай… Кони… Листья». Все. Что скажешь?
Что я могу сказать? Холодок по лицу, по ногам — эдакий сквознячок. Его что же… Отравили? Кто? За что? Чушь грандиозная…
— Не знаю. Странно…
— И я так думаю. Очень странно. Ладно. Если он умрет — тело вскроют, яд — найдут. Если, конечно, это отравление. Тогда многое прояснится. Ступай. Тебя еще вызовут.
— К… то? — Я не понимаю, о ком он. Он и подтверждает:
— В Большой дом, куда же еще…
— Там обрадуются… — бормочу я и вижу, как у милиционера брови вспрыгивают на затылок.
— Что?!
— Да я был у них совсем недавно, — объясняю. — Дерябин я, запомните…
В школу возвращаюсь медленно-медленно, на улице ленинградская осень, предснежье, еще день-два — и заметет вовсю. Что делать в школе? Зачем туда идти? Вечер уже заканчивается, разве что подружке все рассказать? Зое?
Во дворе школы суета, вокруг кареты «скорой помощи» хлопочут учителя, бледный Анатолий лихорадочно записывает что-то, карета издает характерный звук, трагическое всхлипывание, и уезжает.
— Ты знаешь, что произошло, едва ты ушел? — хрипит Анатолий. У него явно сел голос. Он волнуется. Нет — он потрясен чем-то очень страшным. Кузовлева стояла в вестибюле, дежурила и вдруг, представляешь, — упала, пена пошла… Ужас.
— Жива?
— Отправляли — была еще жива. Врачи ничего не понимают…
— Федорчук тоже валяется. И тоже никто ничего не понимает…
Прощаемся. В моей голове что-то происходит. Какое-то подобие микроскопического крючка пытается зацепить в глубинах памяти нечто очень важное и никак не может. Но тревога нарастает, и пульс уже не «66», как всегда. Мне кажется, что у меня вместо сердца пламенный мотор. Я начинаю догадываться — в чем дело. Но поверить не могу. Предположение слишком невероятное… Чтобы отвлечься, пытаюсь читать Званцева.
«Но прежде чем покинуть вторую столицу, Званцев совершил паломничество. Длинная очередь начиналась где-то у Кутафьей, люди подходили по двое, по трое, когда оглянулся — увидел длинный изгибающийся хвост черного цвета. Память услужливо подсказала: «Но в эту страшную очередь встали все…» Из Маяковского. Современную Россию изучал трудолюбиво, а «талантливейший поэт» даже понравился. До революции не обратил на него внимания, тогда другие кумиры были: Гумилев, Блок, Леонид Андреев. Теперь же вспоминал и вспоминал. Ну, хоть это: «Хлопнув дверью, сухой, как рапорт, из штаба опустевшего вышел он. Глядя на ноги, шагом резким, шел Врангель в черной черкеске…» Красиво. Правдиво. Даром, что «талантливейший».
Очередь двигалась медленно; заметил, что, едва ступив на незримую тропку, люди вдруг замолкали. «А на них это производит впечатление… подумал удивленно. — Большевики хоть и негодяи, а хитрости им не занимать. Скажем — Наполеон. Одно название под саркофагом. Дом Инвалидов, величие, портреты, а самого-то и нет! А здесь…» Поднялся в горку, справа бордово темнела кирпичная стена Кремля; миновал Никольскую башню, впереди обозначились елочки и трибуны белого камня. А вот и гробница. «Что ж… Величественно. Языческое начало торжествует, как песнь любви. Голубые фуражки у входа зыркают остро-остро, надпись крупно — только цвет гадкий: кровь разбавленная…» Голос охранника перебил размышления: «Внимание! Ступеньки! Осторожно! Ступеньки!» Нога вовремя нащупала, не свалился, слава богу, даже слова благодарности вдруг повисли на губах. Зрелище открылось удивительное… «Он» лежал под покрывалом, руки — умиротворенно, на животе; коричневый френч, орден, белое… Нет, чуть розовое лицо, ухоженная бородка и усы, глаза закрыты. Покой, нет — благостный сон, дело ведь сделано, и никто не переделает, никто… Скосил глазом: лица, лица, застывшие, в зрачках — ледяной восторг, или искры сыплются из этих глаз, чтобы вновь раздуть мировой пожар в крови…
Покойник всегда покойник. Но этот и вправду был жив. Ибо те, кто шел мимо гроба, верили в это. Человек жив верою, которую дает Господь. Эти жили верою в то, что покойника нет и никогда не было, что в любое мгновение этот лысенький, с бородкой, мягким лицом и чуть расплюснутым носом поднимется и выбросит руку с распяленной ладонью.
…Когда оказался под Божьим небом, молясь и благодаря, что Ад пока не сжег, увидел вокруг светлые, озаренные лица, лики даже и вдруг отчетливо-отчетливо понял: этим хоть что объясняй, хоть в чем убеждай. Их путеводная звезда — навеки в этом стеклянном гробу. Навеки…
…Летит поезд, и стучат колеса, завихряются пыль и песок за окном, и дым паровоза черными кольцами — все, что осталось от прошлого, которого больше нет. «К моей руке, с которой снят запрет, К моей руке, которой больше — нет!» И еще: «Нас родина не позовет». Нас — белых, избитых, изгнанных правды ради. И потому — «Пора гасить фонарь…» Как грустно, как безысходно. Неужели же никто и никогда не скажет о ней: Поэт! Хоть на краю земли? За то, что произнесла: «Белая гвардия, путь твой — высок!» И: «Царь опять на престол взойдет!»
Званцев вслушивался в ритмичный перестук. Странные мысли, печальные мысли. Цветаева е щ е в Европе и жива; и муж ее, Сергей Ефрон, разоблаченный агент ГПУ, еще жив. Но утрата смысла, увы, о ч е в и д н а. Умрут все.
Смысл… А есть ли он в безудержном стремлении в городок на холме близ Казани, в котором больница за колючей проволокой, с часовыми на вышках. Особо опасные для советвласти психи и среди них — Анастасия Николаевна Романова. Боже, Боже, ведь просветил еси, и озарилась душа: мертвы Романовы. Мертвы все. Кто имел по закону о престолонаследии право на Российский престол, — мертв. Зачем же искать вчерашний день и в скорбном доме лицезреть несчастную, вообразившую себя великой княжной? Долг повелевает? Ложно понятый долг ведет в ад…»
Путано стал писать Званцев, суетно и загадочно. И в моей душе — тоже мутно и суетно, царапает и мучает все та же мыслишка: Кузовлева и Федорчук — не случайность. Это связано… С кем, с чем… Я боюсь подумать, еще больше — произнести. В шесть утра (смотрел на часы и удивился казалось, еще полночь) поднялся с постели, оделся и тихо-тихо, чтобы — не дай бог — услыхали мать и отчим — выбрался в коридор.
На улице уже морозило вовсю, прохожие — редкие в этот час — шли в надвинутых кепках, с поднятыми воротниками, съежившись, я вдруг подумал, что все они совсем не из песни: «Здравствуй, страна героев!». Зябко, познабливает, но вряд ли от холода. Я ведь иду на Конногвардейский, к Серафиме, которая — по моему глубокому убеждению — и положила в чай милой Зое и не менее милому Геннадию нечто такое, что и привело… При-ве-ло! Это для дяденьки из милиции тайна: «Был у женщины». Мне ведь понятно — у какой. Или: «Кони». Да эти кони у входа в манеж! Рядом с бульваром! А «листья»? Проще пареной репы: листья на деревьях бульвара! И — главное: «пил чай». Да он все, абсолютно все рассказал! И слепому понятно…
Вот он, бульвар. И вот дом Серафимы Петровны. Я вижу окно, сквозь которое узрел шпионящую парочку. Сейчас мы встретимся, я задам вопросы и посмотрим, что станет лепетать Серафима. Что же касается ангелочка Танечки… На одну ногу наступлю, за другую — потяну. Эти удивительные мысли летят в моей возбужденной голове, словно вороны, вспугнутые автобусом. Сейчас, сейчас…
Дверь. Именно та, другой здесь нет. Звоню, дребезжит колокольчик. Звоню еще и еще. Нет ответа. Может быть — Серафима спит? И я что было сил колочу в дверь ногами.
Открывается дверь напротив. Аккуратненький старикашечка в явно женском халате подслеповато щурится:
— Бог с вами, юноша, вы двери сломаете! Между тем…
— Мне нужна Серафима Петровна! — заявляю прокурорским голосом. — И незамедлительно!
— Серафима… Как вы сказали? — В его глазах расплывается недоумение. — Не имею чести… Еще полгода назад в этой квартире жила семья Барбарискиных. Четыре человека. Дед и бабка — мои ровесники — уже на Смоленском. А их дети — брат с сестрой, Боря и Зина, они помоложе, им лет по шестьдесят — они сразу же уехали куда-то в Орск. Квартира эта пуста и ждет новых владельцев. Иногда приходят с ордерами, но там, знаете ли, на первом этаже слесарка, грохот весь день и никто поэтому не берет.
— Но… Серафима Петровна… — лепечу я потерянно. Вот это номер. Вот это да-а… — Мне нужна…
— Какой глупый молодой человек пошел после февраля 17-го года! взрывается он. — Будьте здоровы, молодой человек!
«Так… — бормочу себе под нос. — Так… Они каким-то образом проникли в квартиру. Обосновались. Кузовлева и Гена этот… Федорчук чертов! угрожали их благополучию. Они использовали меня, чтобы уничтожить своих врагов. Я стал участником белогвардейского заговора! Мне — конец! А что будет с отчимом? С мамой? Ну, хорошо… Я сейчас пойду в Большой дом. Я все расскажу. И что? Вскроется история с «Записками Званцева». Всплывет нянька. Это ведь ясно: торчит кончик ниточки, потяни — и размотается весь клубок. Как быть?»
Бреду по бульвару. Я советский человек? Я верю нашей партии, лично товарищу… Я верю в светлое будущее, Мировую революцию? Боже мой, как гнусно, как погано на душе, во рту такой вкус, словно весь день ел какашки из-под кур. Как-то давно, на даче, на той самой, в Мельничном, соседский мальчик подошел ко мне, жуя конфету, и сказал: «Закрой глаза, открой рот!» Я послушно исполнил и… У меня во рту оказалось то самое. Славный мальчик катался по траве, задыхаясь от смеха, а я плевался, не зная, как избавиться от проклятого вкуса.
Неужели Танечка и тетя Сима устроили мне то же самое? Выходит, правы те, кто утверждает: враг пользуется малейшим упущением, малейшей расслабленностью! Тяжкий миг. И не с кем поговорить…
Голосок сзади — такой знакомый, такой…
— Сережа…
Конечно. Кто бы еще явился столь смело, с таким наплевательским блеском в глазах?
— Я понимаю — тебе тяжело… Ты считаешь, что тебя обманули. Вот — я пришла, чтобы все тебе рассказать, — протягивает мятый тетрадный листок.
Мне хочется ударить ее, швырнуть этот листок ей в лицо. Но она еще так мала для подобных сцен. Да и я — тоже. И я читаю: «…ВД. Литейный, дом 4. От Кузовлевой Зои Павловны, проживающей… От Федорчука Геннадия Васильевича, проживающего… Вынуждены сообщить вам…» — поднимаю глаза на Таню:
— Что за бред? «Вам» — с маленькой буквы. Откуда это у тебя?
— Оттуда… — смотрит обиженно. — Не груби. Разберись спокойно. Дочитай.
И я дочитываю. Гена и Зоя сообщают в Большой дом о том, что я, Лена, Таня, Серафима Петровна и моя нянька Ульяна — «звенья одной и той же цепи белогвардейского заговора с целью васстанавливания бывшего не законного царя всея Руся Николая Романова». Ни фига себе…
«Филёры» сообщают, что нянька с контрреволюционной целью вывозила меня на станцию Белоостров, где мы искали тайник, заложенный финской разведкой, чтобы передать его содержание «связе Лены» — «Тани» и ее родственнице, тоже «связе» — Серафиме Петровне, которая на самом деле на Конногвардейском не живет, но настоящее место пока «не устоновлено». «Означинная Таня, несмотря на свой малый вид, является закаринелой белагвардейкой, что свидетильствуит (за орфографию ручаюсь!) как бы о том, что она на самом деле передала Дерябину Сергею не Ольгу Фурш (бедная писательница), а пакет с инструкциями по востанавлению бывшиго царя». Однако я дожил до черного дня…
Таня смотрит ясным взором:
— Что нам оставалось делать? Я подвела их к дому, а ты — заманил на квартиру…
— Значит, это вы… не во время чаепития… забрали?
— За день. Есть один… Неважно. Он вытащил из их карманов все, что там было, они ничего не заметили. Ты почерк узнаешь?
— Да. Кузовлевой.
— Что нам оставалось?
— Таня, господи, да ты еще девочка совсем…
— Зато ты уже не мальчик. И тебе придется выбрать… Ты считаешь, что… Серафима неправильно поступила?
— Я не бог, чтобы решать, кому орел, кому решка… Не знаю. Откуда у вас ключ?
— Старые дела. Мне вот что велели сказать: мы — не враги России. Мы не боевики. Мы группа людей, которая хочет знать правду о царской семье. И больше ничего. Но тем, кто желает нас уничтожить, — мы будем противостоять. Как тебе Званцев?
И мне делается дурно. Как ловко, как незаметно они околпачили меня. Как мило подыграли, и как здорово тренькали на струнах и струнках… И какой я лопух. Если они и в самом деле всего лишь тронутые монархисты — я все равно кретин. А если настоящие разведчики? Если правда, что ими кишит страна? Они повернули-вывернули меня подло, исподтишка, я ничегошеньки не понял, а Родину — продал?
— Не о том думаешь… — укоризненно качает головой Таня. — Ты сейчас растерян, не понимаешь, но придет время — ты нам спасибо скажешь. Да. Званцев — убийца. А те, с кем он борется? Ну, и то-то…
Мы расстаемся. Надолго ли? Метель метет в моей душе, но одно я уже знаю твердо: «сознанка» — глупость. Черт со мною. Но погибнут другие. Отчим. Мать. Анатолий. Уля. Таня. Серафима и бог весть — кто еще…
Рухнули устои. Обвалилось в мгновение все.
А может быть, я просто-напросто — трус? Боюсь? Может быть, стоит себя проверить актом гражданского мужества? Явиться сейчас к геноссе Дунину и с порога: так, мол, и так. А?
Жаль мне незадачливых «сыщиков»? Не знаю… Они, конечно, гады натуральные. Но они — глупые. И оттого несчастные. Словесная трескотня поманила их, заманила и не отпустила. Почему? Да потому, что они — ущербны, у каждого — червоточинка. Оба они советвласти на фиг не нужны. И им показалось (глупость, их бы использовали и выплюнули — азы дела), что если они «принесут пользу» — забудется их негодное происхождение, домашние обстоятельства и прочее. Подумали: преданность все спишет, все восстановит. Бедные глупцы…
Итак — я соучастник убийства. Двойного. Поздравляю вас, Сергей Алексеевич! Вы весьма достойный гражданин и к отчизне отнюдь не холодны душой. За-ме-ча-тель-но…
Не с кем поговорить… На душе — мрак. Что делать — не знаю. Мама и отчим заметили неладное, переглядываются.
— Неуд получил? — пытается шутить Трифонович. Знал бы он, о каком «неуде» идет речь.
— Сергей, у тебя явно испортился характер, — раздраженно замечает мама. — Я не перестаю удивляться!
— У меня переходный возраст, — бросаю хмуро. — Вчера я заметил, что мой интерес к девочкам стал другим.
Они снова переглядываются.
— Вообще-то хамить — не лучший способ… — пожимает плечами отчим. Если что-то серьезное…
— Еще бы — серьезное! — взрываюсь я. Э-э, будь что будет. Я должен высказатья! — Погибли Кузовлева и Федорчук. У меня с ними были тяжелые отношения, но они — мои товарищи, и я желал бы знать…
— Несчастный случай это или убийство? — мрачно вопрошает Трифонович. Если бы мы знали… Я не имею права говорить об этом, но я скажу. И знаешь — почему? Именно потому, что ты с ними не просто не дружил — вы ненавидели друг друга!
— То есть — я как бы подозреваемый?
— Не валяй дурака! Не дерзи! Серьезный случай… Если бы ты подсказал… Хоть что-нибудь? — смотрит вопросительно. — Ну, деталь, ньюанс, а? Все сгодится. Понимаешь — тупик. Ну — умерли. Ну — внезапно. Но ведь два человека сразу, в разных местах не могут умереть одновременно? При сходных симптомах? Это указывает на убийство! Прямо указывает!
— Э-э, товарищ капитан государственной безопасности. Э-э… Они ведь не просто дружили, как это называют помпивожи в школе…
— Что за жаргон, Сергей! — взвивается мама. Я раздражаю ее все больше и больше.
— Помощник пионервожатого, мамочка. Так вот: «дружить» — это, знаете ли, не такое уж и безобидное состояние полов…
— Каких… полов? — Теперь уже отчим теряет нить разговора.
— Мужского и женского. Я к тому, что Кузовлева и Федорчук… как бы это сказать для вас понятно… Любили друг друга. Ферштейн?
— Я не понимаю… — растерянно произносит мама. — Ты что, намекаешь на то… — И замолкает, словно споткнувшись. Я понимаю: о т а к о м мама не может со мною говорить.
— Именно, — киваю развязно. — Все, что следует выяснить — где они были вместе и что выпили: чай, кофе или… что-нибудь покрепче. А может быть, он ей… Или она — ему — подсыпала нечто? Или они оба — для усиления эффекта, так сказать…
— Я не могу это слушать! — Мама вылетает из комнаты, словно разгневанная учительница. Отчим не сводит внимательного взгляда с кончиков своих пальцев.
— В том-то и дело… — говорит убито-безнадежно. — В том-то и дело. Где были, с кем — это уже как бы и ясно. А вот что… пили — как ты предположил… Здесь ноль. Без палочки. Вскрытие и анализ их желудков обнаружил обычное содержимое. Никаких признаков известного науке яда! Ни малейших! — Кладет руку на мое плечо. — Это — конфиденциальная информация, Сергей. Забудь…
— Ладно, — киваю сочувственно. — Ну а причина смерти? Она-то в чем?
— Она? — выстукивает ложечкой марш на краю блюдца. — Я давеча о симптомах заговорил… Так вот: очевидцы отмечают, что и тот и другая вдруг, безо всякого к тому повода (она — в школе, на вечере, обсуждала фасон платья, он ссорился с отчимом из-за какой-то ерунды) схватились за сердце, побледнели и грохнулись. Остановка сердца — вот причина смерти. А в чем причина этой причины… — каламбурит отчим, — это предстоит выяснить.
— Если это возможно… — произношу не столько задумчиво, сколько иронично. Я-то знаю, отчего они скапутились…
— Ты прав… — разводит руками. — Наука раскрытия преступления пока еще вряд ли превосходит науку совершения. Если это, конечно, наука…
Ночью сажусь читать.
«Поезд уносил Званцева в Казань; от нее совсем недолго, и вот он, городок на взгорке с белым монастырем — психиатрической лечебницей. Славный городишко… Ни фабрик, ни заводов, тихо, благостно… В самый канун войны гостил (в последний раз) у милого дядюшки. Тот никогда книгочеем не был, оттого и книг не держал совсем. Заметив однажды, как мается племянник, спросил — отчего и, услыхав ответ, обрадовался: «Может мы тут и суконные-посконные, а вот библиотека в Свияжске — отменная, я от многих слыхал!» Запрягли лошадок, и Владимир Николаевич отправился. Какая дорога была тогда… Купол небесный, лес, река, и так радостно, спокойно на душе. Может, это в последний раз в жизни так было…
Когда поднялся в городок и нашел библиотеку — сразу забыл, зачем пришел. Такая ясноглазая появилась библиотекарша — лет двадцати, с огромной косой, провинциальная, конечно, но уж какая милая… Почти роман завязался: книги только пролистывал, не читал, — хотелось побыстрее ее увидеть. Но не сложилось. В очередной приезд увидел рядом с избранницей статного священника с золотым кабинетским крестом, тот свободно, как бы вне сана, шутил, смеялся, прикладывался к ручке, и понял Володя, что поезд ушел. Какой обрыв, страдание какое… Книгу не отдал, зажилил, страдал сугубо до самого отъезда в Петербург. Но молодость взяла свое…
…В Казани, на привокзальной площади, Званцев нашел черный автомобиль, нечто вроде «форда», только хамской отделки и с дребезжащим кузовом. Принадлежала машина какому-то местному начальничку, шофер выехал на заработки, обо всем этом Званцев уже был наслышан, а в Москве случалось и видеть. Власть не заботилась о своих служащих, поощряя их к противозаконным и даже опасным (естественно, для самой власти) действиям и поступкам. «Россия всегда жила, подворовывая, эти же возвели жульничество в ранг обыденности», — подумал грустно.
Разбитной шофер с раскосыми и оттого очень хитрыми глазами оглядел пассажира и назвал несусветную цену: сто рублей. Объяснил:
— Одно — дорога до места не просто скверная — страшная. Второе: назад поеду бесплатно, а бензин дают по талонам. Третье: машинка эта числится за ответработником исполкома, потому узнают — выгонят. Плата получается за жуткий страх!
Званцев сел на переднее сиденье. Черт их разберет, советских этих… Они усаживаются рядом со своими служащими, подражая вождям, кои демонстрируют равенство всех со всеми. Идиоты… Тронулись, вскоре город с башнями и рекой остался позади, «форд» весело мчал по мощеной дороге, шофер изредка поворачивал голову.
— Вы из Москвы? Ну — то-то! Таких дорог и в Москве нету! Она еще с Гражданской осталась! Царская еще, наверное…
— Чего же ты врал?
Хитрец только улыбнулся.
И вот — дорога вильнула, обозначился лесок сосновый на песчаном взгорке и старинный барский дом в милом стиле ампир: портик, колоннада, два флигеля. Усадьба дядюшки… Все детство — лет до семи — провел в этих благословенных местах… Только плакать нечего. Никто не виноват. Сами во всем повинны.
— А что теперь в этом доме? — спросил, давя волнение.
— В усадьбе-то? — улыбнулся шофер. — А ничего. Гниет…
«Так и должно быть… — подумал равнодушно. — Где моя юность, где моя свежесть? Одно дерьмо…»
Впереди показался холм, его огибала речка, довольно широкая.
— Это наша красавица! — провозгласил шофер. — Кабы дело весною было пришлось бы на лодке переправляться, в это время город как бы на острове получается. А сейчас проедем в лучшем виде! Вам куда?
— Монастырь видишь?
— Психовскую больницу, что ли? Вот вам повезло… В самое что ни на есть говно и угодите! На фиг вам?
— Я инспектор из Наркомата здравоохранения. Подвезешь прямо к проходной и жди. Порожняка у тебя не будет — еще двести рублей! Да… Если кто спросит — кого привез и откуда — отвечай, как я сказал.
За разговором подъехали к воротам, сбоку топорщилась проходная из грубо сколоченных досок. Поверху монастырской стены шла колючая проволока в два ряда.
Постучал, появилась заспанная физиономия в голубой фуражке, осведомилась грубо:
— Чего?
— Разговаривать как положено! — прикрикнул, показывая удостоверение.
Вахтер распахнул дверь с такой скоростью, словно встретил любимую или должника с деньгами. Званцев вошел, прищурившись, взглянул на портрет Сталина, приказал:
— Начкара — сюда!
Часовой схватил колокольчик — таким некогда вызванивали на уроках тут же появился заспанный мордатый начкар. Вглядевшись в лицо Званцева, взял под козырек и застыл.
— Я… — Званцев раскрыл удостоверение, сунул под нос. — Мою машину на территорию. Никого не пускать. Никаких вопросов! Где главврач? Советские сокращения усваивал при подготовке дольше всего. В голове не укладывалось: ну почему «гостранснаб»? Или: «Восценуппос». И если первое еще можно было как-то понять, то со вторым так и не разобрался. Позже инструктор объяснил: «Всесоюзный особый центр управления поставками». В утробе скорбных домов (на пороге одного из них теперь стоял) и возникают подобные названия…
— Так что… Имею… — Начкар вдруг натурально начал икать, от чрезмерного усердия, должно быть. — Как бы вы — за мною. Имею… показать.
Званцев догадался: начкару хотелось упомянуть «честь». Но — не решился. Мало ли что…
И вот табличка: «Главный врач». Фамилии нет, название опущено. Видимо, доктор тоже не желает, чтобы каждый день назойливо мозолило взгляд мутное слово: «Психиатрическая больница». Что ж, прав…
Вошел без стука, женщина лет сорока что-то записывала в тетрадь; подняла глаза, взгляд безразличный, видимо, к начальственным посетителям здесь привыкли давно.
— Я из Москвы. НКВД, Главное управление госбезопасности. — Раскрыл удостоверение, она даже не глянула.
— Что… вам угодно? — Дрогнули ресницы, застыло лицо, страшное название все же вывело из равновесия.
— Свободен, — бросил через дверь начкару. — Списки больных. Меня интересуют женщины девятисотого-девятьсот третьего года рождения. Только русские. Только с необычным психиатрическим анамнезом. Мании. Навязчивые идеи. Пограничные состояния.
Бросила удивленный взгляд:
— У вас… специальное образование?
— Минимум необходимых знаний. И поскорее, если вам не трудно. Я спешу…
Молча открыла сейф, вынула и положила на стол с десяток папок.
— Больные вашего… так сказать, интереса…
На стол легли еще три папки. Начал с них. Первая и вторая оказались малосодержательными: рабочая Воткинского завода, восстание против Советов, сумасшествие на этой почве навсегда. Пожилая дама из дворян, местная помещица, спалившая экспроприированную у нее усадьбу. Третья…
Это было то, что искал: «…все время возвращается к мысли о своем «царском» происхождении. Настаивает. Приводит доводы. Малоубедительные, типа: «У нас во дворце». Или: «Моя мать, Императрица…» Прописная буква в слове «императрица» была старательно зачеркнута, сверху стояла строчная. «Кто-то не сдержал верноподданнических чувств…» — подумал удивленно.
— У вас тут есть… монархисты? — спросил с усмешечкой.
Она изменилась в лице, мгновенно поблекла.
— Бог с вами… То есть — нет! Никогда!
— Опровергать серьезные обвинения следует без эмоций… — произнес равнодушно, этот безразличный голос испугал еще больше.
— Вы… Арестуете меня? Это я зачеркнула. Не знаю… Так вышло.
— Пусть приведут… — заглянул в папку, — Иванову. Ваше мнение?
— Шизофрения. Она не представляет опасности.
— Это решаем мы.
— Простите. Я сказала, не подумав.
Больную привели две санитарки, осторожно усадили на стул и удалились.
— Я из Москвы, — представился Званцев. — Из наркомата. Вы можете идти, — повернулся к главврачу, та наклонила голову почти по-военному и вышла, аккуратно притворив за собою дверь.
Больная выпрямилась, в глазах — светло-серых, острых, мелькнул гнев:
— Я не понимаю ваших глупых словечек. Извольте говорить внятно!
«Однако… — подумал Званцев, вглядываясь в ее худое, дергающееся лицо. Кожа у нее была серая, жеваная, обвисшая, хотя воображение подсказывало, что когда-то эта женщина была красива. — Рост высокий, вряд ли великая княжна. Кость узкая, комплекция субтильная. Анастасия Николаевна была скорее в деда, Александра III, нежели отца… Ну, да чем черт не шутит. В этом доме и меня в карлика превратят за раз-два…»
— Наркомат — это… Народный комиссариат. Я думаю, вам уже говорили об этом. Разъясняли. Не в ваших интересах обнаруживать столь непререкаемую враждебность… Н-да-с… Итак — здравоохранение. Я из отдела, который занимается психиатрическими учреждениями. Вы много писали.
— Много. Вы хотите сказать, что мои письма дошли до адресатов?
«Ошибка… — Званцев даже смешался немного. — Ну, конечно же! Письма этих несчастных, скорее всего, подшиваются в их историю болезни. Ладно».
— Я не это хотел сказать. Нас уведомили. О том, что вы много пишете и в разные инстанции, учреждения. Мне поручено разобраться по возможности. Итак, вы — Иванова, Надежда Владимировна, 1901 года рождения.
— Я — Романова! Анастасия Николаевна! — перебила яростно.
— Об этом — позже… — Званцев заглянул в «Дело». Какая женщина… Какой напор, как уверена в себе… — Меня интересует точная дата вашего рождения. Здесь ее нет.
Тень пробежала по ее лицу.
— Раз нет — незачем и спрашивать!
— Или… вы не знаете?
— Да что же вы мучаете меня?! И какое это имеет значение?!
— Имеет, представьте себе. Итак?
— Я… Я забыла!
«Лжет… Вполне очевидно лжет. Почувствовала подвох, ловушку. Если назовет чужую дату — попалась. Свою — попалась. Анастасии же Николаевны… Да. Не знает. Еще один вопрос…»
— 5 июня. Эта дата пробуждает в вас… хоть что-нибудь?
— Нет. Я не хочу разговаривать.
— Вам придется. А 22 декабря?
— Нет!
— Когда ваше тезоименитство?
Она не отвечала, смотрела в окно. Несчастная… Она всю жизнь видит стены и в гроб сойдет среди этих белых монастырских стен… 5 июня день рождения Анастасии Николаевны. 22 декабря — ее именины.
— Слова «швибз», «швыбз», «швыбздик» — говорят о чем-нибудь?
Поджала губы, процедила презрительно:
— Совдеп… Какие еще слова, кроме матерных, вы знаете…
И на этом — все. Она — если она Анастасия — не может не знать, как именно называли ее в семье. Милая кличка. Пограничная, правда, но все равно — милая. Сказать? Промолчать? Что ж… В конце концов у каждого есть долг.
— Мой долг сказать вам, сударыня… — Ее брови взлетели к потолку и даже выше. Такого обращения она не слыхала лет двадцать — по меньшей мере. — Вы — не Романова. И поверьте: в ваших интересах не настаивать на этом имени. Романовы отошли… в прошлое. Вам надобно забыть.
Она смотрела во все глаза.
— Кто… вы? Вы должны… Я настаиваю: кто вы? Я закричу!
— На вас наденут смирительную рубашку, посадят в карцер. Зачем? Мне очень жаль… — Позвонил в колокольчик, вошла главврач, взглянула вопросительно.
— Уведите, — распорядился сухо. Она не должна почувствовать интереса. Когда больную взяли под руки и вывели, спросил: — Ваше личное о ней впечатление?
— Я могу говорить все?
— Говорите.
Заведующая долго рассказывала о своих наблюдениях. Получалось так, что и она сама и все санитарки, общавшиеся с больной, были уверены: это Романова, Анастасия Николаевна, чудом спасшаяся из-под расстрела в июле 1917 года…
— 1918-го… — поправил. — А что вы знаете о Романовых? Их жизни, их обиходе, о том, как они умерли?
— Ничего… — пожала плечами. — Откуда?
Странно… Врач и доверяет бредовым озарениям больной женщины. И вдруг понял: все дело в том, что в серых буднях психиатрической больницы, в ее бессмысленности, унылом бытие на равных с теми, кого опекаешь, померещится и не такое…
И еще понял: гонится воистину за вчерашним днем. Россия — большая психиатрическая лечебница. Ее пациентов никогда боле не удастся убедить в том, что Романовы предпочтительнее наследников Ленина. Унылые люди не поймут разницы. Им все равно…
И посему — затея Миллера (наверное, уже покойного) пуста и бессодержательна. Если бы она возникла лет эдак через сто, когда все в России убедились бы, во что вляпались и что променяли на царство НКВД, вот тогда… Тогда, может быть, и пало бы семя на благодатную почву. Сейчас же им всем кажется, что их убогие магазины и плохая еда — вершина возможного счастья. Ну — и Бог с ними.
— На ее теле — следы ран. Может быть — пулевых. Это ведь что-то доказывает, не правда ли? — сказала главврач.
— Ничего. Ровным счетом ничего — применительно к Анастасии Романовой. В годы Гражданской сотни тысяч получили ранения. Это ни о чем не говорит. Живите спокойно. Эта женщина — не Романова.
Показалось, что после этих слов ее взгляд стал спокойнее, она даже улыбнулась и вдруг протянула руку:
— Благодарю. Вы мне помогли. Я желаю вам счастья…
Поплыло в глазах и оборвалось сердце. Только теперь, после этих слов, таких знакомых, вдруг всплывших из памяти, вгляделся — теперь уже другими, давними глазами и узнал… Ну, конечно же, это была она, библиотекарша с тугой старомодной косой. Что, не стала попадьей? Отправилась учиться? Странно все. Непонятно. Но это она, несомненно.
— Вы… какой институт заканчивали? — Язык едва ворочался. Почему? Столько лет прошло… Да ведь и он изменился неузнаваемо. Вот, она скользит равнодушным взглядом по его лицу и даже намека нет…
— Я? — Испуг, ошеломленность болезненная, даже не старается скрыть. Бедная, бедная, поломало вас тут… — Московский. Первый медицинский. Была в аспирантуре — по кафедре психологии. Но — вот, не сложилось…
— Что… не сложилось?
Взглянула странно:
— Вам, как политическому доктору, можно как на исповеди. Я скрыла, что из семьи священника… У меня отец и оба брата стали священниками.
«Вот, — думал, — а счастье было так близко, так возможно… Дурак я и себялюб — вот и вся причина…»
Весь обратный путь не мог избавиться от ее лица, глаз, голоса. «Я желаю вам счастья…». Ему, сотруднику НКВД, она должна была пожелать из песни: мгновенной смерти. Неужели поняла, что перед нею фантом, обманка, некий подпоручик Киже (этот рассказ Юрия Тынянова Званцев прочитал давно, еще в 1929 году, в Константинополе — истрепанный советский журнал каким-то непостижимым образом перебрался через море)? Но это означает только одно: с ролью не совладал, расслабился, не дай бог — мелькнуло во взгляде некое сочувствие, и она уловила… Так и до беды недалеко. А может быть… узнала?
Велел отвезти на вокзал, щедро расплатился — вместо обещанных двухсот отдал в два раза больше, ошалевший шофер (это была его месячная зарплата) расплылся в улыбке, отчего и без того узкие глаза исчезли совсем, и проговорил, словно курлычащий голубь:
— Всегда рады! Приезжайте каждый день!
Но на поезд билетов покупать не стал. В справочном узнал, что в Москву летают через день пассажирские «дугласы», всего один рейс, и, если поторопиться, — можно еще успеть в аэропорт. Теперь мчал его к цели раздрызганный грузовик, доехали вовремя и даже с билетом повезло: свободных мест оказалось много. Видимо, граждане воздушному транспорту не доверяли.
Путешествие получилось даже занятным: во-первых, выдали четыре липких конфетки («Чтобы вам не вытошнило», объяснила стюардесса с косичками, заплетенными по местному обычаю). Во-вторых, рядом оказался говорливый интеллигент лет сорока, наверное учитель географии. Он все время норовил сунуть голову в окно — для чего наваливался на Званцева всем телом, и вещал без остановки, восторженно, словно в трансе. «Сейчас мы наблюдаем внизу, справа, город Горький с его автогигантом и домиком на берегу великой советской реки Волги, в котором вызрел величайший пролетарский писатель! А слева — Арзамас, в котором музей замечательного умельца слова Аркадия Гайдара! Вы ведь читали Мальчиша-Кибальчиша? Ну, вот! А скоро будет слева Муром. Помните? Едут с товаром путем из Касимова Муромским лесом купцы!» Из самолета Званцев выбрался больным и разбитым, хорошо еще, что приземлились на Ходынке — отсюда до Останкина кривыми московскими улочками не так уж и далеко.
Такси нашел сразу: едва вышел на прилегающую улочку — резво подкатил шикарный мотор — «бьюик», улыбающийся шофер выскочил, распахнул дверцу: «Пожалуйте, в лучшем виде! Моторы только что получены из самой Америки, останетесь довольны!» Сел, что-то в лакейской речи настораживало, но не придал значения: померещилось, должно быть. Распорядился везти в Останкино и вдруг заметил, как напряглась спина улыбчивого автомедона. «Что-то не так… — подумал. — Если он от «них» — плохо себя держит, не похоже… А с другой стороны? Напрягся-то как… Проверим».
— Завезешь в Лефортово, — распорядился суровым голосом. Красноказарменную знаешь?
— А что? Там раньше кадетский корпус был…
— Верно, — похлопал по плечу. — Жми, в накладе не останешься. Кроме счетчика — еще два. Счетчика.
Шофер обернулся, лицо сморщенное, напряженное, злое:
— Чаевых у нас тут не положено, гражданин… — В голосе послышалась ничем не прикрытая угроза.
«А плохо у ваших с нервишками, — подумал Званцев. — Ну, да я сейчас тебя и успокою…»
— Вы поторопитесь, меня ждут.
Шофер кивнул, повел плечами, будто «Цыганочку» готовился сплясать, отозвался весело:
— Доставим. В лучшем виде.
«Он точно от них», — сразу стало легко, план созрел мгновенно: на Красноказарменной есть несколько домов с глухими стенами-заборами во дворах. В былые юнкерские годы Званцев — как и прочие его товарищи-сластолюбцы, преследуемые разъяренными мужьями окружных красоток, как бы в растерянности забегали в сии безысходные дворы — на радость жаждущим возмездия супругам, а когда те подбирались к прелюбодеям вплотную — исчезали навсегда. Фокус прост: за одним из контрфорсов зияла огромная дыра, но она располагалась сбоку, и незнающему человеку увидеть ее было невозможно. Этим и пользовались. «Остается надеяться, что большевики за эти годы не удосужились дыру заделать. Если же заделали…»
О дальнейшем думать не хотелось. Понимал: сбежать — открыто и грубо на этот раз не удастся: невзначай повернул голову и увидел сквозь желтое заднее стекло еще две машины. Они шли впритык. «Не меньше восьми человек… — соображал, — ошибки они на этот раз не повторят и, судя по всему, уже знают, что имеют дело со знакомым «объектом». А у него? «Очко» или «перебор»? Увы… И молился, молился, чтобы сподобил Господь размотать нить острого желания назад, во тьму лет и месяцев, и не допустить, не дозволить ленивцам спасительное отверстие уничтожить…
Сквозь нервно нарастающую дрожь (слава Богу, что внутри только, снаружи — чистый лед) всматривался в мелькающую за стеклом Москву, отмечая, что внешнего рая большевики пока не построили. Все те же вросшие в землю домики, разбитые мостовые, покосившиеся фонари и помойки, помойки, помойки — на каждом шагу… А вот и улица юности.
— Сюда, пожалуйста…
Шофер послушно вырулил, въехали во двор. Вышел, наклонился к лицу, дурно пахнущему каким-то омерзительным одеколоном.
— Сейчас я приведу свою знакомую и поедем. — Боковым зрением видел, что автомобили сопровождения остановились у въезда во двор. «Итак — две-три минуты… — думал, — пока они очухаются и вывернут за мной. Вряд ли побегут следом. Хотя… Их человек восемь. Четверо останутся, а четверо — ату его, ату!» Между тем уже приблизился к контрфорсу и услышал за спиной нервный выкрик шофера: «Парадные — они же не здесь!» «Здесь, милок, как раз здесь… — неслось в голове — лишь бы лень наша природная осечки не дала…»
Нет. Осечки не было. Дыра стала еще шире и выше, кирпичи по краям обросли мохом. Ну что ж — вперед, заре навстречу…
Слышал, как взвизгнули за спиной милицейские свистки, раздались истеричные крики, в запасе оставались секунды. Если удастся миновать еще один двор с чахлыми деревцами и веревками со свежевыстиранными простынями (а это такой фарт, о котором и мечтать не приходилось!) — им его не догнать.
Громыхнули выстрелы, три подряд; не то женский, не то детский голос прокричал восторженно: «Товарищи, он вон туда побежал! Быстрее, товарищи!» Влетел в дверь черного хода, мгновенно освободил карманы пиджака от документов и денег, «вальтер» сунул под рубашку, за ремень. Пиджак аккуратно повесил на перила. И спокойно, очень спокойно вышел на улицу. Здесь неторопливо вышагивали немногочисленные прохожие, он ничем среди них не выделялся: жаркий день, многие мужчины были в рубашках. Подъехал автобус, бесшумно распахнулись двери. Войти? С трудом преодолел остро вспыхнувшее желание. Автобус — ловушка. Может быть, они и дураки, но не настолько же… Цветастая афиша напротив зазывала в кинотеатр: «Ленин в Октябре». Жаль, нет времени. Даже интересно. Но вошел, купил билет, в зале уже угасали лампочки под потолком. Увы, началось с журнала. Несколько минут вглядывался в странные картины, разворачивавшиеся на экране: девушки с венками что-то пели о необыкновенно высоком урожае «зерновых», мужички в исподнем улыбались во весь рот и басом вторили девицам, то и дело обнимая милашек за талии и приплясывая. Действо напоминало бред умирающего народника из века XIX… А зал был полупуст, преследователи не появлялись. И тогда медленно, с достоинством покинул зал через запасной выход.
В центр решил ехать на трамвае. Долго, зато хороший обзор, все как на ладони. Через час уже входил в бывший «Мюр и Мерилиз», а ныне «Мосторг» под голубоватый неоновый профиль. Еще полчаса ушло на полное переодевание. Вряд ли «они» сумеют опросить все магазины одежды. А если и опросят… Плевать. Купил усредненный «москвошвеевский» костюм — такой не всякий счетовод наденет, рубашку идиотическую до предела, с огромным воротником, в клеточку, такие уже видел на улице и даже подумал, что мужчины в этих рубашках выглядят квакерами или членами фаланстера; обувь на нем теперь была местного производства, фабрики «Скороход»; в Париже, узрев его ноги в таких ботинках, за ним бы двинулась толпа — с хохотом и кривляньем. Ладно. Пусть «товарищи» высматривают. Как писал Честертон — лист легче всего спрятать в лесу, а советского человека — среди ему подобных.
Теперь можно было ехать в Останкино, к славному Евлампию, без лишних опасений. Долго трясся в трамвае, потом в автобусе, слава богу, не битком было набито, даже сесть удалось. Под дерганье и колыханье, пронзительный голос кондукторши, то и дело объявлявшей остановки и взывавшей к совести проезжающих («Рабоче-крестьянское государство, граждане, пока еще не может позволить себе возить всех нас бесплатно!»), мысли приняли оборот неожиданный и даже безысходный. «Чего я добиваюсь? — спрашивал себя и ответа искать не приходилось: — Пытаюсь решить теорему, в которой «дано» отсутствует, а «требуется доказать» гипертрофировано беспредельно. Или еще проще: всех Романовых расстреляли в ночь на 17 июля 1918 года. Однако считается, что некоторые из них остались живы. Следовательно… Стоп! Из подобного псевдосиллогизма ровно ничего не следует. Он некорректен! Вот если бы вторая посылка содержала у т в е р ж д е н и е о том, что некоторые Романовы вышли из-под расстрела живыми — тогда… О, тогда совсем другое дело! В моем же случае давным-давно пора прекратить поиск живых (Миллер, царствие ему небесное, поставил неосуществимую задачу) и вплотную заняться поиском мертвых, останков, другими словами… Их останков, вот и все! И если тела удастся обнаружить — задача будет решена! Потому что в этом случае придется призвать на царство — теперь или в далеком будущем — другие ветви российского царствующего дома, сохранившиеся». Как легко, как свободно стало на душе, какой ясный открылся путь! И как — надо думать обрадуется добрый и славный Евлампий!
Автобус остановился неподалеку от дома резидента, шагов двести двадцать — двести пятьдесят. Уже на первых двух Званцев заметил неладное. На улице появилась милиция. Милиционеры делали вид, что регулируют уличное движение; сотрудники в штатском были узнаваемы, как мандарины среди апельсинов — наметанному глазу ничего не стоило выделить среди прохожих ноги, обутые в сапоги, заметить характерные кепки. Да и лица под этими кепками были потусторонние: упитанные сверх меры, наглые, с бегающими колюче глазками. Заметил и чекистов: те выглядели скромно, но достоверного уличного дела найти себе не смогли. Один торговал мороженым и делал это так, словно предлагал на партсобрании слово очередному оратору, другой бегал за детьми с воплями: «А вот воздушный шарик! Надут сверхлегким газом! Поднимет зайца!» Один ребенок заревел диким голосом: «Зайчика жалко!» В общем, ничего таинственного из совместной деятельности милиции и госбезопасности не получилось. И вдруг Званцева озарило: это они специально! Нарочно! Ну, нельзя же, в самом деле, и предположить, что прожженная ЧК вдруг потеряла и мозги и зубы! Привлекла милицию, которую дальше рынка и пускать нельзя! И тогда…
Означало это — с точки зрения Званцева, только одно: его незаметно, ненавязчиво отвлекали от дома Евлампия. Зачем? Да ведь они брали бедолагу в сей самый миг, а вот арест эмиссара заграничного центра в планы ГУГОБЕЗа не входил! Видимо, ЧК желало, чтобы Званцев продолжил путешествие и обнаружил связи — если они еще оставались. «И товарищами своими погибшими как бы жертвуют… — подумал мрачно. — Лишь бы всю сеть накрыть. Беспощадная публика… Куда нам в 20-м…» А вот несчастного старика было искренне жаль. Спекся дедушка. И остается невыясненным только один вопрос: каким образом э т и вышли на конспиративную квартиру? Сам привел, не заметив хвоста? Нет. Исключено. Наружка НКВД, конечно, хороша, да только он, Званцев, — много лучше. Не мог не заметить. Сто из ста заметил бы. Но тогда остается только одно…
Гнусная мысль. Такая всегда посещает в минуту роковой слабости, тупика, когда исчезает последняя дверь в бесконечной стене и нет выхода. Тогда виноват кто угодно, даже самый близкий, но только не ты сам.
Что Евлампий… Перевербованный агент? Втянувший в игру, в которой нет и не может быть выигрыша? Только позорный проигрыш… И значит — все его басни о Кремле, фотографии — все это чистой воды белиберда? Сообщение о Романовой, гниющей в психиатричке, убитый дедушка — кремлевский служитель? А те, кого он, Званцев, умертвил лично и весьма надежно — это широкий жест руководства госбезопасности? Дабы все выглядело достоверно? И весь сыр-бор чекисты разожгли только для того, чтобы просветить миссию Званцева насквозь? Не потерять ни сориночки? Однако…
Они объегорили Кутепова своей гнусной «Операцией «Трест»». Они повторили маневр еще раз, вытащив Савинкова на свою территорию и завершив жизненный путь оного. «Синдикат-2»… Как они обозначили агентурное дело по ликвидации миссии в связи с Романовыми? Поди так и обозначили: «Агентурное дело №… «Останки»». Куда как здорово, иронично и по существу. Молодцы…
«Меня вы пока не видите. Я для вас неузнаваем. Другая одежда, другая стать. Походочку сейчас подберем…» — пошел, слегка прихрамывая. Вот он, дом товарища резидента РОВсоюза. Перевербованного товарища Евлампия. Ценность сего господина и для Кутепова и для Миллера была столь велика, что не позволили даже взглянуть на фотографию! Решили, что резидент узнает эмиссара сам, так надежнее. Значит: переслали с курьером. Передали через тайник. Курьеру не полагается знать резидента в лицо. А на самом деле…
От мелькнувшего вдруг предположения стало жарко: а если… Если настоящего, подлинного Евлампия, или как его там называли, давно взяли и закопали, а на явке сидит либо опытный агент ЧК, либо штатный сотрудник — а ведь и это не исключается, черт возьми! С гримом чертов дед (или мужичок средних лет — почему нет?) обращается превосходно, он, Званцев, ничего не заподозрил, ни граммулечки; да и кто бы в подобных обстоятельствах стал изучать лицо партнера? Никто бы не стал…
Что же остается?
Вот он, дом. Старичок сидит под охраной двоих, а то и троих — это на всякий случай, конечно, какой дурак сунется в пекло? Нет таких дураков…
А если все построения о попытке «отвлечь», создать условия для отрыва — чепуха? Ну, мало ли по каким причинам здесь ошивается худшая полиция мира? А люди в штатском могут быть совсем не из ЧК? И все глупости зеленые, кроме одного…
С Евлампием что-то не так. Твердо не так. Неуловимо плывущая логика, в которой выпало одно или два звена, но эти выпавшие звенья никак не опровергают страшной догадки.
Короче: зайти? Пройти мимо?
Э-э, была не была и где наша не пропадала…
Но с парадного крыльца входить не стал. Ведь есть уборная, а из нее прямая дорога в дом. Если, конечно, предусмотрительный Евлампий не заблокировал ход наглухо. Интересно, наблюдают они со стороны или нет? По логике — должны. Засечь появление фигуранта — азы розыскного дела. Оно не признает неожиданностей. Если так — пожалуйста. Даже интереснее. В открытом столкновении выигрывает сильнейший. Как тогда, в «Метрополе». Хотя еще раз они такой ошибки не повторят.
Вот она, уборная. Дверь приоткрыта, словно приглашает. Никого вокруг не видно, хотя они могут наблюдать и из относительного далека, метров с двухсот-трехсот. Цейсовские бинокли у них наверняка есть. Чего не пожалеют большевики для своей опоры, тайной полиции. Ну? Вперед? Ч-черт. Они наблюдали от аэропорта. Значит, проверяли — нет ли других, кроме Евлампия, явок. А если так…
В Александровском, когда ротный перед строем задавал вопрос: «Господа юнкера, кто написал на доске в классах женские груди?» — отвечал без заминки: «Нарисовал, господин капитан. Тоскливо без них». Взрыв хохота и восторг роты мгновенно и навсегда превратил в отчаянного. Таким был на фронте внешнем, потом внутреннем; теперь — здесь.
Толкнул двери, они были не заперты, доски тоже отодвинулись легко; бесшумно взошел на второй этаж и сразу услышал: внизу разговаривали. Показалось, что спит. Такого просто не могло быть. Ну, не полные же они идиоты! Аккуратно спустился, Евлампий сидел за столом, напротив расположился худощавый, с немецким вытянутым лицом, в форме: майор госбезопасности, по ромбу на краповых петлицах. Едва успел с некоторой даже иронией подумать, что ранг визитера крупный, уважение оказано несомненное, как майор взмахнул ладошкой и пригласил:
— Мы как раз о вас беседуем, Владимир Николаевич. Проходите, присоединяйтесь, только без глупостей. Спасибо, что не подвели. Оправдали, так сказать, трепетные надежды…
Стрелять? Плевое дело, дохлое. Сейчас возникнут (как на сцене во время дурного спектакля возникают родители девицы, чтобы обратать блудливого жениха) два мальчика-с-пальчика. Вот они, изваяния у стены.
— Садитесь. Позвольте представить: капитан госбезопасности Румдальцев, Яков Петрович. Как бы «Евлампий». — Майор осклабился.
Оборотень развел руками извинительно и огорченно улыбнулся.
— А где настоящий резидент? — продолжал майор весело. — Расстрелян и сожжен. Пепел развеян. Вот, Яков Петрович сыграл в лучшем виде. Спросите зачем?
Званцев молчал. Яков Петрович встал, подошел и снова дружески улыбнулся. Выглядел он несколько иначе, нежели всегда. И одет был по-другому, и помолодел изрядно. Заметив изучающий взгляд Званцева, серебристо рассмеялся:
— Я же объяснял, что владею гримом. Вот что, Владимир Николаевич… у нас есть предложение…
— Хотите завербовать? Чепуха. Я русский офицер. — Презрительно хмыкнул, сплюнул под ботинок и растер. — Надеюсь — понятно?
— Да оставьте вы глупости ваши! — рассердился Яков Петрович. — Игра сделана, вы проиграли, хотите пулю в затылок? Не заваляется! Только учтите: есть такой старый прием: во всех газетах мы распубликуем, что арестованный эмиссар РОВС продал на допросах всех и вся, и, заметьте, подтвердим документами и фотографиями. За что умирать станете?
— За свои личные отношения с Господом, товарищ. Не понятно?
Майор пожал плечами, бросил взгляд на Якова Петровича:
— Трудный тип, вы правы. Ладно. Карты на стол. Кроме публикации многодневная пытка. Например: засунем в мокрый сыромятный мешок, поставим в камеру — пятьдесят на пятьдесят на метр двадцать — под лампы в пятьсот ватт. А? Мало станет — иголками обработаем. Мало — член подключим к двухсот двадцати!
— Двумстам двадцати. А где возьмете? В городе у всех сто двадцать семь…
— Ладно… — Взглянул исподлобья. — Заметьте, Владимир Николаевич… Мы разговариваем, оружие у вас под пиджаком, а вы не рискуете воспользоваться… Или уже догадались? Что ваш «вальтер» — ерунда?
«Оглоушил… А с другой стороны? Ничего нового. Где-то под коркой давно бродило скользкое предположение. Значит — правда. И настоящих трупов — всего два. И «голов» на сейфе товарища Свердлова — нет. Иллюзия. Отдадим должное: «Евлампий» сыграл как артист Императорских театров… Ладно. Мышеловка захлопнулась. Выхода — нет. Один день жизни — год надежды. Можно попытаться. Перед кинокамерой выступать не заставят, ни к чему им. Заставят искать-приманивать оставшиеся «гнезда». Уверены: деваться некуда, спалю всех. Не так уж и глупо…»
Вытащил «вальтер», положил на стол.
— Вы его в музей. Ловко вышло. А патрончики — как настоящие.
— Пули — специально сделанная пластмассовая оболочка. Внешне не отличить. Что вы и подтвердили. Попадание — всего лишь синяк. В лицо, слава богу, вы никому не выстрелили. — Майор не скрывал глубокого удовлетворения.
— Валяйте, товарищи. Излагайте «плант»».
Урок литературы. Две недели назад Анатолий предупредил, что сложный. Александр Фадеев, «Разгром».
Тема энтузиазма не вызвала, мы все предпочитали книжки легкие, бездумные, по прочтении которых в голове мало что оставалось, зато и напрягаться не надо было. Этот же роман ныне знаменитого писателя казался нудным, скучным, он повествовал о вещах совершенно очевидных: Гражданская, славные подвиги — ну, что еще там было? Грешен: перелистал по диагонали, ничего не понял, не запомнил и с тоскою в душе явился на урок.
Анатолий, судя по его мрачному виду, ничего другого от нас и не ожидал. «Н-да…» — только и сказал. Кто-то с камчатки подал голос:
— В фильме братьев Васильевых «Чапаев» проблематика обозначена четко и ясно. А у Фадеева — расплывчато и невнятно!
— Возможно… Завершим разговор кратким резюме. Я надеюсь, что вы поняли главное: по Фадееву Гражданскую войну выиграли самые обыкновенные люди. Вороватые — вспомним, как Морозка крал дыни с баштана; прелюбодеи блистательно выписанный образ Вари свидетельствует от этом. Она отдается любому желающему, без любви, просто так. А ведь у нее есть муж. И, наконец, самое главное, наверное… По приказу командира отряда врач Сташинский убивает больного партизана Фролова. И еще: отряд отбирает последнюю свинью у семьи корейцев, обрекая тех на голод и умирание. Все эти коллизии не характерны для советской литературы, странно, что никто из вас не обратил на это внимания.
— Вы хотите сказать, что Гражданскую войну у белых выиграли… негодяи? — Все тот же голос. Интересно, кто это… Но я не могу оторвать глаз от вдохновенного лица учителя. А вообще-то странно: что это за голос такой? Я не слышал его раньше.
— Фадеев утверждает своих героев реальными людьми, из глубины земли. Все они шахтеры. Все они пошли защищать советскую власть, потому что жизнь им казалась простой и немудрящей, как муромский огурец с Сучанского баштана. Но ведь эти реалии как бы и доказывают непреложную силу советской власти. Более всего доказывают… — Анатолий едва заметно улыбается. Вот фрукт… Как лихо. Сначала — безумная правда, потом — позолоченная пилюля, чепуха. Какой же я идиот! Ничего. Вернусь домой — прочту. От корки до корки. Интересно как… Контрреволюционную литературу днем с огнем не найдешь, а она — под боком! Чудеса…
— Вы не должны были настаивать на сомнительных страницах! — вещает голос. Я вижу Анатолия в сопровождении толстой дамы. Они медленно идут по коридору и беседуют.
— Но в разработке Наркомпроса ни слова не сказано о «сомнительных страницах»! — парирует Анатолий.
Ладно. Разберемся. Я все же крупный идиот…
Домой идти не хочется. Летний закрыт — начало зимы. Куда податься? И я направляюсь (или ноги сами несут?) на Конногвардейский. Знакомый путь… Позади Адмиралтейство, сад, поблекший купол Исаакия; вот и бульвар, две Славы на чугунных немецких столбах готовы взлететь и умчаться; а вот и скамейка…
Здесь увидел Раскольников девочку и решил спасти ее, вырвать из рук сластолюбца. А потом горько жалел о двадцати копейках, отданных городовому. Чтобы тот увез несчастную на извозчике. Ладно. Я пришел.
Вот он, дом. Два окна квартиры поблескивают тщательно вымытыми стеклами. В тот раз я зашел с черного хода. Таня попросила не привлекать внимания Федорчука и Кузовлевой, царствие им небесное. Таня-Таня, во что ты меня втянула, зачем…
Что-то не так. Милая, добрая Серафима Петровна не похожа на убийцу. Вряд ли она могла сделать такое. Но ведь сделала? Таня сказала об этом весьма определенно. В чем же дело?
Знаний специальных нет, методологией ЧК не владею, остается только печенка. Надежнейший инструмент революции. Чую печенкой: что-то здесь не так. Не вытанцовывается. Не склеивается. Осколки зеркала никак не складываются, ничего не видно. И спросить невозможно. Серафиму теперь ищи-свищи. Пока сама не пожелает — вряд ли и встретимся.
— Дерябин!
Оглядываюсь. «Эмка». Из окошка делает ручкой товарищ Дунин. Да как же это он подкатил так бесшумно, так незаметно? Однако я лопух…
— Садись… — Он услужливо открывает заднюю дверцу. Куда денешься? Не бежать же вскачь по бульвару? Да и бесполезно. Влезаю, располагаюсь, Дунин приказывает шоферу ехать к дому четыре. Как они меня выследили?
— Вы следили за мной?
— Есть разговор. Очень серьезный, Дерябин.
Останавливаемся на углу Литейного и Каляева. Этого подъезда, ведущего в недра, я раньше не замечал…
Никуда не поднимаемся. Дунин заводит меня в комнату без окон. Нестерпимо бьет свет настольной лампы. Дунин усаживается, предлагает «устраиваться». Сажусь на стул, он стоит странно: лампа выжигает глаза. Но с места стул не двигается.
— Он привинчен, — дружелюбно объясняет Дунин. — Ты должен нам помочь…
Вот оно. Возмездие. Этого следовало ожидать. Сунул мизинец — всей лапке пропасть. Ишь, как стелет…
— Мы пасем и пытаемся выявить антисоветский монархический центр. Я бы сказал и точнее — контрреволюционный. Но революция позади, советская власть крепка и нерушима, так что такое название как бы лучше. Пока мы знаем… знали только Лену и осужденных ныне к высшей мере не то родственников, не то подельщиков, не то родителей Лены. Мы не смогли этого установить. И эта часть — прошлое. Настоящее: Таня, тебе хорошо известная…
— А… Серафима? (Не валяйте дурака, товарищ… Не станете же вы убеждать меня, что ничего о ней не знаете?)
— Спасибо. Знаем. И вот здесь самое серьезное, Дерябин. Эту даму мы подставили милой девочке. С прекрасной, достоверной легендой. Но… Никуда дальше не продвинулись. И вот теперь мы просто вынуждены обратиться к тебе. Девочка души в тебе не чает. Я убежден: подъедешь на кривой — объедешь на вороных. Она посвятит тебя во все. Она тебе верит безраздельно! Другого выхода, товарищ Дерябин, нет. Решай.
— А это не очень гнусно? — В моем голосе нет и тени насмешки. Так, деловой вопрос. Он всматривается остро, но успокоенно мотает головой.
— Морально то, что полезно рабочему классу. Фадеева читал? Помнишь, как врач отравил партизана во имя победы? Ну, и то-то…
Часа полтора он подробно и доходчиво объясняет, что я должен говорить Тане, о чем следует молчать. Как себя вести, если удастся попасть в компанию монархистов или кто там они… Могут оказаться и террористами, и отравителями, и диверсантами. Главный метод: когда мы нравимся женщине и желаем выведать у нее какие-то тайны — мы должны добиться ее расположения, безумной любви, ласки. В постели (он так и произнес, без усмешки) и «через лобзанье» получить все, что требуется.
— У тебя были… женщины? — смотрит пристально. — Впрочем, мог бы и не спрашивать, у тебя все написано на лице. Тогда еще интереснее, согласись.
— Но она же девочка совсем! — Я почти кричу.
— Нет… — качает головой. — Это она так выглядит. Ей скоро пятнадцать, а в этом возрасте у многих уже дети. Так что не пасуй, Дерябин. Да и чего не сделает большевик ради любимой родины, партии, товарища Сталина?
Цежу сквозь зубы:
— Я ставлю товарища Сталина на первое место.
Качает головой:
— А ты не такой простак… Тебе покажут выход — это далеко, окажешься на другой стороне, в другом доме. В случае крайней необходимости — звони, телефон знаешь. А так мы сами тебя найдем. И помни, на носу заруби: отныне ты проходишь необходимую практику в качестве секретного сотрудника ГУГОБЕЗ. Я не отбираю подписки, не завожу дела, так как ты — член семьи нашего работника. Усвой: никаких разговоров. Ни-че-го! Ни с отчимом, ни с матерью, ни с кем, понял? Иди…
…Переход с неяркими лампочками, гулко отдаются шаги. Лестница наверх, вахтер. Он не смотрит на меня, молча отпирает дверь, и я оказываюсь в незнакомом дворе. Выхожу на улицу. Это Каляева, только метрах в трехстах от того места, где я вошел в Большой дом. Серьезная история. Они доверились мне. Вот, даже ход подземный показали. А что буду делать я?
Дома первым делом открываю словарь Даля. «Лобзать» — это значит холить, лелеять, ласкать. «Лобзай меня, твои лобзанья…» Однако…
Звонок в дверь, улыбающаяся мама: «К тебе гостья». Я не удивлен. События столь связаны-перевязаны, сбиты-сколочены, что Таня не может не появиться. Это она. Здороваемся, я — несколько смущенно, предложение Дунина жжет мозги. Таня спокойна, доброжелательна, даже весела. Входим в мою комнату, молча вглядываюсь в ее лицо. Она хорошенькая и с каждым днем все лучше.
— Кто твои родители?
— Тебя интересует происхождение? Не знаю. Еще два года назад я была в детском доме. Меня взяли добрые люди, я и сейчас живу у них.
— Кто они?
Усмехается.
— Ты уже забыл? Мои названые родители — славные, добрые, замечательные люди! Папа милиционер. Мама… Ну а кто же она? Удочерительница? Звучит ужасно… Она — домашняя хозяйка. Хорошо ко мне относится.
— А как же ты…
— Стала членом организации? — Голос звучит ровно, спокойно, она словно рассказывает о недавней поездке на Кировские острова. История загадочная…
В двадцать шестом году настоящих родителей Тани арестовало ОГПУ. Дворяне, не смирившиеся с победой хама, они перешли к активным действиям и «засветились». Отцу — он сотрудничал с РОВсоюзом — удалось бежать, мать расстреляли.
— А где теперь… твой отец?
— Тогда ему удалось уехать во Францию, в Париж, там — штаб-квартира РОВсоюза.
— А… теперь?
— Его больше нет.
— А… новые родители?
— Я оказалась в детском доме, под другой фамилией, но меня нашли.
— Не верю. Ты сочиняешь. Детский дом, другая фамилия… Тебя бы сам Ежов не нашел!
Пожимает плечами.
— Гордыня — порок, милый Серж. Смотри… — показывает крестик на шее. Он сломан посередине и соединен заново. — Это мой крестильный. Отец сломал его незадолго до ареста. А частицу передал. Верным людям, просил искать. В моем деле, в моих вещах осталась верхняя половинка креста. Как пароль…
— Допустим. А как же уговорили взять тебя обыкновеннейших людей?
— И об этом позже, ладно? — Голос ее становится непререкаемым, жестким. — Я пришла, чтобы узнать: что нужно от тебя… Большому дому?
Славно. Не скроешься. Как чудно ощущать себя между молотом и наковальней… Несколько мгновений прихожу в себя, пытаюсь сообразить — как же быть дальше. О чем разговаривать. И где та мера, которая не позволит рухнуть лицом в грязь.
И я решаюсь.
— Кто на самом деле Серафима Петровна?
— На самом деле у нее другое имя, но это потом. Она член организации.
— Она сотрудник Большого дома! Она убила Кузовлеву и Федорчука совсем не потому, что те были так уж опасны, а потому, что лезли не в свое дело, мешали искать вашу организацию, выводить на чистую воду!
— Серафима Петровна — не сексот. Ты не понимаешь — с какой целью навесили тебе эти макароны на Литейном? Чтобы я и Серафима оправдывались, объяснялись, выложили факты, а ты бы им донес! А они бы все это — в дело! По зернышку, по камушку — тюк-тюк-тюк.
— Они и так все знают. Не задавайся.
— Тогда зачем им ты? Мальчиш-Кибальчиш…
Чертова заговорщица. Я готов дать ей в ухо.
— Пойми. Я должен знать. Для себя. Серафима — из НКВД?
Вздыхает.
— Не будь дураком, Сергей. Они именно на то и рассчитывают, что ты поможешь собрать факты. Все дело в тебе. Ты будешь им помогать?
Не в бровь, а в глаз… Не стану помогать — загонят за можай. Стану тогда… Только повеситься. Вести двойную игру? Да что я — Мата Хари?
Она словно читает мои мысли:
— А мы попробуем. Ладно? Ты только определись — с кем ты? Я тебе еще одну вещь пришла сказать: Званцев — не вымысел.
И пол начинает качаться под ногами, словно корабельная палуба.
Вечером традиционный чай, отчим мрачнее тучи, смотрит зверем. А меня подмывает, подмывает…
— Друг мой, вас вызывают на педсовет? Ваш пасынок опять что-то сморозил? — На моих устах самая доброжелательная усмешка.
Мама роняет чашку.
— Сергей, может быть, тебе уехать на время? Отдохнуть? Ты стал невозможным.
Трифонович берет себя в руки:
— Не надо уезжать. Он заканчивает десятый; экзамены, поступление. Сегодня меня вызывали в партком… — Смотрит пронзительно. — Говорят: отпрыск отбился от рук. У нас не положено.
Хихикаю натужно и зло:
— Вызывали? Сегодня? У вас там правая рука не знает о том, что делает левая? Вопросов не нужно — все равно ничего не скажу. — Вот он, миг торжества, пускай хоть лопнет! За моими плечами великая родина, которую олицетворяет товарищ Дунин. Дунин и Россия. Россия и Дунин. Когда-нибудь об этом будут написаны тома. — Можете мне объяснить по-товарищески — ну, как нынешний будущему. Что ждет двойного агента?
У него смешно шевелятся губы, он явно не находит слов. Но огромным усилием воли справляется с бешенством — а что еще могу я вызвать у вполне нормальных людей?
— Двойного агента рано или поздно ждет смерть. Будем надеяться, что это всего лишь теоретический вопрос…
Он что же… понял?
Только этого мне и не хватало. Но сказано то, о чем я смутно догадываюсь и без его компетентного мнения. Как быть?
После уроков провожаю Анатолия домой. Евдокия Михайловна заботливо и дружелюбно накрывает стол, садимся обедать. Борщ украинский, котлеты с картошкой. В моем окружении редко кто ест иначе, разнообразнее. Тетушка мастерица, все очень вкусно, я искренне нахваливаю и вижу, что ей приятно. Потом садимся пить чай (я, конечно, же сам отнес посуду на кухню, но вымыть ее мне не разрешили. Все равно, хоть некоторое подобие исполненного долга). Евдокия Михайловна приносит вкусные сухарики, мы хрустим, припивая крепко заваренным чаем. Какая прекрасная жизнь… Как хорошо. Но ведь точит червячок. Жует. Я должен спросить. Я хочу понять: в чем дело? Почему так пасмурны лица, почему никому нельзя доверять, для чего столько портретов на улицах и еще больше призывов. Разве должно все время убеждать человека в том, что он — винтик, маленький и ничтожный, но крайне важный для Механизма?
Анатолий долго молчит, переглядываясь с тетушкой, Евдокия Михайловна кивает, как бы разрешая начать разговор, и мой учитель произносит первые слова. Они входят в меня, как раскаленный гвоздь.
— Каждый смотрит за каждым. И обязан донести, если что не так. Все принадлежат каждому. А каждый — всем. Все рабы, и поэтому — равны. Не надобно образования, наук и талантов. Высшие способности должны быть преданы казни. Гумилеву — отрезать язык! Блоку — выколоть глаза. Если кто приподнялся — побить каменьями. Но этого мало…
— Что же… еще… — У меня не ворочается язык. Ай да Анатолий… О-хо-хо…
— Чтобы общество взбадривалось — нужна судорога. Запустили судорогу и все пожрали друг друга. Чем меньше умов — тем легче управлять. Людям не должно быть скучно, понимаешь?
Тетушка смотрит на меня и грустно улыбается.
— Ты, Сережа, не можешь этого знать, потому что Достоевский запрещен, особливо его «Бесы». Он ведь все предугадал…
Я ошеломлен. Как верно (пусть и преувеличенно) угадано и предсказано. Неужели царство свободы — это на самом деле концлагерь?
— Случайное убийство негодяя Кирова приводит к дележу власти. Процессы над вчерашними соратниками по грабежам и насилиям — уменьшение поголовья, чтобы больше досталось самим. А всё вместе… Ну, чем не судорога?
— Но… ведь когда-нибудь это должно кончиться? — Так хочется услышать «да».
— Нет. Народ темен и останется темным навсегда. Слепая вера в царя выворотно привела к революции. И вера окрепла. Теперь ее ничто не поколеблет. Изуроченное сознание всегда будет укреплять неправедную власть. Власть над тьмой. Чем невежественнее толпа — тем легче кричит она «да здравствует!». Революционер Нечаев создал революционное общество «Топор, или Народная расправа». И вот, вывернулось: НКВД. Но человек, Сережа, обязан жить и оставаться человеком во все времена… — Только не забывай, что ты — русский. Был такой мыслитель, монах Константин Леонтьев. Он говорил: единственная миссия русского народа — вырастить в своих недрах Антихриста и выпустить его на свободу. Вероятно, каждый русский обязан опровергнуть это. Иначе история закончится…
Она замечает мое недоумение:
— История не всегда урок в школе или содержание литературного произведения. История — это мы все. В прошлом. Настоящем. И даже будущем, которого еще нет. Понял?
Не очень. Но Антихрист, мне кажется, уже появился. Сегодня он как бы мертв. Но ведь дело его — живет?
Кузовлеву и Федорчука торжественно хоронили не на третий, а на восьмой день. Я понимал: пытались провести анализы, докопаться. Для меня ясно и страшно обозначился только один вопрос: кому верить? Кто убил этих заблудившихся, зарвавшихся дурачков? Дунин? Может быть… Они ему явно мешали своей идиотской «помощью». Пока они дышали — моя «миссия» была бессмысленной. Они бы все равно ухитрились все испортить. Дунин не мог не понимать этого. С другой стороны — они и монархистов поставили на грань провала. И если те применили какой-то яд… Тоже можно понять.
А на душе, на сердце было мутно и пакостно… Давно я не переживал такого крушения. Нечто подобное было только в день похорон отца — этот странно закрытый наглухо гроб, бегающие глаза сотрудников… И второй раз у могилы на бывшей границе.
Гробы привезли в школу, собралась толпа, Федорчук и Кузовлева лежали белые-белые, это особенно было заметно на фоне бесконечных красных лент на венках, красной обивки… Значительнее стали их лица. При жизни оба казались пустенькими, ничтожными. Сейчас они выглядели героями Гражданской, никак не меньше…
Я думал так и ловил себя на абсолютной неприличности своих мыслей. Как бы там ни было — они погибли, их убили, и кто бы это ни сделал — убийство есть убийство. Но почему-то в сей миг стыда и даже боли, чего уж там, — и тени торжества или убеждения, что случившееся есть возмездие, не было, я все больше и больше склонялся к тому, что Серафима, Таня и все остальные есть они в действительности или это выдумка Тани, неважно, — непричастны к странной смерти этих двоих.
Секретарь райкома комсомола произнес речь, он говорил о происках врагов — для него эти происки были фактом непреложным; потом выступил Анатолий и сказал, что смерть всегда трагедия, что мы все живем в трудное и сложное время и что война продолжается, к сожалению. А я непостижимым образом догадался вдруг, что на самом деле сказал учитель. Да. Война. С собственным народом.
Потом гробы погрузили на открытую платформу грузовика, на второй уселся оркестр, мы разместились в автобусах и отправились на Смоленское. Небо было высоким и бездонно синим, оно редко бывает таким в это время года в сыром и промозглом нашем городе; мы переехали через бывший Николаевский мост, и я вдруг вспомнил, как несли по нему на поднятых руках гроб с телом Александра Блока. Сколько рассказывал об этих похоронах Анатолий, он их видел и запомнил навсегда…
А Смоленское встретило нас печальным шумом покрытых инеем ветвей, ветер с залива все усиливался и усиливался, заглушая голос очередного витии, и мне вдруг показалось, что бессмысленна жизнь человеческая. И смерть тоже не имеет смысла, и все россказни Льва Николаевича на оную тему — е-рун-да. Иван Ильич, Андрей Болконский, да любой из нас: зачем мы пришли сюда? Мы не знаем этого и не узнаем никогда. И, значит, прав великий пролетарский. Как черви земные. Ни песен, ни сказок. Вон, гробы уже скрываются за срезом могилы — и что? Ничего. Были — нет. И кому от этого плохо или хорошо? Пройдет год — о них никто и никогда не вспомнит. И такова участь большинства. Печально? Нет. Глупо…
И как всегда нежданно — голос:
— Сережа…
Таня, кто ж еще… Хорошеет, хорошеет, уже девушка совсем, как невместно это здесь, на кладбище. И как некстати хрипит в ушах обволакивающий голос товарища Дунина: «Чего не сделает большевик…» Да. Признаем: они умеют задевать струны. Ну, пусть не струны. Пусть нечто стыдное и гадкое, но такое завлекательное.
— Скажи правду, Таня. Это дело рук Серафимы?
Пожимает плечами:
— Зачем? Смысл какой?
— Но ведь ты меня сама уверяла, что это она!
— Уверяла. Чтобы понять. И проверить. Донесешь или нет. Ты не донес.
— Ладно. А… им? Им зачем? НКВД? Убивать этих дурачков?
— Напрягись. Ты должен работать с нами. По просьбе НКВД. А эти… долдоны — они бы с тебя не слезли. И никакие приказы и увещевания не помогли бы. Они сумасшедшие были. Вокруг все враги — вот суть их души. И их убрали; так просто все…
Она с каждым разом вызывает у меня все большее и большее удивление. Она же ребенок. Ну, пусть девица теперь. Все равно, она не может так мыслить. Словно ей шестьдесят и позади бегство из Крыма, Галлиполийский лагерь, нищета и безумие. Бывают такие лилипуты: маленькие, похожие на детей, а сморщенные лица, старческие глаза опровергают: всмотрись внимательней, прохожий. Мы такой же морок, как и все текущее вокруг подобие жизни…
— Допустим… Тогда объясни: а почему — не хоронили так долго? Зачем убийцам исследовать тела, чтобы обнаружить свой собственный яд? Нелогично.
Смеется. Какой зловещий, какой безразличный смех.
— Ты совсем мальчик, Сережа… Это они для общественного мнения. Чтобы все думали: «органы» бдят. Днем и ночью. Сережа… Ты вступаешь на… жесткое поприще. Подумай… А хватит ли сил?
— У тебя хватает.
— Я другое дело. А ты… Ты почти чекист. Разве не так?
Я молчу. Сказать нечего…
Мы идем мимо церкви. Она так красива: голубень, золото, вокруг кресты. Картина передвижника. У меня и название есть: «Встреча». Молодые люди назначили свидание у порога жизни вечной. Как романтично…
— Видишь черную колонну? Здесь лежит поручик Чернов.
Мне кажется, что она невзначай сошла с ума. Глаза загорелись, щеки покрылись румянцем.
— Ну и что?
Рассказывает долго. Был генеральский сын, поручик Чернов. Дворянин не из знатных. За его сестру посватался флигель-адъютант Новосильцев. Мать Новосильцева, придворная дама, сочла, что дочь простого генерала — не ровня ее знатному сыну. Чернов обиделся. Они стрелялись. И оба погибли. Оказывается, церковь около Лесного института построена матерью Новосильцева в память о погибшем сыне.
— Дворянская романтика… — бросаю свысока.
— Как ты глуп, Сережа… — Глаза Тани темнеют. — Когда один человек начинает завидовать другому только потому, что тот выше стоит на общественной лестнице — тогда начинается революция. И все погибает.
Я в очередной раз повержен.
— А тебя не приглашают читать лекции? Куда не то? Ты такая умная!
Я стыжусь произносимых слов, но ничего не могу с собою поделать.
— Дурак! — И она исчезает, словно появилась на мгновение из-под земли, дабы надсмеяться над порождением революции — надо мною, утереть нос. Милый призрак… Если бы идея не исходила от товарища Дунина — я бы бросился в омут вниз головой. И Лена простила бы меня, а так…
Я задавлю свои чувства. Они ни к чему.
Заканчивается десятый класс, и сколько же открытий чудных приносит он в мои размягченные мозги. Впервые упоминает учительница истории словосочетание: «Диалектический материализм». Четвертая глава «Краткого курса истории ВКП(б)», автором которой является товарищ Сталин, на всю оставшуюся жизнь станет не то жупелом, не то путеводной звездой. Это уж кому как повезет…
У училки нашей сумасшедшие глаза, она взмахивает руками, как дирижер военного оркестра. Восторженно, истерично звучат слова, плещут, обволакивают, и вдруг понимаешь, что выхода нет. Пролетариат спасет человечество, освободит от рабства, создаст лучшую жизнь. И вообще: мы все зависим от экономики. От нее выстроен Эрмитаж, Рембрандтом написан «Блудный сын», Пушкиным сочинено обращение к друзьям. Что построили, выработали — то и поем. И оттого нас утро встречает прохладой. А всех остальных в мире капитализма — дожмем. Это — диалектический материализм.
В голове хаос и ужас. Никогда еще так прямо, так грубо и безжалостно со мною не разговаривали. Но я понимаю: без этих откровений не примут никуда. Замкнутый круг.
И я снова иду к Анатолию — куда же еще. Мы сидим с Евдокией Михайловной за чашкой черного, как ночь, чая и разговариваем, разговариваем. Другой язык, иные мысли, поначалу понять трудно — она начинает издалека, но постепенно я проникаюсь сказанным.
— Некогда избрал Господь народ Израиля, дабы вышел из его среды Мессия, Спаситель. И случилось именно так. Но люди не поняли и до сего дня не понимают, что спасение идет не только от Господа, но и от них самих. Чем скорее начнет человек внимать слову Божьему — тем скорее ощутит Бога внутри себя. И тогда придет спасение.
— А при чем здесь диалектика?
Она улыбается:
— Ни при чем. Диалектики материализма просто-напросто не существует. И никогда не было. Истинная диалектика предполагает Дух, Слово, которое есть Бог, она предполагает мысль и смысл. Понимаешь, что я имею в виду?
Я не понимаю. Ровным счетом ничего. Только что казалось… И — на тебе!
— Материя умирает, — улыбается она. — Нет смысла познавать мертвое. Только Слово — и от него мысль и Смысл — живы предвечно. Их и надобно понять. Чтобы знать, как жить. А потом родиться в жизнь вечную.
Садится рядом.
— Знаешь, в чем ошибка марксистов? В том, что они полагают свой пролетариат Новым Израилем, приписывают ему мессианские свойства. Он-де освободит человечество от всех бед. Помнишь фильмы о Максиме? Заурядный, обыкновеннейший рабочий парень. Это он спаситель? Ты разве не видишь, что делается вокруг? Как, например, милиция подбирает этих спасителей в подворотнях? Не фабрика создаст нового человека…
Я ухожу с предчувствием: вот-вот найду решение. Пойму. Спасение человечества есть совместное творчество Бога и человеков. Ничего другого не может быть. Никогда. И я понимаю: я все ближе и ближе к тем, кто хочет прикоснуться к прошлому во имя справедливости. А мои давние мысли о мессианской роли ВЧК-НКВД кажутся мне сейчас нелепыми и смешными…
Читаю Званцева.
«— Теперь — неприятная процедура, вы уж извините… — Яков Петрович шутовски поклонился, изобразив на лице сочувствие. Ловко, профессионально обыскал, со стуком раскатились по полированной поверхности бриллианты.
— О-о… — подошел к столу узколицый. — Кровь рабочих и крестьян, как я понимаю. Где натырили, ваше благородие?
Промолчал. Что им, убогим, можно объяснить? Что камни эти вывезли из России лучшие люди и отдали на борьбу? Они все равно не поймут. Но не выдержал:
— Мы не воры. Но когда такие же камни отбирали у ваших агентов — они сознавались: конфискат. Царские, дворянские, купеческие… Грабители, товарищи, вы, и только вы. Впрочем… А пошли вы все…
Посадили в закрытую машину: ни окон, ни даже щелочки. Только бесконечные повороты отмечают скорбный путь. Первый, второй, третий… Кажется, выехали на Ярославское, авто мчит в сторону Москвы. Прямо, все прямо, никуда не сворачивая. И это значит, что на Лубянку, куда же еще…
Заверещал двигатель, автомобиль замедлил ход; негромкий лязг чего-то плавно движущегося, вероятно — ворота. Так… Приехали, стоп. И жесткий командный голос: «Выходи, руки назад!» Ишь ты… И зад для чего-то пригодился. Выбрался, вокруг замкнутый двор, поблескивают стекла в многоэтажном здании, три конвоира, на ремнях револьверы в желтых кобурах. «Пошел…» Передний указывает дорогу. Стена, кнопка электрического звонка. Железная дверь бесшумно ползет, под потолком — лампа в плафоне и… лестница вниз, вниз…
Марш, второй, третий. «Направо!» Коридор, небольшой холл, за столиком дежурный, лица не рассмотреть: полумрак, только яркий круг от настольной лампы. «В одиночку. Вот сопроводиловка». Лязг ключа, два шага вперед, лязг за спиной. Сумрачно. Окна нет, решеток тоже. Разве что скудная лампочка под потолком забрана сеткой. Койка железная поднята к стене. Железный стол, такой же стул, кружка, ложка, все…