Сел, голова опустилась на сомкнутые ладони. Несколько минут пытался думать, анализировать, но сон сморил. Проснулся, как показалось, через час, может быть — полтора. Открылось окошечко в дверях, надзиратель просунул миску и кусок хлеба. «Кружку давай!» Плеснул темной жидкости — не то кофе, не то чай. На вкус — ни то, ни другое. Помои. В миске нечто вроде щей. Есть не стал, вылил в унитаз, спустил воду. Отметил: преимущество. В большинстве тюрем (приходилось сидеть и в Турции, и в Париже) параша выносная. Во всяком случае, для бывших русских. А здесь даже и ничего. Жить можно.

Дни считал не по мискам и кружкам, а безошибочно, по отросшей бороде. Каждый следующий день обозначался строго определенным ощущением ладони. Когда насчитал пять дней, зашел выводной, скомандовал «руки назад» и повел наверх. Во двор не выходили. Из вестибюля без окон и без дверей лифт поднял на шестой этаж. Вышли в самый обыкновенный, длинный коридор с ковровой дорожкой и множеством одинаковых дверей справа и слева. Никаких табличек, только номера. У номера «613» поставил лицом к стене и постучал. Высокий, почти детский голос пригласил войти, и Званцев оказался в большом кабинете с двумя окнами, они выходили на противоположную от площади сторону, это понял. Тяжелые портьеры нависали над подоконниками, стол зеленого сукна большой, уставленный всякой обиходной мелочью. Здесь возвышался и письменный прибор из орлеца с бронзой, и настольная лампа под зеленым шелковым абажуром дореволюционной работы, часы потертой позолоты, несколько фотографий в старинных рамочках. На стене висел портрет Сталина в скромной деревянной раме. У Званцева сложилось впечатление, что владелец кабинета не чужд буржуазности с некоторой примесью дворянского понимания и, скорее всего, вышел не из недр советвласти.

Был он лет сорока на вид, с вытянутым некрасивым лицом (все портил огромный нос), реденькими волосами, зачесанными на пробор слева, темными глазами и двумя золотыми зубами впереди, что мгновенно сосредоточило все внимание Званцева — глаз отвести не мог, да и не старался, зачем? Развлечение все же…

Чекист (костюм цивильный, дорогой, явно заграничный, придавал его облику несколько фатоватый вид) перехватил взгляд Званцева, улыбнулся:

— Многих смущает, не вы первый. Можно бы и заменить, теперь, говорят, так делают — не отличишь, да мне, поверьте, эти коронки дороги как память. Желаете знать историю? — И, не дождавшись ответа, продолжал: — В конце двадцать девятого был я на раскулачивании. Как сейчас помню: окружили мы деревню, приказали всем выйти из домов, построиться и — в чистое поле. Ну один нервный мне в зубы и въехал… А мы их — из двух «максимов», с флангов, наискосок — и оревуар. Специальная команда закопала, деревеньку сожгли. Теперь ее ни на какой карте не сыщешь. Спросите, для чего рассказываю? Ну, во-первых, чтобы золотые зубы не удивляли, тогда по-другому не делали. Второе… — Взглянул остро, и, хотя мигал непрерывно, как игрушечный китаец, вышло страшновато. Если что — этот не пощадит… Ладно. Вы и так все поняли. Каково решение?

Званцев поджал губы, дернул подбородком. Выродок… Чертов.

— У меня нет выхода.

— Меня зовут Иваном Мафусаиловичем, — поклонился хозяин. — Странно немного, зато легко запоминается. Значит так, Владимир Николаевич: если у вас и впрямь нет выхода — мы вас расстреляем незамедлительно. Но я все же надеюсь, что вы употребили обыкновенный идиом, фразеологизм. Если так давайте обсудим детали.

Учитель, что ли? Русского языка? А чего… У них всякой твари по паре.

— Да. Я принял решение. Я в вашем распоряжении. В Париж не отправите? — пошутил, но он, судя по всему, шуток не понимал.

— Незачем. РОВС разгромлен. Но местные ваши умники об этом еще не знают. И наша с вами задача этих умников повывести…

— Я… не знаю. О том, что РОВсоюз «разгромлен». Это пропаганда. Смачно сплюнул в пепельницу. — Извините…

— РОВС. Пожалуйста, произносите так, как принято у нас. Что ж… Я предвидел, и руководство предвидело вашу склочную белогвардейскую подозрительность. Вот доказательства… — Иван Мафусаилович с холодно-усмешливой искоркой в глазу протянул несколько мятых листков.

У Званцева затряслись руки. Он принял листки, даже не пытаясь подавить дрожь, и начал читать, с первых букв, с первого слова поняв, что на этот раз — правда. Кровавая, тягостная, необратимая…

«Дорогая Тата, крепко тебя целую, не могу тебе написать, где я…» торопливые строки карандашом. Почерк генерала Миллера.

Званцев поднял глаза. Чекист почти сочувственно покачал головой:

— Эк вас… Держите себя в руках, драгоценный вы мой. Наша с вами работа не знает сострадания… Вы читайте, читайте…

«Будущее в руке Божьей. Может быть, когда-нибудь и увидимся еще. Искренне ваш ген. Миллер», — теперь и вправду заволокло сознание. Бедный старик…

С трудом приходя в себя, спросил:

— Это, конечно, сука Скоблин. И его блядь, певичка эта… А еще пела: «Замело тебя снегом, Россия…» Поздравляю. Ваш Маяковский здорово написал: «Бери врага, секретчики, и крой КРО!» Когда убили?

Иван Мафусаилович сочувственно развел руками.

— Конец Миллера предрешен. Но он пока жив. Возможно, еще будет нужен. Ладно. Вы оценили мою откровенность? Степень доверия?

— Что я должен делать?

— О, только не надо брать быка за рога. Я — во-первых, вы — во-вторых. Иерархия и дисциплина. Уважение. Доверие. Мы с вами добьемся многого. Это выгодно мне. Моей службе. Моей стране, народу. Но это отныне выгодно и вам. Вы, белогвардейцы, — вы чистой воды прагматики. Нет, я не отрицаю и убеждений, отнюдь, но деньги, сумма прописью, так сказать… Итак: если вы станете строго выполнять все наши просьбы, если мы уверимся «от» и «до» в вашей лояльности — тогда, в итоге, оная сумма в любой валюте и отъезд в любую страну с подлинным паспортом — по вашему выбору. Ну как?

— Все равно расстреляете к чертовой матери… — сказал хмуро. — Когда все сделаю — зачем вам отработанный пар? Из благодарности? Вы не альтруисты. Ладно… Сколько проживу — за то и спасибо. Это все?

— Нет. Странно, что вы не поняли… Разве можем мы отпустить вас на волю, ввести в дело, не будучи уверенными в вашей абсолютной покорности? Вот и славно…

Иван Мафусаилович подробно и откровенно рассказал, что предстояло сделать, чтобы «покорность» не подвергалась сомнениям. Во Внутренней тюрьме ожидало «исполнения» около десятка офицеров «с той стороны» — сколько их было на самом деле чекист не помнил. Званцеву следовало отправиться в узилище в сопровождении коменданта, там оный — выполняя свои привычные обязанности — построит осужденных у специальной стены и…

— Он им все о вас расскажет. А вы — каждому в отдельности — выстрелите в лицо. И тогда — вы мой, а я ваш навеки… — Чекист пропел эти слова.

Мрак… Этого нельзя исполнить. Неужели они настолько захлебнулись в своей и чужой крови, что не понимают: с таким грузом никто — не то чтобы охотно — вообще не сможет «работать». Это мгновенное и мертвое сумасшествие…

Попытался объяснить: да, раньше жандармов учили, что настроение агента — ключ к успеху. Зачем такой принципиальный садизм? Ведь можно найти иной способ, иной, безотказный метод…

— Какой? — оживился Иван Муфасаилович. — Я заинтригован!

Рассмеялся:

— Откуда мне знать? Я не чекист.

«Способ» нашли. На следующий день Званцева взяли из камеры на исходе ночи, часа в четыре. Вели долгими переходами, наконец втолкнули в довольно большой и хорошо освещенный подвал. «Тут наверьху — суд… — сказал Иван Мафусаилович, налегая на мягкий знак. — Хорошо придумано: осудили — и к стенке. Конвейер».

Офицеры уже стояли лицом к стене, но странно: на расстоянии от нее метра в два. Не знай Званцев их прошлого — со слов чекиста, конечно, никогда бы не поверил, что эти согбенные, скрюченные люди, больше похожие на глубоких старцев, когда-то носили на плечах погоны императорской армии. Подлая штука жизнь.

Иван Мафусаилович заметил недоумение, но объяснять ничего не стал.

— Пройдитесь за их спинами, — приказал, — всмотритесь в их затылки. Они сейчас умрут, а вам — полезно. Эта экскурсия отучит вас от ненависти к нам навсегда!

Захотелось расхохотаться ему в лицо. Неизбывная, гнусная гордыня. Они все одинаковы и другими не станут никогда. Но — прошелся, всмотрелся. Черт с ними. Их наивный реализм — детский лепет. Ненависть многократно усилится и уже усилилась. Психологи…

Иван Мафусаилович не стал дожидаться окончания действа, вывел Званцева в коридор и сразу же донеслись приглушенные хлопки выстрелов, крики и стоны, стала понятна чекистская милость: воображение всегда страшнее реалий. Иван Мафусаилович все рассчитал…

Загадочные фразы объяснились на следующий день. Снова привели в кабинет, некто в форме задернул шторы и включил примитивный проектор. И Званцев увидел… себя. С каменно-сосредоточенным лицом медленно двигался он за спинами обреченных и вглядывался — на самом деле вглядывался — в их затылки. А лица были… Словно древние монеты. Вроде бы и угадывается что-то, а на самом деле пустота. Странно как… С кем-то из них защищал Крым — а почему нет? И вот — не узнать ничего…

Иван Мафусаилович включил свет, упер правую руку в бок, качнул головой:

— Ну? Как я вас? Учитесь, коллега. Этот ролик и есть ваш смертный приговор. Даже если бы Кутепов или Миллер встали из гробов — ничего бы вы не объяснили, не доказали. Как у вас там наказывают за предательство?

Захотелось схватить письменный прибор со стола, убить, а потом — вниз головой, сквозь два стекла. Но ведь это не выход. Ролик все равно останется.

— Ловко… — произнес задушенным голосом. — И как это только у вас получается? Не перестаю удивляться.

— И напрасно, батенька, совершенно напрасно! — В голосе владельца кабинета послышались совершенно ленинские интонации. Званцев Ленина никогда не видел и не слышал, но догадался самым непостижимым образом.

— От вашего Ленина научились, — сказал убито. — Что ж… Поздравляю.

— А вот теперь мы отпускаем вас на волю-вольную. — Иван Мафусаилович потер ладони, словно игрок за зеленым столом. — Задание — завтра. Идите, выспитесь, вам понадобятся отдохнувшие мозги. Да, я приказал, чтобы вам дали постельное белье и накормили вкусным ужином. Что вы любите больше всего?

— Бифштекс с кровью и кружку хорошего пива.

— Исполним. Я сейчас же пошлю в «Метрополь». Вы ведь там бывали? — И засмеялся однозвучно».

Чем я отличался от Званцева? Теперь уже ничем. Петлею сдавлено его горло, и точно такой же — мое. Если Серафима на самом деле убила бывших однокашников — работать с ними я не стану. Если это сделал товарищ Дунин не смогу помогать и ему. Оказывается, кровь пугает меня, я не готов ее проливать. Но тогда какой же из меня чекист? Холодная голова, чистые руки, горячее сердце… Для чего придумал эту формулу странный человек в длинной шинели? Кого он хотел обмануть? Ребятишек с фабрики, максимов, которые не ведали, что творят, подчиняя себя всеблагому призыву к строительству новой прекрасной жизни и еще более нового человека внутри нее? Признаем: обман удался. Он разросся, раздулся, распух, он стал похож на незримую взвесь, которой дышит весь народ и более всего те, кто носит фуражки с васильковым верхом. Вооруженный отряд партии. Фанатики с белыми глазами и мозгами без извилин. Неужели таким был мой отец? А теперь — и мой отчим? Они же способны на доброе движение души, я сам был тому свидетелем, и не раз. В чем же дело?

Голова распухла и лопалась, я хватал ртом воздух, но его не было, я искал спасительную нить, но никто не протянул мне ее. Из двух зол выбирают меньшее. Те, кто теперь зовет меня в свои ряды, ищут справедливости. Правды. Они — гонимые. Уля говорила когда-то, что и Христос был гоним. Я знаю это. И, значит, я не с теми, кто отдал землю на растерзание врагам… Это стихотворение Анатолий недавно прочитал на уроке, объяснив, что оно вне программы. Его написала прежняя жена Гумилева. Как все сходится…

Но — прежде всего: кто убил Кузовлеву и Федорчука?

Два или три дня прошли без всяких событий. Ни дома, ни в школе ничего такого, о чем бы следовало поразмышлять. После уроков я перешел через Троицкий мост (старые названия звучат для меня сладкой музыкой — я стал другим) и оказался в парке, что разросся слева, по ходу Кировского проспекта. Не знаю, зачем я пришел сюда. Я бродил среди деревьев без смысла и цели, вдруг увидел сквозь переплетение ветвей лик Богородицы. Она смотрела на меня с печальным укором, словно что-то хотела сказать или предупредить о чем-то. И в то же мгновение я услыхал за спиной неторопливые шаги. То была Серафима. Не скрою — мне стало не по себе.

— Вы следите за мной?

— Иногда. Когда нужно поговорить. Пока мы не можем дать тебе связующую нить. Телефоны, адреса. Мы не знаем, что и как ты решил. Что творится в твоей душе…

Ах, так? И я выкладываю ей все свои сомнения. И спрашиваю:

— Вы убили моих однокашников? Вы ведь признались в этом!

Она мрачнеет.

— Тебе объясняли все. Сережа… Таким способом мы ни к чему не придем, ничего не докажем. — Смотрит грустно. — Ты хоть знаешь, что было в этом доме раньше?

Нет. Я не знаю этого. Но икона наводит на размышления…

— Госпиталь императрицы. Она иногда работала здесь операционной сестрой… Послушай. Есть только один способ. Он потребует от тебя характера, смелости, предприимчивости, наконец…

Совершенно замечательные, изумительные даже слова. Слова…

— Таня сказала, что «Серафима Петровна» — не настоящее ваше имя. Какое же настоящее? Играете в казаков-разбойников?

Мрачнеет.

— Таня права. Другое. Только зачем тебе настоящее? Если тебя схватят ты назовешь…

— Они и так знают, — перебиваю. — Тоже мне, тайна…

— Знают Серафиму. И ничего другого никогда не найдут. Сережа… в нашем деле — точно так же, как и в их деле: знать надобно только то, что полезно для дела. Ведь и папа и отчим говорили тебе об этом?

Говорили. Не раз. Наверное, она права. И вряд ли стоит искать подвох там, где его нет.

И мы условливаемся: я должен сказать Дунину, что обнаружил Серафиму Петровну и Таню около госпиталя. Это как бы засвидетельствует, что в бывшем пристанище императрицы есть люди, поддерживающие идею монархии. Ведь ходят же сюда две очевидных монархистки? Но выложить все это я могу только в том случае, если Дунин пригласит меня для разговора на явочную или конспиративную квартиру. Как этого добиться? Просто: за мной следили Кузовлева и Федорчук, кто-то следит и сейчас (по ощущению). Рисковать я не могу — отчим в Системе. Да и отец служил. Я не чужой… Эти доводы могут произвести впечатление. Надежда на это есть. И тогда два варианта. Если попаду на «ЯК» — должно присмотреться и понять: можно ли было здесь (и как именно) попоить ребятишек чайком, кофием, дать похлебать супчика. Если не попаду — надо тактично объяснить, что сведения мои скользкие и без достаточной уверенности я не могу их сообщить, слишком велика ответственность; и потому я все проверю и перепроверю еще и еще раз. И в это — по мнению Серафимы — Дунин обязан поверить и согласиться. И дать время. Ну а что касается его «выхода» на госпиталь — это безопасно. Никто сюда не ходит, не собирается и не встречается. Дунин потратит месяц-другой на «освоение» госпиталя. Уже хорошо… Отвлечется маленько от реальных проблем.

Мы расстаемся, Серафима обещает найти меня через несколько дней, чтобы узнать — проглотил ли Дунин наживку? Я возвращаюсь домой (хвоста нет, Серафима и Таня научили «проверяться») и звоню Дунину. Благо, ни мамы, ни Трифоновича дома нет. С первых же слов я чувствую, как напрягся мой славный опер. «Важное, говоришь?» — «Решительно важное!» — отвечаю с горячим сердцем. «Хорошо. Встретимся через час около ограды Преображенского собора, с тыльной стороны храма. Годится?» Взволнованно объясняю, что за мною постоянно идет наружка и черт ее знает — чья? То ли — от вас, то ли от них. Понять не могу. А вдруг придется убегать? (Нарочно употребляю детское слово.) Он смеется: «Это называется «оторваться»». Я счастлив: «Но я слышал, что так говорят воры: оторваться от милиции». — «Мы тоже, — бросает коротко и продолжает с некоторой заминкой: — Значит, так… Пойдешь на Чайковского, тебе хватит двадцати минут. Там есть дом — рядом с бывшим австрийским посольством — на нем мемориальная доска певца Собинова. Третий этаж, квартира справа. Один звонок…» Вот это да-а… Если эта квартира не его собственная — я добился удачи. Я молодец. Серафима и Лена… Таня могут гордиться мною. Вперед, Дерябин, с исключительно холодной головой это прежде всего!

Он знает время подхода с Желябова. Ровно через двадцать минут открываю двери парадного и по грязной лестнице (она и при Собинове такая была?) поднимаюсь на третий этаж. Вот она, квартирочка. Логово зверя. Номер 13. Кстати номерок. К месту.

Звоню. Он открывает сразу и, окинув взглядом лестничную площадку за моей спиной, впускает в коридор. Чисто, пусто, и это весьма странно. Коридоры всех ленинградских коммуналок завалены старой мебелью, велосипедами, санками и прочей рухлядью. Ее копят годами, а когда владелец умирает — относят на ближайшую помойку.

Входим в кабинет. Окна зашторены, старинная люстра под потолком льет мертвый свет (или мне кажется?). Буфет с посудой, картины на стенах, преимущественно пейзажи. Стол круглый, стулья с прямыми спинками, в простенке — диван с тумбами. Слоников на полке нет. Холостяцкое убежище? Вряд ли… Просто нежилая комната. Дунин, наблюдая за мной, усмехается.

— Интересно? Ладно, не тушуйся. Садись и излагай.

И вдруг (неожиданно для самого себя) я спрашиваю:

— Это… «ЯК»? Явочная квартира?

И снова усмехается Дунин, по-другому, странно:

— Нет. Это конспиративная. Она принадлежит управлению, а прописан я. Под другим именем.

— А… явочная?

— Мы нанимаем такие квартиры у надежных граждан. Теперь рассказывай.

Это же… тайна. Гостайна. Значит, он верит мне?

Нет. Он убежден: я у него в кармане.

Рассказываю без особых подробностей (Серафима не велела расцвечивать, чтобы не сбиться в деталях), он слушает с нарастающим вниманием. Когда звучит мой конечный вывод мудрости земной — взволнованно начинает поглаживать волосы, нервно закуривает.

— Значит, так. — Смотрит пристально, словно хочет пробить взглядом насквозь. — Добейся того, чтобы они привели тебя в этот госпиталь и с кем-нибудь познакомили. Это решающий момент. Без этого твои слова пусты и бездоказательны, хотя и многообещающи… — добавляет, уловив «искреннее» огорчение в моих глазах. Нет, я все же умею кое-что…

— Как их побудить к этому? Просто так они вряд ли сочтут меня достойным…

— Я подумаю, — соглашается он. — Ступай. Если вдруг нарвешься на знакомых, когда будешь выходить, — скажи, что был на четвертом этаже, у портнихи. Ее зовут Софья Соломоновна, она шьет дамские платья. Скажи, что по просьбе матери. Послезавтра ровно в два. Здесь.

И мы расстаемся. Пока — чистый ноль.

Сложный, нервный, утомительный день. Читать Званцева на ночь глядя нет сил. Часа в три ночи просыпаюсь от неясного, томительного чувства. Словно из-под земли доносятся голоса. Есть старинный способ: стакан к стене, ухо к донышку. Никогда не пользовался, но сейчас решительно прикладываю орудие сыска к обоям. Так и думал. Ночное выяснение отношений. Трифонович и мама. Прислушиваюсь. Нет. Это не семейный скандал, не объяснения в любви (а почему бы и нет? Они и на людях не скрывают своих чувств. Отчим нежно обнимает маму за плечи и называет «солнце мое». Она отвечает тем же). «Скажи мне правду, до конца… — нервно и даже зло шепчет мама. — Я должна знать, приготовиться, если что…» — «Что «если что»? — отвечает вполголоса. — Ты требуешь невозможного. С чего это тебя взяло, друг мой?» «С того, что Алексей говорил мне все! И ты скажешь! Чего ждать? Что будет? В очередях говорят черт-те что!» — «А ты не прислушивайся… Ладно. Только все, что я скажу — в тебе и останется. Ни-ко-му!» — «Клянусь!» Они как дети. Я уже хочу убрать стакан, но отчим начинает говорить нечто непонятное и невозможное. «Молотов был в Германии. Сталин разговаривал с Гитлером. Речь идет о переделе сфер влияния. Кроме того, нам придется убрать евреев из посольства в Берлине, торгпредства, из всех сфер соприкосновения. Но это мелочи. Мы выдадим Гитлеру его коммунистов, бежавших к нам. Главная задача — умиротворить Шикльгрубера любой ценой». — «Шикльгрубер — еврей?» «Да, по бабке. Оттого он так ненавидит их. Это бывает. Только это тоже пустяки. Главное — в другом. Не пройдет и лето — начнется война. Ты это хотела, услышать?» Мама долго молчит. «А кто… победит?» — «Не знаю. Мы разуты, раздеты. Он — до зубов. Гестапо ходит по СССР, как у себя дома. У нас есть люди в Германии, но им не верят. Армия обезглавлена, хотя — я убежден — Тухачевского и прочих расстреляли правильно. Тухачевский убийца, палач. Он ничем не отличался от Ягоды и Ежова…»

Хорошо… Встаю, одеваюсь, вхожу в комнату:

— Гут нахт, фатер-мутер. Аллес гут? Иван Трифонович, что случилось с отцом? Матери вы выкладываете гостайны за раз-два. Выложите и мне. Я заранее чудовищно благодарен. Нихт шлехт, майн либер?

Он белеет. По лицу мамы я понимаю, что сейчас она поднимет своим криком всех соседей. И настанет звездный час Мони и Цили. Вот донос у нее получится… Именины сердца.

— Ладно… — Мой голос становится мирным и даже равнодушным. — Я и без вас знаю, что на самом деле случилось с отцом. Можете молчать. Мамочке теперь окончательно все равно, мне одному это важно. Спокойной ночи. Поворачиваюсь, чтобы уйти, он вскакивает и хватает меня за руку.

— Идем к тебе. Спи, Нина. Я сейчас.

Сажусь на кровать, он на стул, напротив.

— Хорошо, Сергей. Я только хочу понять — зачем тебе это?

— А как же? — Я снова сбиваюсь на клоунский тон. — Одно дело — башка, сердце, руки. Другое — славная компашка убийц и негодяев.

— Напрасно ты так. Недавно Лаврентий Павлович приказал… арестовать и… уничтожить самых отъявленных палачей тридцать седьмого…

— Заметаете следы?

— Нет. Это возмездие.

— А Федорчуку и Кузовлевой — тоже возмездие? А отец зачем гниет на Белоострове? А зачем гроб на Митрофаниевском — пустой? Это тоже ради возмездия, чистых рук, горячего сердца и справедливости? Не хотите правды молчите. Только не надо слов и фраз, отчим.

— А ты далеко… пойдешь… — Смотрит в пол, ломает пальцы. Я его допек. — Умеешь. Уже сейчас умеешь. А когда дозреешь, тебе все — от Дзержинского до Берии позавидуют. Ладно. Пойдешь с доносом?

— Не пойду. И вы хорошо это знаете. Дунин гробанул сверстничков? Если нет — отрицайте. Если да — промолчите. Я не из пустого любопытства спрашиваю. Если ваша работа в том, чтобы решать, кому жить, а кому — на кладбище, — я лучше говночистом стану. Ассенизатором и водовозом. Я лучше в бродяги пойду. Куда угодно. Только не к вам.

— Спокойной ночи, Сергей… — Он встает, приглаживает волосы. — Завтра рано вставать. О близкой войне разговоры вести не стоит. Плохо кончится.

И уходит, аккуратно притворив за собой дверь. Он не промолчал, не опровергнул, но по каким-то неуловимым признакам я понимаю: я попал в яблочко. Предположения Серафимы — истинны. Но это не все…

На пороге Трифонович белого цвета. Глаза сумасшедшие.

— Ладно… — прислоняется к створке. — Черт с тобой. А чего… Имеешь право. Ну, так вот: немцы, когда год назад вошли в Польшу, — сделали это благодаря нам. Мы их поддержали, понимаешь? И еще: они переодели своих в польскую форму, а те напали на немецкие посты. Повод для войны… С финнами мы сделали то же самое. Теперь все?

Не могу ответить. Зубы выбивают дробь. Он подходит и обнимает.

— Ничего, Сережа, ничего… Все проходит, пройдет и это. Ты, кто знает, доживешь до других дней… А наше дело — так и так — труба.

Расстаемся. Мне кажется, я примирился с ним. Нет. Не с ним. С его ипостасью чекиста. А комнату наполняет шелест, странный звук. Это слова, и они звучат, как память о будущем. «И умру я не на постели, при нотариусе и враче…» Чего там… Это ждет нас всех.

…И вот «послезавтра» товарища Дунина. Я не думал о предстоящем «свидании», не ждал его, а оно наступило неотвратимо. Какую гадость он приготовил? В том, что приготовил, — не сомневаюсь. Таня и Серафима не позвонили, им не до меня. Жаль… Интересно: а много у них людей? Скорее всего, товарищ Дунин попросит выяснить и это тоже.

Иду по Чайковского, дети выбегают с криками из музыкальной школы, наверное, им надоели гаммы. Хвоста нет. Вхожу в парадное Леонида Витальевича, поднимаюсь на третий этаж. «В томленьи ночи лунной тебя я увидал…» И правда, томленье. Как-то он там, товарищ Дунин… Храбрюсь, но покалывает сердчишко, боязно и даже страшно.

Звоню, он на пороге, та же комната, садимся, как в прошлый раз.

— Вот что… — начинает, вглядываясь рысьими глазами. — В Зимнем, на втором этаже, в правом крыле, правом же окне — оно всегда за шторой — есть надпись…

Терпеливо молчу. Пусть выскажется. Надобно проявить терпение.

— Такая: «Здесь Никки смотрел на гусар». Число и год, не помню. Но дело не в этом. Эти слова накарябала бриллиантовым перстнем Александра. Жена, значит. Было это в самом начале века. Я, собственно, о чем? Скажешь… этим, что был в Эрмитаже на экскурсии и случайно заметил надпись, подошел к окну, полюбоваться на Биржу и Ростральные колонны. Чем нервнее и малопонятнее объяснишь — тем быстрее они поверят. Все, что связано с Кровавым, — для них сладкая музыка… Все понял?

— Да. А… зачем вам?

— Не придуривайся. Пока ты еще добудешь доказательства. А так мы их сфотографируем — и баста! Фотография — это документ, понимаешь? Сегодня руководство требует от нас не интуиции, а реальных доказательств, ясно? Это раньше можно было почуять печенкой — и к стенке. Теперь правила строгие. Все понял?

Еще бы, не понять. Они обречены… В лучшем случае — пришьют какой-нибудь заговор против советвласти. В худшем — замучат на допросах. Что же делать, что… И вдруг вспышка: сейчас я ему скажу, что они не станут меня слушать и никуда не пойдут. Я чужой для них.

Произношу свой довод вслух. Неотразим ли он, или Дунин сплюнет через плечо, улыбнется, похлопает меня по плечу и велит не напрягать мозги понапрасну.

Но — нет. Он задумался.

— Может, ты и прав… Если ты им скажешь, а они не пойдут? Дело тонкое… Мы забудем, успокоимся, а они исследуют окошечко и насладятся. А мы останемся в дураках? Так… Ладно. Сейчас задумаемся…

— А чего задумываться? — говорю развязно. — Все уже продумано. Вы даете мне доказательства того, что сверстнички и в самом деле убиты вами. Они вспухнут и станут мои до кишок! Наши с вами станут!

— Забавное предложение… — Вглядывается. — А с чего ты взял, что это… наша работа?

— Я обсуждал с ними. Я способен уловить даже в самой-самой тонкости правду говорит человек или лжет! Они правду сказали. Сами подумайте: откуда у них яд, который никто не может обнаружить?

— От «Второго бюро» — французской разведки — если они работают с нею. Или от РОВСа. У тех может быть все, что угодно.

— РОВСа давно уже нет, вы это знаете.

— Есть и кроме РОВСа. Кое-что…

— Ладно. Давайте с другого бока. Зачем им это убийство? Месть? Они не из малины. Другое дело — вы…

— Почему?

— Кузовлева и Федорчук — клинические идиоты, с заскоком, негодными биографиями. В то же время — оба стремились во что бы то ни стало сделаться чекистами. Оба перли напролом… — Сейчас я тебе преподнесу, сейчас… От внезапной догадки холодит кончики пальцев. — Товарищ Дунин… Вы ведь вызывали их, предупреждали… Разве не так? — У меня не просто хватает сил насмешливо вглядываться в его невыразительное лицо — я делаю это с удовольствием. — Они мешали, и очень. И судьба их решилась…

— Допустим. А под каким предлогом, с какой легендой ты войдешь к девушкам? Откуда у тебя… это? Хотя бы на уровне сведений? Ну?

Не подловите, дяденька… Я уже все продумал, до мелочей.

— Я им признаюсь, что послан для их устранения.

— Ладно. Я дам тебе пробирку с… водой.

— Ха. Ха. Ха. Бросьте, товарищ. Они проверят на любой кошке. Да просто все… Я показываю яд, во всем — в кавычках — сознаюсь, мы ведем разговор, и, поверьте, в такой, «ядовой» ситуации, рядом с дохлой кошкой — разговор этот вскроет все до кишок и глубже! Как это у вас называется? Диктофон?

Он молча выдвигает ящик буфета и кладет на стол портативный прибор размером с «ФЭД».

— Кнопку нажмешь хоть за пять минут до разговора. Ленты хватит на час…

Глаза сияют неземно (он, оказывается, чрезмерно «заводной»).

— Тебе отчим никогда не льстил? Ну, что ты в ближайшем будущем станешь наркомом внутренних дел и мы все еще наслужимся под твоим началом? Крепко мыслишь. Подожди…

Он уходит и сразу возвращается с маленьким аптекарским пузырьком. Притертая пробка. Белое стекло. Бесцветная жидкость на самом донышке. Смотрю, не в силах отвести глаз. Вот оно…

Он раздумывает. Видно, преодолевает последние сомнения. И я понимаю: все получится. Его желание «разоблачить» очередную антисоветскую «группировку» намного сильнее осторожности и здравого смысла. Впрочем, у кого из них оно есть, это чувство далеких, прежних дней…

— Вот что… — начинает медленно. — Скажешь, что тебе удалось осмотреть квартиру. Они ведь просили тебя об этом?

— Просили. Только где были вы?

— Не усложняй. Мы вели разговор, раздался телефонный звонок, и я отъехал на полчаса. Просто и ясно.

— Все равно не поверят. Такое… хранят в сейфе. А ключи от него вы все равно унесете с собой.

— А я их как бы забыл в дверце сейфа.

— Но этого не может быть?

— Может. Если я хотел поймать тебя на месте преступления и оставил ключи специально.

— Как это? — Я уже понимаю, куда он клонит, и мне становится холодно.

— Потому что когда вернулся — мы сели попить чаю. Я ведь садист, изувер? Ну, вот… Сели пить чай, я хотел насладиться, прежде чем взять тебя за… причинное место. А ты… — Смотрит, словно покойник оживший. Ты сумел отравить меня. Убить. Труп остался здесь, на этом самом месте. Пузырек — у тебя. Куда как лучше? Чистая работа, а?

— Чистое дело марш… — произношу убито. Все понятно: я иду к ним с ядом, нас накрывает спецгруппа, вызванная наружкой — она меня не выпустит из поля зрения ни на миг, а дальше… Арест мамы, отчима, доклад в Москву о том, что вскрыто подполье во главе с работником госбезопасности. И пусть время другое, но отчего бы и не отрыгнуть славным кровавым прошлым?

— Любишь Толстого? — Улыбается. Они все какие-то начитанные, ишь запомнил присказку Наташиного дядюшки. Мозговитый… — Значит, так… Сейчас мы и в самом деле отметим крепким чайком наше единение — водочкой тебе еще и рано? А потом я позвоню, договорюсь — и вперед!

Упырь. Вурдалак. Последнее, что я смогу сделать вопреки всякой наружке, — броситься с Троицкого вниз головой. Никто еще не выплыл, не был спасен. Амба.

Смотрю хмуро:

— Я все обязан делать по правилам. Пишу расписку.

Пододвигает листок бумаги, вечное перо. Кажется, это «паркер».

— Пиши: Я, Дерябин…

И я вывожу под его диктовку:

«Я, Дерябин Сергей Алексеевич, получил от УНКВД двадцать милиграмм специальной жидкости. После применения обязуюсь обеспечить доставку на «КК» труп кошки или иного животного, на котором будет опробована жидкость. Для специальной проверки».

Ставлю подпись, число и год и спрашиваю по-деловому, без малейшего намека на юмор (уж какой тут юмор):

— А если… они дадут большой собаке?

— Вряд ли. Хлопотно и опасно. Если что — звони, я помогу. Ты понял: таковы правила.

— Насколько я понимаю… — Я посмотрел Дунину прямо в глаза. Зачем? Не знаю… В какой-то книжке, давно, я прочитал о том, что прямой немигающий взгляд свидетельствует о спокойствии и уверенности. И тени сомнения не должно возникнуть у моего славного опера в том, что я — кремень. Мальчишество… Насколько я понимаю — это не все?

Он трет средним пальцем кончик носа.

— Ты правильно понимаешь. Объясняю: запрещено подключать к Системе родственников сотрудников. В данном случае — тебя. Но согласись: наши, так сказать, отношения зашли… слишком далеко, да? Поэтому я сейчас отберу у тебя еще одну подписку — о сотрудничестве. Это только формальность, можешь не сомневаться. Пиши…

Он диктует:

«…обязуюсь сотрудничать с органами НКВД. Выполнять поручения. Давать любую информацию, которую могут потребовать от меня. Это касается моей учебы в школе, взаимоотношений в семье…»

Здесь я перебиваю Дунина.

— Вы — по совместительству — сотрудник и Особой инспекции тоже? Желаете с моей помощью поставить на оперативное обслуживание и вашего товарища по работе?

— Нет, — он совершенно спокоен. — Я желаю только одного: держать тебя в руках так, чтобы ты не… выскользнул. Я откровенен? Продолжай…

«…а также с моими нынешними знакомыми-монархистами, как, впрочем, и с любыми другими лицами и группами граждан, кои оказывают активное или пассивное сопротивление советской власти…»

Ставлю число и подпись. Он улыбается: теперь — все.

Уходит, я слышу, как на кухне грохочет чайник и льется вода из крана, а я не могу глаз отвести от проклятого пузырька. Как близко смерть…

Пьем чай. Он весело хрустит, не скрывая удовольствия, если не восторга. Конечно. Операция будь здоров! Комбинация, точнее. Его грудь в крестах, наши головы в кустах. Каждый получил то, то заслужил. И в тот миг, когда он добавляет себе в чашку заварки, доносится зуммер телефона.

— Я сейчас… — Со стуком отодвигает чашку, несется к дверям. У него такой вид, словно он ждет сообщения о рождении ребенка от любимой жены. И когда я слышу его восторженный крик: «Мальчик? Ну, да? А сколько весит?!» пузырек словно сходит в мой раскрытый рот, и я судорожно пытаюсь его проглотить. Пузырек… Ну? Теперь или никогда, а, Дерябин? И я капаю в его чашку, а потом и в свою. На всякий случай. Неизвестно зачем.

Он возвращается сияющий:

— Сын у меня, понимаешь, Дерябин? Вот мы возимся в крови, в грязи, а для чего? Чтобы дети наши получили светлую, счастливую жизнь! Здорово, правда?!

И глаза у него такие добрые, такие искренние, что мне хочется вышибить у него чашку из рук. Он подносит ее ко рту медленно-медленно, словно в специальной киносъемке.

— Так выпьем за это будущее! — Он залпом осушает чашку, ставит ее на стол и смотрит на меня улыбчиво. — Жаль, что ты не можешь выпить по-настоящему! Ладно. Я один… — Снова уходит и через мгновение я слышу тяжелый грохот рухнувшего тела. Не может быть. Яд должен подействовать через несколько часов. Как же так?

Хватаю пузырек. Он… пуст. В ажиотаже и страхе я вылил из него абсолютно все — ему и себе. О, идиот… За эти двое суток он наверняка рассказал бы обо всем руководству. Меня спас страх…

Опрометью бросаюсь на кухню. Он лежит у шкафа, лицом вверх, и глаза его сохраняют самое счастливое выражение. Правда, меркнут, я это вижу. Н-да… Натворил. И что теперь?

Кладу пузырек в карман и тут же выбрасываю на пол. Он жжет пальцы. Почему? Не знаю… Нет. Кажется, я понимаю в чем дело. Если на этом гнусном пузырьке останутся отпечатки только его пальцев… Так. Свои стираю. Смыкаю его ладонь на тулове стекляшки. Теперь отпечатки удостоверят, что он покончил с собой. Или заставят предположить это. Правда, у него родился ребенок… Неважно. Тем сложнее загадка. Если бы я мог подделать его почерк — я бы объяснил его самоубийство. Бог с ним. Теперь — вымыть чашки и ложки, вернуть посуду и сахар с сухарями на место и молить Бога, чтобы на улице не оказалось наружки, а на лестнице — соседей… И еще — расписка и подписка. Сжигаю в пепельнице, вытряхиваю пепел в унитаз, спускаю воду. Все…

Мне везет. Выхожу — никого. Поворачиваю к Литейному. Тянет к Большому дому. Ох как тянет. Я должен увидеть эту обитель служителей Сатаны. Я победил их. И вот, вот он… Могучий, беспощадный, но… Бесконечно серый. Да, именно так. И от этой серости люди Системы не избавятся во веки веков. Даже если и выучат Льва Толстого наизусть.

Внутренний голос звучит равнодушно, безразлично: «Ты убийца, Сергей Дерябин?» — «Нет, — отвечаю. — Нет. То, что случилось, называется по-другому. Бог поразил служителя Ада. Я был только орудием в Его руке…»

Поздно вечером читаю Званцева. Волнение ушло.

«Поезд мчит в Ленинград. Вагон второго класса. «Купейный» — называют его сопровождающие в штатском. Званцев на верхней полке. Напротив — молодой человек артистической внешности. Ночью он в спортивном костюме, днем — в добротном, в полоску, английского строгого покроя. Еще один охранник носит модные «ответственные» усики, они слегка под Гитлера, но на это никто не обращает внимания. Едва поезд тронулся и замелькали дачные пригороды, усатый взгромоздился на полку и сладко захрапел. Второй бдел до середины ночи и предался сну только после Бологого. Ни о чем не разговаривали, разве что во время вечернего чаепития тот, что носил строгий костюм, спросил: «Ближе к Москве или Ленинграду почивать желаете?» — «К Санкт-Петербургу», ответил Званцев и оказался на левой полке. Ночь прошла без происшествий, поутру под мелкий дождик состав подполз к ленинградскому перрону, паровоз, пыхтя и отдуваясь паром, с трудом втащил вагоны под стеклянное перекрытие.

Встречали четверо в штатском. Молча, едва поздоровавшись с попутчиками Званцева, вывели не к фасаду вокзала, а на Лиговку, усадили в обшарпанный автомобильчик и, развернувшись, помчали к Московскому шоссе. Ехали быстро, шофер ловко миновал светофоры и небольшие заторы (Званцев подумал, что в России никогда не будет и трети автомобилей — от одного Парижа, например), выбрались на шоссе, а у пригорка, где дорога раздвоилась, выбрали ту, что шла низом, и Званцев понял: везут в Царское. Что они предложат ему в этом обетованном месте? Раскрыть монархический заговор? Неведомым способом завлечь местных или приезжих противников советвласти? Чушь. Спасибо, что привезли в Петербург, но даже милый город, в котором навсегда остались все радости и грусти — вряд ли стоит предстоящей гнусной работы. Наверное, лучше всего выпрыгнуть вниз головой на полном ходу и покончить со всей этой неприличной буффонадой… Хорошо бы. Но ведь сказано: претерпевший до конца спасется. И надобно терпеть.

Въехали в город, замелькали знакомые предместья, справа вырос золоченый купол Федоровского Государева собора, за ним виднелись островерхие башенки Федоровского городка, а чуть ближе — такие же, только собственного ее величества лазарета. В Париже осталась у Званцева редкостная фотография: лестничная площадка, дверь, стена и пол метлахской плитки. Сидит в кресле государыня в сестринской косынке, переднике, за ее спиной — Ольга Николаевна, справа — Татьяна Николаевна, а у дверей, опираясь правой рукой о перила лестницы, Анна Александровна Вырубова. Беззаветные, прекрасные женщины… Пролилась кровь на фронте — и без раздумий устремились они к раненым воинам. Когда грузились на корабли в Крыму — нашел фотографию на палубе, в толчее и давке. На лицах грязно отпечатался чей-то каблук, надпись черными чернилами свидетельствовала как бы не почерком самой императрицы — о том, что справа — Ольга, слева Аня. А может быть, обе расписались на память — каждая над собственной физиономией? Званцев дорожил этим фото. Оно незримо соединяло с прошлым, не давая прерваться слабому, едва ощутимому ручейку воспоминаний. Дорога, по которой приходилось ездить много раз; по сторонам — знакомые дома-особняки, дачи, даже деревья совсем не изменились. Где-то здесь жили Гумилев и Анна Ахматова, как жаль, что в те годы были совсем другие интересы, да и возраст не соответствовал: для знакомства почвы не было. «Не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам…» Нет. Позвольте не поверить. Если бы боевой офицер (пусть — вольноопределяющийся, какая разница) Гумилев не ввязался в интеллигентскую митусню профессора Таганцева, а применил свой опыт на внутреннем фронте против красных — хотя бы пулю в затылок не получил. На что они здесь надеялись? На то, что друг Ленина Луначарский не даст сдохнуть с голода? Что литература будет все равно и несмотря ни на что?

Свернули к Лицею, потом к церкви, дальше пошли пешком. Скоро в зелени кустов и деревьев возник одноэтажный домик с большими окнами. «Да ведь это Вырубовой!» — удивился так искренне, что не услышал негромкого приказа чекиста: «Пожалуйте за мной…» В большом вестибюле стояли вещи, мебель совсем прежние, казалось, хозяйка только что ушла и сейчас вернется.

— Сотрудники музея устроили помещение, дабы оно представляло интерес для любознательных рабочих и крестьян, — сухо проговорил некто в штатском, лет сорока на вид, со стертым невыразительным лицом. Сколько ни вглядывайся — все равно не запомнишь. — Вы назначаетесь ведущим по этому музею. Иногда вы будете вести разговор для посещающих. Когда мы вам укажем — вы станете рассказывать, сбросив покров тайны, мы потом объясним, о чем именно пойдет речь. В этом домике проходили самые интимные свидания Александры и ее фаворитки. Здесь она имела со своим любовником князем Орловым…

— Это чушь… — пожал плечами. — Сегодня все знают, что эту гнусность под видом дневника Анны Вырубовой сочинили грязные писателишки: Толстой и Щеголев.

— Возможно… Только вряд ли в вашем положении стоит иметь такую горячность. О дневнике Вырубовой расскажете делегациям заводов и фабрик. Трудящиеся должны знать чистую правду о прогнившем царском режиме. Ну, а тем, кого мы приведем… Тем расскажете другое. Устраивайтесь. У вас здесь будет спальня, удобства, пищу вам станут доставлять, иногда позволят погулять в парке. Вопросы?

— Премного вами благодарны, барин, — оскалил зубы, изображая улыбку. И долго так?

Чекист вышел из комнаты, не ответив.

Так называемый «Дневник Вырубовой» Званцев помнил хорошо, хотя и прочитал лет десять назад. Комплект книжек альманаха «Минувшие дни» привез из Москвы курьер. Теперь обнаружил эти четыре сборника в спальне, на тумбочке. Все же это была гнусность, грязь. Но — куда денешься… Придется убеждать «массы» в том, что государь был развратен, императрица спала с Распутиным, а дворцовая камарилья вела страну к гибели. Последнее, увы, похоже на правду. Любую страну можно довести до краха и исчезновения, если без конца, упорно, окружать себя (коли ты глава исполнительной власти и вообще — го-су-дарь!) бездарями, выскочками, алчными идиотами и психически неуравновешенными людьми. Последний министр внутренних дел Александр Дмитриевич Протопопов, «генерал Калинин», как называли его здесь, в Царском, параноик самой высокой пробы! И, право же, когда большевики расстреляли этого «бывшего» в восемнадцатом — вряд ли кто-нибудь вспомнил его добром и пожалел…

В пять часов, сразу после обеда (дали тарелку пустых щей и котлету, в которой хлеба было в два раза больше, чем мяса), явился «стертый», представился с улыбкой: «Цуккерман. Абрам Менделевич. Если угодно, можем отправиться на прогулку. Погода — великолепная!» Званцев обрадовался: «Ну, разумеется! Очень рад! Мы пойдем вдвоем?» — «Да. А со временем, когда вы привыкнете, сможете гулять самостоятельно. Я думаю, вы не имеете сомнений: деваться некуда, надо работать». Он говорил с заметным местечковым акцентом, но Званцева это не раздражало. Вопреки традиции, он был равнодушен к евреям, никогда не считал их виновниками всех российских бед и даже ценил поэзию Мандельштама. Из-за этого возникали бурные схватки с соратниками. Поняв однажды, что убежденного юдофоба не пронять никакими доводами, — возражать перестал, но убеждения не переменил. Да, нельзя отрицать кровавого участия евреев в революции, Гражданской, в палаческой работе ВЧК-НКВД. Все это так. Но ведь это — результат глупой политики прежнего правительства и хитрой, подлой — правительства большевистского. Не много ума требовалось, чтобы призвать евреев к палаческой работе, умело используя их вековую обиду на черту оседлости и погромы, дабы они одни и остались виновными за все, что натворили большевики, интернационал…

— Куда пойдем? — спросил весело, Цуккерман взглянул удивленно и даже немного обрадованно, ответил почти дружелюбно:

— А туда, где вам будет хорошо.

Двинулись вдоль озера. Все здесь навевало сны, воспоминания, Званцев вдруг почувствовал, как наворачиваются слезы. Да, здесь было что вспомнить. Желто-красной осенью 1917 года пришел сюда с отцом-командиром Петром Николаевичем Красновым. Тот мечтал начать отсюда поход на Петроград, дабы навсегда и сразу покончить с большевизмом: Керенский не тянул против Ульянова и вот-вот готов был рухнуть. Однако совсем непредвиденно возник странный энтузиазм рабочих и солдатских масс, дурачки встали стеной на пути немногочисленного красновского войска, генерала пригласили в Петроград, для беседы, слава Богу, у него, Званцева, хватило ума не поехать. Остался, переоделся в штатское, много гулял. Вот на этом пригорке — да ведь и в самом деле — вот он, в неприкосновенности! — увидел художника в блузе, широкополой шляпе, с большим этюдником в руках. На куске картона уже проступили дальние желтеющие деревья, ель на взгорке и покрытая рябью вода. У самого берега плавало притопленное полено.

Художник заметил, улыбнулся и снял шляпу.

— Интересуетесь процессом? Я и сам удивляюсь — каким же чудом краски позволяют запечатлеть натуру? Таинство. Вы согласны?

Представился, услышал в ответ: «Альберт Николаевич Бенуа, художник. У нас все семейство от искусства. Может быть, изволили слышать?»

Признался в неведении, вдруг стало тоскливо и безысходно.

— Красивая картина. А вот пройдет лет эдак двадцать, большевики на этом месте построят приют для престарелых марксистов, и ваше творение одно только и будет свидетельствовать о прошлом…

— Вы не правы… — Бенуа опустил кисть. — Наверное, ни одно, даже самое жестокое правительство не сможет уничтожить красоту. Я оптимист.

…Цуккерман смотрел удивленно:

— Погрузились в воспоминание? Приходилось бывать?

— Приходилось, — буркнул, продолжать разговор не хотелось, прошлое властно вторглось, обволокло и не отпускало. Но Цуккерман оказался человеком настойчивым.

— Я, собственно, что… — Осмотрелся, подмигнул: — Разговор не для чужих ушей. Завтра в первой половине дня придет экскурсия с Кировского завода. А вот во второй половине — интересующие нас люди. С ними попрошу доверительно и проникновенно.

— С чувством, значит… — засмеялся. — Какое у вас образование?

— О-о, я учился в хедере, а теперь, дополнительно, окончил полный курс неполной средней школы. Далее — полная, а потом можно будет и в институт. Я мечтаю стать доктором-легочником. У меня, знаете ли, все семейство когда-то вымерло — открытым туберкулезом.

Странный, косноязычный, убогий человек. Зачем понесло его в красное пекло? Как все это… не так. Не так.

Делегация путиловских явилась ровно в десять утра — едва успел дожевать бутерброд с чайной колбасой и допить стакан спитого чая. Мужчины в мятых костюмах и голубых косоворотках солидно выхаживали по залам и вопросов почти не задавали, зато женщины в косынках прыскали в кулак, особенно в спальне; одна, толстенькая, с длинной, до пояса русой косой, схватила Званцева за рукав:

— Товарищ мужчина, объясните: вот на этом… как его?

— Канапе, — произнес односложно, она обрадовалась:

— Вот, на нем самом — царь имел хозяйку, эту…

— Вырубову?

— Во! Ее! Я вообще удивляюсь и даже поражаюсь! Да вы сами поглядите на пор… Как его?

— Портрет?

— Вот! Да она же старуха! Толстуха! Я по нам знаю, что даже наши слесаря толстых не хотят! Враки все это!

— Враки…

— А тогда зачем врешь?

— Как велят — так и рассказываю.

— Ну-у, тут у вас все бесчестные, значит. Вот, другое дело — царица. Смотри, какой ладный, какой красивый генерал висит! На картине! Вот если бы с ним… Царица. А?

На что они рассчитывают… Ведь совсем не глупая баба. Неужели эти люди поверят басням о разврате в царской семье…

Подошел рабочий. Традиционный, с большими неряшливыми усами.

— Говорят, Николашка где-то здесь мальчонку ножом зарубил. Говорят, был какой-то дневник этой Вырубовой. Что, мол, там она как бы свидетельствовала. За что он — мальчика этого?

Стало тошно. Нет. Не его, Званцева, дело. Лить помои на семью ради сохранения своей жизни. Она ведь давно вышла в тираж. Какой же смысл?

— Государь был добрый человек и никогда такого не делал.

— Он пять тыщ положил девятого января! — взбеленился рабочий. Усы у него хищно зашевелились и сразу выросли в объеме.

— Девятого января погибло 188 человек. По собственной дури. И провокации попа Гапона. Вы же, рабочие, и повесили его за это…

— Не верю… — растерянно сказал рабочий. — Но по голосу… Вы как бы говорите правду… Я сообщу, куда следует…

— Верно, — кивнул с улыбкой. — Во-он тот, длинный, сухой — как раз из Большого дома. Вперед, товарищ…

Рабочий выкатил бесцветные глаза, закусил ус и побежал вприпрыжку. Званцев видел, как он что-то говорит Цуккерману на ухо, размахивает руками, то и дело тыча перстом в его, Званцева, сторону. «Сейчас пожалует… подумал. — И слава Богу. К одному концу…» Но чекист не подошел.

Женщина лет пятидесяти притянула, зашептала:

— А правда, что они все здесь, бывало, на горшки по нужде сядут когда по малой, когда по большой, и ведут, ведут беседу на всякое… Ну, там — у кого перстень толще или кто чего купил. И — нисколечки не стесняются. При том, что мужики и бабы — все вместе?

— Ну, что вы, — зашептал таинственно. — Это теперь в Кремле очень модно, на вечерах. А тогда они бы не додумались…

Отскочила, зашипела, как гадюка.

…Только в обеденный перерыв, усевшись за стол напротив, произнес Абрам Менделевич гневную филиппику.

— Напрасного труда, гражданин Званцев. Я к тому, что труда напрасного быть не должно. Человек обязан трудиться, имея явную пользу. Я разговариваю с вами о подобной теме в первый и последний раз…

— А если…

Перебил:

— Я застрелю вас в голову. Чтобы вы себе знали и не строили воздушных шариков! Исполнять все! Точно! Это ваш интерес!

«Нужные люди» явились к вечеру. Молодой человек лет двадцати, похожий на юнкера, только в цивильном, женщина лет тридцати пяти с пепельными локонами и яркими голубыми глазами, девочка лет двенадцати в подчеркнуто старорежимном платье. Даже сердце защемило: зачем такая неосторожность, такая фронда…

Экспозицию осматривали молча, иногда перебрасываясь замечаниями, больше похожими на междометия. Только один раз донеслось до Званцева: «Бедный государь…» Это сказала женщина, рассматривая фотографию на стене: Николай Александрович возле пруда бросает палку, огромный колли завис над водой, распластавшись в прыжке. Они ни о чем не спрашивали, не пытались разговаривать громко, чтобы, может быть, донести до него, Званцева, какую-то условную фразу — нет, этого не было. Вглядывались, прислушивались, будто старый этот дом еще хранил звуки былого, и лица у всех троих бледнели, словно пергаментной становилась кожа, и даже прозрачной, только глаза горели все ярче. Они пришли к себе, они были у себя дома и благодарили судьбу за возвращенные мгновения… Через час после их ухода Абрам Менделевич с хрустом размял пальцы, взглянул исподлобья.

— Констатируем, значит… На контакт с вами они не рискнули. Это у нас весьма вызывает… Тревожные чувства, как бы. Не знаю, не знаю… Если еще раз не придут — дохлый номер в бывшем цирке.

— Как насчет прогуливания? — Званцев совсем не хотел подтрунивать или тем более — издеваться. Но этот человек непостижимым образом заражал своей безумной речью и слова выскакивали сами, не подчиняясь.

— Можете поиметь. Только не вздумайте смыться. Круг парка наши. Пройдете всмятку. Как яйцо по кумполу, поняли?

Ах, какой славный выдался вечер… Тихий, теплый — короткая, но дивная пора, как некогда об этом сказал поэт. Вошел в парк, справа темнел дворец, впереди — Камеронова галерея, левее — стеклянная поверхность озера. Захотелось уйти к противоположному берегу и оттуда обозреть былое величие империи. Когда — шагов через двести — остановился, чтобы полюбоваться на Ростральную Чесменскую колонну, услышал из-за деревьев едва слышный шепот:

— Не оборачивайтесь. Слушайте. Оружие для вас у главной лестницы галереи, в траве, у третьей ступеньки. Уходите сегодня же, они вас убьют. Охранник идет за вами шагах в пятидесяти…

— Он ведь тебя может увидеть…

— Я всего лишь девочка. Я не боюсь.

С полчаса бродил Званцев по берегу, бросал палочки, камушки, дожидаясь, когда начнет смеркаться. Но вот осенний вечер размыл очертания деревьев, дворцов, и Званцев пошел к лестнице. Каково же было его изумление и страх даже: он увидел недавнюю девочку, она сидела на корточках, прижавшись к каменной тумбе.

— Вот оружие… — у ее ног матово поблескивал браунинг с глушителем на стволе — этот пистолет Званцев легко бы отличил среди многих. — Ступайте за мной.

— Куда.

— Увидите.

Шли по жухлой траве, она мягко шелестела под ногами. Неожиданно, словно из-под земли, вырос охранник.

— Стоять. Руки за голову!

Выстрелил, он рухнул, оттащил обмякшее тело в кусты. Вокруг никого, выстрел прозвучал тише, чем хлопок пробки от шампанского. Девочка взяла за руку, шепнула встревоженно:

— Вы поторопитесь, а то они хватятся. Нам нужно добраться до станции Александровской. Оттуда поедем на автомобиле.

— Но… пока дойдем, пока доедем до города — они по телефону перекроют все дороги?

— Не бойтесь. Мы поедем в Павловск. Или Гатчину. Папа решит. А когда утихнет — вернемся в Петербург.

Лицо у нее было спокойное, глаза смотрели открыто и ясно. «Смелая…» — подумал с уважением. Между тем уже выходили к станции, у вокзала стоял черный автомобиль. Щелкнула задняя дверца, девочка села первой, Званцев устроился на заднем сиденье. Шофер обернулся. Это был недавний посетитель домика Вырубовой.

— Поехали… — Автомобиль плавно тронулся и, набирая скорость, помчался, разрезая сгущающуюся темень мощным светом фар. — Моя фамилия Веретенников. Лена — моя племянница. О вас мы знаем все, наши друзья успели сообщить… до краха. Вам что-нибудь удалось?

Званцев не торопился отвечать. Кто их разберет. Изощренный ум госбезопасности поразил настолько глубоко, что все казалось подставой, хорошо организованной провокацией.

— Я понимаю ваше состояние, — сочувственно сказал Веретенников. — Но это преодолимо. Сейчас вы встретитесь с человеком, которого хорошо знаете».

И показалось вдруг, что воздуха в легких нет. Голова сделалась чугунной. Свет померк. Нет. Так не бывает. Лена. Та самая? Не может быть. Хотя… Я стал на пальцах вычислять возраст. Если в тридцать седьмом ей было двенадцать-тринадцать, то в тридцать девятом… Пятнадцать. Да. Она. Та, которой больше нет…»

Завтракаем вдвоем с мамой. У нее встревоженный вид, смотрит на меня огорченно:

— Ты не спал?

— Плохо спал. Ты тоже серого цвета.

Молчит, я понимаю — раздумывает, сказать или нет.

— Ты не спрашиваешь, где Иван…

— Почему… Спрашиваю. Мне послышалось, что он ушел часов в шесть утра.

— Да, ты прав. Звонок с Литейного, у них там происшествие, выдернули всех…

Молчу. Мой скромный опыт свидетельствует: чем дольше молчишь в подобных обстоятельствах — тем скорее проливается свет.

— Умер или… покончил с собой начотдела Дунин. Тело нашли на… квартире. Лежал в кухне, на полу… Не то сердечный приступ, не то инфаркт.

— Коммуналка? — Взгляд мой искренен, заинтересован, мама просто не имеет права заподозрить меня в ерничании. Но она видит меня насквозь:

— Даже смерть папиного товарища тебе безразлична! Скажи… О чем вы шушукались с Иваном? Тогда, вечером?

— Он экзаменовал меня по интриганству.

— Ты… Ты просто негодяй! — вспыхивает мама. — Убирайся!

Обнимаю ее, успокаиваю. Милая, милая мамочка… Ты жаждешь, чтобы твой сын «продолжил дело отца», а ведь это одна, вечно длящаяся, грязная, кровавая интрига… Пытаюсь отвлечь:

— В какой же квартире нашли этого… Папиного товарища?

— Откуда я знаю… — роняет устало. — Бог с ними со всеми. Да… Иван хотел с тобой поговорить. Он просил прийти после школы на Марсово. Ты заканчиваешь в полвторого?

Что ему от меня нужно… Наверняка это связано с Дуниным. Хорошо еще, что есть время подумать. А вообще-то как странно и несправедливо. Вокруг меня ходят, едят, спят, рожают детей, радуются жизни, нисколечки не думая о тех, кто томится за колючей проволокой концлагерей или уже отошел по воле бессудного суда в мир иной. Мне что же, больше всех надо? Если так — я нечто вроде Тиля Уленшпигеля, городского сумасшедшего Фландрии XVI века. Низы против воинствующего католического абсолютизма, против лжерелигии. Как печально… Умные люди — за, дурачки — против. Я тоже против религии. Религии извращенного коммунизма. Силлогизм: против религии выступают только дураки. Я — против. Значит, я — дурак. Только вот чей пепел стучит в мое сердце…

Уроки несутся мимо меня, как свистящий поезд мимо платформы. Не слышу вопросов, не отвечаю на них — скорее бы эта чертова встреча с милым отчимом. Что-то он скажет…

Последний, отпускающий звонок. Стрелой лечу на Марсово. К могилам борцов подходим одновременно. Отчим смотрит на меня.

— А все же Луначарский поэт. Разве плохо?

Пожимаю плечами:

— Каждому свое. Вымученная псевдопоэзия. Будто миской по башке…

Он не отвечает, молча направляется к Мойке. Мы медленно идем вдоль изысканной решетки.

— Дунин погиб… — говорит вдруг. — Понимаешь… Следствие идет полным ходом. Непонятно, в чем дело… Я к тому, что готовься. Вызовут и тебя.

— Да ради бога. Я искренне скажу, что не убивал его.

— Сергей… — Он облокачивается на чугунный парапет. — Каждый, кто хотя бы один раз был с Дуниным, общался с ним — будет спрошен. Ты понимаешь?

— Яснее ясного. Ладно. А что хоть случилось?

Смотрит, смотрит, и все в его взгляде: вопрос, утверждение, подозрение и бог весть что еще.

— Хорошо. Скажу, как есть. Дунин подбирался к монархистам. Был уверен, что эта девочка… И ее тетя или кто она там… Участницы этой компании. Он считал, что и ты не просто так общаешься с ними. Он сам мне об этом сказал. Но это не все. Если только мне — наплевать и забыть. Я, разумеется, не собираюсь звонить в колокола. Просто я считаю, что любой заговор ставит перед собой реальные цели. Поверить же в то, что кто-то сегодня хочет вернуть… царя? Таня эта? Тетя? Еще кто-то? Не верю. По пустякам и просто на пустом месте мы положили столько народа, сколько в Гражданскую не сумели. Хватит.

— А если… не только вам?

— Вот. Если в «Деле» оперативной разработки ты хоть раз мелькнул тогда абзац! Единственный совет, который могу тебе дать, — настаивай на том, что это был вызов в связи с Леной, потом, позже — все о ней. Мол, Дунин пытался по-мирному заставить тебя вспомнить самые мелкие подробности.

Бывает такое состояние — нечто вроде зуда, острого желания вопреки всему взять и сплясать камаринскую. Мне хочется рассказать о своем открытии, о том, что есть некто Званцев, что, вероятнее всего, он жив и продолжает дело, ради которого приехал из Парижа, что Таня и ее «тетя» — на самом деле участницы монархического заговора. И что покойный ныне капитан госбезопасности, начотдела Дунин, пытался завербовать меня и с моей помощью получить данные обо всех. Что он — отравитель. И что я убил его тем самым ядом, от которого погибли Кузовлева и Федорчук. Интересно, а что знает об этом яде руководство управления?

Но молчу, опустив очи долу. Единственное, что смиренно слетает с моих уст, — так это глубокая и искренняя благодарность. Полунасмешка, полуправда. Я говорю отчиму, что тронут его заботой, что постараюсь сделать именно так, что… Я говорю, но сам себя не слышу. В голове звенят иные слова, и голова пылает в нездешнем холодном пламени. Так ярко вспомнилось некогда сказанное Улей о Христе. Господь объяснял людям — зачем пришел в этот мир. Тогда слова Иисуса не дошли до меня, прозвучали некой отстраненной сентенцией, теперь они — приговор: «Я пришел разделить человека с отцом его». И вот — я разделен.

Почему. Для чего. Зачем?

Настольная лампа с изгибающимся туловом (человек в форме долго устанавливает рефлектор на уровне моего лица) включена, невозможно яркий свет бьет в глаза, нарастает ощущение, что они, бедные, сейчас лопнут и вытекут. И образуется на полу лужа из слизи. А я останусь слепым навсегда.

Голос из глубины комнаты:

— На этом столе лежит дело, из которого явствует, что ты и покойный Дунин договорились о совместной работе. Против кого?

— Мы не договаривались… — Я не успеваю закрыть рот, как получаю удар по лицу от охранника в форме. Падаю на пол, он поднимает меня.

— Говори только правду, — увещевает голос. — Это в твоих интересах.

И снова удар.

— Вспомнил?

— Дайте… Дайте прочитать. Этого… не было.

Как все мы мечтали в далеком детстве скакать на вороном коне с пакетом для товарища Ворошилова, а лучше — Буденного. И попасться. И не отвечать на вопросы врага. И умереть с честью. Н-да… Мечты имеют странную особенность осуществляться наоборот. Жизнь ведь у нас — выворотная.

— Соседи видели тебя четыре дня назад, ближе к вечеру, на лестнице дома, в котором жил Собинов. Что ты там делал? Говори правду.

Монотонный, нечеловеческий голос. Гнусы… Однако — круто.

— Я видел мемориальную доску на доме номер восемь по улице Чайковского, но никогда не заходил в этот дом. У меня нет голоса.

Чувствую (хотя и не вижу), как они переглядываются.

— При чем здесь твой голос?

— Ну… Собинов — он, кажется, пел? В томленьи ночи лу-уной тебя я увидал…

— Молчать! Если будешь и дальше придуриваться — мы найдем способ. Не сомневайся. Вот заключение экспертизы: на пузырьке аптечном, найденном около трупа, обнаружены твои отпечатки пальцев. Ну?!

— Вы еще не подвергли меня этой… дактилоскопии. Откуда же пальцы?

— А ты не дурак, Дерябин. Жаль, что впаялся в историю. Не сносить тебе головы. — Голос обретает интонацию.

— А вы отбейте ее, она свалится на пол, вот и выйдет по-вашему.

И снова удар, лечу к стене и втыкаюсь в нее макушкой. На мгновение меркнет в глазах.

Кто-то подходит, поднимает, усаживает в мягкое кресло.

— Отдыхай. Итак, ты сном-духом ни при чем?

— Пнем-колодой, товарищ генеральный комиссар госбезопасности. Если выйду отсюда — сразу в Москву, к товарищу Сталину. Так, мол, и так. В Ленинградском управлении засели враги. А я — потомственный чекист.

Меня несло, это был скорее бред, нежели здравая речь. Но было уже все равно.

— Я — старший лейтенант госбезопасности. У нас тут была такая женщина с белыми глазами и светлыми волосами. Вот она бы от тебя добилась всего-всего… Каблучком между ног — раз! И ты цветешь и пахнешь!

— Да, жаль… — Я все же клоун по призванию. Ухо разбито, а изо рта репризы. — Знаю. Ее заперли в камеру и убили. Чтобы не компрометировала ЧК. Я виделся с капитаном Дуниным один или два раза. Мы понравились друг другу. Он был в восторге от меня. Я — от него. Это все, майне герен. — Надо бы закончить: «Хайль Гитлер!», но не решаюсь.

Вспыхивает свет под потолком. У стены некто средних лет, в штатском, лысый, бабье мятое лицо, но глаза пронзительные, умные. Второго, в форме, нет. Исчез.

— Раз ты его не видел, — лысый будто читает мои мысли. — Значит, его и не было. Мираж. Ладно… А, по сути, ты обязан нас понять: мы — в тупике. Не скрою, мы всерьез думали о твоей причастности.

Я смеюсь. Довольно громко. Он игнорирует мою веселость. Ладно.

— Все, кто хоть раз виделся с вашим Дуниным, — побывали в этом кабинете. Или побывают. И каждому вы «разъясните» кузькину мать. Авось, кто не то и признается. Так? Пустое, товарищ. Вы, товарищ, просто-напросто не продумали методологию. А у нас, большевиков, методология дороже папы-мамы.

Смотрит изумленно, никак не может понять — сошел ли я с ума или серьезно. Но предпочитает не углубляться.

— Вот листок. Пиши, я продиктую.

Записываю: «Я, такой-то такой-то, обязуюсь настоящим не разглашать содержание состоявшейся беседы…» Кладу ручку, смотрю на него.

— А у нас была именно беседа?

— Веселый мальчик… Но здесь вряд ли цирк. Пиши, не отвлекайся.

«…я предупрежден о строжайшей ответственности». Подписываюсь. Встаю. Он протягивает пропуск:

— Свободен. Зайди в уборную и вымой ухо.

Эх, папа-папа, встал бы ты сейчас из финской земельки да взглянул на своего отпрыска. И мы бы вместе порадовались. И спели: «… где так вольно дышит человек». В две ноздри. И еще ртом. В стране рабов.

Но я… Нет, я не раб. Я — убийца. Но за это никто не будет меня судить. Кроме Бога одного.

«Гатчина, небольшой двухэтажный дом на окраине, в полукилометре за дворцом. Хозяин — зубной врач, «держит кресло», как он это называет. Семья большая, пять человек, поэтому не уплотняют. Кроме того, в прошлом году Владислав Дмитриевич удачно запломбировал зуб заместителю председателя местного исполкома, а это кое-что. Пользует и семейство, и знакомых, и ответработников. Поэтому сохраняется достаточная безопасность. Предупредили: Званцев — приятель из Пскова, приехал на месяцок, отдохнуть. Вкусно накормили, спать уложили в кабинете. Званцев смотрел на черную спинку кресла, хищно изогнутое тело бормашины и чувствовал, как ввинчивается бешено вращающееся нечто в самое сердце. Городок лежал во тьме, только со стороны Ленинграда где-то высоко-высоко в небе играли не то сполохи, не то литейный завод на окраине выдавал плавку, и вспыхивали облака. Что теперь? Ответа не находил, настроение — и без того изуроченное, падало, словно барометр в бурю, спать не хотелось. К тому же любой шорох заставлял вздрагивать и напрягаться, выдергивать из-под подушки браунинг. Только с рассветом забылся коротким тревожным сном. Приснились собственные похороны: толпа, истошно воет незнакомая женщина, плачут дети. И некто в черном брызгает в лицо водой.

Проснулся. Окно настежь, холодный утренний воздух гуляет по комнате, Веретенников улыбается: «Вставайте, мон шер, завтрак на столе, и главный сюрприз ожидает с нетерпением!» Пропев куплет из оперетки, Веретенников исчез. Званцев привел себя в порядок, спустился. За столом все семейство, Лена с улыбкой пригласила сесть рядом, улыбнулся в ответ. Славная девочка… Такая могла появиться только во Франции сорок восьмого года, эдакая Козетта; или здесь, в поверженной России. Странно только, что никогда романы не рассказывают о детях контрреволюции. Пишущая публика почему-то полагает, что правда на стороне восставших. Никому не приходит в голову, что дворянские дети от удара или выстрела умирают точно так же, как славный Гаврош.

Столовая напоминала былое. Мебель начала века — тяжелая, устойчивая, она требовала сохранения и непреложности быта. Но — увы. На стене висела большая картина маслом, в золотой раме: женщина в кожаной куртке распялила рот в отчаянном крике. Она звала вперед, на врага в золотых погонах. Рука с маузером взметнулась к облакам. Юбка неприлично задралась. Женщина пыталась влезть на склон горы или холма, за ней, словно тараканы, ползли красноармейцы в одинаковых краснозвездных шлемах, с одинаково бессмысленными лицами и распяленными ртами. Сверкали штыки, казалось слышно, как лязгают затворы. Произведение называлось «Атака Перекопа».

— Кто же это написал? — спросил заинтересованно.

Хозяин улыбнулся смущенно.

— Местный художник… Он, видите ли, часто мучается зубами, и я не могу это убрать. Чревато.

— А вот и наш друг! — провозгласил Веретенников, поднимаясь навстречу высокому, носатому мужчине. Тот поклонился коротко, по-военному и широко улыбнулся Званцеву:

— Рад, Владимир Николаевич. Согласитесь — почти чудо… — Это был адъютант Миллера, собственной персоной. Неожиданность оказалась столь велика, что Званцев дар речи потерял. Между тем адъютант, широко улыбнувшись, продолжал извиняющимся голосом: — Я думаю, нас простят. Дело прежде всего. Владислав Дмитриевич великодушно разрешил нам побеседовать в кабинете… — И направился к лестнице.

Первым делом Званцев задернул шторы — черт их знает, этих чекистов. Взберутся на дерево, сфотографируют, лучше остеречься. Глупости, конечно, да ведь небереженого вертухай стережет…

Рассказывал адъютант долго и подробно. Плевицкую арестовала полиция, потом ее предали суду. Она ни в чем не призналась, как заклинание повторяла: «Я женщина, я певица, я ничего не знаю». Жестокая, но закономерная судьба. Кутепов, скорее всего, был сразу же убит агентами большевиков: в Сене нашли обезображенный труп, по всем приметам совпадающий с генералом. Те, кто еще верит в Движение, убеждены именно в такой смерти Александра Павловича. Миллер расстрелян. Такая же участь постигла Скоблина. Что до бесконечных провалов в Москве — это его, Скоблина, рук дело. Но остался один человек. Он был внедрен в Систему еще в двадцатом, после Исхода. Он-то и приложил максимум усилий для освобождения Званцева.

Помолчали. По манере и смыслу разговора Званцев понял, что бывший адъютант Миллера — профессиональный конспиратор и предположений от собеседника не ждет. Но трудно было не догадаться: пресловутый «Иван Мафусаилович», испортивший столько нервов и крови, конечно же, и есть тот самый благодетель. Вслух ничего не сказал, подумал только, что хотя и назвался чекист «Иваном», но был им разве что только в далеком библейском смысле, когда это распространенное еврейское имя в Иудее носили многие. Вот, даже ближайший ученик Иисуса, Четвертый Евангелист его носил. «Благодать Божия» оно означает. Красиво. И невозможно — да и зачем? отрицать, что спас белого офицера, лазутчика именно еврей, ни разу не изменивший однажды данному слову. Загадка все же…

— Я сегодня в церковь пойду, помолюсь о его здравии и благополучии, сказал Званцев.

Адъютант покачал головой:

— Побуждения понятны, разделяю, но… — Улыбнулся сочувственно, отчего лицо — узкое, с большим носом, недоброе — вдруг обрело мягкие, даже странно-проникновенные черты. — Мы мгновенно ощущаем себя причастными Господу, — сказал тихо, — если чувствуем рядом братьев и ближних… Молитесь здесь. Вот икона.

В углу, в неверном проблеске лампады черно и бездонно смотрел креститель Руси, Равноапостольный князь Владимир. «С руки…» — подумал Владимир Николаевич и опустился на колени. Странно, что вечером не заметил иконы, ну да ладно.

Молился долго. О спасении России. О благополучии и светлом духе оставшихся борцов. О неведомых и храбрых помощниках Движения. О рабе Божьем Иоанне, пусть он и другой веры. Но если два человека борются за одно — вера у них общая. Боковым зрением Званцев видел адъютанта. Тот стоял сбоку, за спиной и тоже крестил лоб. Губы едва заметно шевелились, один раз Владимир Николаевич уловил слово «воздыхание» и понял, что творится молитва за упокой убиенных. Дождавшись, пока Званцев положил последний поклон, адъютант сказал:

— Поговорим о деле. Насколько я понимаю, разгадка найдется только в Екатеринбурге. Я думаю, что мы с вами изучим труды Соколова и Дитерихса, предметно, подробно, внятно и, если не найдем теоретического ответа на главный вопрос, — решим, что делать дальше. А пока — за работу.

— Прошу прощения… — Званцев повернулся к иконе и перекрестился. А… как именно погиб Евгений Карлович? Поверьте, мне это важно.

Адъютант помрачнел.

— Дело не в том, что мы вам, упаси Господь, не доверяем. Но вы же понимаете: подобные сведения сразу же проливают свет на источник информации. Я работал с этим источником… Ладно. Генерала привезли в крематорий. Это новейшее изобретение большевиков. Они ведь дети прогресса…

— Со… жгли? — едва выдавил Званцев.

— Сожгли. Мертвого. Там… предбанник есть… Трупы приготавливают к закладке в печь. Так вот: всех без исключения именитых обреченных — и наших и своих они привозят глубокой ночью в этот крематорий, заводят в предбанник и… стреляют в затылок. Потом — в печь… Теперь — к делу.

…Званцев был знаком с Николаем Алексеевичем Соколовым, следователем. Считал, что этот внешне невзрачный человек совершил подвиг. Преследуемый агентами ЧК, он сумел вывезти материалы расследования об убийстве бывшей царской семьи в Европу и почти ничего не потерял, хотя в Харбине был на волосок от гибели: агенты ЧК пытались украсть материалы следствия.

Для встречи с Соколовым Званцев приехал в Сальбри по поручению Кутепова. Генерал желал знать мнение Соколова: мог ли кто-нибудь из Романовых, тех, что были вывезены в Екатеринбург и Алапаевск, тех, что были заключены в Петропавловскую крепость, — остаться в живых. Уже тогда, задолго до своей гибели, Кутепов интересовался этим — вопреки всеобщей убежденности эмиграции в том, что Романовы живы, а большевики играют свою, пусть непонятную пока, игру.

…Николая Алексеевича нашел в саду, бывший следователь старательно подстригал деревья. Изложил просьбу Кутепова, Соколов взглянул пронзительно своим единственным черным глазом, бросил без усмешки:

— Чушь. Мертвы все. Надобно бесконечно не понимать природу жидомасонства и его ветви — большевизма, чтобы верить в спасение семьи. Жидомасоны! — глаза Соколова сверкнули. — Дело даже не в показаниях свидетелей, вещественных доказательствах. Дело в том, что человеконенавистническое учение и такая же практика никак не могли пощадить. Исключено. И вообще должен вам сказать: я — изучил историю этого вопроса. Мне говорят: ты сошел с ума! Нет! Нет и нет! Все пронизано! Все схвачено!

«Старая песня… — равнодушно подумал Званцев, вслушиваясь в хрипловатый, нервно вибрирующий голос Соколова. — Возразить? А толку? Это типический идефикс, навязчивая идея, ему теперь что ни скажи — отринет без раздумий. Неужели мы все такие слабые, мягонькие, Господи… Микробы жидовские нас жрут без пощады, всю жизнь виноватых ищем… Получается природные неудачники мы? Ну нет…»

— Николай Алексеевич, — сказал негромко. — Факты правильные. Сион, как вы называете, и убивал, и надменивался, и всяко-разно… Но заговора не было. Это миф. — Улыбнулся. — А куранты петропавловские помните? «Коль славен Господь наш в своем Сионе…» А?

Соколов взглянул растерянно и… рассмеялся:

— Вы хорошо говорили. Но я остаюсь при своем.

После чаепития в саду, уже успокоившись, Соколов рассказывал о Пензе, в которой служил до последнего и ушел уже от большевиков, сославшись на нездоровье, о том, как добыл ветхую крестьянскую одежду и даже лапти с онучами, как неумело, с трудом переодевался…

— Знаете… — сказал вдруг. — Я догадываюсь, что вы станете теперь заниматься делом Романовых… — Ушел в дом и вернулся с картой окрестностей Екатеринбурга. — Сам вычерчивал… — сообщил с гордостью. — Здесь отмечены все мои находки… Вот эта… — ткнул пальцем в надпись «Ганина яма», саженях во ста от оной нашел я семь тел с простреленными головами… Увы. Оказалось — расстрелянные большевиками «контрреволюционэры»… Вам пригодится. — Посмотрел пронзительно. — Если что…

Званцев уехал, доложил Кутепову, спустя несколько дней газеты сообщили, что Соколов найден в своем саду мертвым. Сердечный приступ — так сказали врачи. Но Званцев не сомневался: следователь помешал красным. Бесконечные разговоры об убийстве в Екатеринбурге нервировали советское руководство; желание эмиграции — во что бы то ни стало «заместить трон» решило дело. Боевики ГПУ расправились с Николаем Алексеевичем.

Только после этого печального события, как бы в память об ушедшем, решил Званцев прочитать капитальный труд покойного «Убийство царской семьи». Книга была написана живо, доступно, чувствовалось, что автор обращается к самому широкому кругу читателей, желая убедить — без указующих перстов и прямых обвинений, что уничтожение Помазанников Божьих есть начало самой страшной и беспощадной диктатуры всех времен и народов. Конечно, в угоду занимательности автор пожертвовал, возможно, и мелкими, но достаточно существенными подробностями, не уделив ни малейшего внимания так называемому «Пермскому следу», например, а это было очень огорчительно, потому что подлинное дело оказалось недоступным и узнать что-либо из первых уст о похождениях надворного советника Кирсты, якобы видевшего в живых императрицу и дочерей, не представлялось возможным. Тем не менее Званцев получил объемное представление обо всех членах семьи и всех причастных к ней; в некоторых местах книга достигала невероятного драматизма, — кровь, свернувшаяся «печенками» на полу смертной комнаты, казалась настолько реальной, что Званцеву стало плохо. Крики жертв, загадочные надписи на стенах — все это многократно усиливало впечатление. Но главного: где большевики зарыли трупы — книга не открывала.

Соколов не подверг экспертизе то, что считал «останками» — фрагменты обожженных костей, зубы, спекшиеся массы земли. И поэтому Званцев не поверил, что в сафьяновом сундучке императрицы Соколову удалось сохранить решающее доказательство. Званцев хорошо понимал, что сто квадратных километров тайги под Екатеринбургом не реальны для любых нелегальных исследователей, ожидать же, что у большевиков рано или поздно проснется совесть, никак не приходилось. Свои соображения доложил Кутепову, тот кивнул утомленно и произнес загадочную фразу: «Придет час, настанет день…»

…И вот — он, кажется, настал…

— С чего начнем?

Адъютант протянул руку:

— Россия отбивает правила хорошего тона… Позвольте рекомендоваться: Карсавин, Олег Николаевич, поручик лейб-гвардии Семеновского, честь имею.

Званцев представился (все это напоминало дурной театр, но не хотелось выглядеть на фоне подтянутого адъютанта распущенным советским гражданином, хотя в РОВсоюзе не принято было называть друг друга по именам).

— Что же вы, Олег Николаевич, понимаете под словом «работа»?

— О-о, — Карсавин мгновенно возбудился, — я знаю — вы читали Соколова. Есть еще и Дитерихс, Михаил Константинович. Подробнейшее описание, как мне рассказывали. И англичанин этот, Вилтон, он, правда, все больше о еврейских кознях пишет, но все равно полезно.

— Бросьте. Государя мы с вами просрали, — получилось грубо, но не терпел, когда искали виновных. — Что евреи… Давайте спрашивать с себя.

— Согласен, — кивнул адъютант. — Не спорю. Я только о факте сказал, не более. Здесь неподалеку есть один старичок, наш хозяин с ним знаком. В его библиотеке есть Дитерихс. Соколова вы читали. Поверьте: желали они оба или не желали — они в своих книгах точно указали место захоронения. Вы убедитесь.

Званцев только плечами пожал. Не понравилась безапелляционность собеседника. Но вежливо согласился:

— Отчего же… Все может быть».

Показалось, лечу в пропасть вниз головой. Самая страшная тайна ХХ века — в какой-то книге? Неужели? Да можно ли поверить в такое?

Утром, за завтраком (яичница с колбасой), вежливо спрашиваю:

— Иван Трифонович, а что это за книга: «Убийство царской семьи»?

У него останавливается взгляд, смотрит на маму, та с трудом глотает. Сцена, как в стихотворении Маяковского: жандарм смотрит на сыщика, сыщик на жандарма.

— Откуда ты знаешь об этой… гадости?

Придумываю: покойный Дунин спросил о книге в том смысле, что не видел ли я ее когда-нибудь у Лены, а потом у Тани и еще кого-нибудь. Тогда я не обратил внимания, а вот теперь…

— Ты прости меня, — начинает яриться, — а что, собственно, изменилось теперь? Дунин предупредил тебя о неразглашении? Вот и нишкни! У нас не принято даже с товарищами по работе обсуждать. А ты — трепло!

Я понимаю, он заботится обо мне, о маме. И тем не менее…

— Грубить не надо, — пою на мотив известного танго. — Подумаешь… Да что такого я сказал? Вечно вы преувеличиваете…

Он бегает по комнате из угла в угол, мне его даже жалко.

— Однако, Сергей… Ладно. Я спокоен, я совсем спокоен. Книга, которую ты упомянул, — есть контрреволюционная пропаганда и агитация! Статья 58–10 УК РСФСР! Срок… Да какой там срок! К стенке, и все! Зачем тебе это? Успокойся ты, Христа ради!

— Бога всуе не поминают, — произношу назидательно. — Зачем? Да обыкновенное юношеское любопытство, отчим.

Мама швыряет сковородку на пол, следом летят тарелки и хлебница с остатками булки.

— С меня хватит… — Маман явно не хватает воздуха. — Убирайся к чертовой матери! Если бы отец сейчас встал из гроба…

Мне хочется заорать ей в лицо: отца нет в гробу, нет! Но я молчу, уже в который раз. И остываю. Как печально… Я вымещаю собственную неполноценность на самых близких людях. Захоти отчим подставить мне ножку, где бы я был сейчас… И никто бы не догадался. А он терпит. Потому что любит маму. Встаю, щелкаю каблуками:

— Виноват. Разрешите удалиться.

— Шут гороховый! — кричит мама вслед. В коридоре верещит телефон, отчим снимает трубку, и лицо его становится серым.

— Сергей… — Слова никак не могут взобраться к нему на язык, я чувствую, даже вижу это.

— Случилось что?

— Случилось. Только что арестован твой учитель литературы. Будь готов… Допросят весь класс. Ладно, чего это я… Ты ведь уже достаточно опытен. Разберешься. — Улыбка ползет по его губам. Страшная…

В школу лечу сломя голову. Кто? Зачем? Кому помешал мой замечательный учитель?

В коридорах ни души, из-за классных дверей — ни звука. Хороший сюрприз преподнесла госбезопасность. Раньше я знал: гадость? Ищи Федорчука. Или его подружку. Что же теперь?

Тяжелая дверь директорского кабинета. Долго стою, не решаясь постучать. Он не станет со мною разговаривать — с какой стати? Жизнь давно научила его осторожности, иначе он со своим прошлым давно бы уже гнил за полярным кругом.

Стучу. Характерный дребезжащий голос:

— Войдите.

Толкаю дверь. Андрей Федорович сидит за столом, включена настольная лампа, рядом — высокая стопка тетрадей, он, видимо, проверяет сочинения своих девятых классов. Въевшаяся привычка: переминаюсь с ноги на ногу, с носка на пятку.

— Прекрати, — одергивает. — У меня начнется морская болезнь. Садись.

Обрадованно плюхаюсь в кресло, он снова одергивает:

— Не разваливайся, отвратительная привычка. Я слушаю тебя.

Запинаясь, захлебываясь словами, путано излагаю свое убеждение: Анатолий ни в чем не виноват. Ни в чем… Он арестован по злому навету. Такое мог сделать только подлец.

Директор долго молчит, вглядываясь в абажур лампы. Слезящиеся глаза, красные веки. Он совсем старик…

— Первое… Навет не может быть добрым. Эпитет «злой» — неуместен. Второе. Что ты предлагаешь?

— Давайте пойдем на Литейный и все объясним. Это недоразумение.

— Ну-у… — тянет с нехорошей усмешкой. — Если ты пойдешь… Н-да. Тогда — конечно. Тебе там очень обрадуются. Что касается меня… Я уже договорился о встрече. Это все. Ступай.

Я уже стою на пороге, когда он вдруг говорит мне в спину:

— Твоя точка зрения? В чем дело?

Я возвращаюсь и долго объясняю, что Анатолий всегда жил своим умом, говорил то, что думал. Если методическое пособие требует считать Чацкого революционером, а поэму — призывом, и только потому, что первые ее слушатели хватались за шпаги, полагая грибоедовский текст обличением строя, — это ведь не значит, что…

— Чацкий — герой? В прямом смысле этого слова? — подхватывает директор. — Ты прав. Тот, кто подслушивает, приезжает из-за границы, чтобы громогласно обличить, и отбывает, потому что получает отказ в любви, кто смеет произнести: «… такая родина мне скоро надоест» — тот не герой, а обыватель. Ты думаешь, нашего учителя обвинили в подобном?

— Он же не пытался взорвать Смольный… — говорю ровным голосом.

Андрей Федорович машет руками:

— Чур тебя… Зайди вечером, часов в семь. Я как раз вернусь. Оттуда.

Иду домой. Зачем мне уроки? На душе скользкая дрянь, отчаяние так безгранично, что хочется по-волчьи взвыть. В хмуром небе плывет низкий, рокочущий звук, ни на что не похожий. Может быть, это Последняя труба архангела? Хорошо бы… Мы все упали в бездну отчаяния и ужаса и чем скорее исчезнем с лица земли — тем лучше. Не знаю кому, но — лучше.

Это слабость, сознаю. Ну и черт с ней.

Дома никого. Уединяюсь в своей комнате. Хочется спать — итог нервных перегрузок. Ложусь и мгновенно проваливаюсь в черный омут…

Голоса, они мне незнакомы, и сразу — крик. Это Иван Трифонович. Да что с ним такое? Голова чугунная, с трудом отдираю ее от подушки, открываю дверь: двое в белых халатах выносят на носилках… маму. Ее рука бессильно свесилась к полу. Бледна, как школьный мел, губы такие же, бескровные. Отчим идет рядом и невнятно причитает.

— Что случилось?! — ору нечеловеческим голосом, и дама с локонами вглядывается в мое лицо небесно-голубыми глазами:

— Сын? Взрослый уже… Боюсь, что у твоей мамы… Уже не будет ребенка.

Она уходит следом за носилками, отчим оборачивается, в его взгляде безысходное отчаяние.

— Тебе бы не нервировать ее… Эх… — и тоже уходит. «Нервировать». Модное словечко после «Подкидыша». Наше семейство — перекрестие оптического прицела. А целится — Сатана. Тащусь в школу, ноги не идут. Бедная мама… А я — урод. Отчего мы все так крепки задним умом? Отчего в единственно возможное мгновение никогда не принимаем правильных решений, не произносим нужных слов? И только тогда, когда все позади, — находятся и слова, и решения, только зачем они?

В школе все спокойно, во всяком случае — внешне. Какие-то люди стоят в вестибюле, разговаривают вполголоса. Напрасно. Идет перемена, и можно орать — все равно не слышно. Заметив меня, толстячок в очках поднимает указательный палец и приглашает подойти.

— Почему не на уроках?

— Ночью увезли в больницу мать.

— Но сейчас… — смотрит на часы. — Уже день? Так в чем же дело?

— В том, что у вас нет матери или ее никогда не увозили в больницу.

— Что?! — задыхается, хватается за галстук. — Да ты знаешь — с кем разговариваешь?

— Если вы — нарком просвещения — скажите, я упаду на колени и стукнусь в землю лбом! — У меня никогда не наладятся отношения со старшими. Никогда. Старшие прямолинейны, они убеждены, что мы, младшие, все поголовно, слишком для них умны.

Собеседники очкастого с интересом наблюдают, но не вмешиваются.

— Мне можно идти? А кто вы такой, извините?

Они переглядываются. Моя наглость ошеломила их, они еще не придумали, как меня наказать. Но сейчас придумают — я вижу по их холодным, злым глазам.

— Это временно исполняющий обязанности директора, — отвечает дама в драповом пальто. — Директор болен. Серьезно.

— А учитель литературы? Еще более серьезно? — Да пошли вы все. Благополучные, думающие нажраться лучше как…

— Учитель литературы… — повторяет она растерянно. — Но… Я не знаю? Может быть, вы, Аркадий Борисович?

— Так… — высверливает меня взглядом. — Марш за родителями. Без них не являйся. До свидания.

Сейчас я тебе, убогий, вмажу.

— Мать — в больнице. Отец — погиб в 1939-м, на Финской. Давайте я сам к вам приду, вместо них обоих? Или обеих? Как прикажете?

Он сейчас выгонит меня навсегда. И будет прав. Но я ничего не могу с собою поделать. Не хочу…

И вдруг в его глазах мелькает нечто вполне человеческое.

— Ладно. Иди на уроки. Пока. Отныне нам придется жить вместе. Тебе и мне. И всем остальным. Директор не вернется. Учитель литературы — тоже. Литературу буду преподавать я.

Поворачиваюсь и опрометью лечу в дверь. Какие уроки… Какие к чертовой матери уроки, если вот такое… Невозможное. Гнусное. Подлое!

Ноги — как крылья; улицы, люди остаются далеко внизу, или это только кажется мне… Черные крылья несут меня вдоль колонн Михайловского замка, мимо церкви Пантелеймона, вот, на острие возник белый храм с оградой из пушек, сердце выскакивает из груди, только зачем мне оно? И два дома, рядом: один декабриста Булатова, странный был революционер, я даже сейчас, в тумане отчаяния сопрягаю, сопрягаю… Так научил Анатолий, так научил, никогда не откажусь, не отрекусь. Булатов… Золотое оружие, удивительная храбрость в восемьсот двенадцатом и… Не решился убить государя. Не решился… Порядочность оказалась выше идеи…

Второй — Анатолия.

Чугунные ноги плохо взводят на этаж. Стучу, звоню, долго не открывают, наконец в щель проглядывает старушечье лицо: «Вам что? Вы кто?» Шепчу надрывно, объясняю, бабушка не сбрасывает цепочку. «Иди, милок. Их обоих забрали ночью, позавчера. Иди, а то не приведи Бог…» Не откроет. Я ничего не узнаю. Хотя… Чего узнавать? Все яснее ясного…

Домой? Нет. Не пойду. Я не ладил с мамой, но теперь, без нее? Это не дом. Все чужое. Ну почему, почему не напросился я поехать вместе с мамой в больницу? Сейчас хоть этим не мучился бы! Задний чертов ум. И что теперь делать?

Какая больница у нас рядом? Нет никакой. Вот, на Литейном есть, бывшая Мариинская, нового названия не знаю. Туда? Иду чугунным шагом, ноги чужие. Вот она, ваза со змеей. Больница. Дай бог, чтобы маму привезли сюда. Тогда я все узнаю. Двери, вхожу, стеклянная перегородка, справочное, наверное. На скамейке человек в форме. Голова на коленях, вид невероятный. А фигура знакомая. Отчим?

Поднимает голову. Глаза красные, по щекам — слезы. Цедит, не разжимая губ:

— Выкидыш. Не будет мальчика. Я, понимаешь, мечтал о мальчике. Понимаешь, нас мог объединить только мальчик. Твой брат. А теперь мы с тобой разойдемся, как в море корабли…

Глажу его по плечу.

— Мама жива. У вас еще будет ребенок. Главное — жива.

— Ты прав. Жива. Но детей не будет. Никогда. Доктор сказал. Ладно… Пойдем домой. Маму через два дня выпишут. Ты постарайся… Быть помягче, что ли? — Смотрит вопрошающе, мне хочется его обнять, приласкать, утешить. И я обнимаю, он ошеломлен, хлопает меня по спине — от растерянности, должно быть, я бормочу что-то невнятное, но он понимает. Ладно. Черно вокруг, но ведь мы — одна семья. Мы любим друг друга. И это главное.

…Пьем чай, без удовольствия, так, по необходимости.

— У нас — новый директор, он же учитель литературы. Я с ним сцепился, уж извини… — Перехожу на «ты», сам не знаю почему.

— Да… — кивает. — Да. Они там наткнулись на подробное сообщение… донос Кузовлевой и Федорчука. Правда, обоих уже нет, дело создать сложно, но они выкопали нечто о тетушке Анатолия Вячеславовича. Это из-за нее сыр-бор. Она некогда служила ремингтонисткой. Угадай — где? В Санкт-Петербургском охранном. Это все, Сергей. Забудь о них.

— А… директор?

— Тут проще. Отпустят. Только нигде он больше работать не будет. Дадут десять дней — дабы оставил Ленинград навсегда. Ты ведь знаешь его прошлое… Вот. Сработало.

Я прощаюсь и отправляюсь спать. Вернее — читать. Все равно не усну…

«Хозяин дома (зубной врач Владислав Дмитриевич) и Веретенников отправились к знакомому старичку за книгой Дитерихса в восьмом часу вечера.

— Никаких сомнений! — провозгласил, надевая шляпу адъютант. — Это его несомненный пациент, он не откажет, хотя и раритет. Библиофилы дают раритет крайне неохотно…

Когда стукнула входная дверь, адъютант глубокомысленно изрек:

— Вы когда-нибудь думали о том, что такое предчувствие? Я много размышлял над этим. Знаете, ответ кроется в самом понятии. Смотрите: пред-чувствие. Нечто внутри нас. О том, чего вне нас еще нет. Пока нет. Забавно… чувство опасности идет извне. Оно явно. А предчувствие опасности — из ниоткуда. Не согласны? И не важно. У меня предчувствие: Владислав и Веретенников вляпаются. Ступайте, предупредите Лену. А я сейчас вернусь…

Званцев только плечами пожал. Предчувствие? Вполне дамское состояние. Неуловимое, как запах духов. Как мираж… Спустился вниз, Лена раскладывала пасьянс, сказал нервно:

— Соберите вещи. Владислав Дмитриевич ушел за книгой, Веретенников следом. Добра не будет, поверьте.

Она смотрела удивленно:

— На вас лица нет!

— Предчувствие. Ждите в машине, за углом. Если не вернусь… Ну вы, я думаю, сообразите.

Дом библиофила стоял в конце улицы, отдельно, в окружении старых лип. Деревянный, в два этажа, с высокой башенкой и флюгером, узорчатым крыльцом а-ля рюс. Так в Гатчине строили с того дня, как во дворце поселился император Александр Александрович. Было уже темно и с каждой минутой становилось темнее, но даже в черноте заметны были два автомобиля: их облик нельзя было перепутать ни с каким другим… «Вот и не верь… — подумал убито. — И что теперь?»

Следовало убедиться, что Владислав Дмитриевич и Веретенников угодили в капкан. Подошел ближе, около автомобиля прохаживался штатский с характерной военной выправкой. С другой стороны дома — там, где ярко светила сквозь занавеси хрустальная люстра — стоял еще один. «Круто обложили…» — Званцев замер около автомобиля, разглядывая спину шофера. Тот откинулся на спинку сиденья и, судя по всему, сладко спал. «Наработался, бедный… — мелькнуло безо всякой, впрочем, иронии. — Сколько они за день шерстят? А раньше? Это же и вовсе нечеловеческий труд был…»

В подобной ситуации существовало только одно правило: немедленно уйти и попытаться спасти то, что еще можно. Так и подумал в первый, самый тяжелый миг. Почему-то старика-хозяина очень жалко. Ну, кому он, несчастный, станет теперь сверлить зубы? В лагерях и тюрьмах зубоврачебными инструментами пользуются для самых изощренных пыток… А адъютант его превосходительства? Финиш…

Решил уйти и даже успел сделать несколько торопливых шагов, как вдруг некая глупая мыслишка заставила остановиться, а потом вернуться. «Кто мы? подумал. — Рыцари удачи? Флибустьеры? Или просто шпана? Но если не так, если нас мало, если каждым движет великая идея — пусть нереальная и даже сумасшедшая — не бежать надобно. А вступить в бой. Пусть последний».

Шофера ударил рукояткой браунинга — сильно, точно. Тот сполз под приборную доску. К тому, что прохаживался под освещенными окнами, вывернул из-за угла быстрым шагом и с таким убийственно-наглым лицом, что охранник, едва успев раздраженно-испуганно прохрипеть: «Кто? В чем дело?! Здесь не…» — осел от пули, ударившей в голову. Сделано. Второй, у крыльца, услыхал и вынырнул из темноты с наганом наготове. Званцев видел сверкающие белки его глаз, вдруг захотелось рассмеяться: да он же словно негр на эстраде! Сейчас появится голая дама с бешено вертящимся задом и… К черту. Удар пришелся в переносье. Путь был свободен, и Званцев легко взлетел по лестнице на второй этаж. «Кузичкин, это ты? — послышался басовито-начальственный голос. — Что там за шум?» В двустворчатую дверь долбанул ногой что было силы, стекла посыпались; адъютанта увидел в углу, под иконами, с руками на затылке, еще один лежал на ковре лицом вниз — это был, судя по всему, Владислав Дмитриевич. Хозяин дома с белым лицом сидел за столом. Веретенников — на стуле, в наручниках, с презрительно застывшей усмешкой. Все дальнейшее — уже в который раз — напомнило детские сны…

Медленно, невсамделишно басовитый начальник начал поднимать пистолет незнакомой системы. Второй чекист выронил толстенный фолиант — он просматривал книги — и беспомощно, очень смешно полез в задний карман брюк — наверное, за оружием. Третий, совсем еще мальчик, смотрел растерянно, на его лице отпечаталась не то мольба, не то ужас: «Дяденька, скажите, что это шутка…» Обнажить оружие он не пытался. «Ну, будем надеяться, что Веретенников не «вальтер» от Евлампия подсунул, и эти, умерев, не оживут…» — мысль эта, казалось, возникла не в голове, а написалась сама собою на стене черными расплывчатыми буквами… А указательный палец давил и давил на спусковой крючок с такой скоростью, что ствол не успевал за целью. Разлетелись на куски фарфоровая ваза, ударился в стену начальник, звонко лопнуло стекло в буфете, графин на полке, и рухнул чекист с книгой. Он стукнулся об пол, и книга рассыпалась, краем глаза Званцев успел заметить невыразимо тягостное страдание на лице старика-библиофила. Оставался мальчик, в его глазах плескалось и бушевало такое отчаяние, что палец замер на мгновение и даже подумалось, что широкий жест в беспощадной войне — великое иногда дело, но здесь глаз уперся в Веретенникова, тот смотрел зверем, и крючок вдавился в скобу. Парень опрокинулся на стол, задрал ноги к потолку, перевернулся и затих.

— Быстро… — приказал одними губами. — Берите старика и в их машину. Веретенников, поведете, укажете дорогу. Я с Леной — следом. Ваши номера милиция знает и отдаст честь… Труп шофера — в кусты!

— Мои номера? — Веретенников соображал туго.

— Теперь — ваши, — уточнил. — На их машине.

К Ленинграду мчались разбитой объездной дорогой — через Кипень и Ропшу, на Петергофское шоссе. Укачивало, хотелось спать, и стучали, стучали молоточки в мозгу — предчувствие надвигающегося кошмара. Длинная бельевая веревка повисла от стены до стены, Званцев помнил такие веревки с детства, они тянулись во всех «задних» петербургских дворах, кухарки и дворничихи сушили на них белье. Эта же была наособицу, с узелками, и пространство от узелка до узелка означало десятилетие. С тупым равнодушием считал Владимир Николаевич узелки, их было всего четыре, а пятый, последний развязался сам собою, на глазах, и было это так отвратительно и страшно, что Званцев отпустил на мгновение руль, и автомобиль завилял, заюзил по раскисшей дороге, едва не свалившись в кювет. «Иоанн свидетельствует, что времени уже не будет… — пробормотал, — вот, наступило. Нету времени. Последний узелок развязался…» Заметил испуганное лицо Лены, попытался улыбнуться, но вышла гримаса: «Ничего, девочка… С нами Бог. Ничего…»

Все чаще и чаще в последнее время думал о самом главном, о том, зачем он здесь, в России. Что хочет изменить и для чего. И ответа не находил. Миллер и Кутепов — когда еще были живы — мечтали о будущем. О том, что когда-нибудь совершится Промысл и белые кони внесут в очищенную от скверны Россию мучеников Галлиполи и Лемноса и — кто знает — дух тех, кто не дожил. Из прекрасного далека все видится благороднее, с надеждой. Здесь же, в узилище, все иначе, по-другому. Не оставляют скверные, скользкие мысли, приходит отчаяние. Царь и его семья погибли в муке. Кто виновен? Евреи, которые участвовали словом и делом в этом страшном свершении? Или все же те, кто довел до плахи, кто поверил изуверам, кто увидел в кучке жалких, ничтожных горлодеров коллективного мессию, а точнее, карателя и мстителя за скверную пустую жизнь? Кто виноват, что эта скверная и пустая овладела критической массой народа и именно он, народ, не просто поддержал, но активно принял, пошел, двинулся след в след… Кто виноват? Никто. Сам народ, не выдержавший испытания. Легко поверивший мастурбирующей интеллигенции, придумавшей в оправдание некие «контрсистемы», «жидомасонский заговор», некую «бациллу», разрушительную и беспощадную, вторгшуюся вдруг в светлые души Богоносца… Увы. Ничего не бывает «вдруг». И не могут те, кто еще вчера вроде бы веровал в Откровение Благодати, сегодня кинуться грабить и жечь, убивать и насиловать. Значит, было что-то. Всегда было. Когда Китти отказала Лёвину — разве он стал обвинять ее, Китти? Он сказал: «Значит, было во мне нечто такое, чего я не замечал, а она поняла». Он себя обвинил. Он в себе увидел. Много ли таких? Ни-ко-го… в том же, что объявленный Богоносцем преисполнен Сатаны, — виновны бациллы, жиды, жидовствующие, масоны — виновны извращенцы и разрушители, но не тот, кто их принял с молитвой. И тогда на что надеяться? Да неужто же они, эти, примут вдруг обретенного царя? Поверят? Покаются?

Здесь, среди красных флагов и портретов усатого мракобеса, не видно света. Ничего и никогда не будет. Мы все отдаем свои жизни за мираж. И после нас отдавать станут. В слепом и безнадежном «авось». Вот она, истинная философия нашего бытия…

— От дней Иоанна Крестителя Царство Небесное силою берется, — сказал вдруг. Лена взглянула сочувственно: «Разве мы все бессильны?»

Милая маленькая девочка… Мы — нет. У нас еще теплится нечто. Глубоко-глубоко. Но разве дело в нас…

Автомобиль уже мчался по Московскому шоссе. Вот и Триумфальные ворота остались позади, город был по-ночному пуст, мрачен, никто даже не попытался остановить. Пока везло… Выехали на Сенную, здесь была середина Большой Садовой, длинной, узкой улицы, на которой где-то ближе к Невскому, с правой стороны уютно расположился Воронцовский дворец, некогда построенный великим Растрелли… Для чего, Господи? Да всего лишь для пустоты анархического восторга князя Кропоткина да еще Феликса Юсупова, убийцы Распутина. Убийство не самоценно и не самоцельно, оно — очевидная дорога в никуда и единственное, что может объяснить его (не оправдать!), — так это защита собственной жизни при исполнении благого дела. И больше ничего…

Веретенников остановил машину, вышел, Званцев стал позади, закурили, Веретенников сказал:

— Лена и ее отец — мой старший брат Кирилл — живут на Петроградской, туда теперь не проехать, разведены мосты. Я отгоню авто в какой-нибудь двор и сейчас же вернусь. А вы идите ко мне, вот ключи. Лена покажет дорогу.

Шли дворами, Званцева мутило от бесконечной черноты тоннелей-ворот, проемов — все это напоминало преддверие ада. Вошли с черного хода, так было спокойнее, тихо поднялись на третий этаж, Лена вставила ключ в замок, потом второй, третий, казалось — этому не будет конца.

— Зачем столько ключей, замков? — удивленно спросил Званцев.

— Это защита, — сказала Лена. — Другой ни у кого нет.

Квартира оказалась отдельной, небольшой, из двух комнат. Окна выходили в темный двор-колодец — ни зги…

— А… днем? — Званцеву стало не по себе.

— Брезжит, — отозвалась Лена. — Дядя живет с лампочкой.

— Какой еще… лампочкой? — Недоумение нарастало, как половодье. Загадочный, непостижимый мир, только сейчас осознал это.

— Обыкновенной, — Лена пожала плечами. — Ильича.

Догадался, о каком «Ильиче» идет речь, но спрашивать больше не хотелось.

— Я редко здесь бываю. Папа считает, что можно случайно напороться на НКВД и тогда дядя «завалится» — так он говорит. Странное слово, правда?

Зубной врач и библиофил чинно сидели на диване рядом и молчали. Вдруг Владислав Дмитриевич взмахнул руками, словно дирижер, и повернулся к соседу:

— Ладно! — говорю я себе. Ладно. Я — знал, что делал. Зачем делал. Я все понимал. А вы? Книжник. Тихий старичок. Какого черта им понадобилось от вас? А?

— Меня зовут Анатолием Яковлевичем, — привстал и поклонился библиофил. — Господа не знают… Так вот: начальник Гатчинского НКВД — тоже книжник. Представьте себе! Омерзительное совпадение! Во всяком случае — для меня! «Князь Серебряный», Толстого, особое издание, нумер «два». У меня. А у него — только пятьсот с чем-то. Сегодня этого вполне достаточно.

— Что же теперь? — спросил Званцев. Привыкнуть к России сегодняшней он так и не смог. Судя по их лицам — поворот зауряднейший. Ему же казалось, что рухнуло небо.

Возвратился Веретенников, отправился в ванную мыть руки.

— Я оставил авто здесь, неподалеку, — сообщил сквозь шум воды. Вышел с полотенцем в руках; сейчас он выглядел значительно старше.

— Сколько вам лет? — поинтересовался Званцев.

Веретенников улыбнулся:

— Юнкером посчитали? Не отказывайтесь, у всех первое впечатление сходится. На самом деле тридцать. И не беспокойтесь. Я заведую библиотекой, у меня берут книги и местный начмилиции, и люди из НКВД. А знаете — читают много, врать не стану. И все их тянет в лирику. Есенин — кумир. Еще обожают «про любовь». «Консуэло» до дыр зачитали.

Договорились, что обоих дедушек через день-два отправят в Тихвин, там есть надежные люди. Внешность можно подработать, слегка изменить. Осечки не будет. Званцев увидел на письменном столе стопку книг, взял первую сверху. Ольга Форш, «Одеты камнем».

— Новомодный советский роман? — осведомился не без иронии.

— Это Лена, — отозвался Веретенников. — Я вообще ничего не читаю. Профессионально. Кроме философии, впрочем. «Бытие, лишенное сущности, есть видимость». Гегель.

Лена нахмурилась:

— Вы иронизируете, а напрасно. Знаете почему? От невежества.

— Да? — Званцев слегка обиделся. — Отчего же так?

— Это история офицера, который отдал жизнь для торжества советвласти и всех ее прелестей. Девятнадцатый век в России шел под знаком свободы. Извращенной, ложно понятой.

Званцев потерял дар речи:

— И это говорите вы, девочка совсем? Да-а… Я давно не был в России.

Лена улыбнулась, протянула руку.

— Я рада вам. Девочка, говорите? А кто дал вам оружие? Женщина в стальном шлеме? Ну и то-то… Вам не надобно ни в чем разбираться, ни во что проникать. Умственное. Вы исполните свой долг и погибнете. И мы все мы тоже погибнем. А потом, когда-нибудь потом, позже, наши дела и мысли, поступки и молчание оценят. И поймут. И простят.

— Да… за что… же… — Губы смыкались с трудом, слова не произносились. Впервые было такое со Званцевым.

— За то, что ступили в след тех, кто не спас Россию. И тоже не смогли спасти. Мы обречены, Владимир Николаевич, эта обреченность от Бога, потому что будет не то, что хотим мы, но что — Бог.

«Будто во сне… — думал Званцев. — Хочешь поднять руку — она бессильно падает, хочешь проснуться, и не можешь…»

— Вы поедете с Леной, на Петроградскую, днем, когда на улицах будет много народа и никто не обратит на вас внимания, — сказал Веретенников. — А теперь, господа, всем спать…

На стене темнела большая фотография: женщина с высокой прической такие носили на рубеже века — в белом простом платье; мужчина в сюртуке за ее спиной, с орденом Владимира на шее; молодой человек в цивильном и рядом еще один, братья, наверное, похожие лица не вызывали сомнения в родстве; девочка в кружевах с широко открытыми глазами; горничная в изысканном фартуке — редкая честь сняться вместе с господами. И на всех лицах покой, мир и прекрасное будущее, которое все предчувствуют.

Веретенников перехватил взгляд Званцева:

— Это мои родители, сестра и старшие братья. Обыкновенная российская дворянская семья. Все — кроме отца Лены, он справа, — сгинули. Когда я смотрю на эту фотографию — я понимаю: идет борьба с ветряными мельницами. Мы заслужили свою участь…

— Так уж и заслужили…

— Знаете, я часто думаю: пройдет лет сто или двести. Большевики рухнут. Потому что никаких природных ресурсов не хватит даже в такой стране, как наша, чтобы прокормить безумное стадо. И вот тогда придут больные, изуроченные люди и попытаются — может быть, даже искренне — что-то сделать, изменить. И ничего не получится, потому что заряд векового бессилия будет слишком силен. Но это, поверьте, не самое страшное. Те потомки дворянства, кои непостижимым образом уцелеют в кровавой мясорубке большевизма — случайно ли, ценою предательства предков — кто знает? Так вот: они создадут «дворянские собрания», будут воссоздавать дипломы и родословные, а по сути своей, все равно останутся прачками и парикмахерами. Исключения только оттенят всеобщее печальное правило. Увы…»

Мама вернулась из больницы через три дня, похудевшая, с мертвым лицом и погасшими глазами. Я бросился к ней, мы обнялись, я стал говорить, что мы с отчимом собирались завтра утром, и как же так…

— Ничего… — махнула рукой. — Здесь недалеко. А там, в больнице так… тягостно…

Я понимал, что в больнице тягостно. Но было в лице мамы нечто грустное и странное, скорбное даже, и я спросил:

— Ты… о чем?

Она лежала в двухместной палате. Соседка — пожилая, лет семидесяти дама со старинной прической: валик вокруг головы, над ним — узел или пучок — без конца рассказывала о прочитанном (на ее тумбочке лежала стопка книг), а перед сном взглянула усмешливо и спросила мрачно: «А вы знаете, что это за палата?»

— Я почему-то испугалась… — мама укуталась в платок и повела плечами. — Говорю: «Палата как палата. Ничего особенного». И тогда она встала, села ко мне на кровать и зашептала… Представляешь? Оказывается, в восемнадцатом в этой палате лежали два министра Временного правительства Шингарев и второй… И ворвались матросы и… убили их! Прямо в постелях! «Но… была революция, — возразила я. — Понимаете? Это такое время. Жестокое». — «Да бог с ним, со временем, дама! О чем вы?! — отмахнулась непримиримо. — При чем тут время?» И произносит нечто ужасное: «По приказу Ленина!» Я ей говорю: «Вы не боитесь? За это — расстрел!» А она отвечает: «Я свое отбоялась, матушка…» Неужели, это правда?

Я не знал. На уроках истории о таком не говорят. Вечером, когда пришел отчим, мама, едва успев ответить на его поцелуи и нежные слова, спросила о том же. И он, бросив на меня странный взгляд, сказал: «Правда».

Вряд ли я ожидал иного ответа. Я был готов к нему.

У отчима каменное лицо.

— Вызвали к руководству. Еду в наркомат. Назначают в Свердловск. Заместителем начальника управления. Как вы?

Мама пожала плечами.

— Я всю жизнь прожила здесь. А ты? — В ее взгляде боль, страх, почти отчаяние. Я? А что я… Что меня держит в Ленинграде? Привычка? Таня? Воспоминания? Участие в схватке с НКВД — невольное больше, чем вольное?

Говорю угрюмо:

— Сдам экзамены и готов ехать. Поступлю на Уралмаш. О другом не мечтаю.

— Тогда — вдвоем, — сухо бросает мама. — Будете приезжать в гости. Давайте обедать, мужчины дорогие. — Ставит тарелки, обводит нас долгим печальным взглядом. — А что… Прежняя жизнь кончилась. Навсегда. Эти тротуары и мостовые бередят мне душу и рвут сердце. Я в этом городе потеряла все. Пусть так… Но я никуда не поеду.

— Но ведь и… нашла? — через силу улыбается Трифонович.

И мама обнимает его. Я вижу ее глаза. Они пусты…

Я разговариваю с ними, отвечаю на вопросы и сам их задаю, а из головы не идет ночное открытие: отец Лены — профессиональный «каэр». Такой же как Веретенников-младший. Как Званцев. Здесь мне приходит в голову удивительная мысль: как я. А что? Разве что-нибудь не так? Давно уже так… А Танечка и Серафима связаны именно с Веретенниковым и Званцевым. Наверняка. И надобно добиться, чтобы они представили меня. Зачем? Там видно будет. Это следует сделать как можно скорее, пока не оказался в Свердловске.

…Ночью просыпаюсь, из-за стены доносится раздраженно-нервный говор. Мама и Трифонович выясняют отношения. Стакан не нужен, слышно и так. «Зачем я поеду в этот зачуханный, волостной городишко? Я что-нибудь потеряла там? Здесь две комнаты, вся жизнь прошла, могила Алексея…» Трифонович покашливает, отвечает хрипло: «Человек не могилой жив. А будущим. Что могила… Конечно, если она есть…» Двусмысленность. Я отлично ее понимаю. Трифонович не смеет и никогда не скажет маме правду. Не скажу и я. Не для издерганных женских нервов такое… И я будто вижу, как мама вскидывает голову: «Иван! Что это значит? Что за бессмысленный набор слов? Ты, кажется, не пил с вечера?» — «Извини… Я просто нервничаю. Я хочу, чтобы ты и Сережа поехали со мной». — «Сережа уже согласился. Хотя — это чепуха! Ему учиться надо! Что он станет делать в этом пыльном и грязном как его там… Езжай один. Там видно будет…» Видно будет. Но мне уже видно. Я поеду. Пока сам не знаю — почему. Хотя… Кажется, знаю. В этом городе нашел свою могилу царь. И это обстоятельство мне с некоторых пор совсем не безразлично…

Загрузка...