Встаю, одеваюсь. Тихо выхожу в нашу прихожую. Они уже спят — из комнаты ни звука. Спускаюсь по лестнице, улица Желябова пуста, ни единого прохожего, только из огромных окон ДЛТ льется приглушенный свет. Медленно иду к церкви Воскресения. «Спас на Крови» — так называют его знающие люди. На этом месте погиб Александр II. Те, кто его убил, вызвали почтительное удивление всего мира. Своим героическим террористическим методом борьбы. Так написал Ленин. Я уже достаточно взрослый и размышляющий человек, чтобы понять: убийство и героизм — несовместны. Убийцы — они и есть убийцы, преступники, не заслуживающие ни памяти, ни сочувствия. В гробы убийц потомки должны вколачивать осиновые колы, чтобы мир никогда более не восхищался почтительно. И даже просто так.

За храмом — сад, там белая зима, ветки трепещут на едва ощутимом ветру. Сколько людей некогда прошли этим садом к храму; молились, просили, умоляли. Но Бог не услышал. Может, плохо славу воссылали Отцу и Сыну и Святому Духу? Вряд ли… Наверное, все делали достойно. Но Господь не услышал. Ибо если бы услышал — разве пришли бы в 17-м большевики, Ленин, ВЧК и расстрелы? Поднявший руку на Помазанника Божия не достоин светлой счастливой жизни. Вот он, конечный вывод мудрости земной по товарищу Гёте.

…И вдруг я понимаю, почему пришел сюда. Зачем. Предчувствия и томление вдруг разрешились, выплеснулись. Все, что мучило весь год, — стало пронзительно ясным. Разве пакет с рукописью Званцева Лена отдала мне, чтобы я его сохранил? Разве не могла сохранить этот пакет — и гораздо надежнее, лучше, нежели я, — та же Таня? Веретенников-младший? Серафима Петровна? Конечно же, все они вместе и каждый в отдельности сделали бы это много лучше. И если так — ответ один: Лена желала, чтобы я понял. Чтобы отказался от лжи. Принял Бога в сердце свое. И искал правды. И жил правды ради. Она любила меня, вот в чем дело, любила искренне и нежно, и я, ничего не понимая, ни о чем не догадываясь, исполнил ее волю. Что еще может сделать (и должна!) любящая женщина, дабы спасти любимого человека при жизни и даже за гробом?

Царствие тебе Небесное, милая… Моя рука непроизвольно тянется к шапке, снимаю ее, смотрю на крест и творю крестное знамение. Как странно, как тревожно-благостно и прекрасно! Уля, нянечка, ты тоже хотела этого — и вот свершилось. Принявший крещение в купели, принял Его в сердце. Теперь мы вместе. И оставшийся путь пройдем, как велит Совесть.

Отчим собрал небольшой чемодан. «Присядем перед дорогой», — произносит с вымученной улыбкой. Садимся. У мамы отчужденное лицо, безразличный взгляд. Позади еще один год; огромный, таинственный и страшный кусок жизни остался позади. Мама и отчим смотрят друг на друга, а у меня такое впечатление, что они незнакомы. Но я понимаю: Трифонович ищет выход. Он догадывается, может быть, что здесь, в Ленинграде, пронизанном тысячами нитей, связующих с прошлым, — больше ничего не будет. Надобно сменить обстановку и просто изменить жизнь. К лучшему, как же еще? Отчиму сорок лет, он ищет свое, он выбрал когда-то, кто осудит его за это? «Ладно, пора… — встает, берет чемодан. — Новый год без меня? — старается выглядеть веселым, но это плохо удается. — Один бокал — за мое здоровье, за нашу встречу как можно скорее! Ладно?» — «Ладно, — отвечаю и протягиваю руку. — Все сложится, будет хорошо. Да, Нина Степановна?» Мама давит рыдания и выскакивает из комнаты. «Она передумает… Не горюй. Я объясню, уговорю». Он обнимает меня: «Сережа, я очень хорошо отношусь к тебе. Иногда мне кажется, что ты — мой собственный сын. Ладно… Я только хотел сказать на прощанье — мало ли что? Как еще сложится… Так вот… Ты ходишь по острию. Даже не бритвы. Это страшнее и опаснее. Ты совестливый мальчик, и я знаю, что истинно дурного ты никогда не сделаешь. Так?» — «Так. Можно спросить? Вы… Вы — тоже. Ты. Давай на «ты». Так лучше. Искреннее. Ты хороший человек. Я знаю. Я давно понял. Но ты служишь… там, где служишь. Зачем, Трифонович? Я хочу понять». Молчит угрюмо, поднимает глаза, они у него как у больной собаки. «Было время, я верил и даже знал: станет иначе. Столько крови, жизней, лжи… Сегодня я только надеюсь. Понимаешь, я мальчиком ступил на эту дорогу. Я был готов умереть в любую минуту — лишь бы потом… стало хорошо. Не может быть, чтобы все, что мы делали, пусть даже творили и натворили, было напрасным. Зряшным. Я не смею поверить в это. Но твой отец лежит в недавней финской земле. Такую цену никто не должен платить, никто…»

Обнимаю его: «Трифонович, неужели не понимаешь: жить тебе осталось всего ничего. Они с тобою разберутся. Ты это знаешь. Ладно. Может быть, я тоже не прав. Трупами дорогу в светлое будущее не выстилают, это закон. Но если так — мы все заблудились… Прощай. Я непременно уговорю маму, и мы еще увидимся. Я провожу?» — «Нет. Лишнее. Успокой Нину. Прощай». Он уходит, стукнула дверь, и замирают шаги на лестнице. Мама в моей комнате, я слышу ее сдавленные рыдания. Мне стыдно за мой нарочито бодрый комсомольский голос. Я пытался ободрить и утешить сильного человека. А этому сильному человеку нужно только одно: любовь женщины, которую он выбрал навсегда. И которая… Нет, которой. Он оказался не по плечу…

Пролетел, словно курьерский, Новый, 1941 год. Мы с мамой выпили по бокалу шампанского. В школу на праздничный вечер десятых классов я не пошел. Школа навсегда опустела для меня. Я вряд ли привыкну к новому преподавателю литературы — он знающий учитель, но филистер, он никогда не произнесет лишнего, вне рекомендаций. Задача проста: сдать экзамены, а там… Видно будет. Все равно жизнь дала трещину, она вряд ли склеится. Все мои попытки уломать маму, объяснить, доказать, что истинная любовь — это всегда жертва, — наталкиваются на кривую усмешку: «Оставь, Сергей. Жертвы, то-се, а жизнь прошла. Мне сорок два года, все позади. Теперь уж что бог даст». Злюсь: «Бог ничего не даст, потому что ты не впускаешь Его в свое сердце. Ладно. Ты взрослый человек, а я уговариваю тебя… Как знаешь».

С этого дня мы почти не разговариваем — так, по необходимости. О рукописи Званцева я совсем забыл и вспоминаю о ней только в предпоследний вечер — перед окончанием каникул. Я и Званцев — мы ржавые листья на ржавых дубах. Поэт Багрицкий прав. И мы облетим. Вот-вот…

«Кирилл Веретенников рассказал свою историю. У него хорошая квартира на Петроградской, когда приехали к нему, Званцев был приятно удивлен. Мебель, картины, красивая женщина рядом. «Вера Сергеевна», — представил Кирилл. Сели поужинать, в лучших традициях прошлого. Разговор неизбежно пошел о России, поиске путей. Вера Сергеевна горестно вздохнула: «Какие пути, помилуйте… Каждый день грохочут сапоги, люди исчезают десятками, на глазах. Я не знаю, почему еще мы не оказались в этом жутком водовороте. Кирилл служит в Мариинском, пишет декорации, но театр полон трагических предчувствий. Говорят: когда рождается социализм — не должно быть музыки издыхающего дворянства и жирующей буржуазии…»

— Я расскажу о самом сильном впечатлении своей жизни, — говорит Веретенников. — Я встретился с Петром Николаевичем в Крыму, в начале двадцатого (Врангель — догадался Званцев, но как просто Веретенников говорит об этом. Младший Веретенников и Лена слушают с религиозным восторгом…). К его дому вела длинная лестница, у входа стояли часовые; уж не знаю, от кого и как он услышал обо мне, но получилось письменное приглашение, и мы с женой (С женой? — подумал Званцев. — А кто же Вера Сергеевна?.. И, словно услышав невысказанный вопрос, Кирилл улыбнулся)… У меня в те поры была другая… жена. Так вот — мы отправились. Он был доброжелателен, спокоен, говорил о Слащеве, о том, что слишком большая жестокость, кою исповедует этот генерал к большевикам, вряд ли благодатна, потом пригласил в ОСВАГ, Осведомительное агентство, в Секретный отдел. Это, как я понял, было нечто вроде контрразведки, контрпропаганды, точнее. Здесь я прошел хорошую школу…

Интересный человек… С помощью портативной типографии изготавливал антибольшевистские листовки; девочки — Лена и Таня — распространяли, клеили на стены, в подъезды домов, бросали в почтовые ящики. Показал одну: «Русские люди! Вам обещали рай земной, но погрузили в пучину ада. Сотни тысяч уже расстреляны, несколько миллионов ожидают своей участи. Все это происходит на фоне грызни большевистских паханов друг с другом: «Сталин Кирова убил в коридорчике», — поете вы шепотом, и это печальная правда. Когда «вожди» пожирают друг друга, — тогда конец всем и всему. Люди совести».

Он понравился — спокойный, сдержанный, с ровным негромким голосом. И Вера Сергеевна за весь вечер произнесла (кроме филиппики) всего несколько служебных слов, в связи с чаепитием только. Серьезные люди, точные. Оттого и живы пока.

— А кто эта… Таня?

— О, это история в духе Эжена Сю, — улыбнулся. — Три года назад ГПУ вышло на мой след, я вынужден был покинуть страну… Должен вам сказать, что первая моя жена… погибла. Таня — от второй. Знаете, я приношу женщинам несчастье. Это не шутка. Наверное, я — Синяя Борода. Мать Тани тоже… умерла; когда я бежал… девочка была совсем маленькая, я попросил… надежных людей поместить ее в детский дом. Сломал ее крестильный крестик. Половинку оставил на ней, вторую взял себе. Я вернулся через три года… Вы понимаете: я должен был отыскать свою дочь. Я понимал, что пока она совсем мала — ей лучше жить отдельно от меня. Мало ли что… Я поступил в Мариинский, под другой, естественно, фамилией. Рабочим сцены. Кем же еще… Со мною вместе работал надежный человек, бывший жандарм, сумевший некогда переменить документы. Я рассказал ему обо всем. Он долго плутал по детским домам и приютам, но Таню нашел — помог обломок крестика… Удочерили Таню его родственники. Мечтали о ребенке, а тут такой случай… Они хорошие люди, хотя ее названый отец и служит в милиции. Но это ничего. Он надежен, к тому же мало что знает. Вот, теперь я как бы нашелся — для нее. Она хоть и маленькая еще, но помогает нам по мере сил. По пустякам, конечно. С Леной они дружат.

— Не подстава? Вы уверены? Дзержинский любил использовать детей.

— Нет. Я чую и знаю свою кровь. Вы увидите, как они похожи…

Через два дня Званцев познакомился с Таней. Она неуловимо напоминала Лену: стройная, длинноногая, с яркими синими глазами и русыми волосами, стриженными по-взрослому. Это придавало девочке несколько странный вид. Она была немногословна и больше слушала, не отрывая заинтересованно немигающих глаз. Вряд ли такая пичуга могла состоять на службе (пусть невольной) у госбезопасности…

Еще через день состоялось знакомство с «Серафимой Петровной» (подлинное имя не назвала «из конспирации» — так сказала с улыбкой). Родители жили в деревне, коллективизация их не затронула, землей, скотом и «крестовым» домом не обладали, Господь помиловал… «Что же привело к нам?» — спросил, не надеясь на ответ искренний. Ладно. Пусть хотя бы формально объяснит. Но Серафима разволновалась. «Знаете, я внимательно слежу за тем, что теперь происходит в Германии. Вы не находите, что там и тут — одно и то же? Вождь, Партия, Массы? Концлагеря и террор. Правда, евреев пока не трогают, ну, да ведь это не за горами. Евреи нужны, чтобы использовать их ненависть к прошлому и поручить им самую грязную работу. Возьмите Ленинградское управление НКВД… Сплошь еврейские фамилии, и такая идет молва… Палачи не хуже Малюты Скуратова. Но не понимают: придет время — их же и выставят виноватыми. Грузинец — долгий, длинный, весь в оспе и вместо мозга — клубок гадюк». — «Вы — традиционная антисемитка?» спросил без нажима, просто так. Еврейские проблемы интересовали мало. Обиделась: «Наоборот. Среди них много хороших, порядочных людей. А отвечать будут наравне с безумными собратьями. И мне их жаль…»

Судя по всему, у Веретенниковых сложилась довольно крепкая и устойчивая группа. Это и радовало и обнадеживало. Подавил улыбку: Дзержинский советовал использовать в работе детей. Что ж… Веретенниковы вняли завету великого инквизитора.

…Конец зимы и весну Званцев провел за письменным столом: изучал труд Дитерихса — Веретенникову-младшему удалось отыскать этот двухтомник на обыкновенном книжном развале неподалеку от Невского. Букинист лениво протянул две потрепанные книжки без переплетов и титулов, цену назвал безумную: сто рублей за каждый том. Похоже, этот пожилой человек понимал, чем торгует, а на удивленный вопрос — почему нет переплетов, ответил односложно: в таком, мол, виде и попали.

Михаил Константинович писал иначе, нежели Соколов, хотя и пользовался теми же материалами. Следователя интересовали факты и их осмысление. «Главнонадзирающего за следствием» — скорее, некая частная философия трагической истории. Из этой частной он то и дело выводил мифы, глобальные сюжеты, от которых сразу начинала болеть голова и стучало в висках. Завершая экспозицию второй главы, автор процитировал слова учительницы Клавдии Битнер. Та передавала якобы слышанные ею слова Государя: «Народ добрый, хороший, мягкий. Его смутили худые люди в этой революции. Ее заправилами являются жиды… Но это все временное, все пройдет. Народ опомнится, и снова будет порядок».

Пассаж вызывал недоумение. Государь никак не мог сказать о «худых людях в этой революции». Ибо людей «хороших» в «этой революции» не было да и быть не могло. «Всем заправляют жиды»? Пусть так, и даже наверняка. Но народ «добрый и хороший» не поддастся отбросам общества, тем более иноверцам. Если, конечно, эпитеты эти не даны народу зря. Что же до того, что «народ опомнится»… Двадцать с лишним лет прошло, а он все пребывает в беспамятстве. Не в «жидах» тут дело. Так прямо, без обиняков история не совершается. Исследователь (а Дитерихс в глазах Званцева был именно таковым) не виноватых ищет, кои мгновенно бы объяснили истоки катастрофы, причины и следствия, но — истину. Истиной в труде генерала и не пахло. Правда, несколько страниц в середине первого тома содержали подробные описания передвижений «фиата» шофера Люханова (на платформе этого грузовика лежали одиннадцать изуродованных тел членов семьи и людей) по Коптяковской дороге, местности вокруг Открытой шахты в урочище Четырех братьев, следов «работы» большевиков, предметов, найденные вокруг шахты и около нее.

Званцев читал и перечитывал эти страницы; подолгу размышлял над каждым словом, но ничего похожего на указание места сокрытия тел не находил. Где-то в середине первого тома мелькнула загадочная фраза охранника Дома особого назначения (так большевики звали дом Ипатьева) Костоусова: «Второй день приходится возиться: вчера хоронили, а сегодня перезахоранивали». «Вчера», — отмечал автор, — это 17–18 июля, «сегодня» — это в ночь на 19-е».

Но фраза эта повисла в воздухе. Дитерихс никак ее не разработал.

Второй том был целиком посвящен истории трагедии. Здесь проливался свет на многие обстоятельства (изменники, предатели, равнодушные, но и подвижники — несомненно), но на основной вопрос ответа не было. Званцев помнил первоисточник — труд самого Соколова — там таких указаний тоже не имелось.

…Из-за полуоткрытого окна доносились революционная музыка, песни и слышался гул огромной толпы, дефилировавшей посередине улицы. Люди шли плотно, яблоку негде было упасть. Такое Званцев видел впервые, зрелище производило сильное впечатление, но не тягостное, а, скорее, ошеломляющее.

— Господа… — начал негромко. — Я вынужден констатировать неудачу. Теоретическое исследование не дало ровным счетом ничего. Остается последнее: я еду в Екатеринбург. Полагаю, что осмотр местности позволит продвинуться в нашем деле. Я не исключаю, что найду кого-нибудь из участников событий. В живых. Будем надеяться, что чекисты смели еще не всех. Как только (и если) я получу обнадеживающие результаты — дам телеграмму. О тексте мы условимся.

— Что делать нам? — спросил Веретенников-старший. — Может быть, есть смысл поехать всем вместе?

— Нет. Городишко небольшой, все друг друга знают, толпа привлечет внимание. Ожидайте здесь. Всякую работу против советвласти — временно прекратите. Текст телеграммы: «Милую племяшку поздравляю с замужеством». Тогда выезжайте немедленно. Я буду встречать на перроне три дня подряд».

Мне оставалось только пожалеть, что у меня нет ни Соколова, ни Дитерихса. Но я надеялся: откровенный разговор с Татьяной приблизит решение задачи. Она найдет книги. Если их читал Званцев — прочитаю и я. Дитерихс у них был, Званцев упоминал об этом.

Я начал укладывать рукопись в папку, случайно одна из верхних страниц упала на пол и перевернулась. Я увидел строчки, твердо выведенные косым учительским почерком: «Дитерихс упоминает о «головах», увезенных Юровским в Москву под видом артиллерийских снарядов. Но это загадочное обстоятельство ничем не подтверждено». Подписи не было.

Утром я встал пораньше, чтобы приготовить завтрак — себе и маме. На следующий же день после отъезда Трифоновича она перестала появляться на кухне, целыми днями лежала на диване, обмотав голову мокрым махровым полотенцем и без конца пила кофе. Какое удовольствие она находила в этом горьком, совершенно невкусном напитке — я не понимал. Один раз я заметил, что она жадно курит, как дворник в подворотне, сжав мундштук папиросы большим и указательным пальцем. Я ничего не сказал; рана кровоточит, пройдет время, успокоится. Но успокоения так и не наступило…

Сели завтракать, я спросил о самочувствии, настроении, она вымученно улыбнулась: «Не говори глупостей. Есть такой цыганский романс: «Он уехал, он уехал…» Понимаешь? Он не посчитался ни со мной, ни с тобой. Чего же еще?» — «Но он до мозга костей — служащий Системы! — запальчиво возразил я. — Ты ведь любишь его… А любовь — это жертва». Взглянула удивленно: «А ты повзрослел… Но судить обо всем сможешь дай бог — после первого развода. Все. Я не желаю обсуждать».

Отправился на кухню, мыть посуду. Любовь… Жертва… Красивые, нет замечательные слова, они исполнены глубочайшего смысла. Если бы я понимал это год назад — Лена была бы жива. Мы бы уехали куда-нибудь, на край света, где ни антимораль, ни госбезопасность не достали бы нас… Впрочем наивно. Весьма. Троцкий скрылся в Мексике, и его достали. Ледорубом по голове. Достали бы любого, тут нечего «строить иллюзии». Ладно. Живой печется о живом. Таня вот обозначилась. Когда произношу ее имя — сердце бьется сильнее. Пока никто не видит и не слышит — можно признаться. «Татьяна, помнишь дни золотые…» А что? Может, они еще и наступят, эти дни… А потом мы почему-то расстанемся и я поставлю любимую пластинку Трифоновича: «… помню губ накрашенных страданье, в глазах твоих молчанье пустоты…» Как это, наверное, томительно и даже мучительно: любовь осталась, а любящие расстались.

На уроки идти не то чтобы не хочется (хотя — последний класс, экзамены, поступление… Куда? Сейчас я думаю, что школа НКВД осталась за горизонтом) — колом по голове эта тупая бездарная школа. Было два светоча и погасли. По-га-си-ли… Не пойду.

Долгий знакомый путь: Марсово (никогда не назову его «Жертв революции». Разве что в смысле ироническом. Вот, иду, а под ногами не жертвы, а палачи); Суворов на въезде — граф Рымникский, князь Италийский знал бы он, во что превратилась его Россия… И мост. Гулкий, длинный; слева усыпальница с гробами тех, кто не удержал, не смог; справа кирпичный домик Чудотворного Строителя. Наступил стране на горло и открыл путь Ленину. История иногда спрямляет стези… А вот и мечеть. Два минарета. Никогда боле не прокричит с их вершины муэдзин: «Аллах велик!» Незачем. Мусульмане, иудеи, православные и католики… Кто там еще? Объединяйтесь! И поднесите товарищу Сталину адрес с уверениями, что боле не верите ни во что и ни в кого, кроме него, самого, самого…

Длинная-длинная улица. Серый дом. Здесь в двух объединенных буржуазных квартирах жил вождь ленинградских рабочих, славный охотник за дичью и женщинами — Сергей Киров. Начальник Оперативного отдела Николаев, коммунист и чекист, выстрелил другу Сталина в голову. Ему велели враги народа? Из окружения вождя? Чтобы возник предлог: чистить ряды. А потом — как некогда заповедал пламенный Свердлов, «сомкнуть» их. «Тесней ряды!» От этого призыва веет могильной прохладой. На любом кладбище могильные ряды тесны до невозможности.

Поганые мысли. Лучше не думать. В конец концов нет ничего бесплоднее ненависти. Она не строительница, ненависть эта. Но тогда зачем соединил Маяковский? «Строить и… месть»? Правда, он в другом смысле. Но все равно: месть! Навязчивое слово…

Дом Лены. Привал антисоветчиков-террористов. Врагов. Как подрагивали кончики пальцев, когда собирал на асфальте оберточную бумагу… Как боялся… Дух захватывало, и ладони были мокрые. Лена… Если ты слышишь меня сейчас — знай: я и в самом деле крепок задним умом. Но я искренен. Я просто не понял, что люблю тебя. Я испугался. Но не предал. И не предам…

И снова, опять, в который уже раз — голос:

— Сережа…

Татьяна в ветхом своем пальтеце и вытертой шапчонке. Вот если бы сейчас привести ее в лучший магазин и одеть…

Вполне рогожинские мысли. Да ведь я — не Рогожин, она не Настасья Филипповна. Увы… Что мне делать, милая, добрая Лена…

— Это случайность, не бойся. Я не призрак. Ты ведь об этом подумал? Я хотела попросить тебя дочитать рукопись. Подумай. Потом мы встретимся, и я тебе скажу кое-что. Согласен?

— Дай адрес. Телефон.

— Я сама тебя найду. Не обижайся. В нашем деле — чем меньше — тем дольше. Живешь. Прощай…

Остановилась.

— Он у тебя расписку отобрал, — смотрит бездонно. — Я знаю, как все было. Ты ее уничтожил. Нам известно, что Дунин умер. Да? Теперь в самом деле прощай. — Она уходит, а я понимаю: они следили за мной. Что ж… такая работа.

«Паспорт и командировку (теперь Эрмитаж отправлял Званцева в московский Музей изобразительных искусств для изучения запасников) принесла Вера Сергеевна. Званцев сидел у радиоприемника и слушал выступление Гитлера на «Партайтаге» в Берлине. Высокий, истерический голос завораживал, удивительный по звуковой выразительности язык (Званцев свободно разговаривал и читал по-немецки) воспринимался сладкой музыкой. Вера Сергеевна села в кресло, положила документы на стол и закинула ногу на ногу; фигура у нее была удивительно гармоничная, обратил на это внимание еще при первой встрече, теперь же, отвлекаясь от Гитлера, беспомощно косил глазами. Да-а… Едва ль найдешь в России целой… Эту крылатую сентенцию великого поэта Вера Сергеевна явно опровергала. Званцев вдруг поймал себя на том, что с трудом справляется с собой.

Судя по всему, она заметила волнение собеседника (еще ни единого слова не произнесли, а беседа текла, текла — на заданную тему, это сознавали оба), улыбнулась, грудным голосом проговорила нечто вполне общее, незначительное, тем не менее Званцев вспыхнул и отвернулся. Было в ней что-то бесконечно порочное, зовущее, отталкивающее — вдруг понял это. Не Пелагея, не мидинетка с Монмартра — другое, наизнанку вывернутое, а поди, откажись… Какая прозрачная пленка, какой миг единый отделяет другой раз человека от пропасти…

— Я вам нравлюсь? — Вопрос прозвучал, как выстрел.

— Давайте по делу, сударыня… — отозвался сухо. — Я знаком с вашим… С Кириллом. Есть же приличия.

— А вы откровенны… — Придвинула кресло, теперь сидела так близко, что в ноздри ударил призывный запах хороших французских духов. «Черт с ней… — подумал лениво. — И черт со мной…» Протянул руку, положил ей на колено, ощутив под ладонью тонкий шелковый чулок.

— Что объясним Кириллу — если вдруг объявится? (Вопрос гимназиста, хлыща… — с искренним презрением сказал себе. — Говнюк я…)

— В отъезде… — провела указательным пальцем по его губам и, вниз, вниз, словно аккордеонист левой рукой по кнопкам. Не успел сообразить — все пуговицы на рубашке оказались расстегнутыми. «Сними…» — приказала негромко и подала пример: юбка слетела на пол, кофточка; трусики на ней были с французского рекламного плаката. Тронула их пальцами: «Это ты должен сделать сам…»

Он и сделал, она вдруг начала негромко стонать, закусила нижнюю губу, глаза закатились. «Положи меня на стол… Вот так… Хорошо… Господа офицеры понимали толк в любви, нес па?»

Когда все кончилось, неожиданно бодро, по-балетному, на пуантах убежала в коридор — там негромко хлопнула дверь ванной и зашелестел душ. Званцев лежал без сил, ленивой струйкой ползла мыслишка: зачем? На кой черт все это нужно было… Бойкая дамочка и в деле — вполне. А вот зачем? Неясное ощущение опасности разлилось в спертом воздухе…

— Ты мне понравился! — донеслось сквозь шум воды. — Если захочешь еще — дай знать.

Вышла, вытирая мокрую голову, рассмеялась:

— У тебя такой вид, будто ты только что выплыл из водоворота!

— Весьма точное наблюдение… — буркнул. — И что теперь?

— Я уже сказала… — Одевалась быстро, не стесняясь подробностей. Впрочем… У меня есть некоторые проблемы. И если ты не откажешься помочь я благодарна буду. Но это потом. Когда вернешься из Екатеринбурга.

— А если… не вернусь? — Старое название в ее устах прозвучало весьма достойно. Это понравилось и даже сгладило вдруг наступившую неловкость.

— На все воля божья… — сказала равнодушно. — Ты уезжаешь десятичасовым. В Москве не задерживайся. Если будет что-нибудь срочное, звони без стеснения.

— Не задерживаться? — спросил с недоумением и вдруг понял, что о московском друге из НКВД она ничего не знает. Странно…

Подставила губы, он с улыбкой взял ее руку и нежно поцеловал. Все же нельзя отрицать. Никак нельзя…

— Посторонний вопрос… — улыбнулся. — Я не заметил особой нежности между тобой и Леной. Это странно…

— Наблюдателен… — прищурилась. — Лена — дочь Кирилла. Ее мать умерла. Давно.

— И у Тани — умерла, — сказал вдруг. — Сколько совпадений.

— Все умрем, — ответила сухо. — Совпадение — синоним закономерности. Я у Кирилла — третья…

— Значит… Лена — от первой жены, Таня — от второй, а…

— А у меня, — подхватила, — не может быть детей. Ты наверное обратил внимание, как неосторожна я была. С тобой.

— Надо же… — развел руками. — А я голову сломал!»

Я прервал чтение. Интимные подробности уже не производили прежнего впечатления, не вгоняли в испарину — прошло время, и уже многое знал и понимал. Хотя, конечно, Званцев очень откровенно рассказал о мимолетном… Чувстве? Я бы мог написать и грубое слово, но зачем?

А вот Лена-Таня… То-то мне всегда казалось, что они неуловимо похожи.

И снова погружаюсь. В одиссею капитана Званцева…

«Красная стрела». По здешним советским меркам — изумительный поезд. Наверное, и в самом деле ничего. Двухместное купе, напротив закрылся газетой некто, лица не увидать. Читает что-то интересное, покряхтывает. Вот отодвинул газету, взглянул исподлобья.

— Цитируют товарища Сталина. Я плохо вижу, перескажу своими словами, ладно? Так вот, товарищ Сталин говорит, что немцы любят и уважают своего фюрера, вождя Адольфа Гитлера. И советские люди любят и уважают своего, товарища Сталина. Это как бы нас всех объединяет. Как вы думаете?

— Вы в Москву?

— Да, а что?

— Первая остановка — Любань. Три минуты. Но мне хватит.

— Для чего? — спросил заинтересованно, Званцев нахмурился.

— Для того, что я вызову НКВД, понятно? Если кто-то неправильно понял слова вождя — это, допустим, никак не значит что… што, одним словом, надо ставить. На одну доску. А?

Собеседник выронил газету и посерел. Глаза его увлажнились, похоже было, что он сейчас упадет в обморок.

— Я… я… не имел в виду… — залепетал.

— Там установят, что вы имели… — уронил безразлично, это безразличие привело попутчика в экстаз:

— Я… Понимаете… Привык… Как бы… Бывало — возьмешь газету, и к собеседнику. Знакомство, значит…

Званцев не слушал. В памяти всплывали недавно услышанные слова Гитлера: «Отдав Россию в руки большевиков, судьба лишила ее той интеллигенции, на которой держалось ее государственное существование…» Правда, фюрер был убежден, что «та интеллигенция» была исключительно «германской по крови», ну да — неважно. Суть понятна. Она сидит сейчас напротив с вытаращенными глазами и канючит так жалобно, что хочется убить…

Когда поезд замедлял ход, Званцев просыпался и с раздражением наблюдал, как вертится и вскакивает незадачливый газетный чтец. Видимо, он все время ждал…

В Москве, прямо с вокзала, направился в Мосторг с неоновым профилем. Когда выходил на площади Свердлова — показалось, что пасут. Подобными пусть даже и видениями — никогда не пренебрегал. Мгновенно нырнул в толпу на эскалаторе, прошелся по перрону. Вроде бы никого. Но давно знал: то, что кажется, в таких случаях не есть истина. Дождавшись, когда к противоположной платформе подойдет поезд, приготовился, напрягся, мысль возникла усмешливая: «Сейчас я вас надену, товарищи…» И в самом деле: как только исчезли выходившие, а входящие сильно поредели — рванул, как на дистанции, и в тот момент, когда створки дверей резко двинулись навстречу друг другу — проскользнул между ними, с удовольствием заметив, как заметались трое, размахивая руками, выкрикивая что-то, им, наверное, было очень обидно… Улыбнулся: «Знай наших, товарищи чекисты». И сразу о другом: а каким же образом, когда и где сумели они пристроиться и взять в оборот? Занятно. И требует немедленного ответа. От этого ответа зависит дальнейшее…

Оторвавшись от «хвоста», уже совершенно безбоязненно вышел на станции «Охотный ряд» и, подивившись попутно бессмысленности названия (где вы, ларьки-ларечки, ряды-товары), вошел в телефонную будку около кинотеатра «Востокино». Номер, некогда условленный с Миллером, набрал без ошибок и колебаний: «Б-Ч-71-19». Трубку сняли сразу, голос донельзя знакомый (даже пот прошиб — память на голоса была исключительная) спросил: «Да?» — «Будьте добры Федора Алексеевича», — произнес условную фразу. «Набирайте правильно!» — зло отозвалась трубка, и загудели короткие гудки. Вроде бы все получилось по инструкции, но почему-то кошки скребли…

Неторопливо направился в магазин. В чем дело? Откуда эти назойливые сигналы опасности… Вот и магазин, второй этаж, отдел граммпластинок. «Дайте что-нибудь от Шульженко…» — «Все продано». — «Тогда — Морфесси». «Сама бы послушала… Вы с меня смеетесь, гражданин!» И на этих словах кто-то сзади взял под локоть: «Владимир Николаевич, какими судьбами, давно ли в Москве?» Оглянулся, язык — к небу, глаза из орбит. Узколицый, он тогда арестовал — в Останкино. Как его? «Мы кажется встречались в Останкинском музее? Федор Алексеевич? О, я так рад, так рад! — и шепотом: — Руки назад, на затылок, по швам?» Узколицый с улыбчивым лицом больно сжал локоть: «У меня внизу машина, идемте…» Званцев незаметно бросил взгляд вправо, влево — никого… Ну, за ними не заваляется, опыт есть… «А меня ваши еще в метро пасли… — сообщил угрюмо. — Я проверился раз, два и оторвался. Выходит — нет. Что ж, ваша взяла во второй раз…» Уже подходили к машине, узколицый или «Федор Алексеевич» за руль сел сам, автомобиль резво взял с места и сразу повернул к Охотному. «Он один… — лениво ползло, — значит еще и поборемся…»

— Не надо пороть, — вдруг сказал майор госбезопасности. — Я и раньше заметил за вами суетность и мельтешение.

— Побывали бы в моей шкуре… — отозвался мрачно. — Тоже мне…

— Я двадцать лет в вашей шкуре. — Майор вывернул на мост. — Вам Евгений Карлович, царствие ему небесное, поди наплел, что я его унтер-офицер, внедрен и так далее? Напрасно поверили… Не дергайтесь. Рундальцев третьего дня свалился на станции Мытищи на рельсы, под электричку. Похоронили, был оркестр и много народу…

Званцеву показалось, что впал в летаргию. Язык не поворачивался, поверить было невозможно.

— Не верите? — догадался узколицый. — Меня зовут… Ладно. Федор Алексеевич. С вас хватит. Вас «вели»? Не чудо… В Ленинградской группе есть их… Не мой, верьте на слово! Их человек. Посоветуйте им проявлять осторожность.

— Кто?

— Проснулись? Браво. Не знаю. Не имею возможности подобраться. Оставим это… Скажу — на всякий случай — что человек этот обладает… Ну, как бы женским складом ума, что ли… Я читал записанное опером агентурное донесение. Псевдоним «Третий». Вам что-нибудь говорит?

— Ничего. Мне нужны документы и деньги. Только…

— Не новая ли это игра? Такие мысли?

— Такие.

— Придется поверить на слово. Я постараюсь раскрыть «Третьего». Пока он-она работает — ваши, в Ленинграде, под угрозой.

Сморщился:

— Зачем вы все время употребляете это имя? Петербург… Куда как лучше.

— Лучше. Но боюсь проговориться. И вообще. Мы не в тайном клубе, а в деле. Все должно быть реально. Зачем идеология… Вот, возьмите…

Паспорт на имя «Жукова Алексея Владиславовича». Служебное удостоверение начальника отделения на то же имя. Рабоче-крестьянская милиция, Главное управление НКВД. Хорошие документы. Если, впрочем, не такие же, как некогда вручил Рундальцев. Как проверить… И вдруг мелькнула совершенно невероятная мысль: если он и в самом деле от Кутепова-Миллера должен знать одну совершенно простую дату…

— В каком году и в какой чин произвел государь Евгения Карловича за заслуги во время войны?

— Не знаю… — рассмеялся. — Откуда? Я же вам сказал: я не служил у Кутепова, у Миллера. Я в ВЧК с 20 декабря 1917 года, ясно? Но я… Хорошо. Я скажу. Хотя и понимаю, что Миллер вам доверял не совсем до конца. Я внедрен в ближайшее окружение Дзержинского незадолго до большевистского переворота.

— Прекрасно! Миллер мне сказал не то, вы говорите то самое, но проверить нельзя.

Хмыкнул:

— А какой у вас выход, Владимир Николаевич? Поезжайте… Вы ведь в Екатеринбург, не правда ли? Ну, вот видите…

— В Свердловске (на, ешь, все должно быть «реально») я могу к кому-нибудь обратиться?

— К сожалению, ничем не смогу помочь. Вот деньги… — протянул тугую пачку. — И… — Заметно было, что Федор Алексеевич колеблется. — Вот ваши бриллианты. Не все — я смог заменить только десять штук. — И, заметив, как улыбнулся Званцев, обидчиво пожал плечами. — У нас говорят, что именно бытие определяет сознание. Шучу. По другому делу прошло десять стразов. Это не ценность. У нас и вообще многое построено на доверии. Помните? «Курлякин-Курякин»? Это, представьте себе, я. Н-да… Доверие. А вот Ленин утверждал, что только учет и контроль создадут социализм…

Званцев высыпал бриллианты в карман, как сдачу мелочью. Забавный человек… Дай ему, как говорится, бог.

… Поезд замедлил ход и остановился. Равнодушно одернул занавеску и посмотрел сквозь грязное стекло. Вокзал. Вокзалишка — таких в России тысячи. Скучные люди с тарелками и мисками в руках с надеждой заглядывают в равнодушные окна: авось кто-нибудь выйдет и купит нехитрую снедь: вареную в мундире картошку, кое-как поджаренную курицу — у них, бедных, всегда один бок поджаристый, другой светлый. Не переворачивают, что ли… У женщин блудливо заискивающие глаза, мужики курят в сторонке в ожидании денежки на пол-литра. Печальная станция, печальный путь в никуда. Безумная идея покойных генералов, поиск вчерашнего дня.

— Однако — Пермь… — раздумчиво произнес сосед, типичный совкомандированный или командировочный — черт их разберет: пиджак мешком, грязная белая рубашка с галстуком-червем, галифе офицерского образца в сапоги. Последние, впрочем, припахивали знакомством в сферах — тщательно стачал мастер. Как бывший военный, Званцев мог оценить.

— Как вы сказали? — Только теперь, когда прозвенел второй удар станционного колокола, дошло: да ведь здесь погиб (или тоже миф?) Михаил Александрович, здесь гикнулись Шнейдер и Гендрикова и чудом спасся Волков. Здесь видели императрицу и Анастасию Николаевну…

Торопливо собрал немногочисленный скарб, рванул двери купе, в спину испуганно крикнул попутчик: «Да ведь уже тронулся, куда вы…» Не ответил, бежал по узкому коридору, вот и тамбур, в глазах проводника недоумение и даже ужас — «Куда вы, нельзя!» — но уже прыгнул на серую полосу несущегося навстречу перрона…

Ленивый милиционер развел руками: «Так и голову сломаете, а нам отвечать». Улыбнулся в ответ — не улыбка, оскал, недоумевающий представитель власти пожал плечами и покрутил пальцем у виска. Званцев между тем уже выбрался на привокзальную площадь и уселся в ободранную коляску, на облучке которой скучал стертый малый лет тридцати. «Куда изволите?» — «А вот была гостиница купца Королева? Цела еще?» — «А че ей… Нынче того Королева, сами понимаете, а она — коммунхозовская, как везде, да вы че, из Китая?» — «Почему из Китая?» — «Ну, из какого другого, нам все едино. В нумерах как бы клопы и тараканы, не обеспокоит?» Эта парикмахерская сентенция привела даже в некоторое умиление: ишь, «не обеспокоит»… Отсвечивают еще прежние времена. «Ладно, вези, не сомневайся. Я из Москвы, если тебе интересно». — «А чего не интересно, у нас тут самое интересное, если кто неловкость на людях учинит или еще что… А так — родился, помер — все одно, даже некоторые и не замечают…»

За разговором въехали в низкорослый плоский город, из которого то тут, то там невесть каким образом выскакивали высокие трубы. Воздух был неподвижным, спертым, как в предбаннике, Званцев вдруг ощутил, как трудно стало дышать. «А вот и королёвские номера! — весело провозгласил возница, одергивая лошадь. — Не извольте беспокоиться!» Вручил торжественно рубль, малый сдернул шапчонку и поклонился в пояс: «Наше вам. Уважительный клюент. Таковых только покойный отец помнил». И, весело взмахнув кнутом, уехал.

Дом был ничего, по сравнению с мелкостью городской застройки даже возвышался, — как-никак, три этажа, это и для столицы не так уж и плохо. Вошел, от стойки, залитой какой-то жирной жидкостью (запах шел умопомрачительный), не то тухлыми яйцами шибало, не то супом, в котором варилось невесть что. Дежурная — толстая, сонная, с заплывшими глазками и обвислыми щеками, бросила раздраженно: «Ну? Чего вам?» — «Нумер, пожалуйте…» — протянул паспорт, она отшвырнула щелчком: «Нету». — «Я из Москвы». — «А хоть из Глянцырпуцка! Нету, и все! Весь сказ». Молча положил на стойку раскрытое удостоверение, она повела глазом и вдруг начала икать. «То… То… Вы… То… сразу… Мы вам… Люкс. В лучшем виде!» Приходила в себя, словно просыпалась, на лице растекался праздник.

«Рабье отродье…» — подумал равнодушно. Заполнил листок, расписался небрежно, взял ключи. «А чемоданчик? Пров сей же час…» — «Нету чемоданчика…» Однако Пров… Сохранились же имена.

Люкс в три комнаты располагался на втором этаже («бельэтаж» — вспомнил давно забытое), мебель стояла стильная, начала века, почти не испорченная. Только на зеркальной поверхности обеденного стола заметил тщательно затертое: «Коля и Клава имели на этим столе…» Дальше было неразборчиво. Посмотрел в окно: удручающий пейзаж провинциального города, в котором, наверное, есть и театр и даже опера, а он все равно убогий.

Осторожный стук в дверь отвлек от грустных размышлений — стучали согнутым пальцем, такая манера узнавалась легко. Крикнул: «Войдите!», и сразу же появился человек лет пятидесяти, в усах а-ля Станиславский, поставил на стол поднос с пыхающим самоваром и чайник с заваркой. В вазочке «под хрусталь» поджаристо выгибались баранки.

— С нашим удовольствием, товарищ начальник. Не угодно ли?

Странная мысль мелькнула: а что, если расспросить? Просто так, наобум?

— Послушай…

— Никодим Никодимович, — поспешно отозвался служащий, наклоняя голову, пробор на которой вполне очевидно превратился в разлитую лысину. — Мы завсегда. С нашим удовольствием. Желание гостя — закон для служащих данного пристанища.

Из его с достоинством произнесенного рассказа следовало, что причислял он себя к «сотоварищам товарища начальника», так как в недавнем еще прошлом «руководил местной тюрьмой и был человеком «родного НКВД». Правда, совершился побег по вине начкара, за что и был уволен без выплаты содержания. Но — не виноват, разве что косвенно…

— Интересно… — сказал Званцев, уже предчувствуя удачу. — Вы служили с…

— Именно, именно! — подхватил Никодим Никодимович. — Я догадываюсь, о чем вы поинтересовались, товарищ начальник! Да! Я служил при Сибирском правительстве, при Колчаке и снова при красных! Меня знал сам товарищ Берзин! Я всегда оказывал услуги, помогал! А вы знаете, в каком номере находитесь? Даже мёбл (произнес вдруг с немецким отзвуком) та же! На ней… То есть — ей… Как бы пользовался однодневный император!

— Это… — протянул Званцев, давая возможность собеседнику опередить обрадованно и высказаться подробно.

— Михаил Александрович, младший брат Николая II, Николашки, то есть. Он жил здесь, в гостинице, втроем: он, шофер, слуга. Еще говорили, что это как бы секретарь. Ну, неважно. Я как раз был при должности.

Он рассказывал все более и более нервно, сбивчиво, однако главное Званцев понял хорошо. Арестовали прямо в номере, всех троих усадили в автомобиль, отвезли на Мотовилихинский литейный и там, около действующей плавильной печи, застрелили. Трупы бросили в печь. «Один комиссар даже сказал: вот, мол, плавку испортили! А второй ответил: ничего, сойдет и такая. Даже, мол, лучше: с такими лицами внутри…»

— Вы присутствовали? У меня такое впечатление, что вы все видели своими глазами. Может быть, захотите поделиться своими воспоминаниями в нашем журнале?

— Что вы… — скромно потупился. — Незачем. Вам — рассказал. А чтобы делиться с общественностью… Нет.

Рассказ впечатлял. Но в Париже, лет пятнадцать назад, причастные к расследованию офицеры рассказывали иначе. Чтобы проверить, изложил Никодиму Никодимовичу свою версию: в Перми был в те времена умственно отсталый Ганька Мясников, бандит, причастный большевикам (естественно, выражения смягчил). Когда «настоящие коммунисты» арестовали Михаила и его людей — их усадили в закрытый автомобиль и увезли по Торговой улице, к вокзалу. Потом — по Сибирскому тракту в сторону Кунгура, верст восемьдесят. Здесь уже ждал другой автомобиль, с Ганькой. Отъехав немного, остановились у леса, вывели арестованных и углубились в чащу. Здесь Ганька всех и убил… Правда, великий князь пытался сопротивляться — да ведь куда там… Праведная ненависть Гани (так и сказал) сделала свое трудное дело: убили всех и закопали здесь же, пометив самое большое дерево инициалами «М.А.».

И другая версия бытует: мол, монархическая организация увезла всех на моторной лодке в Чардынь, а уж оттуда переправили за границу…

Никодим слушал молча, насмешливая искорка плясала в черном зрачке.

— Да вы ровно и не от нас… — протянул с сомнением. — Ну что вы такое, товарищ начальник, говорите? Ну, притрите к носу: какие монархисты? Да они все в сортирах углубили свои задницы в очко и тряслись мелкой дрожью! Плюньте тому в очи, кто такое рассказывает! Меня как бы обидели, но я горло перегрызу за правду! И другое отметим: ну зачем, посудите сами, тащиться под Кунгур, затевать все эти переезды на заметных авто, если плавильная тут же, под боком! Пых — и без следа! Поехали…

Он командовал с наслаждением, видно было, что любовно вспоминает свою боевую ревмолодость. У Званцева начало сосать под ложечкой.

Сели на извозчика, благо у «нумеров» их околачивалось достаточно, Никодим приказал: «На орудийный!» Званцев засомневался: производство секретное, неудобно… Никодим взбеленился: «Я и говорю — вы какой-то несвойский! Глупости, товарищ! Начальник охраны завода служил у меня в тюрьме выводным, он мой друг, мы встречаемся семьями! Я вас как бы представлю, он за милую душу пропустит!»

Ехали вниз, вниз, пролетка словно проваливалась в преисподнюю. Наконец, на горизонте слева задымили трубы завода, и экипаж въехал на небольшую площадь с низкорослыми домами. Званцев вслух прочитал название улочки: «Имени Розалии Землячки». Извозчик услышал, повернулся, оскалив щербатый рот: «Знатная еврейка, значит. У нас тут говорили, что она в Крыму порубала множество беляков. И теперь, говорят, рубает антипартийцев. Супротивников товарища Сталина».

В проходной не задержались: выскочил начохраны, выслушал торопливый шепот Никодима, подбежал с хамской улыбочкой: «Очень, значит, рад. На всякий случай позвольте документик», — прочитал с вытаращенными глазами, изогнулся, вытянул обе руки в сторону турникета: «Пожалуйте, товарищ. Щас в лучшем виде оприходуем…» Званцева всегда раздражала речь лакеев, трактирных половых, служителей гостиниц, официантов. Он мгновенно переставал ощущать себя русским — так, средневековым татарским подсевайлой, скорее… Миновали двор и вошли в цех. Здесь гудело пламя, бушевал немыслимой солнечной бездной орудийный металл. У центральной печи горновой проверял готовность плавки, в лицо — из-за раскрытых створок пахнуло жаром.

— Вот… — потер ладошками Никодим. — Здесь, значит, и произошло. Как бы одновременным залпом, неожиданно, они и пикнуть не успели. А потом — за руки, за ноги, раз-два, раз-два — и в горн! Пых, пых, дымок незаметный — и нету! Знатная вышла добавка. К плавке.

— Спасибо, товарищи… — Званцев поднес ладонь к кепке. — Это весьма поучительно. Я доложу наркому НКВД и коллегии. Провожать не надо, я выйду сам…

Чувствовал, что смотрят в спину. Казалось, вот-вот откажут ноги и тело позорно обрушится наземь. А дальше… Об этом лучше не думать…

Выбрался на площадь, глубоко вдохнул пахнущий серой воздух. Заметил извозчика — коротал время все тот же. «На вокзал…» — приказал задушенным голосом. Извозчик обернулся: «Как раз два поезда подойдут. Один — на Москву. Другой — на этот… Свердловським…» Показалось, что мужичок даже добавил: «Мать его…» Но это, верно, только показалось».

Весна, перечитываю Пушкина: «Как грустно мне твое явленье, весна-весна, пора любви…» Любовь… Слово смущает и будоражит, учащается биение сердца и вспыхивают щеки — отчего? Смутный образ милой Тани (какое совпадение! Ведь это — знак?) является все чаще, что бы ни делал, чем бы ни занимался — она рядом. Я втюрился, именно так бы обозначил мое состояние покойный Гена Федорчук. Этот глагол был основополагающим в его отношениях с покойной ныне Кузовлевой. «Втюрился». От этого глагола веет чем-то приземленным и даже мерзким. Нет. Я не «втюрился». Влюбился — вот точное слово, ибо оно от любви. А что есть выше, краше, лучше? Ульяна говорила: «Бог есть Любовь». И, значит, она — частица Господа в каждом из нас…

Так хочется выйти на улицу, отыскать Таню, сказать все, что думаю — о ней, о себе, о нас. Но что-то удерживает, мешает. И вдруг я понимаю, догадываюсь: нельзя. Дело, которому она посвятила себя, исполнено собранности и отречения от чувств и желаний. Слишком велика цена расслабленной неги. Но эта отреченность совсем не похожа на безумие Павки Корчагина. Ведь тот — ради своей узкоколейки (как будто она на самом деле спасла Киев!) отказался от любви, дружбы, даже совести. Ваше слово, товарищ маузер — вот смысл жизни. Мне не нужен такой…

Вечером появляются Фроловы. Бригадный комиссар усаживается за столом широко и со вкусом, видно, что скатерть вызывает у него бесконечно вкусные ассоциации. Мадам скромно сомкнула колени и ладони. Мама хлопочет, накрывая чайный стол.

— А помнишь, — задумчиво произносит Фролова, — как мы отмечали день рождения Сережи… Дай бог памяти — в 35-м?

Мама замирает с тарелками в руках:

— Вы подарили мальчику фотоаппарат и заводную машину, так?

— Пустяки… — басит бригадный. Он воспринял мамино замечание, как восхищение. Богатством подарка.

— Ну, что вы… — вступаю. — Я потом фотографировал два года подряд, только…

Они смотрят во все глаза, словно дети, ожидающие шоколадки.

— Ничего не вышло… — произношу скорбно. — Я проявлял в гиппосульфите, вы объяснили мне, что это как раз проявитель.

— А… на самом деле? — настораживается Фролов.

— Закрепительное. — Беру у мамы тарелки, расставляю.

— Позволь, я же врач? — недоумевает Фролова. — Закрепительное — это от диспепсии. Разве… это употребляется в фотографическом деле?

Пьем чай, они наперебой вспоминают папу: как сидел за столом, как поднимал рюмку, как смеялся… Глаза мамы наполняются слезами:

— Выпьем светлую память Алексея.

Встаем, молчим со скорбными лицами, но я вижу, что и Фроловым, и маме (увы) все равно. И мне тоже. Впрочем, это не совсем так. Мне не все равно, мне безразлична их показная скорбь. Мама опять пропадает в клубе НКВД (ищет нового мужа, чего уж там, пусть я мерзкий циник, но это правда), Фроловы, по-моему, не узнают отца на фотографии, если ее им вдруг показать. Миром правит лицемерие, и с этим вряд ли что-нибудь удастся поделать в ближайшие триста лет, а может быть — и вообще никогда…

— Как твой? — Фролова с аппетитом хрустит печеньем. — Пишет?

— Три письма! — оживляется мама. — Тоскует, рвет и мечет, требует, чтобы я немедленно ехала в… как ее? Горнорудную столицу СССР.

— А ты? — Фролов запрокидывает голову и смачно хлюпает остывшим чаем.

— Я… — Мама смотрит на меня, я опускаю глаза. Ей незачем видеть мое отчуждение и даже неприязнь. Я ведь уже достаточно взрослый, чтобы разобраться в переливах ее души. — Я ответила. Написала, что любимый город не сможет спать без меня спокойно, а я вряд ли смогу зеленеть среди чужой весны. — Мама натужно улыбается.

— А ты, это, поетесса… — уважительно цедит сквозь мокрый рот Фролов. — Ольга Берг… Как ее там?

— Гольц, — подсказываю я. — Маман процитировала песенку Бернеса. Видели фильм «Истребители»?

— То-то я почувствовала нечто крайне знакомое! — обрадованно произносит Фролова. — Так ты не поедешь, Нина?

— Ах, Маша, — мама поднимает глаза к потолку. — Ну, что Иван, что? Он предпочел меня карьере. То есть наоборот, да, Сергей?

— Совсем наоборот, — поддерживаю скучным голосом. — Он там пропадает без тебя, ты, здесь, без него.

— Ты идиот! — яростно выкрикивает мама и начинает рыдать. — Ты… ты просто негодяй! Ну, за что ты так ненавидишь меня!

Фроловы переглядываются, Марья Ивановна укоризненно качает головой.

— Сергей, Сережа, маму следует любить.

— Папу тоже… — Я пулей выскакиваю из комнаты. Ладно. Я не судья собственной матери. На прошлой неделе она дважды пришла под утро и застенчиво объяснила, что «кружок задержался». Она все еще думает, что мне пять лет…

Утром в дверях появляется расплывшаяся в улыбке физиономия Кувондыка:

— Яшшимисиз… Айда плов кушать. Вечером отправляемся.

Не новость. Кувондык неделю назад получил уведомление НКВД Узбекской ССР о том, что препятствий к его возвращению с семьей на территорию республики более не встречается. В конверте лежала и бумага исполкома, из которой явствовало, что дом Кувондыка отчужден и возврату не подлежит, но в связи с реабилитацией Президиумом Верховного Совета УзССР самого Кувондыка и всех его родственников по мужской линии — совет предоставит площадь во вновь отстроенном многоквартирном доме.

— Понимаешь… — смущенно почесывает грудь Кувондык. — У нас нет и никогда не было «многоквартирных», а? Вот что значит советская власть, а?

Он и раньше угощал меня пловом, я уже успел привыкнуть к этому удивительному, ни на что не похожему блюду: гора риса, обложенная кусками поджаристой баранины, отовсюду торчат дольки чеснока, чесночная головка завершает пирамиду. А вкусно как…

Я не пользуюсь ни тарелкой, ни ложкой. Мну рис четырьмя пальцами и отправляю в рот, улавливая попутно сочувственно-восхищенные взгляды детей и жены Кувондыка. «Яхши?» — «Яхши, рахмат».

Вечером провожаем всей квартирой до выхода из парадного. Циля держит на руках своего изрядно возмужавшего котяру, Кувондык нежно гладит его: «Хороший… Не грызи палец своей хозяин. Всем спасиба, всем теплый прощай!» Перевернута еще одна страничка. Циля поворачивается к маме: «Нина, вы не возражаете? Я буду просить освободившуюся площадь для Натана из Жмеринки. У него печень, а в Ленинграде единственные врачи! Вы не имеете против?» — «Не имею, — буркает мама. — Натан ваш первый муж?» — «А как вы догадались?» «У вас на лице такое счастье…»

Кувондыку повезло, повезет и Натану из Жмеринки. Только мы с отчимом остаемся ни при чем…

Как и всегда, Таня появилась неожиданно. Я возвращался из школы, она стояла около парадного. Я смотрел на ее бледное, без капельки румянца лицо, вглядывался в бездонно синие… нет — голубые глаза, я готов был упасть на колени и признаться в любви. Я вдруг понял: именно она, эта тоненькая, хрупкая девочка, очень похожая на свою сестру, и есть заповеданное мне счастье. Я еще помнил смутно возникшее где-то далеко-далеко — не то в душе, не то на небе (странно, правда?) чувство к Лене, но я уже понимал: то было предчувствие. А это — любовь… Таня все поняла: радостно вспыхнули глаза, взволнованно дрогнули губы.

— Сережа… Мне скоро пятнадцать, Джульетте было меньше. Я готова ответить тебе. На все. Всем, чем смогу. Ты… не безразличен мне. Цени: что еще может сказать… девочка, правда?

— Правда. Но…

Перебила:

— Молчи. Если суждено — совершится. Если нет… Вера Сергеевна погибла. В Екатеринбурге. Ее убил Званцев. Это она отправила Веретенниковых на тот свет.

Я догадывался об этом. Я догадывался, но то, что она сообщила сейчас… Именно сообщила, не рассказала, нет — это ошеломило, пригнуло, будто удар бревна обрушился на голову. Шутки кончились — в который уже раз я снова на пороге бездны.

— Что… Званцев?

— Арестован местным НКВД, вряд ли теперь выберется… Я думаю, он стоял на пороге тайны. Романовых, ты понял, да? Ну, вот, он вынужден был… Она — кокотка. Дрянь. Отец любил ее без ума, провально, так любят в пьесах Шекспира.

— Ты… читала… хоть одну?

— Все. Я знаю, о чем говорю, не сомневайся. Меня, маленькую дурочку, она не принимала всерьез. Я осталась как бы за кадром фотографии.

— Господи… Благодарю Тебя… — Мои губы едва шевелились, она заметила, прижалась.

— Нет, Сережа. Нет. Все хорошо. — Она смотрела на меня так, словно видела за моей спиной и стену дома, и прохожих, и мои мысли. — Да, Сережечка, да — я их вижу…

Она ведьма. Нет — ведунья. И это нет. Она… Она любит меня, вот в чем дело! Только любящая женщина может прочитать мысли любимого человека!

— Ты уже понял: дочитывай рукопись. Я дам тебе книгу Соколова. Я знаю: ты поймешь. Ты догадаешься, где могила… Нет: где зарыты Романовы. И тогда мы поедем в Екатеринбург. Ты и я…

Поздний вечер, тишина, теперь уже никогда дети Кувондыка не потревожат своими странными криками. И Циля поутихла — то ли кормит Моню тщательно сваренными пельменями, то ли ждет в томленье упованья своего Натана из Житомира. Или Жмеринки? Неважно.

Раскрываю рукопись (мамы нет и, судя по стрелкам на часах, до утра не будет. Господи… Такая яркая картина: очередной «папа» на пороге и мама со счастливой улыбкой произносит знакомую фразу: «Познакомься, Коля (Сеня-Толя-Вова). Это мой взрослый сын!» Мне кажется, я не вынесу. Я сделаю ножкой: шарк! Я сделаю ручкой: привет! Я растяну губы в глупой улыбке: проходите! Садитесь! Раздевайтесь! Подавать или обождать?). Ага. Он уже в Екатеринбурге…

«Едва оказавшись на привокзальной площади, Званцев почувствовал нервную дрожь. Еще бы… Улица, на которой стоял дом Ипатьева, начиналась от вокзала. Вознесенский проспект. Теперь — Карла Либкнехта. У большевиков странная особенность — они прославляют чужих не столько из-за того, что нет своих, сколько потому, что рабски преклоняются перед теми, кто когда-то, хотя бы один раз прикоснулся к священной ладони бородатого коммунистического призрака. Впрочем, какого черта… Где-то неподалеку есть улица товарища Вайнера. Кто такой товарищ Вайнер? А никто. Пустое революционное место. И вспомнить бы не о чем, если бы… Если бы не смерть. Что преуменьшать — мученическая получилась смерть. Но как странно: государя, семью — не нашли. А Вайнера нашли и похоронили торжественно. «Господи, — думал в тоске, — ну почему, почему? Бог с ним, с его еврейским происхождением. Разве в этом дело? Столкнулись две части одного и того же народа. И большая победила меньшую. И стерла с лица земли даже память. Разве это справедливо?» Он вдруг ощутил, почувствовал, что будь они, победители эти, великодушны, щедры — кто знает? Примирился бы с ними… В конце концов, во всем мире победители и побежденные примирялись и жили покореженные революциями страны дальше и процветали даже. А Россия гибнет…

На трамвай садиться не стал, пошел пешком. Когда за поворотом открылся провинциально-усложненный ампирный особняк, а за ним — церковь с высокой колокольней — понял: здесь. И вправду — на другой стороне неширокой улицы стоял приземистый, в полтора этажа дом в стиле местного неоклассицизма. Слева и за домом зеленели деревья, почтовый ящик на дверях явно отдавал стариной. Два ризолита по краям крыши, узкие высокие окна; слева, ниже по переулку, замурованное арочное окошко в полуподвальном этаже. Оно. То самое. Смертной комнаты. За этой стеной окончили свой земной путь последние государи русские. Господи, какая страшная мука…

Он не в силах был оставаться здесь, хотя и понимал: осмотреть дом и сад незамедлительно, пока душат слезы, пока волнение туманит разум — в самый раз. Именно такое состояние открывает истину. И поэтому следовало войти и понять.

Но не было сил. Решил: сначала найти пристанище, подумать, прикинуть план, помолиться в ближайшей церкви — это ничего, не опасно, кто обратит внимание на случайного посетителя? А уж потом действовать… И вдруг понял, что благой план рухнул. Безвозвратно. Взгляд выхватил на угловой части дома табличку: «Площадь народной мести». И еще одну, справа от входа: «Музей революции». И почувствовал Званцев, как несут ноги к высоким ступеням и тянутся руки к дверям.

В вестибюле скучающая уборщица лениво шваркала тряпкой по деревянному полу. Встретила неприязненно: «Шляются тут…» Он не обиделся: «Можно посмотреть… музей?» — запнулся, хотелось произнести: «Голгофу» — но сдержался вовремя. «Заведующая не велит индувалистам! — выкрикнула мордатая баба, подозрительно вглядываясь в лицо гостя. — Щас спрошу…» — бросив тряпку, тщательно вытерла ноги и исчезла в коридоре. Послышался невнятный разговор, уборщица снова появилась, следом шла женщина в жакете, который больше напоминал военный френч. У нее была короткая прическа, с уха свисала цепочка от пенсне, белая кофточка оттеняла смуглое не по местному лицо. На вид ей было около пятидесяти. «Вы? — осведомилась, водружая на приплюснутый нос пенсне в золотой оправе, — что вам угодно?» — «Я желал бы осмотреть музей». — «Мы сегодня не работаем, у нас служебный день. Приходите завтра». Званцев понял, что эту даму (от нее исходила странная нервная волна) не переубедить и вынул удостоверение: «Я прошу извинить, но завтра я должен быть в Москве». Она внимательно прочитала, сверила взглядом фотографию и оригинал, улыбнулась натянуто: «Хорошо, товарищ, в виде исключения. Что вас интересует? Конкретно?» Улыбнулся вымученно: «Последние минуты Романовых». — «Хорошо… — В глазах мелькнуло недоумение. — Когда вы ведете на расстрел убийц, насильников, грабителей — вы тоже полагаете, что наступили их «последние минуты»? По-моему, эту сволочь просто отвели в подвал и прикончили, разве нет?» Понял, что следует быть осторожнее, не расслабляться. «Вы правы, товарищ. Но лично я никого не вожу на расстрел как вы изволили выразиться, это делают другие. Согласитесь: последние минуты случаются у всех. Они наступят и у нас с вами. Не так ли?» — «Вы странный человек… — швырнула в уголок рта папироску из мятой пачки, прикурила от спички и, смяв мундштук тремя пальцами, выдохнула отвратительным дымом в лицо Званцеву. — Собственно, а что вы делаете в милиции?» — «Выкорчевываем взяточников и предателей интересов службы», отчеканил Званцев. Эту формулу некогда произнес покойный капитан госбезопасности Рундальцев. Красивая формула… В глазах дамы появился откровенный интерес: «Почетно. Тогда пойдемте…»

Она почти не говорила. То ли заметила, что Званцев и без нее ориентируется в комнатах и залах, то ли просто заскучала от очередной необходимости давать объяснения московскому начальству. Сообщила с вымученной улыбкой: «Кто ни приедет — сразу к нам, сюда. А вот скажите-ка, правда ли, что Николашка у стенки обкакался… Противно, а если уж совсем омерзительно! Акт возмездия превратился в фарс!»

Между тем из комнаты коменданта Юровского (на стене справа все еще висели рога или голова несчастного животного — не запомнил, отметил только, что все в этом кабинете было, как на фотографии в книге Соколова) прошли в комнату семьи: государя, императрицы, наследника. Она произвела большое впечатление. Странно было смотреть на кресло-качалку, кровати, фотографии на стенах. Особенно удивила (надо же, сохранили…) икона в красном углу. На окнах висели занавеси, и, хотя комната мало была похожа на только что оставленную (все портили революционные плакаты и лозунги, развешанные по стенам, эти большевистские дополнения мгновенно вызвали ассоциацию с сумасшедшим домом), воображение разыгралось, на мгновение показалось, что у окна, забитого досками (или то был высоко торчащий забор?), сидит Александра Федоровна с вязаньем; мальчик, трудолюбиво высунув кончик языка, пишет что-то в тетради; государь с книгой в руках задумчиво разглядывает нечто одному ему видимое. Грезы разрушил скрипучий голос заведующей: «А это комната девиц. Ничего не могу сказать: мыли полы сами, даже напевали при этом, и вообще — не белоручки, что весьма странно, согласитесь?» Не ответил, она продолжала: «В ту ночь их разбудил отец. Все пришли в столовую. Юровский… Кстати, замечательный был человек. С одной стороны разрешил им отслужить последнюю в их жизни церковную службу, с другой беспощадно раскрыл заговор. С целью их освобождения. Говорят, он теперь умер — там, в Москве. Рак у него или с желудком что-то… У вас как с желудком?» Званцев опешил: «Я… здоровый человек». Подумал: «Заговор, говоришь… Ах, ты трость истертая…» Сказал твердо: «Заговора не было. Это конфиденциальная информация, вы произвели на меня впечатление своей бескомпромиссностью и устремленностью в… Будущее. Так вот: Романовых надо было кончить. Во что бы то ни стало! Но ревнароду…» — «Мы давно уже так не произносим…» — В ее невыразительных глазках пылало восхищение. «Жаль! — воскликнул. Его несло. — Так вот — ревнароду нужно было ревобоснование. Юровский придумал: обратились к посторонней личности (некоторые говорят, что то был Войков, но я не верю — революционэру не нужен французский!), оная изобразила на бумаге переписку на французском языке, эти послания отдавали Романовым, они, полагая, что кругом и рядом люди заблудшие, но порядочные, — попались, влипли и стали отвечать. Это послужило основанием приказу товарища Ленина — об уничтожении». — «Но не было приказа! Не было! — Она заволновалась. — Мы, здесь… То есть они здесь, Уралсовет, принял решение!» — «Вы с меня смеетесь! Лично мне рассказал товарищ… Троцкий — да, он теперь враг, но раньше, раньше! Так вот, он сказал: «Мы здесь — то есть в Москве — все решили!» А вы говорите…» Она едва не плакала: «Господи… А я не знала… Но этого, вероятно, нельзя рассказывать трудящимся?» — «Что вы! Я же сказал: конфиденциально!»

Вошли в столовую, она включила люстру; в камине каслинского литья успел заметить — не было даже остатков золы. Но воображение нарисовало: они сидят за столом, повар Харитонов принес миску с макаронами, неторопливо, молча едят. Потом — скудный чай. И вот, когда посуда убрана, а за стеклом мягко растекается сумрак, государь садится у камина (пылает огонь) и медленно, своим глухим, выразительным голосом начинает: «Умер, бедняга, в больнице военной, Долго, родимый, страдал…» И все негромко подхватывают припев…

А потом ночь, тишина, Юровский будит доктора Боткина. Так явственно все, так страшно…

Собираются здесь, у стола. Молча слушают бред Юровского: анархисты. Нападут. Перевезем. В безопасное. Место. Вниз. Там комната. Там подождем авто…

Длинная вереница. Мальчик на руках отца (очередной приступ гемофилии), княжны — одна за другой, молча, обреченно, никак не осознавая, что наступает конец…

И слуги: Трупп (лакей), Харитонов (повар) несут что-то (господам понадобится), Демидова (у нее подушки, ведь на новом месте следует продолжить нещадно прерванный сон). Замыкает Юровский. О чем он думает? Да о чем вообще может думать палач? О праведном возмездии тиранам? Какая чепуха… Он же урод, лишенный рода, родства, изгой, которому все равно: приказали — сделаем. В лучшем виде…

Лестница. Скрипят ступени. Вниз, вниз, вот и дверь, вот и двор, в последний раз в неверном свете замызганной лампочки возникают рисунки убогая фантазия недоумков, надписи — площадная брань, гнусность. И еще одна дверь и длинный-длинный коридор…

Прихожая. Нижняя. Автомобиль прогудит за этими дверьми. Неужели они верят в это? Вряд ли… Они просто ни о чем не думают. Они еще спят. Даже те, кого ведут на рассвете на виселицу или к стенке, — даже они плохо осознают предстоящее — на то и расчет палачей, меньше шума-гама, заламывания рук…

Последняя комната, она пуста, раздраженно звучит голос Александры Федоровны, она привыкла к уважению, она требует его и от врагов. Вносят стулья, и… выстрелы, крики, небытие…

Кровь «печенками». Кто-то поскользнулся.

…У Званцева было что-то на лице, что-то такое, ужасное, заведующая не отрывала взора, щеки ее пылали, состояние гостя она поняла по-своему:

— Какая гадость, правда? Они все сели на пол — от ужаса, от того, что карающая пролетарская рука настигла их. Я вижу их искаженные лица: вылезшие из орбит глаза Николашки, закрытые в страхе — Алексашки. А все остальные они… они… — Она искала и не находила подходящих слов и пыжилась из последних сил. Махнула рукой: — Я не писатель. Описание того, что случилось здесь, — подвластно перу разве что молодого Михалкова. Да? Вы читали его стихи для детей? Какая очаровательная непосредственность!

…Уже на улице он вдруг остановился, пораженный: наивные генералы РОВсоюза, царствие им небесное… Да кто же смог спастись в этом доме? И этот подонок Кирста… Хлыщ, завистник, прелюбодей. Почему именно «прелюбодей» — вряд ли объяснил бы. Просто гадкое слово, любой негодяй его заслуживает. Да.

А они… Они мертвы. Все до одного. Отбросим иллюзии. И если господам за кордоном нужны доказательства — что ж, добудем их.

Стало понятно: найти м е с т о можно. Не боги горшки обжигают. То, что сделал изощренный, выворотный не ум (нет — инстинкт большевика), — то преодолеет ум человека. Гомо сапиенса. Sic…

Шел по «проспекту» (убогие, безмозглые: назвать эту улочку «проспектом» — это все равно, что Невский в Петербурге обозвать «проулком») — все вперед, вперед. Неожиданно слева обозначился неброский особнячок с яркой вывеской: «Музей Я.М. Свердлова». Да-а… Россия теперь надолго станет выставкой палаческих мощей. Зашел, преодолевая отвращение, и с порога уткнулся взглядом в огромную картину: высоко на насыпи дымил паровоз с несколькими вагонами. Внизу стояли люди. Государя, императрицу и Марию Николаевну узнал сразу — и хотя не абсолютно были похожи, художнику все же удалось передать некоторое сходство. Остальных не знал. Злые лица совдеповского начальства, красноармейцы с винтовками… Да ведь это же приезд… Нет: привоз государя с семьей (женой, дочерью) в Екатеринбург весной 1918 года. Трагический момент, начало конца. И хотя ощущался гнусный большевистский заказ в картине — чего там, все художники во все времена подчиняются либо моде, либо деньгам заказчика — безысходность, тоска, неволя были переданы верно и даже с чувством. «Как «Двенадцать» Блока… подумал вдруг. — Правда — там гений, а здесь — ремесленник, однако все равно и там и тут — приговор…»

Ушел сразу же, не было сил вглядываться в фотографии родственников и близких женщин Председателя ВЦИК, во все эти невсамделишные улыбки, кои стремились доказать всему миру, что большевики такие же люди, как и все остальные…

Незаметно улица кончилась неполным перекрестком, прямо перед ним возвышалось серое мрачное здание в пять с половиной этажей, с балконом посередине, по фронтону шла надпись: «Гостиница Центральная». Подумал, что дом отвратительно напоминает обиталище чекистов в Ленинграде, но устраиваться следовало побыстрее, устал и, преодолев неприязнь, вошел в вестибюль. Удостоверение сработало, до лифта (был и лифт, это даже примиряло!) проводил служащий и почтительно объяснил, как найти «нумер». На этаже дежурная выдала ключи, и, толкнув тяжелую дверь, оказался наконец в большом трехкомнатном номере с огромной кроватью, ванной и уборной. На удивление, все работало. Вымылся с наслаждением под душем, откинул одеяло (белье — чистее чистого, надо же…) и мгновенно заснул…»

Снова появились Фроловы, принесли огромный торт. На этот раз обошлось без всхлипываний и поцелуев. Сели пить чай, Фролов сказал:

— Как друг покойного Алексея и твой, Нина, обязан предостеречь: бери сына и немедленно уезжайте на Урал, к Ивану Трифоновичу. Я не просто так. Мы стоим на пороге самой страшной войны, какую когда-либо вела Россия. Начнется вот-вот. С Гитлером. Здесь, в Ленинграде, будут есть крыс…

Мама смотрела широко открытыми глазами, казалось, в них не умещается ужас, вызванный словами гостя, не умещается и выплескивается на скатерть. Я вгляделся в его невыспавшееся, плохо выбритое, словно стертое наждаком лицо. Неужели, правда?

— Вы серьезно считаете, что Красная армия не защитит Ленинград?

Он повел плечом, усмешка тронула тонкие губы.

— Но ведь и ты считаешь, что в ведомстве покойного отца — одни идиоты, разве нет? Поймите: армии нет, одна видимость. Те, кто мог бы командовать, — давно сгнили или сидят. Кто командует — лихо носит галифе и вырабатывает командный голос. Поражение будет мгновенным и очень тяжелым. Разве только народ поднимется…

Я не выдержал:

— Народ… Согнанный насильно в колхозы, замордованный, избитый — да что он может!

Комиссар тяжело посмотрел.

— Народ, Сережа, он много может. Потому что не всех успели забить. И поверь: многие окажутся на стороне немцев…

— А вы?

— Есть формула: политкомиссарен, комунистен, юден. Перечисленных без разбора — в расход. Но я и без этого не перешел бы. Знаешь, почему?

Мне казалось, что я падаю вниз головой в лестничный пролет. Ай да комиссар… Раскрылся-то как неожиданно…

— Потому что одно и то же. Одинаковые системы. Только там — фюрер, а у нас — вождь. Не перевод даже, калька. Все, Маша, пошли. А вы — думайте…

Торт остался нетронутым, чай в заварном чайничке медленно остывал. Мы с мамой сидели молча и боялись поднять глаза. Наконец мама сказала:

— Сережа… Я должна признаться…

— Что ты, не разведясь с Иваном, выходишь замуж за Петра! — не выдержал я.

— Ты почти угадал… — сказала грустно. — Он — Ефим. Заведует сапожной мастерской Большого дома. Милый человек, у него такие сильные руки… — По лицу мамы расплылась мечтательная улыбка.

— Мама… В такой момент! Я не понимаю…

— Любовь… — Глаза покрылись пеленой, я понимал, что она больше не видит меня.

— А я? — Это вырвалось, я не хотел. Ребенок победил на мгновение взрослого человека.

— А что «ты»? — В голосе появились капризные нотки. — Не бойся, ты не останешься на улице. У Фимы хорошая большая комната, недалеко, на Литейном, в доме Марузи. Будешь приходить в гости. Я надеюсь — в качестве кухарки я тебе уже не нужна? К тому же ты тоже не один. Я же вижу…

— Да что ты видишь! — заорал я, ощущая с некоторым недоумением свой вдруг неведомо откуда вырвавшийся бас. — Не смей об этом!

Она уперла кулаки в бока и сразу стала похожа на купчиху с картины Кустодиева.

— Ах, какие мы нежные… О матери можно все! О нем — не смейте! Хватит! Взрослый! И есть Таня, или как ее там? Приготовит кашку, ничего!

Это была ссора не на жизнь, а на смерть. Так оно случается. На пустом месте.

— Ладно. — Злость душила меня. Не было больше матери. Любвеобильная дамочка, вот и все. И правда, хватит… — Ты только не проговорись Фиме-Ефиме о сегодняшнем разговоре. Фролов добра хотел. Если его расстреляют — тебе трудно жить будет. Я к тому, что твой избранник тачает сапоги руководству, а кто близок к руководству — тот шептун. Только не тот, что под одеялом другой раз, а как бы заушатель, понятно? Я же отбываю к отчиму. — Она смотрела на меня изумленно, с нарастающим недоумением, я догадался, что она не ожидала. В ее глазах я был — несмотря на все ее слова — все еще ребенком. И мне стало жаль ее. — Ладно, мама… Ничего. Будь счастлива, если сможешь. Я тебе желаю этого. Устроюсь — напишу. Не горюй, не забывай… — Я подошел к ней и чмокнул в щеку. Показалось, что бедная мамочка провалилась в столбняк.

Но ехать я решил твердо. Чего там… Экзамены можно и в Свердловске сдать. Возьму справку об отметках, то-се, не пропаду. И кто знает… А вдруг Таня согласится поехать со мной? Наивно, конечно… Детский лепет. Но: «Твои глаза сияют предо мною…» И с этим ничего не поделаешь. А Званцев? Что-то он там поделывает?

«Оркестр — четверо бледных мужчин с темными кругами под глазами, в неряшливых черных костюмах и грязных белых рубашках с галстуками-бабочками, больше похожими на расплывчатые кляксы, — играл знойное танго. Время обеденное, за столами лениво чавкала служилая братия, прожигатели жизни придут попозже; но уже вышагивают перед эстрадой утомленные безумной ночью пары: командированные из «центра» и местные проститутки.

Званцев сидел за столиком в углу, один, и лениво ковырял вилкой плохо прожаренный бифштекс. Он уже успел ко всему привыкнуть — только к дурной пище не мог, и все чаще и чаще возникал где-то на периферии сознания сладостный образ Больших бульваров и ресторанчик, скромный, неброский, с мраморными столиками, сверкающими ножами и вилками, мельхиоровой оправой судков и флаконами с золотистым прованским маслом, рубиновым уксусом… Какой восторг, какой бонаппетит! Белая телятина, темная баранина…

Воткнув вилку в непробиваемый бифштекс, Званцев бросил на стол деньги и направился к выходу. Но не тут-то было. Пузатый метрдотель (или как там его?) догнал, тяжело дыша, возмущенно засопел в ухо: «Может, это у вас, там, в Москве и положено, а здесь, в Свердловським (ч-черт, уже в который раз слышал это немыслимое, невозможное словопостроение) как бы все по-человечески выстраивается: закажи, сьеш, заплати и уходи!»

Это бесподобное «сьеш»… Черт знает что такое…

— Я оставил на столе в три раза больше!

— А мы тут не нищие, нам чужого не надо! Вы вот возьмите вашу сумму, пересчитайте аккуратно и точно положенное отдайте официянту. Иначе никак нельзя-с. Нас партия постоянно призывает к сугубой материальной ответственности. Будьте так любезны… — Он изобразил такую доброжелательную улыбку, что Званцеву стало не по себе. Дождался «человека», вручил деньги, изогнулся в поклоне:

— Премного вами благодарны!

Официант выпучил глаза.

— Дак… Это как бы я вам говорить должен?

— Ты чего, дурак? В стране такие перемены, а тебе очи застит!

Конечно, это было озорство — в его положении совершенно недопустимое. Но скука советской жизни, ее безликость и пустота были столь очевидны, что захотелось хоть наизнанку вывернуться и хоть что-нибудь, хоть на мгновение, но изменить…

Вышел на улицу, побрел бездумно. Полукруглое здание, нечто вроде театра. Да ведь он и есть. Оперный, наверное… Интересно, где они берут голоса… Скверно, наверное, поют. Гадко. И оперы дают из жизни пролетарских вождей. А как иначе?

Слева стоял на граните некто весьма знакомого обличья. Поразила поза: вроде бы и идет, и в то же время — падает. Будто после безумного перепоя. Кто же это? Подошел ближе: так и есть — Свердлов. Цареубийца. Скульптор, конечно, хотел изобразить порывистый шаг вождя к красному горизонту.

Стало обидно за аптекарского отпрыска. Все же честно трудился на ниве уничтожения собственного народа (именно собственного и прежде всего собственного). А по смерти своей странной получил черт-те что. Бедный отец екатеринбургских рабочих… Званцев почувствовал тошноту, недомогание. Этот город действовал на него как удар молотка. А прохожие… В каждом из них он видел сейчас цареубийцу или пособника. Умом понимал, что это не так; обыкновенные люди, что сейчас шли навстречу или обгоняли — они ведь сном-духом ничего не знали о случившейся некогда трагедии. А даже если и знали — большинству все равно было. Конечно, кто-то и сочувствовал кровавому делу, но вряд ли таких было много. И все же Званцев отводил глаза. Ярость и ненависть плескались в зрачках, не дай Бог — кто увидит, поймет, тогда неприятностей не избежать. Или конца. Разве стоило приезжать ради этого?

Решил: утром, на рассвете, попробует повторить путь «фиата» с телами умученных, пройдет, если получится, дорогой Николая Алексеевича Соколова. С тем и отправился в гостиницу, спать… Поднялся на рассвете, солнце еще не взошло, только огненно-красное небо стояло над притихшим городом, обещая новый день. Торопливо собрался и быстрым, нервным шагом направился к дому Ипатьева. Проспект был пуст, ни души, через пять минут уже подошел к боковому, со стороны переулка, входу в дом. Напротив молчаливо тянулось одноэтажное безликое здание с темными окнами, «дом Попова». В первый свой приход не обратил на него внимания, сейчас вспомнил: здесь жили охранники Дома особого назначения. 17 июля они приходили на дежурство и с болезненным любопытством расспрашивали ночную караульную смену о случившемся. Ночью многие слышали стрельбу в доме.

Постоял у замурованного окна; на подоконнике белело что-то, подошел и с удивлением обнаружил увядшую белую гвоздику. «Надо же… — подумал уважительно-ошеломленно, — видимо, есть еще в этом городе совестливые люди…» Воображение снова разыгралось, вспомнились нервные, рваные рассказы об убийстве семьи — охранники явно психовали, разговаривая со следователями, их настроение передавалось в сухих, казалось бы, строчках протоколов… Взгляд будто пронизал кирпичную стену: вот они сидят посередине комнаты, убийцы сгрудились вокруг, переминаясь с ноги на ногу, подталкивая друг друга, пытаясь ободрить и найти поддержку. Юровский, пряча глаза, начинает зачитывать сочиненное накануне «постановление» Уралсовета, но бросает на полуслове: зачем врать в последние мгновения даже врагам… Не Белобородов — убогое ничтожество — принял решение. Не алкоголик Войков. Не перевертыш Дидковский. В иных головах родился черный план. Ленин, Свердлов, Троцкий. Это их волновал конец династии — не дай Бог оправятся, оклемаются и тогда — снова царский трон, который, как сочинили скудоумные поэты социализма, — «нам готовит Белая армия и Черный барон»? Недоумки…

Медленно спустился вниз. Справа, за забором, остался сад с вековыми деревьями, они их помнили. Не могли забыть. Двадцать лет назад они гуляли под их кронами, говорили о чем-то, надеялись… Промысел не осуществил этих надежд, и в этом — великое будущее — если кто-то еще в состоянии понять… Хотел заглянуть в щель между досками, но подумал, что волнение будет слишком велико, а силы еще пригодятся. Путь туда и обратно — верст сорок на круг, никак не меньше. Но если нашелся кураж у Николая Алексеевича, царствие ему небесное, найдется и у него, Званцева.

Спустился вниз, до перекрестка, здесь стояли деревянные дома, построенные в стиле модерн, никогда таких раньше не видел и очень удивился: модерн из дерева? Весьма остроумно… Дорога вела дальше, вниз, там поблескивала водная гладь городского пруда, на набережной стояли крепкие каменные дома-крепости, увы, даже их толстые стены не защитили владельцев…

На углу возвышался трехэтажный дом наособицу, со стрельчатыми окнами, во всем его облике застыла готика времен государя императора Николая I; вывеска возвещала о том, что в особняке размещаются Профсоюзы. «Интересно, а к какому «профсоюзу» принадлежу я? — подумал не без иронии. — Бывших офицеров или, может быть, действующих разведчиков?» — в ту же минуту настроение испортилось, — по другой стороне плотины вышагивали трое в васильковых фуражках. Подумалось: один у всех профсоюз — покойников…

Перешел плотину, справа маячила соборная колокольня (путеводитель помнил), наконец вышел на перекресток плохо мощенной дороги и свернул направо. Вдалеке слева виднелась еще одна церквушка, ее окружал могучий парк, догадался, что то было кладбище. Вспомнил, где-то здесь должна располагаться тюрьма. Там погибли Татищев, генерал-майор свиты, и Климентий Нагорный, дядька Алексея Николаевича, цесаревича. Рассказывали, что обоих пообещали отпустить, вывели из тюрьмы на кладбище и убили. Трупы бросили среди могил. Обыкновенное, конечно, для любой гражданской войны дело, но сдавило сердце…

Между тем слева уже обозначился дымный Верхне-Исетский завод (догадался, видел в путеводителе картинку), за ним стелились низкие, почерневшие деревянные домики. Судя по всему, у большевиков пока не было денег на обустройство рабочих-литейщиков. Впрочем, и этому имелось разумное объяснение: сколь ни пыжились большевистские вожди по поводу своего неизбывного единения с рабочим классом — вряд ли забылось (и не скоро забудется), что именно этот завод выделил Соколову четыреста рабочих-добровольцев, кои копали вокруг Ганиной ямы. Соколов был убежден, что тела следует искать именно там.

И вот дорога вывела в поле, оно сменилось лиственным лесом, обозначились въевшиеся в бурую землю колеи. Вскоре послышался паровозный гудок, впереди прополз пассажирский состав из вереницы зеленых ободранных вагонов, и Званцев остановился перед мостиком из шпал и бревен, набросанных поперек. Он помнил этот мостик по фотографии: здесь на обратном пути из леса застрял «фиат» шофера Люханова. Красноармейцы отправились к будке путевого обходчика Лобухина, взяли из штабеля шпалы, принесли и сложили гать. «Фиат» прошел.

Занимал не мостик. Воображение живо нарисовало согбенную фигуру Соколова. Он стоит на этом мостике (тогда, наверное, оный свежее был, сейчас помертвел, почернел, бревна едва видны под слоем налипшей за двадцать лет земли) и размышляет: на рассвете 17 июля 1918 года здесь прошел тяжело груженный «фиат». Тогда мостик не понадобился — автомобиль прошел невозбранно. А на обратном пути — застрял, хотя и был не нагружен. Парадоксы бытия… — так, наверное, думал следователь, пытаясь проникнуть в безмозглые большевистские головы: куда везли? Зачем?

Хотя… Это уже было известно: везли к Ганиной яме, в лес. Там, на одной из заранее выбранных шахт, решили спрятать. Взорвать, чтобы рухнувший слой земли навсегда похоронил династию. Возможно… Но Николай Алексеевич погребенных не нашел.

…Веселая была дорога… Солнце просвечивало кроны елей и берез, весело шумела листва, вовсю распевали птахи, одна уселась на ветку и косила черным глазом. «Ну? — проговорил Званцев. — Расскажи, что видела?» Птичка чирикнула и упорхнула. Званцев рассмеялся: ведь сказала что-то. Может быть, самую страшную правду. Но понять смог бы только Пан. Или Дионис. Жаль…

Слева на дороге обозначилась поперечная тропка, потом еще одна — по схеме Соколова здесь начинались «свёртки» к шахтам и к главной среди них: Открытой. Именно в ней надеялся найти Романовых Николай Алексеевич. Для этого шахту заново выложили бревнами — чтобы укрепить. Теперь эти бревна точно укажут место. Была у Званцева и еще одна, вроде бы не обязательная программа: осмотреть площадку возле шахты. Соколов отработал ее не полностью.

Свернул, идти стало труднее, колеи заросли или исчезли совсем, то и дело между ними поднимались молодые крепкие деревья. «Давно тут никого не было… — подумал удивленно. — Впрочем… А кого могли интересовать эти проклятые Богом места? Люди, — непамятливые, тупые, жили своими мизерными заботами, свято соблюдая заповеданное от предков: день да ночь — сутки прочь».

Путь преграждали ямы, рукотворного происхождения овраги (догадался заброшенные выработки), наконец глаз ткнулся в неглубокий колодец, на дне его виднелись светлые бревна, сложенные в «лапу». «Она… — сжало сердце, исчезло дыхание. Стоял и хватал ртом распаренный, сырой воздух, больше похожий на пряную вату или пух, вдруг вылетевший из распоротой подушки. Наконец пришел в себя и опустился на корточки. «Внизу смотреть нечего… лениво ползло в голове. — Там все на ситах просеяно. А вот около…» И в самом деле, под слоем сгнивших веток и листьев обнаружилась довольно просторная утоптанная площадка. Небольшая ее часть смотрелась нетронутой, остальная была явно перекопана. Что ж… Там, где не успел Соколов, — стоит порыться. А если? А вдруг? Настроение возникло вполне мальчишеское.

Вынул нож, нажал кнопку, выскочило лезвие с зубчиками на обухе. Встал на колени и, не обращая внимания на сразу же промокшие колени, начал копать. Находки пошли сразу. Вначале кости животного происхождения, проржавевшие жестяные банки, попалась разбитая бутылка с давленой маркой «Ливадия. Имение Его Величества», потом лезвие вывернуло кусок сапожного голенища с красиво вырезанным верхом. Остаток явно принадлежал обуви высокого полета. Несколько мгновений вертел находку в руках, пытаясь догадаться, кому могли принадлежать эти сапоги, повернул изнанкой и сразу увидел полувытертую надпись, несколько букв: «…ей Ни…» «Алексей Николаевич…» — догадался, чувствуя, как грудь наполняется холодным распирающим месивом. Потемнело в глазах. «Э-э… — подумал язвительно, эдак я много здесь не накопаю…» Отдышался, стиснул зубы, в конце концов не могилу же он раскапывал? Вылетела белая перламутровая пуговица на две дырочки, за ней — еще одна, на четыре. Понял: жгли белье, остатки кострища разбросали. Когда в окостеневшем комке блеснуло золото, обмер. То была золоченая офицерская пуговица с шинели или кителя, фирмы «Бух». Края немного оплавились (каков же был жар в этом костре…), середина сияла невозбранно. Что ж… Золото есть золото. Оно вечно, нетленно, оно никогда не теряет блеска. Но это все равно странно: человека двадцать лет как нет на свете, а материальный мир, некогда окружавший его, остается, не исчезает, демонстрируя слабому уму некое материалистическое бессмертие.

Через четыре часа работы рядом со Званцевым появилась небольшая горка самых разнообразных предметов. Здесь были пуговицы, пряжки, пружины от дамских корсетов и даже скрученная в жгут оправа от иконки. «Богатые находки… — смотрел, словно сквозь стекло витрины в музее. — А вот хорошо бы все это в Брюссель, в храм-памятник государя…»

— Успешно работается? — послышался за спиной знакомый голос. — А я все жду, жду — когда же вы обратите внимание на любимую женщину?

Она. Вера Сергеевна. Поискал глазами — где же сопровождающие, она ведь не могла выследить его сама, рискнуть без прикрытия?

— Вы не любимая женщина, — сказал хмуро. — У вас это называется «неразборчивая связь», я это знаю. А где друзья-товарищи?

Она изобразила обиду:

— А еще офицер, дворянин, мужчина, наконец… Фи!

— Ладно, лирику в сторону. Какого черта вам надобно? Вы ведь не обниматься пришли…

— Кто знает… — протянула кокетливо. — Это зависит от вас.

Обозлился.

— От меня ничего не зависит. Говорите, зачем пришли, и приступим.

— К… любви?

— Да подите вы к черту! — закричал, уже не сдерживаясь. Ну? Где вы, комиссары ЧК или как вас там? Самое мерзкое — это ожидание. Ленин бы вас всех взял…

Она успокоительно махнула ладошкой и заговорила. Из рассказа неторопливого, уверенного, спокойного, следовало, что выследила его сама, никто не помогал, связь с госбезопасностью — да, имеется; оная кровно заинтересована в результате и оттого, надеясь, что лаской все же лучше, чем таской, предлагает: «сеть» — сдать. Место погребения Романовых — открыть. В награду — хорошие деньги и билет в Париж.

— Объясните… там, в Вечном городе, остаткам РОВсоюза, объясните, что тела и в самом деле сожжены без остатка, что вам удалось найти кострище, я вам его покажу, ну и в связи со всеми этими обстоятельствами РОВсоюзу и прочим незачем будировать тему российского престола. Прямых наследников не осталось, боковые линии по закону о престолонаследии прав не имеют ни на что!

Она говорила горячо, заинтересованно, это и насторожило. Может быть, она вещала так бурно именно оттого, что они… живы? И НКВД желало толкнуть эмиграцию на ложный, бесплодный путь?

Но она вдруг сказала, что на самом деле это задание она приняла с единственной целью: уговорить его показать место захоронения только ей, одной, и больше никому! Ведь чекисты утверждали, что в могиле лежит некоторая часть бриллиантов императрицы. Что волосы у Александры Федоровны и дочерей не осмотрели, а именно там и находились самые крупные бриллианты! Господи, какая мертвая чушь… Возражать не хотелось, но сказал: волосы? У девиц? Да они все только что перенесли тиф! И волосы у них отрасти не успели! Она крикнула яростно: «К черту дочерей! Значит — у Демидовой они были!»

— Ерунда… — сказал непререкаемо. — Вам бы, мадам, к могильщикам обратиться…

— Заткнись и слушай, — проговорила мертвым голосом. — Ты идиот! Я и в самом деле одна. Я убедила чекистов, что любовь вернее берет за горло, нежели иголки под ногти. Но: я знаю, с кем имею дело. Если я не вернусь в Ленинград через три дня — в Большой дом перешлют письмо. Веретенников, Лена — они погибнут. Решай…

Блеф? Званцев заколебался. Но ее глаза горели нечеловеческим огнем. Собачьим зеленым пламенем. Ее жадность была патологической, ради воображаемых «камушков» она могла продать, перепродать, загубить, спалить в безумном огне кого угодно…

— Ладно, — сказал, уже не скрывая омерзения. Подавись, чертова баба и исчезни. — Ты хочешь бриллиантов? Их есть у меня. Но кто будет копать? Это ведь не так просто, как может показаться…»

Таня сидела за столом, Серафима стояла у окна, спиной к нам.

— Званцев допустил ошибку… — Серафима горько вздохнула и перекрестилась. — Господи Ты Боже мой… Он не поверил, что она заготовила такое письмо. А она — заготовила, и человек отправил. И они все погибли…

Разрешилась загадка. Как страшно, как подло…

— Кто… этот… человек? — сейчас она назовет имя. Она его знает, я чувствовал это. И тогда я стану орудием в руках Господа…

— Ты удивишься. Федорчук. Вероятно, их соединила госбезопасность. Знаешь, я могла предупредить Федорчука. Я догадывалась: он стал мешать, с ним расправятся. Но пепел Лены и ее отца. Рвет мое сердце. И я сказала себе: пусть мертвые погребают своих мертвецов.

Что я мог ответить? Промысел Божий решает лучше нас.

— Что же теперь?

— Сделаем то, что не успел Званцев, — сказала Таня. — Найдем…

Мы распрощались, договорившись о новой встрече, у меня. Мама не помешает. Три дня назад она аккуратно собрала свои вещи и переехала к начальнику сапожной мастерской НКВД.

…А на столе еще с утра лежало письмо из Свердловска. Я хотел распечатать и прочитать, но не смог, не хватило духа. Теперь, когда Серафима и Таня ушли, собрался с силами. Что ж, говорил я себе, маме это письмо вряд ли понадобится.

Оно было коротким:

«Милые мои, дорогие — Нина и Сережа! Радостная новость: я получил наконец квартиру. Две уютные комнаты на проспекте Ленина, недалеко от службы. Тихо, воздух свежий, по утрам слышно, как поют птицы. Теперь вы можете приехать, и мы заживем замечательно. В конце концов, ведь не город важен, а искренние чувства. И я говорю вам, родные мои: я скучаю без вас, я жду вас.

Ваш Иван Полюгаев».

Он все же был очень славным, мой отчим. Я не ошибся в нем. Ведь это так редко бывает, чтобы два совсем разных, во всем, человека сошлись, понравились друг другу; мама, мама, ты совершила большую ошибку…

В школе я взял справку о пройденных в четвертой четверти предметах, об отметках. «Отлично», «хорошо», ни одного «удовлетворительно». Я все же способный — вопреки всему и несмотря ни на что мне удается учиться. Я стараюсь делать это как можно лучше. Я не знаю, зачем большевикам «все богатства, которые выработало человечество», но мне эти богатства крайне нужны. Я хочу понять мир и людей, я хочу найти свое место в странной, ложной, политой кровью жизни. Кто даст ей определение, кто поймет, почему этот болотный пар так совпадает — будто калька — с насквозь лживыми, но такими подчас увлекательными советскими фильмами… Мы все живем не на самом деле, и наше удивительное кино будто продлевает иллюзию бытия…

Директор долго уговаривал меня: «Это глупость, ты сможешь поступить в любой вуз!» — «Они и в Свердловським есть», — ответствовал я, не дрогнув; бедный директор смотрел на меня во все глаза, он, верно, думал, что я сошел с ума.

Встретились с Таней, поехали в Центральные кассы за билетами. Деньги дала Серафима. Поезд через неделю, прощай, нелепый, страшный город. Зачем лицемерить? Здесь остается только прошлое, которого больше нет. Впереди будущее — его еще нет. Но все равно: оно притягательно и загадочно.

Таня сказала:

— Надвигается война, теперь не до нас. Но мне тревожно. Я давеча сказала тебе, что Званцев… убрал Веру… Я ничего не знаю о нем. Уже год.

Я промолчал. В отличие от Тани, я был убежден, что госбезопасность не оставит нас. Но я надеялся, что смогу в какой-то момент получить хотя бы скудную информацию. Иван Трифонович не сможет мне отказать.

Я думал так, но понимал отчетливо, что обращаться к отчиму не следует. Не потому, что можно нарваться на отказ. А потому, что не следует «подставлять» хорошего человека. «Самому надобно, Сергей Алексеевич, самому…» — бормотал я себе под нос, но легче не становилось. Затея наша сильно припахивала мальчишеским авантюризмом. Все могло плохо кончиться.

Я позвонил маме, сказал, что уезжаю. Она вскрикнула отчаянно, жалобно, и решимость моя дала широкую трещину. Оставить маму невозможно. Нельзя. Надолго ли этот сапожник… А кто будет потом? Она ведь пропадет, вот и все.

Мы встретились в Летнем, она сидела на скамейке у домика Петра и встала, увидев меня, и побежала навстречу, словно девочка… Мы обнялись, она заплакала, я тоже не сдерживал слез. Мы оба вдруг поняли, что видимся последний раз в жизни…

— Поезжай, — говорила мама, торопливо глотая слезы, — поезжай и не беспокойся ни о чем. Каждому свое, мальчик. Я ничего не могу с собою поделать… — заглянула мне в глаза, вымученно улыбнулась. — Да и не хочу, если по совести. У каждого свой путь. Мне всю жизнь не хватало любви, ласки, внимания. Знаешь, я ведь совсем обыкновенная женщина. Приготовить обед, постирать, подать завтрак и сходить в кино. И конечно, обновы. Туфли, платья… А у моих мужей всегда была своя суетная, скорбная жизнь. В этой жизни никогда не было места для моих мелких страстей… Я устала, Сережа. Разве трудно понять? Ну, приеду я к Ивану в Свердловск и что переменится? Ни-че-го… Тогда зачем ехать, зачем?

— Он любит тебя! — Я не сдержался, крикнул и… пожалел о своей несдержанности. Лицо мамы посерело, сморщилось, как мятый листок.

— Ты не знаешь, что такое любовь… Не знаешь. Любимой женщине, мальчик, жертвуют всем, ей жизнь отдают, не дрогнув. А у вас у всех партия на первом месте! Борьба с врагами. С империализмом. Зачем вам любовь…

Лена, Лена… Это обо мне сейчас говорила мама. Она права. Мы любим не жизнь. Не женщин. Не… Ничего мы на самом деле не любим. Ибо то, что в дурных книгах называют любовью Ленина к Крупской или Арманд, Дзержинского к Софочке, еще кого-то к еще кому-то, — это на самом деле не любовь, а работа во имя и для блага. Пустота…

— Я видела Улю, — вдруг сказала мама. — На Невском, в Пассаже. Она покупала скалку для белья. Мы поговорили. Не знаю… Ты бы зашел к ней, что ли…

— У меня нет адреса.

— Жаль. Ладно. Прощай, Сережа. Передай Ивану привет. Объясни. Хотя… Что ты там сможешь объяснить… — Она повисла у меня на шее, сыпались мокрые поцелуи, щека моя стала влажной. Я вдруг понял, что эта добрая, мягкая, такая непрочная женщина — моя мать. И что другой у меня никогда не будет. И что мы в самом деле больше никогда не увидимся. Миг откровения… Я сунул руку в боковой карман, достал кольцо, протянул. Я видел, что мама не понимает — она вертела кольцо в пальцах и недоумение разливалось по ее лицу. И вдруг…

— Па… пино? — бросила беззвучно. — Нет… Нет!!!

Несколько долгих минут она рыдала в голос у меня на груди, я понял, что выбрал неподходящее место. Н-да… Дурак, как всегда. Сейчас она спросит — откуда оно у меня, и — что я скажу?

Взгляд у мамы погас, лицо посерело.

— Пусть успокоит Господь его светлую душу… Ты… нашел?

Я понял: она спрашивает о могиле.

— Нашел. Когда все кончится, мы его похороним. По-человечески.

— Кончится? Все? — Она снова зарыдала. — Нет, мальчик. Ты зря. Это не кончится никогда. Это навсегда.

Она медленно уходит и вдруг останавливается, я вижу как она надевает кольцо. Теперь у нее просветленное, исполненное любви лицо. Да. Мне не кажется. Это — так.

«Карту Соколова Званцев помнил хорошо. Другое дело, что на месте не был ни разу — зачем? Ведь он искал останки, а не трупы большевистских супротивников…

Шел первым, уверенно указывая дорогу (хотя какая тут уверенность? Так, предположение…). Вера оказалась медлительной, изнеженной, капризной. Все время вскрикивала, ойкала, один раз даже всплакнула. «Никаких бриллиантов не надо…» — стонала жалобно, Званцев обернулся: «И слава Богу! Возвращаемся?» Она взглянула ненавистно.

В три часа пополудни подошли к Ганиной яме. Воды в озере — как и указывал Соколов — не было, вдоль дна шел рубленый частокол, кажется, его называли «шегень». «Зунд» — яма для спуска воды — отсутствовал, видимо, завалился еще в те, дальние годы. Вокруг невнятно шумели деревья, душный сырой воздух мешал дышать; тучами носился над головой, налипая пеленой, гнус. Вера изо всех сил била себя по щекам, по лбу, по рукам и вскоре, утомившись, уселась на край озерка и расплакалась.

— У вас безобразный вид, — безжалостно заметил Званцев. — Вы похожи на только что отбитый бифштекс.

— Хам! — взъярилась Вера. — Ты спал со мной!

— Да, — кивнул. — У меня давно не было женщин и мне сильно захотелось. Это бывает. Но это не означает ровным счетом ничего. Вставайте, уже не долго…

Поднялась, отряхивая юбку от налипшей земли и хвои, сделала шаг и вскрикнула от боли.

— Я, кажется, вывихнула ногу!

— Здесь не танцы. Напрягитесь…

До места она шла, ругаясь площадно. Исчезла, растворилась очаровательная женщина из прошлого. Теперь это была одна из тех полупьяных баб, на которых насмотрелся еще в Гражданскую. Она раздражала его все больше и больше.

А лес густел и собирался в непроходимую чащу, идти становилось все труднее. Званцев уже и сам переставал верить, что отыщет отметку Соколова здесь, в бескрайней тайге. Но место отыскалось — невысокий, поросший травой и папоротником холмик. Званцев не заметил бы его, если бы не наткнулся взглядом на торчащий из сгнившей листвы офицерский полуистлевший сапог. Вера тоже увидела и вскрикнула, прижав кулачки к щекам.

— Испугались? — спросил насмешливо. — Не бойтесь. Живых здесь нет.

Она поежилась.

— Это… и в самом деле… они?

— А вот сейчас отроем… — сказал задумчиво и достал нож. — Тогда и узнаем.

Она не скрывала недоумения:

— Вот этим? Да на такие раскопки три дня уйдет!

Вот оно что… Ей под любым предлогом надобно слинять к начальникам и доложить об успехе. Ладно.

— Не уйдет, — покачал нож на ладони. — Через два-три часа все станет ясно.

— Что… узнаем? — спросила одними губами.

Взъярился:

— Что вы все придуриваетесь, сударыня? Станет ясно — есть ли… камушки. Вы ведь сюда за камушками пришли?

Покачала головой:

— Давайте теперь уйдем, мне худо, а завтра, поутру, отдохнув…

— Вы оповестите своих руководителей, — перебил язвительно. — Я не дурак, мадам. И это все. Теперь ждите. Других предложений нет…

Она покорно опустилась на траву.

Теперь нужно было убедиться, что в яме действительно тела расстрелянных. И если это так — незаметно подбросить бриллианты. Скорее всего, она возьмет их — тогда можно сказать, что из игры она вышла. Может быть, в НКВД слабы учет и контроль (нет оснований не верить «Федору Алексеевичу»), но бриллиантов из могилы Романовых (она ведь верит, что это — та самая могила) — ей не простят. Слишком значимо, слишком велико событие, чтобы можно было рискнуть и пойти на обман. Посмотрим — рискнет ли она…

Копал яростно, слава богу, земля оказалась рыхлой (уже дважды перерыта, подумал, — большевиками и Соколовым). На глубине сажени (считал по-старому, к советским мерам так и не привык) обнаружилась полуистлевшая офицерская гимнастерка без погон. «Если она знает, что семью бросили в яму в голом виде — тогда… Тогда игра окончится мгновенно. И мне не останется ничего другого…» Последнего слова не произнес даже мысленно. Мерзейшее словцо…

Теперь следовало подбросить бриллианты. Взглянул на Веру и почувствовал дурноту. Лицо ее пылало восторгом, глаза провалились, глазницы сделались черными. Она стала похожа на ведьму с картинки.

— Они, они… — слетало с губ. — Это они! Благодарю тебя, Господи!

— Да. Это они… — произнес скорбно. — Мы нашли.

— Бриллианты, бриллианты! — закричала диким голосом. — Они, они!

Ее гнусность не имела пределов…

— Да плевать я хотела на ваших Романовых! — Голос исчез, только яростный хрип. — Где, где бриллианты?! Дайте их! Дайте!

— И Кирилл вас искренне любил? Как наивны мужчины…

Бросилась с кулаками: она уже ничего не соображала.

— Успокойтесь… — схватил за руки, сжал. — Зачем вам царские драгоценности?

Оттолкнула, отряхнулась, словно курица, только что вылезшая из-под петуха.

— Тебе не понять… — сказала презрительно. — Успокойся, дурак. Я никогда не служила в ГПУ. СССР — пародия! Я служу фатерлянду. СД, разведка. Давай камни, и я исчезну навсегда… Ферфлюхтер… Идиот. Это — Романовы? В одежде? Да они голые, болван! Го-лы-е! Мы, русские, всегда учились у немцев логике и мудрости. Судя по тебе — мы так ничему и не научились.

Его не столько поразило это признание (черт ее знает… Хитроумный агент госбезопасности СССР и не такую отступную легенду придумать может. Верить ей нельзя…), сколько взбесила ее беспредельная наглость. Ишь ты, Зихерхай, СД, служба безопасности Третьего рейха… Что же, и Кирилл, и второй Веретенников, и Лена… Тоже? Не может быть! Они так искренни, так проникновенно добры… Не может быть.

— Ты о Кирилле и прочих? — улыбнулась сатанински. — Меня им подставили. Должен понимать, что это означает. А цель… Да ради бога! Моя задача — информация, осел! Скоро начнется война с жидо-большевиками! Мы должны остановить и мы остановим расползание еврейства по всему миру! Давай камни и пошел вон! Ну?

— У кого письмо? Для НКВД. У кого? Без письма ты не получишь ничего!

Усмехнулась, обнажила левую грудь:

— Как у Клеопатры! Мой начальник часто говорил мне это… И все время меня хотел. Меня все хотят, все, и ты, ты тоже хочешь, так оставь свою славянскую неполноценность и начнем! Я обопрусь вот об это упавшее дерево! Как славно! Как изначально! Так совокуплялись древние германцы! Попробуй по-нашему, славянин! Аллес гут!

— Письмо… Сначала — письмо.

Она приблизилась вплотную, обняла за шею.

— Когда это входит в это — тогда все заканчивается. Да? А письмо… Да нету никакого письма. Я придумала письмо, чтобы удержать тебя от необдуманных поступков. Начали…

— Плохо придумала… — ударил ножом под вздох, потом еще и еще раз. Она сползла с его груди, не вскрикнув. Долго смотрел на красивое, спокойное лицо. Ложь то была? Правда? Теперь не узнать. И дальнейшие события пойдут совсем по другому руслу.

И еще: кто же «Третий»? Взгляд упал на руку Веры, безжизненно свесившуюся в яму. На среднем пальце сверкнуло золотое кольцо. С некоторым усилием снял его — вторая фаланга припухла немного. Сразу увидел три небольших темно-синих сапфира. «Третий»? — подумал. — Третий… Псевдоним на кольце? Странная затея… Это не похоже ни на немцев, ни на НКВД. Кто же эта «Вера Сергеевна»? Завербованный немцами сотрудник НКВД? Или работник СД, внедренный в систему советской контрразведки? Какую-то роль в истории с Веретенниковым она играла. И это — раз. О ней ничего не знал «Федор Алексеевич» — два. Третье, самое главное: существует ли письмо, реальна ли гибель Веретенниковых? Если да — тогда почему, зачем это понадобилось ей?

Вспомнил Великий исход: дымили корабли на рейде, и плавно раскачивала волна лодки с солдатами и офицерами. «Мы скоро вернемся», — летело над палубами, лебедки поднимали лошадей, цивильная толпа давилась перед ощетинившимся кордоном, счастливцы, которым удалось пройти, сталкивали друг друга и срывались с трапов, следом плюхались в воду баулы и чемоданы, стон и крик стояли кладбищенские… А впереди был чужой берег, чужая, непонятная земля, голод, холод, страдание. Вместе с другим оказался в Галлиполи; когда вывели на поле и среди камней и сбивающих с ног ветров предложили разбить лагерь — даже суровый Кутепов дрогнул. Но — ничего, русский человек двужилен и преисполнен жаждой жизни. Приспособились. Строили армию — в робкой уверенности, что не без милости Господь; хоронили умерших, ставили кресты и даже часовню воздвигли из камней — исполняли долг, потому что без него нет армии…

Иногда удавалось вырваться в Стамбул. Суетный многоликий город чуть-чуть обрусел, доносился голос Вертинского: «Я сегодня смеюсь над собою…» Проститутки, вино, марафет — все бывало, одного только не было: милой родины. Однажды Званцев осознал: и не будет. Никогда. Потому что виновны. Тем, кровавым, с кровавым флагом, который пусть и невидим и невредим от пули — тем настанет свой черед, и они поплатятся за то, то вздыбили и раздавили Россию. Цена для них будет непереносимо велика. И сколько бы ни пытались забыть, свалить на «темные силы», никто и ничто не забудется. Никогда…

Но эти мысли не утешали — наоборот: чем больше ощущал Званцев, что прощения не будет, не будет исхода вечно длящемуся страданию — тем больше портилось настроение. Однажды, услышав, как с вершины минарета Айя-Софии кричит муэдзин: «Я свидетельствую, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет Пророк Его!» — подумал горестно: они живут. Они благоденствуют. Хотя ничтоже сумняшеся вырезали в одну ночь два миллиона ни в чем не повинных армян. А мы — мучаемся. За что?

И ответил: просто все. За то мучаемся, что д о п у с т и л и. Прикосновение к Помазаннику дозволили. И этим сказано все…

…А смертный лес шумел, и плыли высоко в небе облака — жизнь продолжалась. Зачем? Те убийцы, и мы такие же, и оттого обречены.

И еще вспомнил: разговор с перевербованным НКВД Климовым. Как это он? «Агенту этому все доступно! Он… Она вне всяких подозрений!» Вот: о н а… Это местоимение употребил и «Федор Алексеевич». Что ж… Точка».

Таня долго молчала, всматриваясь в мое лицо сквозь нервно прищуренные глаза. Серафима Петровна расставляла чашки на столе — мы собирались пить чай.

— Варенье и сахар — в буфете, — сказал я. — К сожалению, больше ничего нет.

Серафима махнула рукой, чай был нужен для того, чтобы хоть немного отвлечься. Сели за стол, Таня вертела чашку в руках, я видел, что говорить ей не хочется.

— Это тайна, так?

— Нет. Но ты вряд ли поверишь, а доказательств у нас нет.

— Все равно.

— Тогда — слушай…

Странным был ее рассказ. Вера Сергеевна — дочь русских эмигрантов двадцатого года. Родилась в России, в Петербурге, в 1910-м. Окончила немецкую школу, прекрасно говорила, писала, разговаривала по-немецки. Когда ей исполнилось двадцать лет, в 1930-м, примкнула к гитлеровскому движению, стала членом НСДАП. Позже ее пригласили в Главное управление Имперской безопасности — референтом по русским проблемам. Немцы желали знать настроения русских эмигрантов, особенно — военных. В 1935-м Веру подставили Веретенникову, она вышла за него замуж. Гестапо преследовало единственную цель: иметь в среде активных русских монархистов своего надежного человека. Это удалось: у Кирилла Веретенникова от жены (она и в самом деле была у него третья. С первой он разошелся еще в России, вторая оставила его сама, уйдя к ловкому коммерсанту) секретов не было…

— И немцы организовали их приезд в СССР… — проговорил я, мертвея не то от обиды, не то от страха. Таня заметила:

— Я тут ни при чем. — Она настойчиво-раздельно проговорила все три слова, как бы стараясь подчеркнуть свою непричастность. — Немцы поставили задачу: выйти на человека из РОВсоюза — у них имелась информация.

— Ты рассказываешь так, как будто сама всю жизнь прослужила… — убито произнес я.

— Не говори чепухи. Так вот: бурную деятельность — поиск старых связей, друзей — Веретенниковы развили сверх всяких ожиданий. Они были очень неосторожны…

— Они ведь обыкновенные русские люди… — вступила Серафима. — Навыков специальной работы у них не было. Они даже Лену взяли с собой — для убедительности…

— Как же они попали в СССР? — Я переставал верить. Ерунда. Такого просто не может быть.

— Ты сильно удивишься. Мы подходим к главному. РСХА договорилось с НКВД, — сказала Таня.

— Ты… Ты врешь! — заорал я.

— Я говорю правду. Немцы боялись и восстановления монархии, и монархических настроений в СССР. Они считали, что при большевиках, при «национальных республиках», обилии евреев в руководстве страны — СССР рухнет при первом же немецком ударе! Большевики в свою очередь убеждены, что если война и будет — монархические иллюзии внесут разлад в монолитное советское общество. Поэтому интересы совпали… Ты не знал?

— Глупый вопрос…

— Наиболее активных противников Гитлера, которые жили здесь, НКВД или уничтожил, или выдал гестапо. Таково соглашение… Мы ни о чем не догадывались. Только в самое последнее время раскрылись глаза. Но было уже поздно.

— А ты была слишком мала… — улыбнулась Серафима Петровна, покачала головой. Должно быть, в ее сознании не умещалось, что два сопляка вроде меня и Татьяны вообще могут вести подобные разговоры…

— Я думаю, что Званцев не поверил угрозе «Третьей»… — сказала Таня.

— Кольцо? Это из-за кольца у нее такая кличка? — догадался я.

— И кольцо — тоже. Дамская выходка… Не поверил и погубил всех. На их языке это называется не кличкой. Это — псевдоним.

— А… А где Званцев теперь? — У меня перехватило дыхание. Вот оно, сейчас они мне преподнесут.

Загрузка...