От этих сумбурных размышлений у Званцева заболела голова. Задача требовала методической проработки, привлечения нужных людей — втемную или, если будут основания, с расшифровкой. Так, конечно, работать было бы значительно легче. Если человек до конца понимает поставленную задачу — он и выкладывается до конца. Но так было бы и гораздо опаснее. Предательство в крови русского послереволюционного человека. Вождь убедил всех: продай отца, мать, детей; предай, зарежь соседа — это морально, потому что выгодно.

Методы, кровь не пугали. Как еще можно бороться с анафемой, если анафема эта готова на любую провокацию, на любую подлость? И — это самое доказательственное, самое страшное — не скрывает своих кровавых намерений. Стоит ли болтать о жалости, о христианских заповедях? Оставил Господь Россию, она живет теперь по законам Вельзевула…

Следовало найти пристанище. Это было достаточно просто: у советвласти Званцев не собирался просить бесплатное жилье. На первом же с объявлениями стенде, неподалеку от Лубянки, нашел одно, самонужнейшее: «Сдается комната в четырехкомнатной квартире, с великолепным пансионом! Других жильцов пока нет. Спросить Пелагею Дмитриевну». Далее следовал адрес и телефон. Званцев отправился незамедлительно: пансион… Об этом можно только мечтать.

Дом прошлого века с заплеванной лестницей и сорванными с петель дверьми нашел в середине узенького переулка, сразу же за серым унылым зданием большевистских «иностранных дел». Конечно, судя по бесчисленным голубым фуражкам, шастающим по тротуарам, и слепому было понятно, что в этом переулке обретается гнездо НКВД. Ну и что? Разве он, Званцев, приехал из-за границы только для того, чтобы повидаться с тетей? Чем больше этой гадости вокруг — тем вероятнее удача. Званцев не верил, что чекисты и совслужи неподкупны, честны, спят только со своими женами, любят партию, всех вождей, и прежде всего угристого грузинца. Не верил, и все тут! Ибо ничто человеческое никому из них не чуждо — слишком много и с вызовом трубили они об этом на каждом перекрестке. Но были доказательства и другого рода. Воровали совслужи Гохрана — там исчезали бриллианты для диктатуры пролетариата; меняли жен ответственные работники; они же имели роскошных любовниц и тратили на этих любовниц государственные деньги; совдеп вряд ли был государством рабочих и крестьян, но вот воровским государством он был несомненно! И воровство это носило принципиально иной характер, нежели прежние шалости при царе…

Какой разведчик не воспользуется такими, плывущими в руки, обстоятельствами?

… Двери открыла женщина лет пятидесяти на вид, полная, с обильной грудью и сильными, красивыми ногами. У нее была вычурная, явно не по возрасту прическа и платье с большим вырезом. Голубые глаза остановились на госте жадно, чрезмерно внимательно, и было в этой чрезмерности нечто от древнего зова: приди, приди, забудем все! Званцев поклонился, представился, мгновенно объяснил (ведь испортить все можно было с порога!), что по происхождению — чистый рабочий, но сумел еще до Великого Октября окончить реальное и даже училище барона Штиглица, в Петербурге. Именно поэтому очаровательной Пелагее Дмитриевне не следует беспокоиться о диких нравах претендента на комнату. Наоборот: претендент готов скрасить досуг, поболтать, попить кофейку.

Глаза Пелагеи вспыхнули.

— Вы вот что… — протянула грудным голосом, — вы ступайте, располагайтесь… Да, я ведь комнату вам еще не показала, что же это я…

И поплыла по коридору, роскошно поводя бедрами. Званцев никогда не был обделен женским вниманием и тем не менее вдруг поймал себя на том, что взволнован. Впечатляющий был проход…

— Вот комната, — провозгласила Пелагея, вглядываясь в лицо собеседника. Теперь, под большой люстрой, это лицо смотрелось совсем по-другому. Мужчина был в соку, красив, собран, глаза сияли неземно.

— О, — сказал, улыбаясь восторженно, — я и мечтать не смел! Знаете, в Москве я проездом, в командировке, основное место службы… Работы, не правда ли? Мы ведь теперь все работаем? Оно в Кременчуге, я там заведую Промотделом в Исполкоме, вот, приехал набраться опытом у столичных товарищей, так сказать… («Опытом» — сказал нарочно, как бы попроще.) Лгал беззастенчиво, восторженно, лгал, уже ничего не опасаясь. Она, судя по всему, жила в достатке — взять хотя бы стол, еще не убранный после завтрака или позднего ужина: икра во льду, вино, водка, блинчики, ветчина и сыр. И не только: взгляды женщины, особенно самые первые, говорят о многом, и так много говорят, что только слепой не изберет амплуа любовника, ведь к такому выбору дама подталкивала с радостным восторгом.

— Итак, вам нравится… — Она уже ворковала. — Я очень рада. Мне вдруг представилось, что мы подружимся. Нет?

— Да! Да… — Взял за руку, поцеловал, повел губами к локтю. Наука страсти нежной загадкой давно не была, с гимназии еще.

Она напряглась, лицо пошло пятнами, Званцев понял, что дело сделано. Когда через сорок минут оба поднялись с роскошной двуспальной кровати на панцирной сетке, с крахмального белья, капитан вдруг подумал безразлично, что так и жизнь можно прожить. А что? Вполне неплохо… Пелагея была удивительной партнершей. По давним рассказам боевых товарищей в узком кругу Званцев знал: таких ищут и, если находят, дорожат до конца дней.

— Мне повезло… — произнес искренне. — Курить можно?

Она поднесла зажженную спичку, улыбнулась.

— И мне… Мы люди взрослые, скажу не тая: лет… неважно сколько тому был у меня один… Вроде тебя. Жаль. Не сохранили мы с ним общности. Вот, теперь с тобою сохраним. Да?

Он яростно и радостно впился в ее податливые, мгновенно отвечающие губы…

Эта часть работы была сделана, и блестяще, надо признать. Званцев поставил себе высший бал…»

…А я уснул только под утро, в тоске и неясных предчувствиях, такой откровенный рассказ о стыдном, ночном, но таком волнующем — читал я впервые в жизни. Почему-то вспомнились одноклассницы, фигурки, ножки и все то, что выше. Я в самом деле заволновался в первый раз в жизни. Эту сторону жизни я еще не знал и думал о ней мало. Теперь же понял: да ведь я нормальный… нет, еще не мужчина, но совсем-совсем рядом с этим не столько уже понятием, сколько состоянием. Весьма определенным, впрочем. Невыспавшийся, взвинченный, угрюмый вышел я к завтраку и раздраженно заметил, оглядев унылый наш стол:

— Можно бы икоркой иногда побаловаться. Опять же — блинчиками.

Отчим и мама с удовольствием уплетали яичницу, моя доля одиноко желтела в углу сковородки, водруженной посреди стола. Мама удивленно пожала плечами:

— Да что с тобой, Сергей? Ты явно начал читать не те книги. Ты вспомни — а что ел Павка Корчагин? Нет, ты вообрази только, как он умирал с голоду по пояс в ледяной воде! На Боярской узкоколейке…

— Он умирал за то, чтобы мы, следующее поколение, были счастливы! провозгласил я, подавляя вдруг выпрыгнувшие ернические нотки.

Теперь Трифонович перестал жевать.

— Да, ты формально прав. Но рядом с нами — гитлеровская Германия, империалистический Запад, «пятая колонна» внутри! До фиглей-миглей ли нам, Сергей? И потом, икра — это праздничный стол, разве нет?

— Отговорки, Иван Трифонович, только отговорки. Товарищ Сталин учит, что люди, не умеющие работать, всячески уводят в сторону всех остальных от столбовой дороги процветания. Праздничный стол, говорите… А разве вся наша жизнь — не праздник? Разве мы не поем и не смеемся, как дети? Разве мы не страна героев, писателей, ученых? А вы знаете, почему одно шоссе в Москве названо шоссе Энтузиастов?

Отчим положил вилку.

— Я думаю потому, что мы страна энтузиастов.

— В области яичницы по утрам, — заметил я непримиримо. — Нет, дорогой товарищ, вы ошиблись! Энтузиастами были те, кого проклятый царский режим гнал по этой дороге на каторгу! Владимирской она называлась!

Он смотрел с недоумением, подавленно, мама краснела все больше и больше.

— Ладно, — сказала готовым сорваться голосом. — Что ты хочешь? Чего ты добиваешься?

— Завтрака, — буркнул я, накладывая в тарелку остывший кусок яичницы. Есть мне не хотелось, мешал утробный восторг, описанный Званцевым. Есть же люди, которые и в опасности умеют жить! Мы же жуем свою еду, потому что желаем жить. Но не живем как те, прежние, которые приходили на эту землю с одной-единственной целью: вкусно и обильно поесть.

Как жаль.

И вот школа, мертвая скука, похабная физиономия Федорчука. На большой перемене он отлавливает меня в сортире.

— Вот что, Дерябин…

— Да пошел ты… — Я пытаюсь пройти, он загораживает дверь.

— Будешь драться? Давай, только подумай: а что потом? То-то… Я всю жизнь ощущаю себя кандидатов в нашу партию, Дерябин. Хочешь верь, хочешь нет. Твое дело. И как будущий партиец я хочу рассказать тебе свою программу…

— Да на… мне твоя программа? Мудак! — Все во мне клокочет и пузырится, я готов размазать его по зеленой стене сортира.

— Э-э, нет, товарищ Дерябин. Или ты предпочел бы, чтобы тебя именовали господином? Ладно. Ты — враг нашей партии, власти, мой. Хорошо, господин Дерябин. Я к тому, что данная часть моей жизни посвящена твоему разоблачению. Я докажу, что ты враг. Я не успокоюсь до тех пор, пока не прозвучат слова приговора по твоему делу. Я надеюсь, что тебя расстреляют.

У него сморщенное, словно печеное яблоко, лицо. Глаза исчезли — черные дырки подо лбом. И пена на губах. Или это мне только кажется? Его ненависть замораживает и ошеломляет. Да за что, за что, черт бы его взял! Он уже не видит меня, слова слетают из его распяленного рта, словно ядовитые жабы.

— Думаешь, папочка твой? Отчим? Этот предатель Лошкарь? Да срал я на них на всех! Ты понял? Тебя примут в школу НКВД? По блату? Да я до товарища Берии дойду, а мало будет — до товарища Сталина! Я добью тебя, я тебя доконаю, не надейся, не надейся, твой конец на пороге!

И вдруг я понимаю, догадываюсь каким-то непостижимым седьмым чувством, что этот жалкий истерик, психопат — он и в самом деле не отступится и будет добиваться моего конца любой ценой. Но почему, но — за что? И все становится прозрачным, словно тщательно вымытое стекло. Лена. Это он из-за нее. Он же Карандышев! Из «Бесприданницы». Как же я раньше этого не понял?

— Так не доставайся же ты никому? — спрашиваю, вглядываясь в его потухшее лицо.

— Понял? — Он вытирает грязным платком вспухшие губы. — Хорошо, что понял. Только учти: этого ты не докажешь. Никто не поймет, не поверит, не царский режим. У нас женщина не предмет обожания, а трактористка. Учти это, Дерябин… Живи и ожидай возмездия. — Он удаляется из сортира так, словно только что окончился торжественный прием.

Он испортит мне жизнь. Он мне ее точно испортит. И самое страшное в том, что его нельзя ни остановить, ни изменить. Его можно только убить. Невозможная мысль. Безумная. Да и не способен я, вот в чем дело…

Последний звонок. Опустошенный, выжатый, бесплотный выхожу на улицу. Домой идти не хочется. Что дом… Пустое все. У матери и отчима — свое. У меня — свое. Оба «своих» никак не соприкасаются и не пересекаются. О-ди-но-чес-тво…

Бреду вдоль кирпичной стены. Здесь помойка. Мусор, грязь, битые бутылки и банки, дурно пахнущие объедки. Две бездомные собаки роются, роются, им надо поесть, они не хотят умирать. Инстинкт. Странная мысль приходит в голову. Наш великий эксперимент… Принесет ли он благоденствие народу, мне, близким? Увижу ль я народ освобожденный… Александру Сергеевичу царь мешал. Он то его хвалил, то отбивался от тех, кто называл его, Пушкина, «рабом». «Нет, я не раб…» Он не раб. А я? Отчим? Отец покойный? Мы не рабы, рабы — не мы. Здорово сказано. Но изменилось ли что-нибудь? Пустой вопрос. Попробуй, задай… Где твоя голова, Дерябин? Нету. За такие вопросы — секир башка. Были немы, немыми и остались.

— Серж… — тихий голос сзади. Уля, нянечка, это точно она. Вот радость-то…

— Только не кидайся со всех ног, не надобно поцелуев и слез. Ты, я вижу, размышляешь. О чем?

— О судьбах России, няня… — Я откровенен. С кем еще я могу вот так, запросто?

— Это хорошо, — говорит она, а лицо, глаза — грустные-грустные. Только теперь, сегодня многое становится понятным. Я тебе сейчас скажу, ты запомнишь и поразмышляешь на досуге. — Она оглядывается. Не осторожно сторожко, словно волчица в степи, и я понимаю, что дела у нее не очень… Весь мир принял Бога через Евангелие. Его несли Апостолы Христовы. Религия Христа — католицизм, увы… Ты поймешь сейчас — почему. Да, католики шли к свету через крестовые походы, инквизицию, сожжение ведьм. Но они прорвались и обрели философию, историю, искусство. А мы приняли отвергнутое всем миром византийское православие. Угрюмую религию тугодумов и рабов царства кесаря. И даже не прикоснулись к всемирному братству. Остались сами по себе. У нас есть порошок против клопов — и это наш максимум. Но у нас нет метафизической мысли, долго не было, а когда появилась — тогда разразился Суд Божий. И вот, мы наследовали Византии и превратились в ее последний образ. Ленин, Сталин, партия, НКВД. Понял что-нибудь?

— Почти все. Но я — не согласен. Ты же сама говорила, что вера в Бога…

— Верно. Говорила. Но нельзя «правильно верить» и сотрудничать с большевиками. Да, была у нас другая церковь. Была. Ныне — уничтожена дотла. Остались приспособленцы… Бог с ним. Ничего нового я тебе не сообщила. Первое философическое письмо друга Пушкина. Чаадаева. Но согласись: если актуальное сто лет назад по-прежнему актуально — значит, что-то не так…

Я глажу ее руку и ощущаю шероховатость, морщины. Уля стареет, что ли? Сколько же ей лет?

— Сорок пять, — отвечает с улыбкой. — В наше время это уже старость. Сережа, я очень рискую, придя сюда. Кто знает этих, из НКВД? Но я не могла не прийти. Слушай…

Ее рассказ краток и невероятен. И ужасен. Меня пробирает дрожь. Оказывается, Уля не успокоилась после похорон отца. Отправилась на границу. Бывшую. Нынешняя далеко, все гордятся — ну как же, Ленинграду больше не угрожает опасность! Там ходят еще патрули милиции, войск НКВД — по старинке. Но пройти — при желании — можно. И вот, невдалеке от белоостровской линии бывшей границы, по Сестре, там, где год назад началась война и погиб отец, — обнаружила она несколько осевших могил, безымянных, без памятных знаков.

— Понимаешь… — Она смотрит на меня пронзительно, в глазах сумасшедшинка. — Мне кажется, что… Нет. Не здесь.

Невнятный стон вырывается из моей груди, я ощущаю, как вязкий холод сковывает меня с ног до головы.

— Скажи…

— Нельзя. Вот что… В ближайшее воскресение я отвезу тебя на это место. Пошла брусника первая, клюква еще маленькая, зеленая, ну, да не арестуют же нас? Набрешем чего-нибудь.

Мы договариваемся встретиться на Финляндском, утром в воскресный день, прямо на перроне, и я ухожу. Под аркой я оглядываюсь. Никого. Да не приснилась ли мне нянька и весь этот безумный разговор?

Дома все по-старому, по-прежнему, по-пустому… Мама занята стиркой, Циля бегает по коридору с бумажкой на веревочке, заметно подросший Моня вприпрыжку скачет следом с диким мяуканьем. У вешалки покуривает Кувондык.

— Яхшимисиз?

— Яхши, рахмат. Что грустный?

— Мечеть закрыли. Дурман. Опиум… — Он нещадно коверкает слова, но я уже привык и понимаю. — Куда податься мусульманину? Но я не ропщу. Аллаху акбар, понимаешь?

Это я понимаю, он как-то перевел мне арабские слова.

— А чем Аллах от Иисуса Христа отличается? — спрашиваю с интересом. Может, одно и то же? Только по-разному называется?

— Э-э, — машет он рукой. — От названия такая сила исходит. Правильное название — сильным будешь. Неправильное — слабым. Аллах — он большой. А Иса… Он младший у Аллаха. Один из многих.

— Да откуда ты знаешь? — раздосадованно спрашиваю. Я не верю ни в кого, но мне почему-то обидно. Тоже мне, оракул…

— Не ссорьтесь, товарищи, — вдруг вмешивается Циля. — И Аллах, и Христос, и Иегова, он же Адонаи, Еллогим — один бог над нами всеми.

— Над нами только товарищ Сталин, Циля Моисеевна, — произношу мрачно. Черт ее разберет… Дунин зря не скажет. Может, ей лишняя комната понадобилась — для Мони. Упечет узбека за лишнее слово, и все. Лучше ее осадить. Но каким-то внутренним чутьем понимаю, что она сказала правду.

Родители спят. На ужин опять была яичница. Мама большая рационалистка, и, пока не употребит в дело все три десятка, купленных в кооперативе, иной еды не будет. Ульяна справлялась с нею, а мы с отчимом…

Трифоновичу все равно, что есть, он неприхотлив, а мне… Мне стыдно затевать истории по таким пустякам. И вот, наевшись сей пищи богов, запираюсь и приступаю…

«Пелагея служит в торговле, она продавец в гастрономе, все ее яства ворованные, это выясняется сразу. Но вот ее история (а она словоохотливо изложила ее на следующее же утро) — эта история многое прояснила.

Рассказывала долго, заметно нервничая, Званцеву показалось, что ей давно хотелось высказаться, открыть душу, но приходилось сдерживаться, и не только из-за возможной опасности. Кому нынче интересны душевные излияния? Только-только окончился в государстве ужас, аресты, расстрелы, демонстрации с лозунгами: «Смерть врагам народа!»; да, дураков не было, последний школьный сторож понимал: террор ушел вглубь, исчез с поверхности, потому что на поверхности никого уже не осталось. Выбит командный состав армии («Да и черт с ней, этой вражеской армией», — думал Званцев). Но с другой стороны? К стенке поставили ни в чем не повинных людей. В любом учреждении едва ли треть служащих осталась, даже дворники изменились: неулыбчивы, недружелюбны, неразговорчивы…

НКВД бдит по-прежнему. Его сущность — та же. Пелагею можно понять: в душе у нее страх, страх, страх. После революции все здесь живут в страхе…

Она происходила из купеческой семьи, обретавшейся в Екатеринбурге. Торговали мануфактурой, посудой — обиходом, одним словом. Отец был не из последних — дом стоял неподалеку от харитоновского, на той же стороне, только ближе к Главному проспекту. Дела шли успешно, накануне Февральской революции перешел купец Клюев во вторую гильдию, намеревался стать почетным гражданином. Деньги водились, планы ширились, дочь училась в гимназии, мечтала стать гимназической учительницей. Однако меньше чем через год все лопнуло и покатилось под откос. Торговлю (основную часть) конфисковали, да и чем было торговать в городе, в стране, летящей в пропасть? Спасибо, по весне восемнадцатого года успела сдать экзамены и выйти из гимназии с почетным, уже советским документом. Дальше стало совсем плохо. Большевики привезли царскую семью, поместили неподалеку, слухи из ипатьевского дома (владелец переселился, и хотя с отцом Пелагеи приятельствовал — исчез совсем, ничего о нем не было известно) доходили самые ужасные, очевидцы из горожан, оказавшихся в доме по случаю, рассказывали о матерных стишках на стенах, похабных сценках, нарисованных кое-как, о строгостях и о том, что увидеть узников никому так и не удалось. Вспомнила: Николай Николаевич Ипатьев — перед тем как окончательно сгинуть, исчезнуть, — зашел к отцу, они долго сидели за графинчиком водки и соленой рыбой, уходя, Ипатьев сказал: «Ты меня попомнишь, Игнат, из-за семьи царской большевики постреляют много людей. Ты — рядом, первый кандидат. Вон, ее хоть отправь в Москву. Там у меня тетка живет, она приютит». Отец внял. Уже на следующий день выправили паспорт на чужую фамилию и стала Зинаида Игнатьевна Клюева Пелагеей Дмитриевной Росторгуевой, мещанкой Невьянского завода. Кое-как добралась до столицы, слава богу, хоть не изнасиловали по дороге. Тетка ипатьевская, старушка древняя, приняла хорошо, приголубила, а когда пошли строгости — прописала как свою родственницу. Так и осталась Пелагея в Москве, срок пришел — и похоронила с достоинством ипатьевскую тетку.

Долго одна не была. Напросился на постой красный командир, Куня, что за имя — поди, узнай, пожили три месяца, Куня уехал и сгинул. Были и другие, многие. Жить-то надо было? Защита опять же от всяких-разных… Другое дело, что в городе по третьему разу начали уплотнять, так что лафа скоро кончится, разве что…

Взглянула волооко, подставила налитые губы, взбодренные густо-красной помадой.

— Разве что ты, сокол мой, останешься, в Москву переведешься. Если жилплощадь есть — в наркомате сразу заинтересуются, свежая кровь ох как нужна, я от товарки по прилавку знаю, ее муж служащий. Ты похлопочи, а? Нравишься ты мне, такое простое дело… А, Вася?

Она тоже ему нравилась, но вот с хлопотами могла выйти большая неувязка. Да и «Вася» этот… Знала бы она, бедная, какой кунштюк ей достался…

— Я подумаю… — сказал искренне. Хорошо бы остаться. Только вот как? — А ты, значит, причастна? К справедливому возмездию?

— Возмездию? — удивилась. — Ты о чем?

— Да ведь так называют расстрел бывшей царской семьи? Слушай, да ведь как интересно! Правда, опасно. Но ты доверяешь мне?

— Глупости, — улыбнулась. — Если бы я участвовала в этом… взглянула исподлобья. — Да что интересного, Василий Сысоевич? Убили людей, детей. Что интересного? Гнусность, одно слово…

— Ладно, пусть так. Мне из моего Кременчуга мало что видно. Расскажи?

Она мало что знала — во всяком случае такого, чего бы сам не знал. Но вдруг мелькнула в малоинтересном разговоре (умело делал вид, что обмер от ужаса и поражен до глубины души) вспыхнувшей искоркой деталь.

— Я тут журнальчик прочитала… — взглянула с сомнением. — Ну, знаешь ведь как? От соседки к соседке всякая дрянь переходит по случаю. Журнальчик заграничный, там написано было — помню хорошо, — что после убийства этого им всем головы поотрезали и товарищу Ленину в Кремль отвезли. Вот ужас-то… Я к чему? Ходит ко мне в гастроном один дед — ну, лет шестидесяти пяти на вид, строгий такой, в костюме, при галстуке — он как-то пригласил меня в кафе. Я сразу поняла — для чего. Только зачем мне? Сам посуди: на что годен мужчина после пятидесяти? Извини, Василий Сысоевич, у меня собственный опыт. Ну, чтобы разговор завести, он начал плести про свою работу — он-де ответработник, при резиденции, значит…

— При какой же? — перебил равнодушно, Пелагея даже обиделась:

— Прерываешь на самом-самом… Простая резиденция. Совет Народных Комиссаров, вот!

— А он? Нарком?

— Не шути, Вася. Наркомы в гастрономы ни ногой. Спецраспределитель, понимаешь? Так вот, он буфетчик у них. А буфетчику поневоле слышны все разговоры. Он и говорит: один раз лично слышал, что где-то в Кремле хранятся… Ты не выдашь меня?

«Сысоевич» сотворил оскорбленное достоинство:

— Я-то? Я ведь делом доказал…

В глазах Пелагеи маслянисто расплылось воспоминание.

— Ладно. Головы ихние хранятся. Отрубленные. Как он эти слова произнес — я затуманилась и в обморок. Очнулась от того, что он с бутылкой шампанского надо мною хлопочет.

— Это как? — искренне удивился Владимир Николаевич.

— А это так, что не пожалел для меня целую бутылку заграничного шампанского! — с гордостью сообщила Пелагея. — Всю вылил! Я потом два дня стирала!

«Вон оно как… — лениво подумал. — А народная мудрость? На ловца, значит, и зверь бежит? Если, конечно… Она не секретный агент НКВД и не подставлена мне «товарищами»…»

— А что значит «уплотнять»? — спросил, зевая неискренне.

Она не заметила, вспыхнула:

— Ну, ты и фрукт… Я ему о событии — он о ерунде! Тебе что же, неинтересно о головах? Да быть такого не может!

— Э-э, головы… — взмахнул руками. — Миф. Ты, как бывшая гимназистка, понимаешь, что это означает. А вот уплотнение… Прежде мы такого не знали и теперь — в Кременчуге нашем — не наслышаны. Так что это?

Ответила не сразу, сказала:

— Ты — загадочный мужчина. Но этим и привлекателен. Москва закоперщица, понял? У кого много — отдать тем, кому тесно. Женись, Васечка, а? — прильнула, замурлыкала. — Женись — и тогда все твои печали рукой снимет! И мои, понимаешь?

«Жениться можно… — подумал вяло. — Однако наивно. Паспорт пройдет, зато позже, когда обстоятельства вынудят, так сказать, исчезнуть, — все установят мгновенно. Пойдут по следу. По приметам. Неграмотно это…»

— Милая-милая… — притянул к себе. — Разумеется! Но если ты делаешь мне серьезное предложение — мы не имеем права на ошибку! Надобно узнать друг друга. Получше. Чтобы потом не рыдать.

Она согласилась. Теперь следовало выждать день-другой и невзначай, за ужином или завтраком, вернуться к разговору. О головах. И старичке.

…Ночью Званцев проснулся и в некотором недоумении взглянул на храпящую по-мужски подругу. Вспомнилось дневное опасение: а если она подстава? Если… Вглядывался в милое лицо, к которому уже начал привыкать, в полные, сильные руки, волосы, разметавшиеся по подушке. Впечатляющая женщина… Волевая. И рассказ ее словно на заказ: Екатеринбург, семья, казнь, «головы» эти чертовы… Как это может быть? Совпадение? На ловца? Да. Такое случается. В жизни. Но разведка — это не жизнь. Это совсем другое. Это смертельная борьба с одной жизнью для торжества совсем другой. Здесь совпадений, везения — не бывает. А если и случается… Все подлежит тройной проверке. Итак: Климов — агент НКВД. Званцева отпустили с его квартиры с единственной целью: проверить версию? Какую? Да ведь понятно: любезную Пашу подбросили как на заказ. Значит… Значит, они знали — с чем он едет в СССР. От Миллера? Чепуха. Но ведь исчез Кутепов. Пропали многие другие. Есть секретный агент. Не внедренный — его бы раскрыли быстро. Завербованный. Этих ловить и ловить. Кто этот агент? И что ждет Миллера? Судя по всему — агент вхож к нему, получает информацию, заброска его, Званцева, не осталась вне поля зрения…

Предположим. Ладно. Теперь о другом: как проверить? Ведь в этой цепочке квартира Пашеньки была не радостным случаем, а запланированным мероприятием. Как они достигли желаемого эффекта? Просто: поместили нужную ему информацию на доску объявлений. Он и прочитал. Но ведь мог пройти совсем в другом месте, по другой улице? Стоп. Вот он, ключ к проверке. Немедленно на улицу и — просмотреть доски объявлений в разных местах. Совсем разных. Если прав — везде висит Пашино приглашение. Везде. Если эта их затея будет установлена — все. Пашеньке придется головку-то ли-кви-ди-ро-вать. И перевертыша этого, Климова, — следом. А потом проверить по эстафете, через Миллера: кому генерал доверил тайну заброски и, главное, ее цель?

Осторожно поднялся, Пелагея даже не пошевелилась, стало чуть-чуть стыдно: профессионально-ложные опасения. Хорошая женщина. А он, вместо того чтобы обнимать кустодиевское тело, спешит в ночь неизвестно зачем. Вгляделся в ее лицо, тихо поцеловал в лоб. «Поцелуй Иуды», — грустно подумал. Все люди как люди, только в деле противостояния — нелюди. Так надо, до поры…

По улицам вышагивал медленно, с достоинством, не оглядываясь, ощущая спиной, что наблюдения нет. Либо все чепуха и глупость, либо госбезопасность уверена в своих людях — Климове и Пелагее этой; даже не считает нужным «топать» следом. Итак, искомое перед глазами. Вот она, доска. И вот… Да, ее объявление. Они, поди, понаклеивали по всему городу. Не сдирать же… Да и уверены «товарищи»: не допрет до гениального замысла НКВД. Не до того ему. Радость возможной победы мгновенно застит очи и — на тебе, спекся эмиссар.

Посмотрим.

На доске через восемь улиц объявления не нашел. Или тот работник, что клеил, — поленился, или…

Но «или» не было. Еще на двух улицах (находились на большом расстоянии друг от друга) нашел Званцев объявления Пелагеи о сдаче комнаты. И все бы ничего, но чекистов подвела обыкновенная для них самоуверенность. Ведь контрразведка работает на собственной территории, она не столь опаслива, это опыт доказывает. «Мы у себя дома, товарищи. Пусть они нас боятся!» Хороший довод… Итак, почерк, исполнявший объявления, рука, точнее, была разная! Если писала Пелагея — а кто же еще мог расстараться для нее, кроме нее самой? — если она самолично учинила все объявления, — тогда почему почерк трижды, по крайней мере трижды — разный? Только по одной причине: не она писала. За нее. Ее роль иная: оглоушить приятной, ожидаемой проблемкой, втянуть и — сдать. А уж те, переломав кости, вытащат на свет божий абсолютно все, что засело у лазутчика в голове. Все!

Вернуться и убить? Нет. Климов — важнее. На него рассчитывает Миллер, организация. Он прежде всего повинен смерти! Но ведь могут охранять лежбище гада? Нет. Вряд ли… Уверены в себе товарищи, ох как уверены…

Добрался пешком, взлетел на второй этаж. Мертвая тишина, только лампочка грязная под темным потолком свиристит, словно издыхающий сверчок тоненько-тоненько. Постучал. И еще раз — уверенно, значимо.

— Кого принесло… — хриплый голос. — Спать не даете…

— Вам срочная телеграмма, товарищ, — отрубил властно. Телефона у него в квартире нет. Если он им нужен — проще всего телеграммой. Он, наверное, и привык…

Двери открылись, Климов отступил в глубь коридора, видно было, как лицо его сереет на глазах.

— Вы… — пролепетал. — Что… Случилось чего? Связи из… Оттуда, значит, не было… А что?

— Сейчас узнаешь.

Вошел, аккуратно запер двери.

— Принеси с кухни ножик. Поострее.

— Это… Зачем?

— Затем, что поступил приказ: рассчитаться. Деньги под подкладкой. Неси.

Явился через минуту, в подрагивающих пальцах хороший, остро отточенный (видно сразу), нож. Взял из его рук, покачал на ладони.

— Куда меня велели направить? Говори, дольше проживешь.

Растерялся, залопотал нечленораздельно, слезы по щекам.

— Пощадите, я все скажу, все!

Не много же в тебе пролетарской убежденности, товарищ. Ладно.

— Кто в РОВсоюзе работает против нас?

— Нет, что вы! Мне такое не положено знать! Случайно, из разговора… Оперов то есть, понял, сам догадался, что кто-то есть. Ему как бы все доступно. Он вне всяких подозрений. Или она… Пощадите, товарищ… То есть — господин. А?

Ударил по касательной, так, что верхняя треть лезвия прошла по кадыку и располосовала его надвое. «Климов», или кем он там был на самом деле, рухнул без стона. Вытер рукоять ножа, бросил рядом с трупом. На всякий случай открыл ящик, в котором покойничек держал документы, перебрал, подходящего не нашел. Осложнялось дело; теперь следовало идти на запасную, неприкосновенную явку. Только там могли помочь.

Но прежде Званцев отправился в переулочек. За Наркоматом иностранных дел. Вошел тихо, как мышка, на цыпочках приблизился к кровати. Пелагея сладко посапывала, подергивая смешно кончиком носа. Стало неприятно. Спал с ней. Обнимал. Искренне, порывисто. А теперь…

Чем только… Нож? Ну его к черту. Грязно, нервно. Придется так…

Еще раз вгляделся в ее красивое, уже увядающее лицо и, взяв свою подушку, положил ей на голову, навалился всем телом. Она была сильная, дергалась долго. Но в конце концов затихла. Смотреть на мертвую не стал. Переоделся в свое (хорошо — не выбросил. Одежонка, ею подаренная в муках страсти, описана НКВД вдоль и поперек). Конечно, и своя опасна, попала в поле зрения. Ну, да они не спинозы. Будем надеяться, что во внимание не приняли. К утру можно будет и новой обзавестись. Лишь бы добраться до явки. Лишь бы не была провалена. Лишь бы не влипнуть в клей для мух снова. Ах ты, Господи… Да где же наша не пропадала?»

Я убрал рукопись в тайник. Я сидел на стуле, у кровати, растерянный и смущенный. Я понял, что шутки кончились. Ах, Лена-Леночка… Могу себе представить, насколько ценна была для тебя эта странная рукопись. Она ведь не литературный опус, не баловство беллетриста. Она точный и скрупулезный дневник вражеского лазутчика, агента-боевика, или просто разведчика, неважно… И каждое слово в этом дневнике — истина. Каждый адрес — точен. Каждое имя — настоящее. И что тебе светит за все за это, товарищ будущий чекист и сын чекиста, милый, добрый, славный глупыш Сережечка Дерябин? А светит тебе «тройка» или в этом роде и — десять лет «без права переписки». Расстрел то есть…

И как поступить? Что я буду лепетать на допросах? Что врать? И будет ли смысл врать? Ведь улики неопровержимы. Человека, советского, посвятили в белогвардейский заговор, и этот человек… Что?

Голова шла кругом. Как быть? Я ведь не разделяю убеждений этих людей. Эти люди приходят на мою землю отнюдь не с добром. Стоп… А почему — «на мою»? Она столь же моя, как и его, Владимира Николаевича Званцева. Да, они проиграли Гражданскую. Их вымели. Но кто может запретить им отстаивать свои убеждения с оружием в руках? Разве ОГПУ-НКВД боролись с ними в белых перчатках?

Нет… Это все демагогия. Это попытки оправдаться, уйти от ответа на прямой вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» Михаил Зощенко ответил (слова Анатолия, рискованные слова): «Мы — с пустынником Серапионом». А я?

Я не с белогвардейцами. Они — мои враги. Я ловлю себя на том, что больше не считаю их «заклятыми». Заклятых уничтожают, как то Алексей Максимович заповедал. Я же теперь готов к диалогу. Мне хочется их понять, я хочу выяснить: что, только обретение утерянных привилегий их ставка? Идея, которая мутит им головы? Или есть что-то другое? Чего я пока не понимаю? Ах, как важно понять… Кто-то сказал: понять — простить. Я понял однажды своего директора, и мне стало все равно — кем он был в прошлом. Я понял, что он — порядочный человек. Что может быть выше!

До утра ворочаюсь в постели. Слышу резкий и отрывистый звонок в дверь. Так приходят они. Мои будущие товарищи. Зачем? Понятно… Я скрываю убийцу двух сотрудников НКВД. Но — слава богу. Это всего лишь к Циле…И круговерть, круговерть. До воскресения, когда состоится наша таинственная встреча с Улей. Решаю сказать ей все: о дневнике Званцева, о своих предположениях. Кто, как не она, Ульяна, нянька моя, все поймет, все продумает и найдет единственно возможное, правильное решение…

Суббота, пьем чай, отчим просматривает газеты.

— Что будешь делать завтра?

— Поеду за город, подышу.

— А мы с мамой хотим в Эрмитаж. Я слабоват по части живописи. Как ты?

— Я лучше отвечу на вопросы. Потом. Вы посмотрите, а я отвечу. Так даже интереснее. А то нечто вроде экскурсии.

Он соглашается.

— Только смотрите внимательно, — советую я. — Не бегите бегом, дальше, дальше. Один сумбур в голове. Вот пример. Я увидел картину: священник смотрит на ребенка, а тот вычерпывает ложкой воду из ручья. «Но это невозможно!» — говорит священник. «Но вы же сами говорите, что нельзя постигнуть сущность Троицы», — отвечает ребенок.

— И что? — В глазах отчима недоумение, в глазах мамы — тоска.

— А то, что ребенок объяснил, доказал верность суждения священника. Ведь ручей ложкой действительно не вычерпаешь.

Я пересказываю Ульяну. Однажды в Эрмитаже она поведала мне эту историю. Тогда я не понял ровным счетом ничего. Теперь стал старше…

— Сережа… — растерянно произносит Трифонович. — Но ведь это все… Это же глупость! Чушь! Я тебя не понимаю, Сергей.

— Ладно. В Эрмитаже мало революционных полотен. Они понятны тем, на кого рассчитаны. Остальная живопись — искусство, сэр. А искусство — это восторг человека перед гением Бога…

Отчим всплескивает руками — по-женски, истерично, никогда не видел его в таком неестественном состоянии.

— Нина! Мальчиком необходимо заняться. Немедленно!

И вдруг мама говорит тихо:

— Он уже не мальчик, Ваня…

Паровоз мчит к Белоострову. Пригороды сменяют густые леса. «Переходил границу враг…» Что она хочет показать мне? Зачем мы едем? Я понимаю, что спрашивать не следует, она все равно не ответит. И так мутно, пусто… Вдруг обнаруживаешь, что ничего не знаешь; что культура — на нуле. Как может судить человек о поступках другого, если внешний мир ограничен красными знаменами, а внутренний — Павкой Корчагиным? Какая лживая фраза: «коммунистом можно стать только тогда, когда обогатишь свою память всеми богатствами, которое выработало человечество». Да ведь это лицемерие, Владимир Ильич. С вашей точки зрения, человечество «выработало» только Парижскую коммуну и Обуховскую оборону. И еще что-то в этом роде. Остальное очень вредно рабочему классу. Поумнеть может. А коли поумнеет…

Нет. Это исключено. Рабочий человек выматывается на заводе, едва успевает доползти до постели. А интеллигент… Много ли их сегодня, желающих пронизать бытие, найти ответы. Их и всегда-то было ноль, запятая, ноль. И они заботились не об обогащении мозга, а о том, чтобы всем все было поровну. Великая идея. Только неосуществимая, это постепенно становится понятным. И так скверно, так тягостно на душе. Ульяна тоже смотрит в окно: рука на столике, подбородок упирается в ладонь.

— Что ты там видишь?

— Вот, послушай… «И особенно синяя (С первым боем часов…) Безнадежная линия Бесконечных лесов…» Понял?

— Нет. Но пейзаж действительно грустный, ты права. А чьи стихи?

— Был такой поэт. Не знаю, жив ли еще… Безнадежная линия бесконечных лесов — это и есть Россия, мальчик.

И еще:

— «Должно быть, сквозь свинцовый мрак На мир, что навсегда потерян, Глаза умерших смотрят так».

— Я должен сочувствовать белым?

— Нет. Людям. Ведь этот мир для них потерян навсегда…

…Мы идем через мокрый еловый лес, повсюду окопы, полуобвалившиеся ходы сообщений, россыпи гильз незнакомой формы.

— Это финские, — объясняет Уля. — Оглядывайся почаще… Здесь иногда ходят патрули. Вообще-то ты не заметил табличку: «Стой! Проход запрещен!»

Я смущен немного.

— А что мы объясним, если…

— А ничего. Заблудились. Проверят и отпустят. Только помни: мы встретились здесь, в лесу, пришли по ягоды и просто так, погулять.

— Уля, да ведь это наивно!

— Что ты предлагаешь? — Взгляд ее черных глаз становится суровым. Ей не нравится моя суетливость. Она права.

— Это здесь… — оглядывается. — Совсем рядом. Сейчас, мальчик…

И вдруг я вижу поваленный пограничный столб с медной табличкой, на которой герб, надпись, но я не успеваю рассмотреть.

— Подойди… — Уля стоит около четырех осевших холмиков, они так похожи на… могильные, так похожи…

Бьет озноб, сам не знаю почему. Вглядываюсь: давние уже холмики, не меньше года прошло, но никто не пришел сюда, не поправил. Кто там, под ними, в глубине, в болотистой промозглой воде…

— Крепись, Серж… — смотрит, смотрит, не отрывая глаз. Будто выпытывает, хочет узнать, понять. — Ты помнишь, что произошло в тот день, когда газеты сообщили о нападении финнов?

Губы вдруг пересохли, язык не ворочается. Она видит, что я не в себе.

— Финский патруль обстрелял наш… советский пограничный наряд. Были убитые. Они… лежат здесь?

И вдруг я чувствую, что понимаю ее туманный намек.

— О… Отец…

— И… участники его группы. Их переодели в финскую форму, забросили в финский тыл. Оттуда на лыжах они пошли сюда, к советской границе и обстреляли советских. Те ответили… боевыми патронами. Для достоверности. Красноармейцы — люди простые. Кто бы там стал особенно разбираться? Главное — возбужденная искренность этих ребят. Они, я думаю, и рассказывали своим начальникам и всем прочим, как ужасно на них напали финны, как они, доблестные, отражали агрессию. Сережа… Я приехала сюда летом. С лопатой. Я определила, прокопав шурфы, там где головы. Я нашла… Алексея. На нем форма финского унтер-офицера. Имелось в виду, что он как бы старший пограннаряда. И еще. Вот… — Она протягивает мне кольцо. Золотое обручальное кольцо. — Алексей никогда не носил… Я думаю, он понимал, на что идет. Наверное, взял как талисман. Оно было на… пальце.

— Ты… Ты так… раскопала…

— Я должна была знать правду, мальчик.

— И что же теперь? Что делать с кольцом?

— Спрячь. В тайник.

— Ты… ты знаешь? — вырывается у меня.

— Мне нужно было держать где-то свои бумаги. Я знала, что рано или поздно ты его найдешь.

— Но… тогда… — Кольцо жжет мне ладонь, я с трудом удерживаю его. Тогда… и они, они найдут? А у меня там…

— Перепрячь. Прими совет: заполни эту полость землей, стружками, песком — что найдешь. И накрепко забей подоконник. Свое же… Что у тебя там? Если ты, конечно, хочешь сказать?

Я хочу. Весь обратный путь я излагаю Уле историю Званцева. Она взволнованна и слегка испугана.

— Тебе грозит большая опасность, Сергей.

Я хмыкаю.

— А за то, что ты… мы нашли? Что же, папа… останется там?

— Пока там. Придет время, и ты похоронишь его. Не знаю, с честью ли… Вряд ли его дело можно назвать честным…

— Но он — чекист! — вспыхиваю я. — Он не мог иначе! Он выполнял приказ!

— Офицер — человек чести. И если так — он никогда не выполнит преступный приказ! Лучше умрет…

— Но у офицера есть семья, дети! — кричу дурным голосом.

— Слава и честь, мальчик, дороже пролитой крови, — произносит она непререкаемо. — Ради ближних предательство не совершают, запомни это…

Расстаемся на вокзале. Увижу ли я Ульяну еще?

…И все качается и качается мох над болотом, вспыхивают искорки созревшей клюквы и… четыре холмика. Господи… До меня вдруг доходит, что я не спросил — а где же… папин?

Но ведь поздно. Поздно. Я никогда не узнаю этого. Надежды Ульяны наивны, призрачны, бессмысленны. Мне останется только приходить на Митрофаниевское и стоять у обелиска со звездочкой. Там никого нет. Но ведь я ничего не могу изменить.

Ничего…

Мама и отчим уже дома. Счастливые, умиротворенные — наверное, Эрмитаж пролил на них обильный елей сладостного познания. Я по себе знаю: когда узнаешь новое — вырастают крылья. Судя по всему, у Трифоновича они проросли.

— Послушай, Сережа! — радостно начинает он, едва я пересекаю порог комнаты. — Мы видели огромную! Совершенно невероятную картину! Вот, представь себе: какое-то мрачное помещение. Часовня, церковь? На креслах стоит открытый гроб. В нем — человек с отрубленной головой — видно, что голова просто приставлена к туловищу. Сбоку стоит еще один и мрачно смотрит на покойника…

— Это Кромвель и казненный Карл Первый, я помню. И что?

— А в чем смысл? Ну — живой. Ну — рядом покойник. Тьфу и все! Ты, я вижу, не согласен. Докажи тогда, что я не прав!

Усмехаюсь — скорее от скуки, нежели от превосходства. Трифонович начитан, мыслит — зачастую неординарно, но в чем-то природа обделила его. Он все воспринимает непосредственно, как ребенок. Ладно…

— Предположим, что в гробу лежит Троцкий, а рядом стоит…

Он срывается со стула и мчится к дверям. Выглядывает, запирает на два оборота и машет руками.

— Ты… ты спятил, вот что! Я совсем не о том!

— Неправда, отчим. О том…

Мама сжалась, вспыхнула и стала… Ужасно некрасивой. Господи, если ты есть… Для чего ты швырнул нас в эту страшную жизнь…

— Что думает палач о своей жертве? Не тот, что в подпитии всаживает пулю в затылок безмолвному человеку. А тот, который принял свое, личное решение. И вот один лежит. Другой стоит. Один мертв, у второго какой-то отрезок жизни еще впереди. И мысли, мысли… Правильно ли поступил? Можно ли было иначе? Убежденно? Трусливо? Под влиянием раздражения? А вы говорите…

— Я уже ничего не говорю… — усмехается угрюмо. — Ты опасный человек. Твоя судьба непредсказуема. Скорее всего, она будет трагичной. Если… Если только ты не изменишь себя. А палач… Поверь, он ни о чем не думает.

Бесполезно продолжать разговор, бессмысленно мечтать о будущем, и (это самое главное) школа НКВД вряд ли изменит меня. Я научусь скрывать свои мысли, стану молчаливым и замкнутым. Иначе не выжить. Вопрос: зачем это все? Зачем мне заниматься делом, которое все больше и больше чуждо мне. Я ведь уже понимаю, что такое карающий меч диктатуры…

В соседней комнате тихо. Осторожно приоткрываю дверь. Мама и отчим спят сном праведников. Трифонович просунул руку под мамину шею, мама прижалась к любимому второму мужу, на ее лице… Как это в романсе? «Восторг любви нас ждет с тобою…» Ладно. Это не мое дело. Они любят друг друга, и это уже счастье. Это ведь так редко бывает…

Запираю дверь, извлекаю печальную повесть.

«Ночь над Москвой, притушены фонари, тишина, только изредка разрывает ее пронзительный милицейский свисток. Блатные шалят, милиция бдит.

Что было плюсом Званцева? Он переиграл контрразведку большевиков, сохранил бриллианты и соврубли.

Минусы. Через несколько часов разгром двух явочных большевистских квартир будет обнаружен — вместе с трупами. По следу ринется контрразведка, милиция, вся орава. Времени остается в обрез. Ведь нужно еще добраться до последней опоры, до последней квартиры, посетить которую разрешено только в самом крайнем случае. Что ж… Крайний случай налицо. Нужны новые документы. Необходимо передать в Париж сведения о провале, потребовать, чтобы вычислили Троянского коня. Место далекое, пригород ближний, Останкино, туда бы на такси, да ведь нельзя: таксист запомнит странного ночного пассажира, укажет точно — где высадил. Дальнейшее нетрудно предугадать: «оперуполномоченные» пройдутся по учетам, сопоставят с реальными жителями, если это не поможет — привлекут милицию, освидетельствуют всех подряд по ее, милиции, данным. И если искомый благодетель хоть раз единый попал в поле зрения тех или других несдобровать… Когда разные данные сходятся в крест — его водружают над могилой фигуранта…

Решил идти пешком. Далековато, конечно, но часа за два быстрым шагом дойти можно.

Улицы навевали воспоминания. Дома те же фонари, родные и узнаваемые. В Москве наступила зрелость. И хотя ночной сумрак менял очертания, словно насмехаясь, но двери былых публичных домов, роскошные подъезды ресторанов будоражили и память и воображение. «Где моя юность, где моя свежесть…» шептали невольно губы, и на глаза наворачивалась… Нет, не слеза. Просто ветер, вдруг поднявший с тротуаров едкую пыль, слепил, слепил… К нужному дому вышел ровно через два с половиной часа. Окна были темны, не вился над трубой дымок, вдруг подумалось, что — не дай Бог — никого, и что тогда? Гибель…

Дворец Шереметевых плыл в предутреннем тумане и таял, исчезая, словно призрак навсегда ушедшей России. Острая колокольня усадебной церкви будто стремилась в последнем порыве в недостижимое, выморочное небо, желая утвердить — среди праха и тления — свою принадлежность Богу Живому. Повержен народ русский…

Подошел к дверям, огляделся. Никого. Ну, дай, как говорится, Господи…

Негромкий стук отозвался где-то в глубине дома сухим стариковским покашливанием.

— Кто там? Чего не спится-то?

— Племянник ваш, из Тамбова, Алексей, — ответил паролем, напряженно вслушиваясь, последует ли отзыв.

Двери открылись. На пороге обозначился некто лет шестидесяти с седой, аккуратно подстриженной бородкой, в ночном колпаке и потрепанном красном халате. Колюче вглядываясь в лицо гостя, спросил дребезжащим голосом:

— А что в Тамбове тетя? Жива ли? Евлампия Сидоровна?

Этот вычурный текст как бы из «Тарантаса» Федора Сологуба и был — по замыслу Миллера — отзывом. Безобидная словесная шелуха…

— Да вы входите. А где такси или извозчик?

— Пешком, мало ли что…

Прошли в комнату, огромную, с голландской печкой в углу, мебелью хоть и не слишком броской, но не бедной. Хозяин повозился с замком, запирая дверь, вернулся, сел на стул.

— И вы присядьте. Я слушаю.

— Первое. Около Миллера — агент ГПУ. Обе явки, на которые я прибыл, провалены. Людей я убрал. У вас есть связь с Парижем?

— Свяжемся… — безразличным голосом сообщил старик. — Еще какие пожелания?

— Мне нужны деньги, оружие, новые надежные документы. Пока все.

Пожевал иссохшими губами.

— Исполнимо. Все?

— Поспать бы…

— Идите следом, я покажу вашу комнату…

Повел по скрипучей лестнице на чердак, здесь, в потолке, был аккуратный люк; в просторном помещении под крышей стоял проваленный диван, рядом — огромное ведро.

— Это для надобностей, — объяснил. — Выносить сами станете, во время оное и только по моей команде. Пока поспите без белья, потом устроим. Еду принесу…

Званцев огляделся. Да-а… Как тут не вспомнить роскошную кровать убиенной Пелагеи и еще более роскошный ее стол. Быстро человек привыкает к хорошему…

— Я вам еще объясню, — сказал старик, приближаясь к скату крыши. Так — оно вроде бы ничего и не видно. Но вот я нажимаю… — Он продемонстрировал, часть крыши отъехала в сторону, освободив проход. — Там лестница узкая и выход в дощатую уборную. Доски сами отодвинете. Это на тот случай, если… Сейчас отдыхайте, я вас разбужу.

Оставалось покориться — в надежде, что в этот дом ЧК пока не добралась. Уже через минуту Званцев погрузился в сладкий сон…

Поутру, проснувшись от слабого колокольного звона, должно быть к заутрене, встал, оделся и попробовал люк в полу. Оказался открыт, не долго раздумывая, спустился, ожидая увидеть хозяина, но того не оказалось. На столе под абажуром стоял кофейник — еще теплый, тарелка с бутербродами, салфетка — очень чистая и записка: «Озаботился просьбами. Дом заперт, шторы задернуты. Потерпите. Если «они» — ступайте наверх, там есть защелка. А полезут — через «ОО», как учил. Записку непременно сожгите». Подписи не было, но утраченное большевиками «непременно» как бы подтверждало подлинность написанного. Интеллигентов в НКВД и всегда-то было чуть, а теперь и вовсе. Шваль в голубой фуражке и скажет, как быдло: «обязательно». Не понимая, что это слово совсем другое значение имеет.

Позавтракав с отменным удовольствием, Званцев осмотрелся. Комната, кухня, кабинет и спальня хозяина напоминали средней руки учительскую квартиру прежних времен. Портретов Сталина и других, слава богу, не висело, одна картина, крымский пейзаж, была высокого качества, работы Орловского. Горы, которые изобразил художник, Званцев знал. То было известнейшее место: здесь до несчастья жил в своем дворце один из великих князей, позже пережидала вдовствующая императрица — ах, когда же придет английский крейсер. И пела Плевицкая: «Средь далеких полей, на чужбине, На холодной и мерзлой земле…» Пророческая получилась песня…

В ящиках письменного стола и комода рыться не стал. Волосок поставлен или иной знак — отношения, еще не возникшие, портить ни к чему. Жизнь расставит по местам. А пока можно полюбоваться фотографиями. Как много их здесь — жизнь, и, наверное, не одна… Сюртуки, пышные плечи пушкинской поры, дамы с гладкими брюлловскими прическами с завитками, падающими на виски. Военных — в погонах или эполетах — не было совсем. Видимо, хозяин убрал из осторожности. Чужая, давным-давно исчезнувшая жизнь. Лица улыбались, глаза смеялись, покой и благоденствие исходили от каждой фотографии, накатывая волной воспоминаний. Вспомнился Чехов, финал «Дяди Вани» — ставили в год окончания училища, девиц из соседней гимназии пригласили. И когда в последний раз произносила героиня пьесы свой монолог — зал затихал в томительном предчувствии: «…мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир…» Поэт Бехтеев прислал в Тобольск, семье, стихи. Невозможно было вспомнить рифму — разве что ритм неясно звучал… И смысл: зло будет побеждено. Добром, конечно. И…«…и все утраченное вновь вернет взаимная любовь…» Вот, вспомнилось. Но смысл и чеховских, и этих скромных строчек не вовне. Ибо Бог внутри нас есть.

…Хозяин появился к обеду — утомленный, с «авоськой» в руках. Когда назвал сетку с продуктами этим непривычным словом, Званцеву стало не по себе. Как же они живут здесь, бедные? Все на «авось»?

— Из прекрасного далека мало что видно… — заметил хозяин, раскладывая принесенное по полкам и кастрюлям. — Вам следует называть меня: Евлампий Тихонович. В прошлом я служил в… Неважно. Я гимназический учитель. Об этом знают все вокруг, в том числе и милиция. От НКВД Бог пока миловал. Знаете, а меня иногда даже приглашают в старшие классы совдеповской школы — лекцию обзорную прочитать, поговорить…»

— И о чем же вы с ними говорите? — недоверчиво спросил Званцев.

— Это же дети… — спокойно возразил Евлампий. — Конечно, мало вероятно, что школа вырастит мыслящих людей. Но ведь один или два преодолеют инерцию мышления — и кто знает? Станут зачинателями Новой России?

Долго рассказывал о своих уроках. Любопытное у него было направление… Например, вослед Добролюбову, яростно доказывалось, что Катерина, героиня «Грозы» Островского, овеществляет собою яростный социальный протест. Ведь сказал бессмертный критик: «Самый сильный протест вырывается из груди самой слабой»…

— И что же? — Званцев был удивлен без меры. Зачем эти дурацкие игры? Ведь победить невозможно…

— Просто все. Если мои слушатели поняли, что у Островского никакого протеста нет и не было, поняли, что Катерина — обыкновеннейшая дурная (если не дрянная!) женщина, изменившая своему мужу, да еще с кем? С ничтожеством! А ведь женщины чутки в любви… Поймите: ребенок, который понял это, задумается и обо всем остальном. Он догадается, поймет, что его обманывают, ему навязывают.

— Романтизм… — хмыкнул Званцев. — А что у нас, милостивый государь, по делу?

Евлампий смотрел усмешливо, он будто наслаждался недоверием собеседника, его иронией.

— Ваша информация передана в точности. Ответ: Троянский конь установлен. Меры будут приняты. Мне предписано оказывать вам всяческое содействие. Вы должны провести инспекцию известной вам проблемы как можно скорее.

— Скажите… — Званцев колебался. Ответ Евлампия свидетельствовал о том, что он, Евлампий, обладает не просто прямой связью с Миллером, но радиосвязью. Иначе каким бы образом он успел так быстро все сделать? Кольнуло сомнение: не влип ли снова? Не ведет ли с ним игру НКВД?

Евлампий понял. Тень пробежала по его лицу.

— Разберемся спокойно. Если я агент ГПУ — с вашей точки зрения, — я радостно и убежденно должен показать вам рацию, представить радиста, открыться до пупа — лишь бы подозрений не было. Логично?

— Не знаю… И так, и так. Достоверно.

— Хорошо. Закончим с первым. Я ничего вам не покажу и ни с кем не познакомлю. У каждого своя работа.

— Но вы могли передать информацию не Миллеру, а вашему, НКВД, агенту. Тот ответил то, что ответил (я еще не знаю — что?), и ответ этот достоверен. Ведь агент рядом, бок о бок с Миллером. Что скажете?

— Прежде всего — получите оружие… — Евлампий протянул пистолет незнакомой системы. — Пользуется германская тайная полиция. «Вальтер» ППК, только латинскими, как вы догадываетесь… Две обоймы запасных… — Он продолжал раскладывать амуницию на столе. — Проверьте.

Званцев мгновенно собрал пистолет, передернул затвор. Кажется, все было по правде.

— Далее… — Евлампий положил на стол паспорт. — На имя Иванова Николая Николаевича, фининспектора из Владивостока. Подлинный. Владельца как вы уже поняли — нет на этом свете. На крайний случай…

Рядом с паспортом легла красная книжечка из кожи с золотым тиснением. Не веря глазам своим, Званцев увидел золотой герб СССР с надписью вокруг: «Пролетарии всех стран соединяйтесь!», ниже, крупно — «НКВД СССР» и «1936 год».

— А вы откройте… — усмехнулся Евлампий.

«Капитан госбезопасности Маслюков Евгений Алексеевич является заместителем начотдела НКВД СССР». Подписано удостоверение было замнаркома НКВД Черновым. Врезной прямоугольный штамп свидетельствовал, что документ продлен на весь 1937 год.

— Н-да-а… — только и сказал Званцев.

— Штука мгновенного, так сказать, действия. На всякий случай. Пользоваться с крайней осторожностью. Фальшивка. Правда, ничем не уступает, так сказать…

— Я благодарен… Однако… Я ошеломлен: кто, когда привез мои фотографии? Не скрою: не осведомлен. — Званцев немного лукавил. Фотографии на паспорте и в документе НКВД он узнал сразу: первая фотография в цивильном, из личного дела в РОВсоюзе. Вторая, в форме «капитана госбезопасности» — та же самая, только в форме — качественно сделанный монтаж. Однако умельцы: по три шпалы на краповых петлицах. С ума сойти…

— Учтите: мои люди еще не обладают достаточным мастерством совмещения. Внешне все на «ять». А вот под увеличительным стеклом… — Протянул лупу в медной оправе. Действительно: место соединения головы с военной формой было заметно.

— Я поэтому и предупредил. Далее. Меня осведомили о вашем интересе к кремлевским «головам». Это чушь, подлый миф, придуманный негодяями в ЦК ВКП(б). Или как их там… Но я постарался приготовиться. Вот адрес, протянул листок с убористым почерком. — Это женщина легкого поведения, завербованная Уголовным розыском. Милицией. С нею часто встречается один хлыщ из Мосторга. Он растратчик. Однако реальных «выходов» милиция на него не имеет. Мразь, швыряет деньги. Женщине это — нравится. Анисья Титкина ее зовут…

— На этом можно сыграть?

— Не уверен. В совдепе тонкости. Уголовный розыск борется с ворьем и бандитизмом. Как всегда бывает в бюрократических аппаратах с идеологическим уклоном, — служащие озабочены не делом, а престижем и делишками. Здесь не принято помогать друг другу на самом деле. Каждый за себя. Я, собственно, о чем? Она может сказать вам: тьфу! Я им говорила — про мосторговского, а им — плевать! Мы, мол, для бэхээс каштаны из огня не таскаем. Но это, увы, все, чем я располагаю.

— Ну… А головы?

Евлампий смутился:

— Извините. Зарапортовался. Мне известно, что хлыщ из Мосторга имеет выход на Кремль. Уж не знаю, какой и как — но имеет. Остальное придется вам…

Договорились, что Званцев останется жить в доме резидента и примет условия игры: крайняя осторожность.

— Хвост проверяйте жестко, — требовательно произнес Евлампий. — Дело не во мне. Дело в деле, милостивый государь…»

У них там намечались бурные события. Я пока был очень далеко от таких понятий, как «оперативная комбинация», «ввод», «вывод» и тому подобное, но воображение разыгралось. Я сочувствовал Званцеву. Я вдруг подумал: а если найти способ? Ну — как охомутать эту шлюху, а через нее выйти на «хлыща» и заставить того сделать все, что нужно. Увы… Придумать, может, я бы и смог, а вот уведомить… Странное у меня возникло ощущение: события, о которых рассказывала рукопись, закончились не слишком давно — мне еще предстояло узнать, как именно. Но острое желание познакомиться с главным действующим лицом не оставляло. Заснул с трудом и проснулся от настойчивого стука в дверь.

— Сергей! — кричал отчим. — Вставай, соня! Гости…

Я выскочил из комнаты, как ошпаренный, смутное предположение, вдруг мелькнувшее, оказалось тревожной явью. В коридоре у вешалки стояла девочка. Та самая, что передала мне некогда пакет от Лены. Я обмер, показалось вдруг, что потолок опустился на голову. Слава богу, что не было у меня специальных познаний. Позже, вспоминая об этом случае, я с улыбочкой ставил на свое место того же Трифоновича и понимал: профессионал мог бы и свихнуться. В конце концов, явление девочки могло быть просто-напросто завершением той самой «оперативной комбинации».

— Идем, попьем чайку, — радушно пригласил отчим, снимая с нее старенькое пальтецо и вязаную шапочку. — Замерзла, поди?

Заканчивался октябрь, заморозки по утрам становились самым обыкновенным делом. Девочка радушно кивнула и протянула книгу:

— Спасибо, Сережа, я очень внимательно прочитала… Ты, наверное, подумал, что я ее зажилила?

Знал бы я, какую книгу ей некогда вручил… Ерунда какая-то.

— Ну, что ты…

— Я — Таня, ты и это, наверное, забыл?

— Ну, что ты… — повторил я ошеломленно, но прозвучало глупо. Отчим рассмеялся:

— Ладно, не пикируйтесь. Ты из Мельничного ручья?

— Да, — кивнула простодушно. — Наша дача была около церкви, на просеке, Сережа иногда давал мне книги; у нас их нет, мой названый отец служит в милиции и книжками не интересуется.

В милиции… Только этого не хватало. О чем только думала Лена. Выбирая такого посыльного…

Отчим слегка насторожился:

— А… Так это ты отдала Сергею Ольгу Форш?

Вот отчим… Чекист. До мозга костей. Служба родине — прежде всего.

— Летом, на даче? Да. Лена попросила. Сказала: я вряд ли смогу. Велела передать, чтобы читал внимательно.

— Извини… — Отчим успокоился. — Идемте. Чай горячий, ты замерзла. Сколько тебе лет?

— Сейчас четырнадцать, — сказала с улыбкой, не сводя с Трифоновича широко раскрытых глаз. Я вдруг подумал, что она очень хорошенькая. Стало стыдно, щеки вспыхнули, я, оказывается, ловелас не хуже Онегина. Лена, Лена… Она ведь еще жива. А я — сволочь.

Сели пить чай, злополучная книжка — «Барон Мюнхгаузен» лежала на краю стола, рядом с Таниной чашкой. У меня сроду не было Мюнхгаузена. Я не люблю подобную литературу.

— Значит, твой папа служит в милиции? — с улыбкой повторил отчим. — А в каком отделе?

— Он не в отделе. Он в пикете. Дежурный.

— А ты, значит, много читаешь? — Мама внимательно вглядывалась в лицо девочки — изучающе, оценивающе, словно рассматривала предложенный ей товар. Ах, мама-мама… Впрочем, наверное, это всегда так было. Мама считает меня без пяти минут женихом и не желает продешевить. Нормально.

Но щеки покрылись краской.

Говорили о пустяках, Таня вежливо прихлебывала из чашки, изредка бросая на меня странные взгляды, наконец я догадался: ей нужно срочно поговорить. Скомкав чаепития — я ведь «очень-очень» торопился на уроки, я взял девочку за руку и увел в прихожую:

— Проводи до школы.

Разговаривать мы начали на лестнице.

— Тебя вызывали? Допрашивали? — волновался я.

— Нет. Отец потом рассказал, что человек из ГПУ… НКВД просил обо всем меня подробно расспросить. Я ничего не скрывала. Как бы… Познакомились давно, случайно. Я люблю классическую музыку, Лена хорошо играла на фортепиано. Это она научила меня произносить это слово правильно… В этот раз Лена торопилась, сказала, что сама уже не успеет, но что для нее очень важно, чтобы ты эту… книгу внимательно прочитал. Остальное ты знаешь. Лена была удивительным человеком. Она верила… Ладно. Об этом — в другой раз. О тебе она всегда говорила с… восторгом? Да. Она считала тебя… Сейчас вспомню. Родственной душой, вот. Но опасалась: ты ведь хочешь стать чекистом?

Я ошеломленно молчал. Сердце билось тугими толчками, казалось, вот-вот выскочит. Невероятно. Невозможно… Но — что-то тут не так…

— Откуда ты знаешь о романе Ольги Форш?

Усмехнулась или улыбнулась чуть загадочно:

— Сережа… Я ведь сказала: в другой раз. Хорошо? Не волнуйся. Лена вспомнила о книге, которую дала вашему учителю литературы и попросила подготовить его… к твоему приходу. Я сделала все в точности.

Вот это да-а… Девочки… Две Маты Хари в квадрате. Ай да ну! Должно быть, дело, которому они служат, — образовывает в известном смысле очень быстро… А Анатолий? Впрочем… Имея такую тетушку… Ясно.

— Ладно. Ты пришла по делу. Излагай.

Взглянула исподлобья, в глазах слезы, голос сразу сел.

— Ты только не волнуйся… Приехал человек. Из тундры. Он был в охране НКВД. Теперь демо… Отслужил. Заехал по пути. Он живет в Бологом. Он… знал Лену.

Рассказ напоминал страшный предутренний сон. Этап, в котором была Лена, гнали по тундре. Надрывались овчарки, уставшие, обозленные конвоиры подгоняли толпу штыками. На территории оперпункта — кольцо колючей проволоки и домик для конвоя — уложили лицом вниз для пересчета и сверки. Конвойный, который еще в начале пути обратил внимание на женщину с девичьим лицом и седыми длинными волосами, увидел ее, Лену, в центре лежбища, уже умирающей. Она дала адрес и просила сообщить — где нашла свой конец. Просила помнить и молиться за ее грешную душу. И выполнить все, что совесть велит. Парень заученно повторял (видно было, что не понимает, о чем ведет речь): «Совесть — она… как бы «со-весть». Одно для всех. Известие, значит. Бог, как бы…»

— Перед началом пути собрали умерших. Там у них заранее заготовлены ямы в вечной мерзлоте. Их снег заносит, ну, да и лопатами те же зэки управляются быстро. Лена в этой яме… — Девочка заплакала.

Я долго молчал. О чем говорить? Не о чем… И все же спросил:

— А… место? Его можно найти?

Она протянула мятую бумажку. План, нарисованный карандашом: от избушки, северо-западного угла, в тундру, ровно сорок шагов… И крестик. Место последнего упокоения…

— Таня… Ты не думай. Я не заплачу. Все прошло. Не вернешь. Не вернешь…

— А ты… заплачь… — сказала просто. — Лена хорошая была. И к тебе… относилась… Если бы меня кто-нибудь так любил — я бы умерла от счастья.

Я не мог идти в школу. События Первой русской революции, этой «репетиции», не волновали меня; зачем мне история, которая еще не стала ею. Ведь все продолжается. Не видно конца…

Я пошел на набережную, по мосту перебрался на другую сторону Невы. Купол Академии художеств, парапет уходит к храму без крестов… Здесь бродил Раскольников, он думал, что его кошмар кончился.

Я уже не шел, бежал — по набережной, по Кадетской, и вот он, мост… Покой и простор. И можно поверить, что убийца вдруг почувствовал, понял, что бремени больше нет, наступила свобода…

Я остановился посреди моста и взглянул на Таможню, Стрелку; одна Ростральная колонна тоже была видна; в синем высоком небе над шпилем Петропавловского собора летел ангел с трубой, и мне показалось, что я слышу. Слышу… И я вдруг понял, почему Раскольникову мнилось, что все уже кончилось. Бедный… Он ведь не осознавал тогда, какая страшная мука ожидает его…

А… меня? Что ожидает меня? Лена мертва, она отпустила меня. И я обязан идти тем путем, который мне предназначен.

Нет… Есть Званцев. Лена завещала мне этого человека. А завещания исполняют, иначе нельзя. И меня ждет… То же, что и Раскольникова. Ладно. Сознаю. Принимаю. И…

Боюсь. Смертельно боюсь.

Дома очередной скандал. Приходил Федорчук с запиской от классной. Ваш-де не был на уроках. Прогул. И как следствие — родителей — в кабинет Андрея Федоровича. «Для принятия мер».

— Он странный мальчик… — удивленно говорит мама. — Какой-то нервный. Дергался все время, посмеивался, ладошки друг о дружку тер. Ты с ним дружишь?

— Он мой самый заклятый друг.

Мама раздраженно ведет плечом:

— Ты тоже стал странным, Сергей. Заклятый? Что за глупости?

— Когда к директору?

— Завтра. Перед занятиями.

— И ты пойдешь?

— Но ведь ты — мой сын!

— Я взрослый, ты сама сказала. Нет. К директору пойду один.

…И вот утро, наспех глотаю яичницу (что же еще?) и — бегом. Андрей Федорович в кабинете с классной, она смотрит зверем; здороваюсь почтительно и скромно, замираю у дверей.

— Где родители? — сухо осведомляется директор.

— Отчим — на службе, мама больна. Андрей Федорович, я вполне созрел, чтобы отвечать за свои поступки самому.

— Отвечай.

— Разговор сугубо личный. Классный руководитель не обязателен.

— Что я тебе сделала, Дерябин? — вспыхивает классная.

— Ничего. Но я не желаю обсуждать в вашем присутствии. Имею право.

— Не ерничай, Дерябин. Ты обязан говорить. Никаких исключений. Либо говори, либо… — смотрит пронзительно. — Я исключу тебя на две недели. Это скажется на аттестате, учти.

Классная пронизывает меня так, словно я болотный солдат из немецкого концлагеря, а она — капо.

— Как прикажете… — Трудно себя сдерживать, хотя и понимаю, что нарываться без нужды — удел идиотов. — Я получил сообщение. По случаю. Лена… погибла на этапе. Ее зарыли в вечную мерзлоту. Я не смог пойти в школу. Не смог… Я прошу простить меня.

Классная всплескивает руками и начинает захлебываться рыданиями. Федорович елозит старческими ручками по столу и никак не может найти пепельницу. Он и прикурить не может — пальцы не удерживают спичку.

— Сережа… — давится классная. — Ты… иди. И… ничего. Иди.

Ухожу. Неожиданная реакция. Я считал, что она сволочь. Все же мы часто ошибаемся. И это, наверное, хорошо. Для нас.

Вечером Трифонович читает нотацию, мама молча собирает на стол.

— Дисциплина, революционная дисциплина, — вещает отчим. — Что бы ни случилось — есть обязанности, которые каждый обязан исполнять.

Что мне терять? Даже если они оба продадут меня на Литейный, 4, - я сдохну, но не назову конвойного. Хотя… Глупый порыв. Я его не знаю. Тане же… Всего четырнадцать. Что они ей сделают? Ничего. Она явно не ведала, что творила. Одна девочка попросила другую. И что? И вообще: заканчивается одна тысяча девятьсот сороковой. Ночью я подслушал (невольно, невольно, видит Бог!) рассказ отчима: Ежов Николай Иванович, ежовый нарком НКВД расстрелян в какой-то странной тюрьме под Москвой в бывшем доме отдыха или имении каком-то? Партия утверждает, что были допущены ошибки — это и в газетах есть. Да ничего никто никому не сделает! И я рассказываю о Лене…

Ах, наука жизни… Я с очевидностью постигаю, что есть предел всему. Отчим затравленно молчит, мама выбежала из комнаты. Подействовало…

— Ладно. Забыли, — говорит отчим. — Ты правильно сделал. Незачем всем смотреть на твое потерянное лицо. Вопросы, сплетни, плохой конец. И прости меня… — протягивает руку — это первый раз так, по-мужски. Отвечаю пожатием. Эх, Трифонович… Ты не железный. Это Феликс был железным и от всех своих требовал того же…

А папа… Истлевает в чужой военной форме ради величия своей родины. А можно ли достичь величия… таким способом?

Но об этом, наверное, надо у товарища Сталина спросить?

Ночью Званцев. Он словно мой родной брат или близкий друг. Я все время требую от себя ответа: «за» или «против»? Пусть бог убьет (как говаривала нянька), если, читая все это, я ему не сочувствую, не переживаю. За него. Но ведь это понятно: он — живой, страстный, рвущийся к неведомой жизни, а противостоят ему — знаки ненависти и злобы. За что любить мне аббревиатуру «ВЛКСМ»? Да пошла она… Я смотрел фильм: она — производственница, с ребенком. Ее любви добиваются два мужественных производственника. А бывший муж — с усиками сутенера — гадит и старается ребенка отобрать. И так выходит, что вся страна, весь народ пытается помочь матери-одиночке, дабы соединилась она побыстрее с кем-нибудь из своих избранников. Сладостно и тошнотворно…

А за соседними дверьми живет «уровень связи» со своим Моней. И чтобы выжить — этот «уровень» угробит кого угодно. А Кувондык? Да он чудом еще не выслан с конвоем в свой солнечный Узбекистан!

А еще бередит душу — назойливо и безрадостно — странная мысль: вот, приду я в НКВД с благой целью — истребить мерзавцев, установить справедливость. Как прекрасно… Да вот только — возможно ли? Человек ведь не переменился, совсем. Некогда Пушкин жаловался на власть, а Бенкендорф отвечал ему: «Нас в России, Александр Сергеевич, всего триста человек! Но верьте: каждый готов утереть слезу несправедливости, прийти на помощь! Я так ценю вас, Александр Сергеевич!» Шеф жандармов, лукавый царедворец… Интересно, а сколько нас? Меня плюс моих будущих товарищей? Тоже триста? Вряд ли… На одном Литейном не меньше тысячи. А по всей стране? Что же касается слез…

О, мы призваны проливать их. Правда — вражеские.

Лукавство все. Оставим упованья…

И я углубляюсь в чтение…

«Дождавшись вечера, Званцев поймал такси (все же гадкие это были автомобили: медлительные, неудобные. И спина шофера на переднем сиденье нависла горбато) и поехал в «Метрополь». То был любимый ресторан Анисьи Титкиной, проститутки, прибравшей к рукам ответработника из Мосторга, жуира и растратчика. Званцев не знал — о чем будет говорить с дамой, да и удастся ли ее найти? Но надеялся: кураж и вдохновение придут сразу, как только состоится встреча. Сколько раз так бывало…

Шофер высадил в центре площади, у знакомого фонтана. Да, все здесь навевало… Разве что неоновый профиль на магазине «Мюр и Мерилиз» был в диковинку и диссонировал с окружающей благостной стариной. Вот и «Метрополь». Вход в святилище; под принцессой Грезой Врубеля — мраморная доска: реввойска сражались здесь с контрревюнкерами. Усатый швейцар скользнул взглядом по явно заграничному плащу, по безукоризненной обуви и почтительно приподнял фуражку: «Пожалуйте, гардероб — тамо». Разделся привычно небрежно, гардеробщик не удивился, публика бывала здесь всякая, выдал номерок, улыбнулся — в рассуждении будущих чаевых. Эти улыбки Званцеву были давно знакомы…

Прошел в зал. Шумел фонтан, пальмы и глицинии символизировали принадлежность советского ресторана к тропической культуре. Столиков свободных было множество, под сурдинку играл оркестр, мелодия вдруг показалась знакомой. «Вот это да-а… — подумал встревоженно и удивленно, играют-то «Замело тебя снегом, Россия…», Плевицкой, разве что не поют. Подскочил официант: «Чего изволите, гражданин?» Пожал плечами: «Какая прекрасная мелодия… Что это, любезный?» — «Вступительная, това… граж… Месье, да? Вступительная. С нее всегда начинаем». — «А слова?» — «Нету. Так чего будем кушать?» — «Водки, икры разной, хлеба ржаного. И соку. Яблочного». Малый умчался, метнув полотенце с руки; Званцев осмотрелся. Евлампий описал прелестницу: «Как увидите естество, кое в два таза никак не влезет, — знайте: она. Помните, может быть, на Марсовом, в Петербурге, когда-то был аттракцион? «Мария Антуанетта» назывался. Выводили из шатра женщину, а на каждой ее груди, верхами, еще по одной дамочке субтильной? Вот: Анисья и есть. И не опасайтесь. Ее скобарь появляется только к трем ночи, к закрытию, когда зал пустеет. Не любит афишировать, тать…»

Подходящего бюста пока не обозначилось. Со скуки Званцев выкушал рюмку водки с давно забытым вкусом (ах, прошлое, ах, Невский, ах, «Жорж Борель» на Морской), закусил икрой — паюсной. Отличная оказалась икра! Лучше чем у Пелагеи. Малый стоял сбоку и почтительно ожидал.

— Скажи… там, что отменная! — искренне похвалил Званцев. — А я, знаешь ли, знакомую жду. Такая обильная женщина…

— Уж не Анисья ли? — обрадовался официант. — Если так — рад услужить. В отдельном кабинете-с. Желаете, чтобы сопроводил?

Выяснив, что Титкина пока одна, кивнул и последовал за балетно выкидывающим ноги малым.

— Здесь… — остановился у двери красного дерева с ярко начищенной латунной ручкой. — Доложить?

— Ступай, я сам…

Дождавшись, пока официант испарится, нажал ручку и открыл. То, что увидел, превзошло все ожидания и показалось ночным кошмаром. Женщина сидела у стола и ела что-то, ее груди занимали примерно треть скатерти, в связи с чем вся еда и посуда были сосредоточены только на одной, дальней половине.

— Анисья Семеновна? — проворковал, присаживаясь на краешек стула.

Обвела тупо-равнодушным взглядом, правда, когда глаз наткнулся на булавку в галстуке с нестерпимо сверкающим камушком, зыркнула по лицу, глаза стали осмысленными.

— С кем… так сказать?

— Имеете? — провозгласил весело. — Да ведь еще и ничего? Иметь — это как бы… А мы пока… Нет?

Бессмысленный текст развеселил девушку. Мощно дрыгнув ляжкой, отчего весь стол пошел ходуном, Анисья зычно рассмеялась.

— А вы — шутейный, я погляжу. А что… Люблю шутейников!

— Особенно, если есть чем пошутить? — сморозил храбро (авось, и ничего?). — Я вам, девушка, прямо скажу…

Она колыхалась все сильнее и сильнее, посуда начала со звоном падать на пол. Рот раскрылся, обнажился бездонный зев; глаза закатились. Смех был беззвучным и оттого очень страшным.

— Если… есть… чем? Ох, уморил… Ну, ладно, — пришла в себя, вытащила из сумки огромный платок, трубно высморкалась. — Дело, поди, есть? Ты мне понравился. Излагай…

И вдохновленный невероятным началом, Званцев начал беззастенчиво поливать. Он-де завпродмаг в Сокольниках, магазинчик мелкий, кроткий, незаметный. Работа — в поту, а изюминки нету. Нет завоза хороших продуктов, дешевых, по дорогой же цене — где взять? В смысле — денег?

— Ну, на «Метрополь» (сделала ударение по-гречески) у тебя с лихвой. Стал быть — все врешь. — Зевнула, прикрыла рот рукой. — Ладно. Дам.

— О-о… — запел-завел глазки Званцев, — это как бы и слишком, этого я никак не требую, потому — понимаю: вы женщина сдержанная…

— Ох, дурак… — вздохнула она. — В этом смысле я только «ам» — и тебя нету. Я этот как бы глагол в другом смысле… Есть такой человек. Учти. Я беру из трети. Наличными.

— Не извольте беспокоиться… — протянул тугую пачку под столом. — Не извольте считать. Двадцать тысяч. Контракт — на шестьдесят. Товар нужен хоть родной — но высшей кондиции, хоть заграничный, но особо ходкий.

Она мусолила пальцами под скатертью и, видимо поняв, что деньги так не сосчитать, улыбнулась, обнажив розовые десны и белые, но вряд ли человеческие зубы.

— Ладно. Верю. Зайдешь через час. Он будет. Сегодня он раньше. Тебе повезло. — Взяла за ухо, потянула: — А ты, я вижу, и вообще везунчик. Кто навел? В смысле — на меня?

— Не велено, — сморщил кончик носа. — Да и чего? Слава ваша впереди вас не то что бежит — скачет!

— Ты мне нравишься… Но на магазинщика ты не похож. Ты, случаем, не бандит?

Званцев выдавил слезу, она скатилась по щеке и булькнула в бокал с водой.

— Ну-у… — покачала головой. — Первый раз вижу. Ты так обиделся?

— А то? — встал, аккуратно сложил салфетку, шаркнул ногой. — Так я зайду? Мерси. Я в надёже…

Через час Званцев вернулся. Конфидент оказался маленьким, кругленьким, кроличья мордашка с невнятными усиками, прилизанный зачес. Правда, костюм был что надо, от хорошего портного. И часы — швейцарские, золотые.

— Этот? — спросил заморыш у Титкиной, не сводя глаз с гостя. — Деньги ваши я пересчитал-переслюнил, все точно. Но у меня есть вопросы…

Званцев слушал невнимательно, вскользь, и только одна мысль ширилась, заполняла мозг — неприличная, даже гадкая. «Да как же он с ней управляется? — неслось. — Тут ведь и бегемота натурального мало будет…»

— Меня зовут Никодимов. По имени — не люблю. В совтрестах, где я работаю или работал, — не важно, принято по-советски… А вы?

— Константинов. Наша прелестница сейчас нужна? Я в том смысле, что для милых дамских ушек разговор как бы скучный… Ежели сочтете — перескажете. Как, душечка?

— Ладно, понимаю, — отозвалась Титкина и, грузно оторвав зад от кресла, выплыла из комнаты.

— Разумно, — согласился Никодимов. — Одно дело — мелочь, тут ничего, а у вас, как я понимаю, о больших деньгах речь пойдет?

— Огромных, — кивнул. Тянуть не было смысла. Пристроившийся к советвласти мерзавец. Наверняка сластолюбец. Все сластолюбцы патологические трусы. Начнем…

— А что, Никодимов, у вас, поди, и мечта есть? Я имею в виду денежная? Вы не стесняйтесь, я имею сделать вам рационализаторское предложение, поверьте, — и во сне не приснится!

Никодимов перестал улыбаться, лицо его обрело выражение задумчивой мечтательности. Так, наверное, выглядит человек, когда полагает, что попал в рай.

— А что… с меня?

— Разговор деловой?

— А то…

— Вы не назвали сумму.

— Сто тысяч обеспечат мне старость и радость.

— Я даю двести. Задача… — помедлил, чувствуя, как у Никодимова засочилась слюна, наполняя вязко рот. — Вы знакомы со служащим в Кремле человеком. Кто он?

— Васькин? Да вы сбрендили! О Кремле лучше забыть, а то неровен час, понимаете? А как подслушают?

— В этом кабинете не подслушают. Этим кабинетом только милиция интересуется, а у нее прослушки нет. Не положено по должности. Итак?

— И вы за такую… — вырвалось крайне неприличное слово. — Отдадите названную сумму?

— Возьмите… — протянул деньги. — Только мы — люди деловые. Пишите расписку… — Рядом с увесистой пачкой лег блокнот и «паркер».

Никодимов схватил пачку, попытался засунуть в карман пиджака, не получилось: деньги выперло совершенно неприличным бугром.

— Разделите на четыре части, — посоветовал Званцев, — и — по четырем разным карманам. Пишите: «Я, Никодимов, имя-отчество, место и год рождения, номер паспорта, где, кем и когда выдан, место службы, номер служебного документа, кем и когда подписан, получил от Колычева…»

— Вы же назвались Константиновым? — выпучил глаза коротышка.

— Назвался — это одно. А денежный документ — совсем другое. Вы ведь тоже по-разному пишете в накладных и прочих? Продолжайте. «…получил от Колычева С.С. - я Сергей Сергеевич — двести тысяч рублей ассигнациями Государственного банка». Никаких казначейских билетов! Это для нас с вами мелко и ничтожно! Написали? Учтите, деньги уже у вас.

— Но… я их… еще не считал? — пролепетал Никодимов.

— Считайте, я не против…

— Я вам верю. Вот, возьмите. Зачем вам этот Васькин? Он всего ничего уборщик на складах, в подвалах и прочая ерунда. Ну, зачем?

— Кто он… в прошлом?

Никодимов рассказывал долго. Получалось так, что Званцев на этот раз не угадал. Елисей Васькин был самого что ни на есть пролетарского происхождения, трудился раньше на заводе Гужона, слесарем, потом появился зятек из охраны Кремля и устроил тестя чистить подвалы метлой. Что касается зятя — стройный, подтянутый, не пьет, не курит, комсомолец и секретарь ячейки, правильный парень…

— Что тебя связывает с Васькиным? — усмешливо повел глазами. — Вы ведь не воруете вместе? Для воровства другие люди нужны?

— Ну, вы уж так, сразу… Я Васькина знаю лет десять… Познакомились в пивной. Он… у него денег не хватило, чтобы за пиво, значит… Я добавил…

Глаза собеседника блудливо забегали, Званцев понял, что надо нажать.

— Не темни, гондон… Двести тысяч — таких денег и у Сталина нету. Ты в этой пивной человека убил, а Васькин тебя прикрыл, уволок, спас. Телись…

— Знаете, значит… — нервно заерзал пальцами по скатерти. — Только наоборот. Там все были пьяные. Васькин в драке резанул одного, а мне ни к чему. В свидетели, то-се…

— Значит, не в пивной познакомились? Где?

— В 17-м, бои здесь, в Москве, шли… Мы… как бы барахло… собирали. С убитых. В квартирах… Там и встретились. Ну, схватились. Васькин тогда крепкий был, зуб мне выбил… — Поднял верхнюю губу, показал золотой зуб. — Сколько лет вставить не мог… Ладно. Не знаю — чего вам от него надо, но — приведу.

— И никто: зять, б… и прочие ничего не должны знать. Меня с ним познакомишь завтра, здесь же, в это самое время. И еще раз напомню: денежки — не просто большие — огромные. Так что помалкивай, ладно? Анисье найдешь, что сказать…

Никодимов затравленно кивнул.

На «хазе» (откуда выплыло словечко, зачем? Это Званцев вряд ли и объяснил бы. Так… Возникла ассоциация) все было тихо, хозяин открыл, сообщил с усмешечкой:

— Я вот борщ хохляцкий пытаюсь соорудить. Вы как?

— Едал, отменная штука… — Разделся, вымыл руки, зашел на кухню. Евлампий крошил свеклу. Гора капусты белела в фарфоровой миске.

— Хотите научиться?

— Куда мне… — вздохнул. — Талант нужен. У меня к вам просьба…

Договорились, что завтра первым войдет в ресторан, заранее, минут за пятнадцать, Евлампий Тихонович и окинет место действия профессиональным взглядом. Потом потребуется проводить кремлевского служащего Васькина до квартиры, выяснить: с кем живет и действительно ли зять Васькина из охраны Кремля. Это самое простое: форма преторианцев и внешне слегка отличается, и особенно — качеством. Сапоги — офицерские. Или, как они здесь говорят, «командирские».

Поели борща, Званцев отдал должное мастерству Евлампия, тот, расслабившись после третьей рюмки, приложил к глазам платочек и поднял просветленный взор:

— У меня здесь всякие бывали… Вряд ли вы станете утверждать, что наши люди — все как на подбор чисты и служат Белому делу… Сколько сволочи откровенной, боже же ты мой… Да, конечно: любое историческое смещение поднимает кровавую пыль. Возьмите большевиков: живого места нет. Подлецы… А вот то, что у нас почти полная аналогия… Печально. А вы никогда не думали, что в прежней нашей жизни что-то было не так?

— Вспоминаете и жалеете?

— Есть о чем. А все же странно, согласитесь: Государь религиозен как столпник святой, а не помиловал Господь…

— Нет. Государь на крест взошел за свой проклятый Богом народ, вот в чем дело… Вы в толк возьмите: евреи-де соделали революцию. Верно. Они закоперщиками были. Но что мешало дать им все права, отвратить от революционеров? И другое: евреев в революции тысячи были. А русских миллионы. Как же русский человек поддался? Да просто все: община изурочила, де все наше, «обчее». На миру — и смерть красна… А работать? А творить? «Работа — не волк, в лес не уйдет…» Вся суть в этом. Даже в сказках мы либо у золотой рыбки просим, либо у щуки. А когда эта сволочь обратилась не к разуму, а к природному естеству русского человека, когда сказала: бей, круши, ломай, хапай, — все твое от века! Ну, и кто же удержался?

— Похоже на правду… — Евлампий задумчиво водил ложкой по пустой тарелке. — Я, собственно, о другом… Русский народ теперь ими, большевиками, повязан кровью. Скольких на Тамбовщине перестреляли детишек, стариков… Газом потравили… По всей России русские русских резали и смеялись. И докладывали этому — с бугристым лицом. Джугашвили… Я об одном печалюсь: вот мы с вами пытаемся бороться. А ведь пустое все. Зря. Мы их не победим. И никто не победит. Я думал много… Они сами себя победят. И исчезнет Россия. За грехи свои…

Разговор взбудоражил, огорчил. Званцев и сам думал о чем-то похожем. Только не хотелось верить в обреченность огромной могучей страны. Да ведь прав Евлампий…

— Не знаю. Или — знаю. Да! Все так! Но ведь долг в строю — исполнять легко. В нашем же положении — невозможно! Фокус в том, что мы исполним, не так ли?

Евлампий молча кивнул.

На следующий день, ближе к вечеру, сели в трамвай и долго добирались, меняя маршруты, в центр города. Договорились: через сорок минут (в этом случае до условленного часа оставалось пятнадцать минут, Званцев вполне успевал в отдельный кабинет на встречу с кремлевским уборщиком) Званцев будет ждать на первом этаже магазина «Мюр и Мерилиз». Если все в порядке Евлампию надлежит пройти мимо. Если же хвост и вообще — не так — тогда следует вытирать платком как бы вспотевшую голову. Это для Евлампия был вполне естественный жест: он часто прикладывал к лысине огромный клетчатый платок.

Разошлись, Званцев проговорил вслед «с Богом!» и направился в магазин. Здесь было шумно, весело, толпа вращалась по кругу, Званцев подумал, что народу даже больше, нежели прежде бывало. С любопытством вглядывался в лица, никаких трагических черточек не замечал. И покупали много — дорогих (по заграничным меркам) вещей: шубы из чернобурой лисы, золотые украшения с драгоценными камнями. Правда, при входе стояли две старухи убогие и собирали милостыню — но это и во Франции есть. Званцев подумал, что коммунисты — независимо от своих безумных теорий — не избежали общего и вечного: одни процветают, другие — умирают. На Западе это было нормой. Здесь, в раю обетованном, — гнусностью. Иначе не воспринимал. Изредка проходил напыщенный, давящийся самозначимостью милиционер или проплывал под руку с женщиной чин НКВД или армии; один раз Званцев увидел, как карманник, лет двадцати, хорошо одетый, срезал у дамы в манто кожаную сумочку, быстрым шагом прошел на другой конец залы и, облокотившись о подоконник, внаглую стал считать украденные деньги. Лицо у парня было характерное, с явными следами излишеств, руки нервные, с длинными, хорошо ухоженными пальцами. «Надо его запомнить… — подумал. — Мало ли что…» В этот момент и появился Евлампий; умиротворенный, благостный, он продефилировал мимо, давая понять, что можно приступать…

Итак, все получилось: не провалился, вышел на нужную связь. Остальное — дело умения и желания… Вошел в «Метрополь». На лифте, степенно, поднялся на этаж; замедляя рвущийся шаг, направился к дверям номера. Но по мере того как приближался, все больше и больше охватывало неясное чувство: не в том было дело, что все складывалось как нельзя лучше, без сучка и задоринки, а в нарастающем предчувствии опасности, краха даже. Неужели Евлампий ничего не заметил? Ведь его, Евлампия, невозможно заподозрить…

Навстречу шел официант в смокинге с полотенцем через руку. Скосил глазом назад: и здесь догонял такой же, в смокинге. Судя по всему, этот должен приблизиться первым. Замедлил шаг, но не сильно, чтобы тот, задний, не догадался, когда же осталось метра полтора — повернулся резко, схватил за руку, вывернул, дуло упер в ухо. Свистящим шепотом приказал — тому, что надвигался: «Ко мне. И чтобы я руки твои видел…» Тот подошел, кивая мелко, на лице испуг. Выпятил ладони — вот, мол, я совсем безоружный. «За мной, оба. Ты — рядом». Довел до двери, пока везло: ни души. Кольнуло: а если этаж еще и блокирован и чекисты и на входе и на выходе? Впихнул обоих в номер, влетел следом. За столом сидел кролик Никодимов с перекошенным лицом, рядом восседал, видимо, Васькин, типичный неврастеник с запавшими глазами, патлатый и бородатый, больше никого не было.

Приказал «официантам» занять места за столом, встал у дверей.

— Кто еще на этаже? Внизу? Советую отвечать…

— Вы… вы… — изобразил прыгающие губы первый официант. — Вы, гражданин, опупели! Чего вы нас схватили? Чего? Вы бандит?

— Я бандит… — Выстрел хлопнул негромко, скучно, официант свалился под стол. — Вы? — повел стволом. — Будете отвечать? Откуда вы?

— Контрразведка… — зачастил второй. — Московское управление. Мы располагаемся на…

— Мне плевать! Только отвечать на вопросы. Еще кто? И где?

— Никого, никого, только машина у подъезда, с шофером, у нас посчитали, что…

— Я сказал: только отвечать. Никодимов! Ты донес?

Нервно икая, Никодимов повел головой в сторону Васькина.

— Я… ничего… Он… Он велел…

— Он велел… Ладно. — Выстрел свалил второго официанта. — Ну? Васькин, или как тебя там… Жить хочешь?

Затрясся, закивал, и тут же выблевал на скатерть отвратительную кучу.

— Нехорошо… — Званцев широко улыбался. — Борщ кушали? Так. Возьми ложку и все назад. Быстренько…

Словно завороженный, Васькин сожрал месиво, пуча глаза и безобразно рыгая.

— И ты, Никодимов, не побоялся расписки, которую мне дал? Ладно… Бросил на стол блокнот, ручку. — Пишите оба. Ручка есть? Вон, торчит в кармашке убиенного… Пишите: «Я, такой-то — все данные о себе и данные паспортов, — ненавидя советвласть люто, а также и лично угристого грузинца и мразь Сталина Иосифа Виссарионовича, помогли агенту разведки РОВсоюза заманить в номер сотрудников НКВД и уничтожить их. В чем и расписываемся…» Расписаться аккуратно, я проверю по паспортам!

Протянули расписки замороженными пальцами, Васькин приставил кулак к подбородку и пытался унять щелкающие зубы. Званцев прочитал. Текст записали без ошибок, только почерк подгулял. Подписи же были твердые, как в паспорте.

— И последнее. Вы, Васькин… Подметаете в подвалах Кремля?

— Не только, не только, — зачастил, — я вхож, я вхож, со мною сам комендант…

— Заткнись. Банку большую со спиртом видел? А в ней — головы отрезанные?

Васькин сполз на пол.

— Это… товарищ… как бы… Смерть для близких. Вы обещаете — если я…

— Вплоть до царствия небесного, — кивнул Званцев. — Где? Чьи головы?

— Стоят в подвале Правительственного корпуса. Дверь железная. Ключ у меня есть. Прямо на сейфе жидка етого. Свердлова то ись… Как бы и открыто… Но кроме меня… Может, меня дурачком считают… А так… подписку отобрали, не хуже вас. О неразглашении, значит… А еще говорят, что в сейфе етом — драгоценности империи, то есть… Но сейф открыть нельзя. Я лично… от коменданта слышал, что, мол, утерян. Или украден. Да хоть сам и украл. Янкель этот… Ну — ключик, ключик-с!

— А ты, значит, жидоед? Ладно. Кто непосредственно заведует этим подвалом, банкой этой? Кто?

— Комендант… Ну… Как бы начкар. Ну… Еще завхоз наш. Курякин. Вилиор Исакович. У него и ключ есть… Дубликат. От подвала.

— Теперь быстро-быстро, пока я досчитаю до двадцати. Где живет Курякин? Что любит? Где бывает?

— Да вас то есть и познакомлю! — обрадовался Васькин. — После работы мы зачастую отправляемся в распивочную, что у Грузинской Божьей, на Варварке. Пена, раки, восторг неземной…

— Согласен. А как он… Курякин? Богатырь?

— Да мозгляк! — радостно закричал Васькин. — Навроде меня! Мы даже похожи! Разве что баб любит до упаду, а мне — все равно…

— А семья? Дети?

— Да один, как перст!

Два выстрела прозвучали, будто две тарелки лопнули. Никодимов сполз на братски обнявшихся «официантов», Васькин вытянулся рядом. Картина вышла даже трогательная.

Вышел из номера, огляделся. Никого. Они слишком понадеялись на этих двоих из контрразведки. Слишком. Кто же идет на такое задержание без наружной обставы? Никто не идет…

Спустился по черной лестнице, толкнул дверь — здесь даже сторожа не оказалось, и сразу увидел пыхтящую у тротуара эмку. Озорство и удаль охватили Званцева. Подошел к автомобилю, кивнул шоферу: «Прикурить не найдется, товарищ?» Тот полез за спичками, опустил стекло. «Держи» протянул коробок. И стало жалко: хорошее русское лицо со вздернутым носом и бровками вразлет. Очень хорошее. А нельзя. Видел и запомнил. Званцев выстрелил, шофера вбило в противоположную дверь. Огляделся: никто и ухом не повел. Все. Теперь надобно попытать счастья в пивной на Варварке.

… Евлампий был дома, готовил на кухне нечто острое, пронизывающее, завлекательное. Выслушал, взметнул брови, снял передник, вытер руки:

— Пять трупов… Плохо.

— Шесть, — возразил Званцев. — Лицо я менять не стану — даже если художник и нарисует со слов возможных свидетелей — все равно монстр выйдет. А вот одежду…

— Документы вы тоже не предъявляли. Это хорошо. Одежду найдем. Я приготовил харчо, эдакий грузинский суп. Как вы?

— С удовольствием… Запах — ошеломляющий. У вас есть план? Как добраться до этого Курякина… Что за фамилия, право…

— О-о, покойный государь раз в месяц получал прошения с просьбой об изменении… Там Бог знает что было… Сратов, Говнов, Описункин и еще хуже… План есть. Очень простой.

Званцев улыбнулся:

— А вот вы и проговорились, дорогой друг. Кем вы были при государе?

Евлампий смущенно развел руками:

— От вас не скроешься. Ладно. Тем именно и был, представьте. Собственная его императорского величества канцелярия по принятию прошений на высочайшее имя приносимых. С 1905 года — бессменно. Дальнейший генезис обнародовать? Ладно. А теперь извольте слушать. Я сам, лично, без вас, разумеется, пивнушку эту на Варварке прочешу вдоль и поперек. Не извольте беспокоиться: каждый раз в другом платье, с другим лицом. Грим, парик простые все средства… И когда и если фигуранта обнаружу — далее решим совместно. А вам покамест лучше сменить одежду и из дома не отлучаться. Пять… Шесть трупов — не шутка. Они, поди, с ног, бедные, сбились.

— Волнение, — вдруг сказал Званцев. — Нервы. Я ведь еще и шофера убил. Значит — семь тел.

— Тем более… — хмуро произнес Евлампий».

Я не стал менять тайник, я его переделал. Важно было, чтобы при простукивании не было звука пустоты, полости. После школы я стал приносить песок с детской площадки — очень удобно, в портфеле. Учебников я, конечно же, в эти дни с собой не брал. Потом нашел доску и аккуратно, мучаясь и потея, обстрогал ее по размеру тайника. А в песке сделал нишу точно по размеру рукописи. Сложил все, проверил: глухо и монолитно. Самому Берии не придет в голову. Вместо клинышка ввинтил шуруп, он удерживал подоконник надежно. Правда, хлопот стало больше, зато я приготовился к любым неожиданностям.

Я часто смотрел на кольцо. Уля рассказала, что то был подарок мамы. В какой-то момент в маме вдруг вспыхнули признаки атавизма, и она купила два обручальных кольца. Конечно же, дело кончилось тем, что оба надели эти кольца всего на один вечер, затем признак буржуазности был навсегда спрятан в ящик стола. Когда же отец отправился в свой последний вояж — одно кольцо он взял с собою. Для финского унтер-офицера украшение на пальце — это обыкновенно. Может быть, и руководство посоветовало. Чуткое, умное, дальновидное…

Папа… А ведь в памяти не осталось почти ничего. Я вдруг поймал себя на ошеломляющей мысли: была жизнь, встречи с друзьями, книги, театр — в свободный вечер, если он вдруг выдавался, и вот — ни-че-го… Исчезли Фроловы — так, позвонили под Новый год, на Октябрьские; товарищи по работе, что непременно заглядывали на огонек, — перестали это делать. Может быть, все дело в Трифоновиче? Нет… Он уважаем, к нему хорошо относятся. Или Ульяна. Появилась всего один раз и по такому поводу, о котором лучше не вспоминать. Почему она не бывает у нас? Не приходит — хотя бы иногда? Она поступает так для нашей безопасности? Я понимаю это, но ведь если ЧК не добралась до нее в смертные годы — чего же бояться теперь?

Нет. Дело не в опасностях. Дело в другом. Когда был отец — он всех объединял, вокруг него всегда был целый хоровод и ведь независимо от того, что представлял папа самую жуткую систему: «Госужас»…

И вот — отца не стало. И все развалилось, будто никогда и не было. Это ведь несправедливо. Непонятно. Обидно.

…И я ловлю себя на мысли, что это — мама. Красивая, яркая даже женщина, на которую все смотрят, мечтают познакомиться. А те, что давно знакомы, — понимают: без отца мама, увы, ничто. Пустая бабёшка в крепдешиновом платье. Куколка. И все…

И мне горько от этих мыслей. И стыдно. Я не имею права копаться в душе собственной матери. Я не имею права судить ее. Но ведь сужу?

Отчим принес с работы «Анкету специального назначения на сотрудника НКВД» и торжественно выложил на стол. Первое, что бросилось в глаза: «По заполнении — совершенно секретно». Впечатляет…

До трех часов утра вывожу аккуратным почерком слова, составляющие «по заполнении» государственную тайну. Ко всем вопросам я готов, они понятны и отторжения не вызывают. Не служил в охранных структурах царского, Временного и Белых правительств, не сидел в тюрьме, и дело против меня пока еще никто не возбудил. У меня нет среди знакомых бывших офицеров и нэпманов, мои родственники — близкие и всякие другие (они тоже интересуют НКВД) — вполне порядочные люди и беспокоиться вроде бы не о чем. Но вот я натыкаюсь на следующее предложение: «Если с вами в одной квартире проживают лица, с которыми вы не состоите в родстве, — отметьте в анкете: пол, возраст, социальное происхождение и положение, степень или уровень вашего общения и кратко охарактеризуйте». И я понимаю: элегантно (с их точки зрения), ненавязчиво, но с меня требуют самый настоящий донос. Или другое: заранее зная всех, кто проживает в нашей квартире (ведь и папа покойный и отчим об этом наверняка упоминали в своих анкетах), потенциальный «работодатель» проверяет мою искренность перед «органами».

Утром задаю вопрос отчиму. Он долго молчит и смотрит на меня пустыми глазами.

— Да что же это такое! — вскидывается мама. — Что за мальчишество, Сергей?!

— Минуточку… — прерывает Трифонович. — Я что-то не понимаю… Ты поступаешь в Систему. Си-сте-му! Ты — в нее, а не она просится к тебе! Почувствовал разницу? Ну, так вот: на поле Системы есть свои правила игры. Ты ступил на поле — играй по правилам. Интеллигентские штучки у нас не проходят! Впрочем… У тебя еще есть время. Чувствуешь, что кишка тонка ступай на завод, в мастерскую, в институт — если тебя, конечно, примут. И не пудри никому мозги!

Он еще ни разу не разговаривал со мной так. Ни разу… Что ж, я понимаю: в чужой монастырь со своим уставом только дурак идет. Если же я сейчас начну доказывать безнравственность подобных вопросов — отчим рассмеется. Пустой разговор. Такие вопросы полезны и выгодны рабочему классу, если, конечно, товарищ Берия видел когда-нибудь хоть одного рабочего ближе чем метров на сто…

Плевать. Меня не остановят мерихлюндии. Чем больше понимаешь — тем скорее надобно окунуться в поток. Кто знает… Может быть, я стану… ну, не святым, конечно, а так… Закаленным. Ведь я давно уже выбрал принцип жизни: мятежный — он ищет бури. Он в бурях находит покой. Лермонтов ошибся. Именно в бурях и обитает самый великий покой. Ибо он — следствие бури.

После уроков иду на Екатерининский, к Николе Морскому. Я никогда здесь прежде не был, не случилось как-то. Сам не знаю — почему. Прекрасный город, я тебя не знаю… Долго стою на набережной, у парапета. Колокольня взлетает высоко-высоко, и вечерний звон плывет над водой долго-долго. Неужели храм еще работает? Ведь закрывали все подряд…

Слышу шаги за спиной:

— Сережа…

Это Таня. Милая маленькая девочка. Впрочем, уже в прошлую встречу я поймал себя на странной мысли: уже не девочка…

— О, Таня… — Я даже взволнован немного. — Ты как меня нашла?

— Иду за тобой от самой школы. У тебя такое задумчивое лицо. Я не хотела мешать.

— Что-нибудь… случилось?

— Нет. Просто… Лены больше нет. Мои одноклассники… Им со мною скучно (скажи на милость… какой такт: не мне с ними, а им со мной. Замечательная девочка).

И вдруг нечто невозможное:

— Я знаю, как ты относился к Лене. И она — к тебе. Ты переживаешь. Не можешь забыть. Я все понимаю, Сережа… Я ведь не Лена.

Как будто в романе, написанном до революции. У нас, современных, подобных чувств нет.

— Хочешь, пойдем на Офицерскую, к Блоку? — поднимает глаза.

— Ты любишь… стихи Блока? — вырывается у меня.

— Теперь — да. Очень. Я люблю гулять. В прошлом году я забрела на Пряжку, там, в подворотне, стояли студенты и читали стихи. Я остановилась, они читали по очереди и завывали, будто ветер в трубе. Я ничего не поняла. Но потом один сказал тихо: «Он умер, потому что кроме немой борьбы не осталось ничего…» А другой показал портрет. Такое лицо… Теперь таких нет. Ну… — улыбнулась. — У меня книга с его стихами. Вначале было трудно, я ничего не понимала. Но я… вчиталась. Послушай: «Сдайся мечте невозможной, Сбудется, что суждено. Сердцу закон непреложный — Радость Страданье одно!»

Я смотрю на нее:

— Таня… Это ведь только кажется, что тебе четырнадцать. А на самом деле…

— Ты прав… — кивает. — Я и сама так думаю.

Мистика, таинство…

Мы бродим вокруг блоковского дома, Таня показывает балконы с ажурными решетками, трехэтажный домик наискосок.

— Здесь он стоял. Это он видел. Когда я читаю его стихи — я понимаю: он был одинок. И мы теперь. Мы тоже одиноки. Разве нет?

Милая девочка, спи, не тревожься, ты завтра другое увидишь во сне. Это Блок. Эти слова звучат во мне, и звук нарастает, нарастает. Может быть, оттого, что я боюсь потерять ее?

— Таня… Мы сходим с ума. Мы погружаемся в сны. Зачем? Эта жизнь, наверное, не такая, какую мы хотели бы, но ведь не мы ее выбрали?

Молчит. Мне жаль ее, так жаль…

— Я знаю… — говорит вдруг и смотрит, смотрит. — Зачем тебе продолжение Лены? Лена ушла, и все кончилось. Прощай…

Долго-долго вижу ее легкую фигурку над зеленой водой, она медленно уходит, нет — плывет, будто завиваясь в туман, исчезая. Да было ли это все?

И я понимаю: детство, прошлое — все ушло без возврата. Впереди жизнь. Какова-то она станет… Поди — сотрет в порошок, и пройдет ветерок и — ничего…

Ночью, привычно, антисоветчина и контрреволюция. С усмешечкой убеждаю себя, что погружение в контру — это всего лишь профилактика. Чтобы помнить: враг — не дремлет. Но с первых же строчек забываю обо всем…

«Званцев проснулся, когда Евлампий уже ушел. Подумал: старик славный такой… Кто знает, может быть, и удастся ему.

Позавтракал — как всегда бутерброды лежали на тарелке и кофе был горячим. В записке стояло: «У меня есть твердое намерение данную стадию Общего дела завершить. Все беру на себя. Отдыхайте. Ключ оставьте на подоконнике справа, никто не возьмет, трижды проверено». Подписи не было, Евлампий бдел.

…А день сиял и радовался, и казалось Званцеву, что утро его встречает и прохладой и улыбкой. Славная песенка. Хороший композитор. Хотя во время оно мало кто радовался пенью гудка. Черт их знает… Может быть, теперь, совсем не так, как во первых строках известного романа Пешкова: «…в дымном масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок…» (дальше не помнил точно, что-то там было о выбегающих из домов испуганных тараканах). Прочитал по случаю, когда-то, еще в военном училище. Полузапрещенная литература… Но почему, почему по каждому поводу и безо всякого встревоженная мысль все время возвращает в прошлое? Вот и сейчас низенькие домики, каменистая дорожка, мятые, усталые, встревоженные лица, то и дело возникающие (о, конечно, среди них и улыбчивые встречались, радостные), напоминали: т о г д а иначе было. Во многом трудно, плохо даже, но — и н а ч е. «Завинтил их всех НКВД в тугой узел, загнул в бараний рог. Малограмотная сволочь властвует в России, и гибнет, гибнет народ русский…» — подумал горько. И шел по траве парка (некогда шереметевского), по дорожкам ступал, и вспоминалась черноволосая женщина с гладкой прической, в полосатом черно-красном, траурном халате, в чепце актриса, жена владельца усадьбы. И художник с мольбертом перед нею кистями по полотну вжик, вжик — и остался навеки портрет, запечатленное мгновенье. А души отлетели… «Неужели усилия наши, — думал, — создадут условия, трамплин, повод хотя бы — для возвращения на круги своя? Ох, вряд ли… Но тогда — зачем? Зачем эти семь тел? И другие, новые, — они ведь наверняка будут?»

Прост ответ: у каждого свой долг. И надобно выполнять. Но какая тоска.

Решил съездить в центр. Юность, вихри любви, юнкеру, конечно, служить нелегко, зато свободные минутки — как они прекрасны! На трамвае добрался до Арбата, здесь все было как бы и на месте, разве что безумные лозунги да красные знамена на домах будоражили воображение, возвращая в Крым, к последним ступеням траурной лестницы Великого исхода…

К храму Христа Спасителя отправился пешком. Знал, что давно снесен (писали все газеты), что болезненное предстоит зрелище, но заставлял себя идти: борющийся с недугом обязан преодолеть и понять все. То, что открылось взору, превзошло самые мрачные ожидания. Огромный котлован, заполненный арматурой и бетонными опорами; на огромном щите строитель чудотворный изобразил нечто, должное заменить Храм-Мученик… «Однако… — подумал, рассматривая рисунок сооружения, напоминавшего огромную подзорную трубу или космический телескоп. — Ну и архитектура! Надгробие, что ли, в новейшем вкусе? С Ульяновым наверху?» Когда же прочитал о том, что высота пролетарского кумира составит аж сто метров, а внутри истукана планируется разместить залы заседаний и библиотеки — показалось, что разум отказывает. Неужели им надо сидеть внутри своего идола, чтобы не сбиться с пути? Что же это за путь такой… Увы, приведший к уничтожению души человеческой. Зачем это все? Монстры и живут и строят как монстры, нелюди. А ведь поют: «Нам песня строить и жить помогает!» Хорошие у них песни.

В Останкино вернулся, когда на узеньких улочках затеплились грязные лампочки под жестяными абажурами. Евлампий был дома и сидел, развалясь, в кресле. По умиротворенному взгляду и помолодевшему лицу резидента Званцев понял, что все в порядке. Впрочем, Евлампий и не скрывал своего глубокого удовлетворения.

— Значит, так… — начал, вглядываясь цепко в лицо собеседника. — Все оказалось правдой.

— Я только хотел спросить, — перебил Званцев. — А что мадам Титкова? Не возникла, как тень отца Гамлета?

— Спите спокойно… — махнул ручкой. — Такие полные, упитанные дамы к тому же и проститутки, плюс к тому — воровки — они, знаете ли, себя любят больше всего на свете. Не извольте беспокоиться. Опыт свидетельствует: Анисья, или как ее там, и во сне не проронит ни слова. Итак: мне удалось выйти на фигуранта. Представьте — описание дано точное. Я пил пиво за соседним столиком. Объект спокоен, сдержан, он человек с достоинством. Заказал подряд восемь кружек и выпил, представьте. Кушал белорыбицу, баранки и еще какую-то дрянь. Главное: обставы ГПУ я не заметил. Полагаю ее и нет. Из пивной он пошел домой, адрес я установил.

План Евлампия предусматривал разделение функций. Портрет Вилиора (на самом деле он Зосима, имя сменил из верноподданических побуждений) Исаковича Курякина имеется — Евлампий его запечатлел (под видом фотографа-газетчика) крупным планом. Кстати, в такой момент истина и открывается. Если бы ГПУ реально следило — не обнаружить наружное (здесь Евлампий даже улыбнулся и попросил извинения за невольный каламбур) просто невозможно. Возраст «Владимира Ильича Ленина и Октябрьской революции» (именно так расшифровывается имя «Вилиор») соответствует до года возрасту Евлампия, внешне — во всяком случае. Рост разный, но комплекция — одна, худощавая. Что требуется от Званцева? В определенный день блокировать фигуранта в его квартире: вколоть хорошую дозу снотворного, забрать документы и особенно пропуск в Кремль, ключи, если они есть; испортить телефон (или не давать к нему подходить — это так, на всякий случай, еще до укола). Надобно выпытать, с кем общается в Кремле, мимо кого проходит, как себя при этом ведет. Если ключи от подвала на специальной доске в каком-то помещении охраны — получить подробный план на листочке. Что отвечать, если кто-нибудь заговорит, задаст вопрос. И тому подобное, как можно подробнее. Если все получится комильфо — дать сигнал через окно: например, открыть форточку. Тогда Евлампий зайдет в квартиру, загримируется и выйдет уже новым человеком. Чувствовался во всем этом некоторый сумбур, но Званцев понял, что план рождается на ходу, и не возражал.

— А может быть, нам следует прийти вдвоем? — спросил осторожно. Смотрите: узнаем все, что требуется, он рисует все планы, потом колем его и вы уходите. А я остаюсь окарауливать. Когда сделаете — вернетесь?

— Опасно… И вместе заходить к нему — тоже опасно. Сначала вы, потом — я. Теперь о Кремле. Когда закончу — позвоню? Вы включите телефон, скажем, в 18.15? Раньше нельзя, мало ли кто потревожит? Да и изматывают звонки, если трубку не брать… Нет. Что-то во всем этом не то… Скажем: а если нагрянут? Зачем и вам еще погибать?

— Тогда объясняем ему все до последней запятой, берем подписку, в которой он подробно расскажет, как вы вместо него войдете в Кремль, ну и так далее, говорим открыто, что ему лучше теперь поспать — в его же собственных интересах, и уходим.

Евлампий почесал в затылке — простонародный жест, видимо, сильно нервничал.

— А… если ликвидировать? Его все равно расстреляют. Нет?

— Да, — жестко кивнул Званцев.

Ну, что ж… Турусы на колесах тоже иногда полезно городить. Из шелухи рождается истина.

Вдруг мелькнуло сомнение: он, Званцев, был «Курлякиным». Этого зовут «Курякин». Похоже. Неужели они такие идиоты? Бездумно сочинили фамилии, полагая, что он не обратит внимания? Или это совпадение? И все проще простого? А если… А если это — предупреждение? Неведомого друга? Может, и объявления Пелагеи — его рук дело? Н-да…

Загрузка...