Тогда-то и заметил Николай Антонович (прапорщик, тридцати лет от роду, присяжный поверенный, в «Движение» пришел пешком аж из Саратова) моих родителей. Отец прижимал маму к себе, она стояла с накрытой отцовской гимнастеркой головой. Это удивило прапорщика. Спросил — в чем дело. Отец объяснил: пусть умрет без боязни. С гимнастеркой, мол, не очень и страшно.
— Я им говорю: ступайте за мной. Командиру роты, барону Гоппе, остзейскому немцу, объясняю: эта парочка у меня в садовниках в Саратове была и от революционной злобы мой особняк спалила. Я сейчас их в овин запру и подожгу. Гоппе хохочет, идея что надо! Веду, руки у них связаны. Около овина говорю: «Свободны. Только не попадитесь, а то и мне каюк». Алексей Иванович на радостях меня даже облобызал. В тот миг, молодой человек, я понял, что революции и войны — чушь. Только мы, люди. Если сумеем остаться таковыми…
— А как же вы встретились?
— Твои родители приехали снимать дачу. Мною интересовались… Ваши. Но твой отец сделал так, что я уцелел.
Ч-черт… Не очень-то эта побаска укладывается в образ чекиста Дерябина.
— Значит, долг платежом красен?
— Не думаю… Скорее, Алексей Иванович понял, что я для власти абсолютно безопасен. Скорее всего, так…
Что ж… Это романтизм, которым отец был переполнен, как Ленский из «Евгения Онегина».
— И вот, я снова боюсь. Я боюсь, что ваш отчим не поступит вослед вашему батюшке. Нет достаточных оснований…
Я бы и забыл об этом разговоре, но в тот же вечер услышал, как мама во время чаепития заговорила с отчимом, увы, на заданную тему.
— Мне кажется, Ваня, — увещевала, разливая чай и не стесняясь моим присутствием, — что эту историю надо заканчивать. Мало ли что… Покойный Алексей был романтик (вот! Я не ошибся), добряк, не слишком задумывался о реалиях бытия. Да и переспорить его было невозможно. Но ты, я надеюсь, в трезвом уме и здравой памяти? А если? Ну, представь себе, докопаются. Вскроют. Мне головы не сносить! Послушай. Я должна твердо знать, на что ты решился.
Имя владельца дачи мама не назвала, но мне все понятно.
Ночью проснулся, сна — ни в одном глазу. Вышел — осторожно, тихо, на крыльцо. На соседнем — согбенная тень. Николай Антонович курит, надсадно покашливая. Подхожу и шепотом, ему в ухо:
— Уезжайте. Немедленно. Чтобы к утру вас здесь не было. Они обсуждали.
Он без вопросов понимает — что именно. Поднимает на меня пустые, бессмысленные глаза:
— Эх, молодой человек… А куда? Велика Россия, а повсюду милиция, прописка, сексоты. Я ведь не в контрразведке служил в Гражданскую. Попадусь, как карась в сетку. Нет уж… У человека либо совесть есть, либо ее нет. Третьего — нон датур.
Позже, в городе, я заглянул в словарь. «Не дано». Это он так пошутил на прощанье.
О маме думать не хочется. Я не ищу оправданий, объяснений — бог с ними. Просто хочется убежать. Куда-то. Где васильки, васильки, васильки…
Прошла неделя, вторая, дачная жизнь давно вошла в привычную колею. Лес, купанье, грибы и ягоды — как прекрасно, как весело… Но за два дня до возвращения в Ленинград (уже и машина была заказана) проснулся под утро (было еще темно, мокро, тоскливо шумели сосны) и, движимый неясным предчувствием, вышел на крыльцо. Около соседнего стояла большая черная машина («Черная маруся» — догадался сразу) и топтались четверо в форме, жадно затягиваясь папиросками. Вспыхивающие огоньки выхватывали из сумрака фуражки с голубым верхом и витые басоны эмблем на рукавах гимнастерок: «щит и меч». Они увлеченно переговаривались вполголоса, долетали обрывки фраз что-то о футболе и гимнастике.
Но и теперь я не оборвался, не вздрогнул, не произнес в адрес матери (мысленно, конечно) ни одного дурного слова. Не знаю почему. Наверное, все то, что совершалось сейчас на моих глазах, напоминало сцену из спектакля или кинофильма. Жандармы арестовывают большевистского агитатора; хотя… При чем здесь жандармы?
Вывели Николая Антоновича, руки он держал за спиной и был одет все в тот же синий халат, будто в ночную рубашку или странного цвета саван. Остановился, поднял голову к предрассветному небу и сказал слова молитвы: «Господи, в руки твои предаю дух мой». Его втолкнули в «Марусю», зашумел мотор, медленно, плавно, словно огромная рыбина в еще более огромном аквариуме, машина тронулась и пошла, пошла, набирая ход, растворяясь в неверном, сером, унылом подобии воздуха…
За завтраком я поинтересовался:
— А где хозяин дачи? Я с утра не видел его, а его больной сын меня спросил. Что ему сказать?
Мне было совершенно все равно, что они ответят. Что наврут. Во мне не было ненависти, обиды, неудовольствия даже. Все равно. Абсолютно все равно. Если можно просто так, ни за что ни про что, сдать живого человека на смерть, гибель, муку… То чего же, спрашивается, восклицать и размахивать руками?
Мать молчала, прикусив уголок салфетки. Нина Степановна стала вдруг некрасивой, старой, она подурнела, словно злая фея из сказки — в финале. Отчим сидел прямо, сомкнутые кулаки загорело чернели на белой скатерти, краповые петлицы на гимнастерке (там вдруг появилось сразу три шпалы, небывалое повышение в звании, интересно — за что?) будто напитались кровью, уже высыхающей, впрочем.
— Так что же? — Вряд ли я был прав. Все это было похоже на первый в жизни допрос, когда вдруг ощущаешь, что несдающегося врага на самом деле проще уничтожить. А что же еще?
— Я исполнил свой долг, — сухо проговорил Трифонович. — Мама тут ни при чем. Учти.
Как благородно… Хотя — и в самом деле. Бедный мужик… Папа никогда бы не согласился «выполнить». Ладно.
— Ничего-ничего, — частит отчим, ложно истолковывая мое молчание. Самое страшное уже позади. Ну, участник Гражданской с ихней стороны…
— Их, — поправляю равнодушно.
— Да-да, конечно, — кивает. — Я только хотел сказать, что жизнь ему сохранят. Он ведь не из контрразведки.
— А ты? Вице-папаня? Ты ведь именно из контрразведки. И я. Я тоже там буду. Вот только автора там не будет. А, мамочка? Знаешь, как из зала вопят, когда пьеска понравилась? «Автора! Автора!»
Мать комкает салфетку, произносит, давясь рыданием:
— У меня… у нас… с Ваней… будет ребенок. Я хотела только, чтобы ребенок не пострадал. И ты. И Ваня. Ведь власть беспощадна… — И такая горькая мука звучит в ее голосе, что я теряю дар речи. Ребенок? Допустим. Из-за одной жизни другую не уничтожают. Но вот если о «беспощадной власти» не просто так, не впроброс — лишь бы оправдаться, — тогда это что-то очень-очень новенькое. А мне что делать?
Мама говорит тихо-тихо, будто мне одному:
— Пойдешь служить, сынок… А ты пойдешь, дорожка заказана, ни шагу вправо, ни шагу влево, старшие ждут, а их обижать или обманывать никак нельзя. Так вот: послужишь — поймешь. И дай тебе бог — ни разу, никогда не оказаться… в моем положении.
Может быть, она ждет, что я брошусь ей на шею, что мы оба заплачем отпускающими слезами прощения — нет. Не могу. Слаб. Но понимаю: сейчас именно так и должен поступить сильный человек. Не другого, самого близкого и родного, судить страшным судом, а все взять на себя. Помочь. Но — нет. Слаб.
И я молча выхожу из-за стола.
Начало сентября, неделю назад мы вернулись с дачи, и безумие, вдруг одолевшее нас, забывается, тает, исчезает за чертой бытия. Первые дни в школе, 10-й класс, умные речи директора (о нем рассказывают шепотом, что некогда преподавал он дочерям ялтинского городничего Думбадзе. Мало кто связывает, что нынешние знаменитые спортсменки, одна из них, кажется, толкательница ядра на небывалые метры, — те самые барышни…): «Деци, — у Андрея Федоровича дефект речи, — вы должны помниц, цто русская литература (он преподает нам именно русскую литературу, иногда, по желанию, когда взыграет в нем ретивое. Тогда наш постоянный преподаватель, единственный в школе знающий и порядочный человек, остается не у дел) всегда служила идеалам освобождения народов нашей страны. Тот, кто учит русскую литературу — навсегда останется преданным идеалам Великого октября!» Директора не трогают: страшные годы он прошел как нож сквозь масло, да ведь не он один… Бытие определяет сознание, это я уже давно знаю.
После занятий иду на Марсово. Сам не знаю — зачем. Мне нравится зелень Летнего сада, она утешает и успокаивает, мне нравится силуэт Суворова в створе Кировского моста, мне нравится оглянуться вдруг и словно в первый раз, всегда в первый, увидеть печальные купола Спаса на Крови… Гранитных глыб над покойниками не замечаю. Вряд ли я когда-нибудь открою душу даже самому близкому человеку — если он появится, конечно, но не верится мне, что эти некогда живые «умирали прекрасно» и «славно жили». Нельзя жить славно, когда вокруг издыхают страшной смертью недавние ближние твои. Странная мысль. Несвоевременная и крамольная. Никому не скажешь, ни с кем не поделишься, табу. Удивительно только, что к одним паспортам улыбка у рта, к другим — отношение плевое. Чем Андрей Федорович лучше сосланного в тундру или уже расстрелянного Николая Антоновича, хозяина дачи? Да ведь хуже по всем параметрам: Антоновича подхватил ветер революции и, естественно, как и тысячи других, занес на другую сторону. Федорович же служил царскому режиму сознательно и истово. Он ведь директором классической Ялтинской гимназии был. Интересный вопрос: с одной стороны действительный статский советник, штатский генерал (я помню, как папа, когда меня приняли в первый класс, с усмешечкой сообщил маме, кто на самом деле директор моей школы), с другой — совслуж. И ведь ничего, совмещает орла и решку в одном. Философ…
— Сергей! — Голос сзади. Оглядываюсь, нагоняет отчим. Он в форме, я вдруг ошеломленно замечаю, что издали он и ростом, и статью, и манерой держать голову напоминает отца. Может быть, маме он тоже напомнил?
— Вы разве не на машине?
— Всегда пешком. От Литейного — два шага. Ты из школы?
Мы идем рядом, и я вдруг вспоминаю давнее. Мы с отцом шагаем через Марсово, лето, мне двенадцать лет, полыхает 37-й… У отца замотанное лицо, пробивается щетина. Вроде бы мы гуляем — редкие минуты. «Смотри», произносит, вглядываясь в небо. Оно немного странное, сине-голубое, но цвет густой, предвечерний, хотя день еще в самом разгаре. И вот невероятное зрелище: слева направо пересекает небо яркий шар с пышным, светящимся хвостом. «Комета… — тихо говорит отец. — Редкая штука, тебе повезло. Говорят, что когда появляется такая плывущая звезда…» — и умолкает мрачно. «Что, что тогда?» — тереблю его за рукав гимнастерки, но он молчит.
Сегодня я могу продолжить неоконченную фразу: когда появляется комета — приходит несчастье. Папа не захотел меня огорчить, испугать.
— Сергей… Необходимо поговорить. — Отчим берет меня за руку. Сядем.
Скамейка около гранитной надолбы. Здесь? Ни за что. Трифонович не понимает, в чем дело, но покорно идет за мной. Мы усаживаемся напротив казарм Павловского лейб-гвардии…
— Этот полк первым перешел на сторону революции! — произносит Трифонович с гордостью. — Вместе с офицерами! Даже до них дошло величие народного подвига!
— Оставьте, вице-папа… — произношу равнодушно и вижу на его лице испуг. — А где офицеры, отчим? Каин, где брат твой Авель? (Нянечка долго объясняла однажды, что такое братоубийство. Я понял.) У него появляется сумасшедшая усмешечка.
— Разве я сторож брату своему? — говорит безразличным голосом. Удивлен? Все просто: ЦПШ. Церковноприходская школа. Батюшка неглупый был… Ладно. Оставим прошлое. Я о настоящем. Я просмотрел дела: оконченные и те, что в разработках. Я откровенен с тобой. Но это уже реальная служебная и государственная тайна, парень. Так вот: Алексей Иванович два года назад составил справку на Николая Антоновича. Убедительно описал свое и мамы спасение и, как начотдела, заключил, что оный социальной опасности не представляет, понимаешь? Когда же я теперь взял дело… — смотрит на меня нервно, с глухой печалью в глазах, — оно уже не в архиве оказалось, а в работе. Резолюция замначуправления, комиссара госбезопасности Лошкаря. Арестовать, направить на Особое совещание.
— Опять! — восклицаю в сердцах. — Да ведь упразднено! Как внесудебное, что вы мне уши замораживаете?!
— Упразднено, — соглашается. — Но ведь тех врагов, которые ни в чем не виноваты, — как с ними быть? Короче. Мамино заявление последовало уже после приказа об аресте, там даты выставлены, я тщательно проверил.
— Эх, папаня нумер два… — качаю горько головой. — Вам бы маманю остановить, а?
— Я… я люблю ее. Я не смог этого сделать. Тем более — все равно…
— Николаю Антоновичу — да! А нам? Мне, вам, матери? А? Ладно… вам с нею трудно будет. Отец тоже ее любил. Но не позволял. А вы… Все равно разойдетесь, вот увидите…
Встает, оправляет складки за ремнем.
— Сережа… Ты, в общем, подумай… Стоит ли тебе по стопам, так сказать. Служба наша жесткая, подчас — бесчеловечная, при всей ее устремленности к счастью людей. Сегодня мы больше меч и вряд ли станем щитом. А ты подумай. Со мной домой пойдешь или останешься?
— Вы идите… Мне нужно побыть одному. Осмыслить. Понять. Сделать выводы. Может быть, все дело в том, что на неизведанных путях ошибки неизбежны? Как трудно поверить… Няня говорила: верующий во Христа ступает прямыми стезями. Но я не верую. И что тогда?
Комета уже над Петропавловкой, наверное. Она будто догорает. Но я понимаю: это мне только кажется. Это было давно.
Нужно идти домой, куча уроков на завтра, учителя после каникул бьют копытами, словно застоявшиеся кони. Могут быть неприятности, я у всех у них с прошлого еще года под большим подозрением. Им ведь все равно, что творится у человека дома, на душе… Им подавай А + В =… Школа — родной дом? Смотря для кого…
Выхожу на набережную. За спиной Летний, решетка, домик Петра. Впереди простор Невы, свинцовые волны имперского могущества. И острый шпиль собора. Ангел. Его просто забыли снять. И заменить Карлом Либкнехтом. Или Розой Люксембург. Протянутая рука (как у вождя) указывает светлый путь. Всегда в ту сторону, куда дует ветер…
С такими мыслями мне место в Крестах или на Шпалерной, во Внутренней тюрьме госбезопасности. Мне не служить, а сидеть. А ноги несут, и я все убыстряю и убыстряю шаг. Вот и Литейный мост, сейчас перейду на Выборгскую сторону и увижу дом Лены. Дом есть, а Лены нет. Красивый, немного вычурный дом дореволюционной постройки — впрочем, откуда здесь взяться другим. Но прежде надо (надо, надо!) сделать усилие и оглянуться. Вот она, серая цитадель кровавого возмездия. За то, что были. За то, что жили. За то, что не перешли на другую сторону. Что стоит перейти на другую сторону? Улицы, например? Только Гений, разделивший на белых и красных, не велит переходить. Разве что — на время. Для удобства. А потом…
Я определенно сошел с ума. Я не смею так думать. Это предательство интересов. Рабочего класса. Крестьянства. Трудовой интеллигенции. Отца. Матери. Отчима. Да-да, даже отчима. Я заблудился. Это виноват дом Лены. Вот он, передо мной. Парадное с выбитыми стеклами. И девочка в голубом прозрачном платьице выбегает мне навстречу… Выбегает. Убегает. Исчезает. Нету. И никогда не будет. Зачем…
Нет. По-че-му?
Стучат колеса, свистит и гудит паровоз, я еду в Мельничный ручей, искать вчерашний день. Доверенный мне некогда пакет. Он так и остался под половицей — закрутило, завертело, сползло на край, не до пакета было. Но пакет — это во-вторых. Главное — Николай Антонович. Не могу объяснить, что случилось. Почему трагедия этого чужого в общем-то человека задела так остро, так беспощадно. Вот, и разговор с отчимом, наверное, подтолкнул. Что я хочу найти, о чем узнать? Славные ребята из оперативного отдела управления тщательно перевернули и вывернули наизнанку весь дом. Вскрыли полы, вскопали землю в погребе. Если они нашли пакет Лены — ей кранты. Э-э, глупости, ее вину перед рабоче-крестьянской властью ничто не усугубит. Сто таких пакетов только подтвердят в глазах следствия, что все сделано правильно. Н-да…
Я ведь вновь и вновь трусливо утешаю себя.
Станция, деревянный домик. Тропинка ведет в поля, потом через сосновый лес и — вот она, двадцать пятая, последняя просека, или «просек», как они тут называют, и дом, дача. Стоит на отлете, особняком, да мне это и с руки. Вот он, приземистый двухэтажный куб, отделанный крашенными серой краской досками, невнятно поблескивают окна. Два крыльца рядком. Первое — наше, левое…
Что-то не так. Дверь полуоткрыта, свистит ветер, дверь хлопает. Так не должно быть, непременно выйдет кто-то, остановит… Никого. Вхожу. Стол посредине комнаты. Засохшие хвойные ветки на полу. Обрывок траурной ленты. Неужели сын Николая Антоновича умер? А мебель где? Колченогие стулья, комод без ручек, зеркало в паутине трещин. Под ним? Ничего… Только половицы скрипят, скрипят, они будто чувствуют шаги ушедших навсегда. Оборваны обои, кирпичные стены справа и слева с громадными выбоинами. Их выстукивали и, обнаружив пустоты — кажущиеся или настоящие, — выбивали кирпичи. У белогвардейцев всегда есть тайники. Документы заговоров. Списки. Фотографии сообщников. Переписка. О господи! — как восклицала иногда нянечка.
Ясно. Здесь все ясно. Бросаюсь в нашу бывшую комнату. Пуста. Поднимаю половицу, рука уходит далеко вглубь. Если мыши еще не съели… Я омерзителен сам себе. Мне доверили, мне поверили. В глазах Лены я почему-то остался порядочным человеком. А я… Рука нащупывает клеенчатый угол. Здесь пакет! Ура! Сую за пазуху. Теперь — в сарай. Я ведом неясным предчувствием. Чекисты вряд ли что-нибудь нашли, а я — найду! Мне кажется, что я понимаю психологию Николая Антоновича. Ищут там, где прячут люди с усредненным мышлением. Таким же, как и у тех, кто ищет. Ребята в форме — вчерашние рабочие. В школе НКВД их могут научить приемам, методам, натаскать, как служебных собак. Но у этих ребят нет общей культуры и, значит, нет мышления. Не дай бог, но если я окажусь среди них — я найду. Все равно. Потому что равен тем, кто прятал. Юношеский бред…
Внутри сарая (двери нараспашку) сумрачно, под высоким потолком щебечут птицы. Идиллия. Здесь все на местах: телега, хомут, шлея. Никто не тронул. Жители далеко, да и не зайдут они в такое место. Проклятое. Приносящее несчастье. А пуще всего — страх. Удушающий, липкий… Интересно, что я объясню, если сейчас появятся друзья из УНКВД…
Осматриваюсь. Здесь негде прятать. Тонкие стены из досок, балки темнеют под потолком, пол земляной, нетронутый, даже товарищи не стали копать этот закаменевший пол, а у меня и подавно сил не хватит. Хотя лопата — вон она, у стены. А это что? Лестница прислонена у входа. Высокая лестница, я видел, как Николай Антонович ставил ее к соснам и поднимался, чтобы укрепить перекладину для качелей. А поставлю-ка я эту лестницу к перекрытиям. Просто так. Неизвестно зачем.
Я не слабый, физкультурой не манкирую, даже гантели, которые принес отчим, теперь употребляю с удовольствием. Но сдвинуть эту лестницу с места мне явно не под силу. И тогда срабатывает упрямство. Это я в маму такой. Из-за этого разойдется с мамой отчим, я почти уверен в этом. Мама упряма, своенравна, ее надобно крепко-крепко любить, чтобы не замечать ее художеств. Отец любил…
Сдвинулась. Шаг за шагом приближаю ее к перекрытиям. Есть риск: последнее движение, рывок и, если промажу — лестница свалится. Тогда ее не поднять. Но мне везет. Покачавшись взад-вперед, она падает точно на балку и замирает. Лезу. Что там? Кроме птичьего помета — ничего. Но я ошибаюсь…
На балке стоит шкатулка. Четыре ножки (лапки какого-то зверька покрыты поблекшей позолотой). Я видел похожую у Лены. Открываю. Пачка желтых конвертов, они перевязаны выцветшей алой лентой. Развязать? Кощунство. Но тогда зачем я сюда лез?
Развязываю. Листок из конверта — гладкий, плотный, с инициалами в левом верхнем углу: «Л.А.С.» Над инициалами дворянская корона. Я умею различать короны. В альбоме нянечки было много корон и крестов разной конфигурации — няня все мне объяснила.
«Любезный Николя! Вас давно нет с нами, и мне грустно. Те немногие, счастливые дни и часы, что мы провели вместе, оставили удивительное чувство, я не знаю, как его назвать. Но когда я вижу Ваше доброе, мужественное лицо, когда встречаю Ваш взгляд, мне кажется…
Не стану писать об этом. Вы, знаю, все понимаете. Чувствуете. Тогда зачем слова?..»
Дата: 20 октября 1917 года. Тогда они еще надеялись.
Прочесть до конца? Гложет любопытство, съедает, но медленно и непререкаемо, убежденно прячу листок в конверт. Неприлично, Сергей Алексеевич. Пальцы нащупывают под следующим конвертом прямоугольники жесткой бумаги. Достаю. Фотографии. Сверкают, как будто вчера сделаны. Ряды войск, командиры, кто-то скачет на белом коне. Или вот: степь, снег, колонна войск, не идет, плетется, уставшие лошади тащат повозки. А здесь лицо. И еще одно. Офицеры. Сестры милосердия в косынках с широким крестом. Казак. Одухотворенные лица, сияющие глаза. Они во что-то верят, эти люди. Вернется царь, прежняя жизнь. Они воюют за прежнюю жизнь. Для них она была прекрасной…
А вот и сам Николай Антонович. Вглядываюсь. Что ж… Я согласен с этой неизвестной девушкой или женщиной, она хорошо описала лицо хозяина нашей дачи. Наверное, особую значительность придают этому лицу погоны на плечах, крест на груди (как бы не Георгиевский?), мохнатая папаха без кокарды.
Пусть эта шкатулка остается здесь навсегда. Пусть она исчезнет вместе с домом. Это кладбище. Гробы никто не выкапывает. А если случайно находят, роя канавы для канализации, — оставляют нетронутыми. Должны оставлять… Я видел однажды, как прокладывали трамвайные рельсы. В яме рабочие находили истлевшие доски гробов, черепа, эти бывшие человеческие головы они надевали на ограждение, и все становилось похоже на кладбище дикарей где-нибудь в Новой Гвинее.
Упокой, Христе, души раб Твоих…
Дома взволнованы — где был, что делал. Отвечаю: в Петропавловке. Изучал могилы сатрапов. Прошлое надо знать, чтобы воспрепятствовать его возврату или повторению. Мама смотрит с недоумением, отчим — недоверчиво.
— В самом деле? — В глазах усмешливое недоверие.
— Что ж… Скажу правду: я поклонялся праху русских царей.
Он машет рукой и уходит. С порога бросает:
— Осторожнее, чекист. Со мной можно, а другие…
— Упекут, как Николая Антоновича, как Лену. Понимаю. Не дурак.
Мама падает на диван и заливается слезами. У нее припадок истерики. Раньше такого не бывало.
Отчим бросается со всех ног, гладит по голове, шепчет что-то и смотрит на меня отчужденно. Потом говорит:
— Странный ты парень, Сергей… Черт тебя знает, может, я и не прав. И выйдет из тебя контрразведчик или следователь — о-хо-хо!
И мне становится стыдно. Я хам. Скотина. Отыгрываться на собственной матери — какая бы она ни была? Судить мать? Да кто я такой? Но — не подхожу к маме и, не говоря ни слова, исчезаю в дверях своей комнаты. Необходимо быстро и тщательно спрятать пакет. Так, чтобы можно было взять его в любое подходящее время и читать, изучать. Куда бы его? На одном окне подоконник закреплен плохо, шатается. Приподнимаю — да это же целый склеп. Отлично! Кладу пакет, вгоняю деревянный клинышек — теперь не сдвинуть с места. Пусть ищут, мастера… Я никого конкретно не имею в виду. Так…
Утром школа. Урок ведет, слава богу, Анатолий Вячеславович. Он подергивает левой ногой, от возбуждения, должно быть. И как только начинает говорить — я понимаю, почему он так взволнован. «На дне». А.М. Горький. Великий пролетарский писатель, его убили врачи-отравители, лишив наш народ гения. Впрочем, эти мысли проносятся в моей голове только потому, что Вячеславович поворачивает явно не туда. Оказывается, Сатин — совсем не герой. Он мерзавец и хам — сам так себя называет. Поэтому фразу Сатина: «Человек — это звучит гордо» нельзя воспринимать в прямом значении. Сатин вор. И если он произносит некий нравственный лозунг — следует задуматься. Например, о том, что означают его слова на самом деле. «Слова Сатина проявление комического, — говорит учитель. — Ирония. Сарказм даже. Всем своим бытием Сатин отрицает то, что произносит. Он — издевается над персонажами пьесы, над зрителями. Смещаются понятия, меркнут идеалы, человек опускается не на дно жизни, а на дно собственной души. А вот Лука, например, — тот всей своей жизнью, прошлой и настоящей, доказывает свое высокое предназначение. Недаром Васька Пепел угадывает в старике нечто не от мира сего…»
— Но Горький писал, что Лука — это… Ну… Значит. Вредный старикашка! — кричит Федорчук. — Если так подходить — значит, эта… которая… Ну — говорит, что в жизни всегда есть место подвигу, издевается? Она ведь женщина… неправильного поведения и убийца, так? Я как бы об этой… Изергиль.
— Так, — кивает Анатолий. — У тебя, Федорчук, острый ум, ты наблюдателен и внимателен. Молодец, я горжусь тобой!
— Тогда зачем Горький так назвал Луку? — не унимается Федорчук. — Он что же, меньше вас… Нас всех понимал, что ли?
— Нет. Больше. — Учитель спокоен, хотя омерзительный подвох уже очевиден всем. Класс замер. — Просто в демократическом лагере не все смогли бы правильно понять. Даже в Художественном театре, в Москве. Горький не захотел ссориться с друзьями. А может быть… Может быть, хотел сказать одно, публицистическое, а сказалось другое, высокохудожественное?
После урока Федорчук ловит меня в коридоре:
— Меня вызывали на Литейный. По поводу этой… Вызовут и тебя, готовься. И не вздумай врать. Она — враг. Не покрывай ее.
— Она что же, кобыла? — непроизвольно слетает с языка. — Да пошел ты знаешь куда?
— Я-то знаю… — цедит сквозь тонко вьющиеся губы. — Я потом им позвоню — они мне дали телефон, и спрошу: а что, Дерябин сообщил о вражеской вылазке Анатолия? И берегись, если промолчишь.
Я бью его в лицо кулаком с такой силой, на какую только способен. Это первый раз в жизни. Даже в драках я никогда не бил противника в лицо. Получай, мразь… Он откидывается назад так резко, что вышибает затылком стекло в окне.
— Вот что, сука… Мне ничего не будет. Кто ты и кто я (все чушь и глупость, но это единственное, что в состоянии понять этот ублюдок. Я говорю с ним на его собственном языке)? Учти, заикнешься об этом уроке — я тебя найду, подкараулю и сброшу в канал вниз головой.
Моя ярость неподдельна. Федорчук ползет по стене спиной и икает, пытаясь что-то сказать. И вдруг в коридоре повисает дикий крик:
— Товарищи-и-и… Убивают! За правду революции, товарищи!
И я понимаю, что мне хана.
Подлетает, стуча каблуками новеньких туфель с огромными, толстыми, омерзительно-некрасивыми каблуками (дамский вкус — извращение без дна) Кузовлева, из 10-го «Б». Наш комсомольский вожак. Уж, а не девица. В другое время я бы ей и посочувствовал (вся школа знает, что ее родной дядя сидит по статье 58–10, за агитацию и пропаганду против советской власти), но сейчас она — мой лютый, ненавистный враг. Федорчук — кроме того, что он бесконечно правильный товарищ, дока по части доносов и террора в адрес одноклассников, — с этой мымрой не просто в дружеских отношениях — он искренне и нежно ее любит. Как-то совсем неумышленно я подсмотрел за ними: они сидели на последнем этаже на подоконнике и этот гад нежно держал руку Кузовлевой своей, гладил и что-то умилительно шептал на ухо. «Подобное к подобному», — подумал я тогда…
А сейчас Кузовлева исходила визгом и пыталась вывернуть мне руку.
— Ты… Ты преступник, — вопила, срывая голос, — твое место в домзаке! Я… Я тебя сгною, Дерябин, и никто, никто — не надейся, не спасет твою скверную жизнишку!
Ишь, словечко… Дура чертова.
Втроем идем к директору. Федорчук излагает суть дела. Долго и путано, он всегда был косноязычен. Андрей Федорович слушает с застывшим лицом китайского болванчика. Никак не реагируя на услышанное, просит высказаться Кузовлеву. У той прыгают губы, она все еще готова разорвать меня на куски.
— В лицо, в лицо… — повторяет, словно заведенная. — А он… а он… Он затылком, затылком! Он убиться мог!
— Итак, — подытоживает директор. — Учитель литературы отметил, что Сатин — мерзавец и вор? Я правильно понял?
— Да! Да! — исходит Федорчук восторгом. — Возвел этот… поклеп!
— Очень хорошо. И еще Анатолий Вячеславович настаивал на лживости Сатина? Я верно понял?
— Так точно! — по-солдатски отвечает Федорчук; мымра смотрит на него с обожанием, в ее маленьких прозрачных глазках — религиозный экстаз.
— Та-ак… — тянет директор, бросая на меня взгляд, не обещающий ничего хорошего. — Подытожим, товарищи. О том, что Сатин негодяй, свидетельствует сам Горький. Верно?
Они медленно-медленно, будто под водой, кивают. Я недоумеваю. Куда это он?
— Мы знаем, что враги народа на суде много говорили о своей верности советской власти. О любви лично к товарищу Сталину. Верно?
Они переглядываются.
— Да… — кивает Федорчук. — Но я… Я не понимаю? Как это?
— Ты поверил врагам народа? — В глазах директора холодное пламя.
— Я?! — вопит Федорчук. — Я?
— Ну, не он же… — кивает Андрей Федорович в мою сторону.
— Нет! Нет!
— Тогда почему ты веришь Сатину? Идите. Оба. Инцидент исчерпан. Ты, Дерябин, останься.
Они уходят, как побитые собаки. Андрей Федорович закуривает и, стряхивая в пепельницу серый налет, смотрит на меня, не мигая.
— Я думал, ты умнее, Дерябин. Учти: в следующий раз я не смогу тебе помочь. Ступай.
Я медлю.
— Андрей Федорович, он… она… Оба. Негодяи.
— Возможно. Но это не значит, что надобно человека бить в лицо. И еще… Ты мог подвести учителя. И не только. Теперь ступай.
И я ухожу, ошеломленно раздумывая над тем, что человек далеко не всегда то, чем кажется на первый взгляд.
Циля подобрала полудохлого котенка с помойки и выхаживает его, словно нежная мать. Когда она носит его на руках по коридору, шепча ему на ухо ласковые слова и прозвища, мне кажется, что она вдруг спрыгнула с ума на старости лет. Она говорит: «Он такой маленький, такой слабый… Он один в целом мире, ему, несчастному, некому помочь. Это мой долг…»
И ее ужасающий местечковый акцент перестает меня раздражать. Надо же… Циля, вечно озабоченная только «свеженьким пирожным» или «диэтическим бульоном», и вдруг такое. Славная женщина.
А отчим и мать собираются в Сочи. Трифонович получил отпуск, за окном сентябрь, бархатный сезон. В глазах у мамы детский восторг: Сочи, знойный город, в котором разбиваются сердца и звучит, звучит танго. С папой съездить не пришлось: все строили планы, изучали путеводители и — на тебе… Но теперь Нина Степановна счастлива. Она с нежностью гладит супруга по щеке и говорит:
— Ты опять плохо выбрит, Ванечка. Но теперь у тебя появится время.
— Дело не во времени, — отзывается отчим. — Бритвы плохие. Тупые, как… — И вдруг замолкает, встретив мой настороженный взгляд.
Пусть едут. Отдохнут от меня, я — от них. И, самое главное, — пакет Лены. Он лежит под подоконником и ждет своего часа. И, кажется, этот час настает…
На перроне, у вагона, отчим и мама стоят, словно школьники: Трифонович держит маму за руку и смотрит на нее с нежностью. Он любит ее, я вижу это, и вдруг некрасовская строчка всплывает в памяти: «…живой печется о живом, а мертвый спи последним сном». Мне не в чем их обвинять. Пусть живут. Пусть любят. Пусть едут.
В нашей коммуналке тишина. Редкое явление. Циля на кухне творит форшмак, остро пахнет селедкой, луком и уксусом. Узбек стоит в коридоре, прислонившись к стене и задумчиво смотрит в потолок.
— Яхшимисиз, — произносит, глядя на меня маленькими черными глазками. В них печаль, безысходное отчаяние даже.
— Яхши, рахмат, — отвечаю с улыбкой.
Он в общем-то совсем неплохой человек, только невнятно говорит по-русски. Вот и теперь начинает путано объяснять, что уехал из какого-то Шур-Абада, так как брат стал басмачом, потом вернулся, был прощен, а в конце 37-го арестован и расстрелян.
— У мнэ балалар, дэти, апа, зина… Жна — па рузки. Спасает нада. Уехыл, панымаиш?
Я понимаю. Детей и жену (у него звучит «зина») действительно надобно спасти. Только куда он денется… Комнату в нашей квартире ему обеспечил два года назад тоже восточный человек и тоже из Узбекистана, его вроде бы дальний родственник. Помню разговор родителей. Отец: «Пусть живут. Приютиться людям надо где-то?» Мама: «Почему у нас? В городе полно свободных комнат!» — «Чем они тебя не устраивают?» — «Я не понимаю, о чем они говорят. Они странные!» — «А они тебя не понимают. И считают странной. Пусть живут». И тогда мама выдвигает последний довод: «Вчера их мальчишка накакал в ванной на пол. Ужас!» Отец долго молчит. «Понимаешь… начинает, явно пытаясь подобрать слова. — Они — дехкане, крестьяне. Жизнь у всех перевернулась, люди колесят, никак не успокоятся. Их пожалеть надо». И Уля вторит: «Они несчастные. Даром что басурмане». Н-да… Я смотрю на скуластое коричневое лицо. Родственника нет больше, сгинул. Рано или поздно такая же судьба ждет и Кувондыка. И его семью. И помочь нельзя…
Звенит телефон. Кувондык молча слушает и так же молча протягивает трубку. Высокий голос:
— Товарищ Дерябин? Сергей Алексеевич? Это из Большого дома. Завтра, после школы, часа в два — вас устроит?
— Что… устроит? — А сердце колотится, как петух в клетке и падает, падает. Ах, Федорчук, Федорчук… Сволочь. Ладно…
— Пропуск вам заказан. — И гудки, гудки, как трубы похоронного оркестра. Нарочно, что ли, они подгадали к отъезду отчима?
Ночь без сна. Школа без уроков. Что меня ждет? Анатолий Вячеславович замечает мою рассеянность, он, верно, чувствует, что я не в своей тарелке.
— Дерябин… Почитай нам из Блока.
Он знает, что я люблю этого поэта. Любовь пришла сразу, с первой строчки. Мир снов и грез, мир неведомой, неуловимой грани между бытием и небытием. Но и луч прозрения, истины. Ладно. И я начинаю:
— Да, знаю я: пронзили ночь от века Незримые лучи. Но меры нет страданью человека, Ослепшего в ночи. Да, знаю я, что втайне — мир прекрасен (Я знал тебя, Любовь!), Но этот шар над льдом жесток и красен, Как гнев, как месть, как кровь!
Анатолий взволнован, я вижу это. Долго говорит о предчувствиях Блока, о том, что «музыка революции» не всегда звучит в унисон душе человеческой. Смелый, даже безрассудный человек Анатолий, как я сочувствую ему, как он вдруг близок мне. И еще: урода Федорчука сегодня на уроках нет. Болен. Значит, обошлось и на этот раз.
Без пяти два вхожу в бюро пропусков УНКВД. Безликий парень в фуражке-васильке смотрит пустыми глазами.
— Дерябин? Документы… Нет? Ладно. Вот пропуск, — протягивает листок. — Второй подъезд, вас встретят.
Иду, ноги ватные, я не то чтобы боюсь (отчима нет, защитить некому в случае чего) — просто я ни разу не был в этом здании, его в анекдотах, на ушко называют «госужасом» (в отличие от «Госстраха»); однажды я невольно подслушал разговор матери с Улей (откуда мать узнала — бог весть. Отец никогда не делился с нею служебными новостями): привезли на допрос комиссара Артиллерийской академии, его арестовали в связи с делом Зиновьева, какую-то свою брошюрку комиссар некстати посвятил «руководителю ленинградских большевиков». Вели по лестнице, высоко, на последнем этаже комиссар предпочел смерть допросам с пристрастием и прыгнул в пролет…
Вот, теперь и я иду. Что-то будет…
Длинный коридор, сопровождающий идет сбоку, чуть позади, я ощущаю себя под конвоем. Молча открывает темную полированную дверь.
— Товарищ лейтенант государственной безопасности! Дерябин. — И исчезает. За столом у окна — лет тридцати, хмурый, в штатском. Долго смотрит, цепко, изучающе. Из последних сил стараюсь не уступить, не отвести глаз. У него словно две льдинки под бровями.
— Садись. Как дела в школе? Что проходите?
— Грызем гранит… — отвечаю вообще. Ему же неинтересно. Формальный вопрос…
— Нам требуется твоя помощь, Дерябин. С другим я бы по-другому поговорил (откровенно… а чего ему стесняться?). С тобой же — другое дело. Ты — наш. Мы — твои. Как члены религиозного ордена, да? — И, не ожидая одобрения или протеста: — Твоя одноклассница… Ну, эта? Лена, да?
— Да… — И замолкаю, не отводя глаз от его льдинок. Раз мы одной крови — я как он. А как же?
— Скорее — нет, Дерябин. Она — враг. Ты согласен с такой оценкой?
— Если вы покажете материалы дела, — заявляю нагло, — и эти материалы подтвердят… Что ж. Я советский человек (ах, как тошно произносить эти слова в этом кабинете!), и я скажу «да».
— А мне? На слово? Ты не веришь?
И вдруг я успокаиваюсь. Я вдруг понимаю — с кем имею дело. Это как луч, о котором я только что читал стихи. Ладно, товарищ лейтенант…
— Отчего же… — Голос у меня ровный, слова слетают, словно парашютисты с вышки: медленно-медленно. — Вам, человеку, я верю. Пока не доказано обратное. А по существу… Я верю товарищу Сталину и всем вождям. Кому еще? А знаете, ведь даже товягода (произношу слитно) оказался мразью. И товежов. Много еще неопознанных, вы согласны? — Мы меняемся местами. Он явно не готов к такому повороту. — Я изучал девицу. Наблюдал за ней. При мне или по разговорам товарищей за ней ничего не замечалось.
— А вот Федорчук считает иначе… — цедит он угрожающе. Но я уже миновал черту. Она — позади. Раньше надо было, товарищ…
— Вы вызвали меня обсудить гражданина Федорчука? Неустойчив. Труслив. Завистлив. Любит мелкие деньги. Не по возрасту заинтересован девицами. Что еще? Учится плохо. Память хорошая, но — туповат.
— Ладно, — встает, оправляет пиджак, словно гимнастерку. — Перейдем к делу. Лена никогда не говорила, намекала, может быть, о своей причастности к делу… — Смотрит изучающе, настороженно. — То, что я сейчас скажу, умрет. В твоей груди (начитался «Нивы»…). Бывшей царской семьи? — Глаза уже не льдинки. Иголки. От патефона.
Я на мгновение теряю контроль над собой. Вот это да-а… Ни фига себе… Что сказать ему, что… Слава Богу, он поглощен своей изреченной тайной и ничего не замечает. Выбираюсь из пропасти:
— Если бы такое случилось, товарищ, я был бы здесь без вашего вызова. Я — советский человек! Я — будущий…
— Да не об том я, не об том! — перебивает сокрушенно. — Возникло дело, понимаешь вот, мы ее как члена семьи врага народа, а тут добавляется эта бывшая царская… Значит, ничего?
— Я комсомолец.
— Чертов Федорчук… Твоя характеристика имеет под собой почву. Крученый парень, он мне тоже не показался. Намекал на какой-то пакет, который передала тебе эта Лена…
И я снова лечу вниз головой, незнамо куда. На этот раз он замечает:
— Что с тобой? — Вопрос звучит по-товарищески, сочувственно звучит. А-а… — Догадывается (если бы ты только знал, товарищ…). — Здесь душно, что же это я… — Взбирается на подоконник, открывает фрамугу. — Веревку, понимаешь вот, оборвали, а ХОЗО — недосуг. Хотя — у них работы невпроворот. Столько барахла учесть надо…
Значит, все еще поступает «барахло». «Особки» уже нет, врагов повывели, а оно все поступает и поступает. Накопили, захребетники…
— Ну, вы уже поняли, товарищ. Федорчук неустойчив в нервном отношении (безграмотно, да ведь мне не до языкового отбора), начитался писателя Гайдара, тот тоже романтик, даже рассказ такой есть: «Пакет» — вот откуда дует ветер.
— Понял, — подписывает пропуск. — Дорогу найдешь? Да — вот телефон. Моя фамилия — Дунин. Если что — звони.
И мы прощаемся. Дружеское рукопожатие. Н-да…
Иду мерным шагом. Сквозь тьму. Сквозь себя. Испарина, покалывает кончики пальцев. Кто же на самом деле неустойчив в «нервном отношении»? Откуда Федорчук знает о пакете? Как вынюхал? Ладно. Пакет мы перепрячем. Никакой обыск не найдет. Адье, товарищ лейтенант. Госбезопасности.
Вот и Литейный, как я рад тебе, улица! Артиллерийское училище напротив грозного здания, из которого я только что вышел. Звенят трамваи, гудят машины, люди идут. Странно: жизнь не замирает, несмотря ни на что. Кто-то уже умер, кто-то еще умрет, кто-то умирает сейчас. Но выходят из гастронома покупатели с сумками, пакетами и пакетиками, бутылками, смех, разговоры, как будто ничего не происходит. Кончилась финская неизвестная война. Почти ничего о ней. Только граница отодвинулась от Белоострова, говорят и пишут, что теперь Ленинград в безопасности. Может быть, за это, ради этого погиб отец… Только как он погиб? Сколько ни спрашивал отчима, друзей отца (они иногда заходят) — нет. Ни слова. Каменеют лица, меркнут глаза. Только однажды отчим не выдержал: «Что ты хочешь знать? Он не струсил, не убежал, он исполнил свой долг до конца. Достаточно, парень. Отца помни, обо всем прочем — забудь. Навсегда». Улица Чайковского, сворачиваю направо, к Фонтанке. Виден Летний, он одет в багрец и золото, такой лес любил Пушкин, и я тоже люблю. Он пробудил во мне эту любовь, я благодарен ему.
Вхожу в калитку около Прачешного моста, иду по узенькой гранитной набережной. Отсюда интересно смотреть на Училище правоведения, Соляной городок. Здесь ходили люди, жители города. Где они? Что с ними? Наверное, правоведы сгинули на фронтах Гражданской, в эмиграции. Наверное, те, кто остался в живых, тоскуют по городу, по этой набережной и багровым кронам столетних лип. А с Федорчуком надо быть осторожнее, аккуратнее. Этот сопляк ущербен, ничего собою не представляет, но преисполнен самомнением, гордыней и потому может пойти на самые крайние шаги. Лишь бы выделиться. Это он заложил Лену. У меня нет доказательств, я совершаю грех, думая о человеке так, как думаю, но думать иначе не могу. Придет время, я докажу, кто отправил Лену, ее близких на эшафот и медленное умирание в лагере. Отныне я ни словом, ни взглядом не покажу этому негодяю — что думаю о нем на самом деле. Что поделаешь… Мы все поставлены в такие условия, когда мало быть честным, мало достойно учиться или трудиться, когда… Всего мало, но есть нечто, чего никогда не бывает много. Это некое чувство. Невсамделишное, придуманное, но о нем пишут стихи. Степной пастух их сочиняет. Зачем нам Александр Блок, если пастух пишет лучше? Если родина — это всего лишь один человек. «Я люблю тебя, родина кроткая…» Нет. Этот человек не кроток. Он — вождь. Вождь…
Иду мимо жертв революции. И мне кажется, что из-под красноватого гранита выступила вязкая жидкость. Красная. Кровь.
Школа, занятия, обыденный день, но необыкновенный финал. Во дворе догоняет Анатолий, молча идет рядом, я вижу, что он хочет что-то сказать, но почему-то не решается.
— Вот что, Дерябин… Я долго думал, прежде чем начать этот разговор, но долг повелевает, и я подчиняюсь. Я благодарен тебе. Тогда, у директора, ты поступил мужественно.
Вот оно, в чем дело…
— Анатолий Вячеславович, я только сказал правду. Единственно, что Федорчук… Ладно, все позади. — Улыбаюсь, он улыбается в ответ.
— Лена дала мне книгу, почитать… Это Ольга Форш, «Одеты камнем». Я не поклонник современной советской литературы, что поделаешь, но Лена уговорила меня. Знаешь, это удивительная повесть. О высоком духе на пути в тупик. Форш владеет мастерством иносказания, это почти эзопов язык, ты поймешь. Почему отдаю? Лена так просила, счастлив исполнить.
Подает мне потрепанный томик — желтая обложка, стилизованная решетка темницы на ней, издательство «Прибой». Мы раскланиваемся совсем по-взрослому, и я иду домой. Лена-Лена, ты долго еще не исчезнешь из моей путаной жизни. Весь вечер жадно читаю. Верно: поручик Бейдеман искал то, что позже, уже при советской власти нашел его однокашник: эпизод, в котором бывший генерал от инфантерии подает в сортире пипифакс посетителям, потряс меня до глубины души. Неужели родители боролись именно за это? Если так печален наш общий жребий. Только интересно: писательница сознательно запечатлела торжествующее хамство или здесь сложнее? Писала о революционере, стремилась воспеть, но правда характеров, эпохи, художественная правда все же взяли свое, и все получилось так, как получилось. Была жизнь, в этой жизни складывались судьбы человеческие, по-разному, по-всякому, конечно же, и подлецов, и дряни всякой было великое множество, но вот то, к чему стремился Бейдеман… Оно наступило неодолимо. Как благо? Или как урок нерадивому народу? Кто был ничем — стал всем. А кто был всем — сортирную бумажечку и полотенчико подает. У них, там, на империалистическом Западе, все же лиловый негр манто подает. А у нас что же, бывшие только и годны на то, чтобы сидеть в тюрьме, стоять у стенки перед расстрелом, а при самой большой удаче бдеть о чистоте ануса товарища Гегемона?
…И вот — уроки сделаны (я аккуратист, никогда не забегаю вперед. Делу время, потехе час. Если бы я только знал, какая потеха ждет меня…). Достаю пакет, аккуратно вскрываю. Толстая тетрадь в линейку, торопливо бегущие строки, исполненные черными чернилами, коленкоровая обложка. И записка Лены: «Милый Сергей, я рискнула написать тебе, потому что мы никогда больше не увидимся. Я знаю, как ты относишься ко мне — у тебя все написано на лице. Я дразнила тебя, тиранила, мне бесконечно чужда твоя принадлежность к НКВД. Но это только прилагательное. А по сути, знаю, ты славный, добрый, ты мне очень-очень нравишься. Мне не к кому обратиться. Федорчук — негодяй. Если с нами случится самое страшное — знай: это его рук дело. Сережа… Я доверяю тебе то, что более некому доверить. Тетрадь. В ней ты найдешь… То, что найдешь. Я уверена, что ты все поймешь, во всем разберешься. Это не просто литературный опус. В нем содержатся уникальные сведения. Они понадобятся честным людям в будущем. Я ведь знаю — это будущее настанет вопреки всему и несмотря ни на что. Я не доживу, я это знаю и отношусь к своей судьбе с верой в Бога Живого. А ты доживешь. Я молюсь, чтобы случилось именно так. Не суди меня строго и не поминай лихом. Твоя Лена. А письмо это (ради меня!) уничтожь». Подпись стояла, наверное, как в письме Татьяны к Онегину. Милые дворянские забавы, прелестная любовь от деревенской скуки. Но если даже сейчас существует только этот милый, любимый почерк, и давно уже нет на свете руки, что держала ручку с пером и выводила эти слова и буквы — пусть так. Я все равно не уничтожу это послание, последнюю связующую нить. Может быть, Бог есть, и может быть, он поможет мне когда-нибудь, потом?
Начинаю читать. Действительно, нечто литературное.
«Званцев приехал к самому концу панихиды. Служили по Александру Павловичу Кутепову, Председателю Р.О.В.Союза1, исчезнувшему 26 января 1930 года при весьма загадочных обстоятельствах.
Утром в этот день генерал должен был присутствовать на панихиде по умершему барону Каульбарсу, в Галлиполийской церкви, на улице Мадемуазель, всего в нескольких шагах от своего дома. Позже нашлись свидетели, которые видели, как Кутепова остановили люди в жандармской форме. Свидетель слышал, как один из них сказал, что служит в Сюрте. Кутепова посадили в автомобиль и увезли. Навсегда… И вот: «Ве-е-ечная па-амять…»
Похищен ГПУ, что ж еще…
«Знакомые все лица…» — подумал Званцев, обводя глазами присутствующих. Храм Александра Невского на рю Дарю и всегда-то казался просторным, если не огромным, но тесно бывало, сегодня же и протиснуться к заупокойному кресту невозможно: стояли, как, бывало, на Марсовом: плечо к плечу. На солее увидел генерала Миллера, тот был до похищения Кутепова его заместителем. Теперь командовал. Все же протолкался, поставил свечку и, перехватив взгляд Миллера, — понял, что следует выйти и обождать. Потеря случилась огромная. Пусть Кутепов и проспал ГПУ, попался в сети, ничтоже сумняшеся принял агентов Москвы, поверил им — все равно: боевой, прославленный генерал, на нем держалось все. Миллер послабее будет…
— Капитан… — Миллер в цивильном, надевает шляпу на ходу. Лицо гладкое, усы вразлет, кончики, как и всегда, закручены в ниточку. Но странно: держатся стрелочки, не валятся, хотя и тоню-юсенькие… — Я как раз собрался телефонировать… Вы мне нужны. Вот мой автомобиль, сядемте и поговоримте.
Адъютанта (он же шофер, эдакий гвардейский хлыщ) отослал, на заднем сиденье просторно, у Миллера американский «кадиллак», шикарная машина.
— Итак… — глаза глубоко посажены, зрачков не видно, — мы с вами прошли Крым, отступление, ад… Я верю вам, Владимир Николаевич, и это не пустые слова. Когда-то наступит будущее. Тот, кто не думает о будущем, уже проиграл. Кратко: мы делали ставку на непредрешенческую позицию, на Учредилку. Наивные мечты… У нас нет идеологии, и это правда, кто бы что ни говорил — о верности, долге, чести и прочем. Да-с… — пожевал губами, желаете курить? Хорошо… (Званцев отрицательно покачал головой — это понравилось.) Между тем настанет время, когда наши преемники окажутся в вакууме. Что мы сможем предложить русскому народу? Я думал над этим давно, и знаете — почему? Потому что народ наш рано или поздно освободится от большевиков. И вот тогда…
— Когда это будет, Евгений Карлович… — не выдержал Званцев. — Мы с вами не доживем…
— И не надо! — оживился Миллер. — Ей-богу, вы — чудак! При чем тут мы с вами? Просто мы с вами обязаны обеспечить будущее. Да, работать для будущего трудно. Невозможно даже. Человек так устроен, что живет только сегодняшним днем. Мы ведь православные… А вот, возьмите, большевики. Атеисты. А ведь и те живут только сегодняшним днем. Остальное — сладкие грезы. Вымысел. И это большая-большая ошибка, мой друг…
Он говорил долго. Его речь сводилась к тому, что русские по своей природе — ведомый, но не ведущий народ, ведомым же всегда и безусловно требуется вожак, вождь. Сегодня он есть — извращенный и омерзительный палач (на этом месте я замерз и медленно-медленно, вдумчиво перечитал еще раз. Да-а… Ничего себе. Как это я сказал там, в Большом доме? «Я верю товарищу Сталину»? Какой молодец… Здесь не то чтобы отчим, здесь сам Лаврентий Павлович, всемогущий Берия меня не спасет. Даже если и захочет. Но он не захочет. Однако страшно…). Не долг ли — дворянский и патриотический вернуть народ в истинное русло? «Православие, Самодержавие, Народность». Вот он, краеугольный камень, на котором будет построена новая идеология. И врата ада не одолеют ее. Ибо русский человек ждет не палача, но управителя, отца. А посему надобно соблюсти и монархические традиции, и Закон о престолонаследии, определить — кто где, кто за кем и так далее и тому подобное. Но самое главное заключается в том, что достоверных, проверенных сведений о гибели царской семьи нет, их никто не опубликовал, «останки» же, представленные следователем Соколовым, вызывают большое сомнение, ибо не подвергались экспертизе, в то же время со всех сторон, из разных источников приходят сообщения о том, что царская семья жива. Конечно, следует отбросить очевидные искажения — например, Анну Андерсен, коя выдает себя за великую княжну Анастасию, и прочих, всяких и разных, инспирируемых ГПУ (а кем же еще?), и вдумчиво, медленно войти в ситуацию и установить либо непреложный факт гибели семьи, либо вступить с нею в контакт. Если государь жив — он должен самолично, именным указом передать бразды правления старшему в роде либо поручить изменить закон о престолонаследии, а уж после этого указать избранника. Эмиграция же (монархическая, конечно), цивильная и военная, подчинится любому решению. Немаловажно и то, что он, Званцев, уже занимался этой проблемой когда-то, по поручению Кутепова.
— Что скажете, Владимир Николаевич? — заметно было, что генерал взволнован. — У вас остались связи в Москве?
— Ни единой, ваше превосходительство. Все утрачено.
— Хорошо, мы дадим. Мы понимаем: без помощи — акция провальная.
— Я даже не представляю, сколько понадобится денег… И как такую сумму нести через две, а то и три границы? А «окна»? А если они провалены? Я не о своей жизни пекусь. Только. Но и о деле, ваше превосходительство.
Миллер долго молчал, покачивая округлой головой, словно китайская статуэтка. Тронул усы, вздохнул, развел руками:
— Мы советовались. Никаких «окон». Поедете официально. Мы изготовим безукоризненные советские паспорта — заграничный и внутренний. Командировочное удостоверение. Деньги советские, настоящие. Возьмете столько, сколько сможете увезти. Лишь бы карманы не оттопыривались, засмеялся, — шучу по-стариковски. Главное: несколько бриллиантов, это всегда деньги, за треть цены сбудете без опаски. Признанный, проверенный большевистский способ: их курьеры везут сюда только бриллианты награбленные, отобранные… Как это? Конфискованные!
— А… в Москве?
— Дадим вам самые надежные явки. Их немного, но они — наша гордость. Проверены и перепроверены многажды. Особенно та, что в Останкино. Если что — вас узнают в лицо. На самый крайний случай, «Х» — позвоните по этим телефонам. В рабочее время. Или позже, домой. Спросите «Федора Алексеевича». Вам ответят: «Набирайте правильно». После звонка встреча через час, в магазине «Мюр и Мерилиз», у отдела, торгующего граммофонными пластинками. Чтобы вас смогли опознать — держите в руке бумажник. Магазин, внимания не привлечет…
— А первая явка? Кто это?
— Да-да, извините, увлекся. Первая — милиционер. А? Каково? Новые документы получите у милиционера. Не смущайтесь. Это мой бывший унтер-офицер.
Приложил платок к вдруг увлажнившимся глазам.
— Как ждут нас в России… Как ждут…
— Слушаюсь. — Званцев вдруг почувствовал волнение. Свидание с родиной… Это же счастье! Имение дядюшки неподалеку от Казани можно будет навестить. А почему нет? Такая редкостная удача… Дядюшка, прошлое, первая любовь…
Миллер подобрался:
— Когда сочтете, что все ясно и командировка окончена, — милости просим обратно. Надеюсь, — с самыми достоверными сведениями. Бог помочь вам, капитан…
Облобызались трижды, как некогда там. В России.
Уже на следующий день Званцев получил на конспиративной квартире РОВсоюза советские паспорта, несколько бриллиантов, деньги. В командировочном удостоверении стояло: «СССР. Государственный Эрмитаж. Дирекция. 25 мая 1937 года. № 14. Научный сотрудник отдела западно-европейской живописи тов. Гузаков Арнольд Анатольевич командируется: Франция-Париж-Лувр — для изучения соответствующих разделов и договоренности об организации выставок. Срок командировки: 26.05.37-1.06.37. Замдиректора по научной работе». Подпись, отметки о прибытии и убытии — все было выше всяких похвал. Паспорта были изготовлены столь тщательно, что Званцев успокоился окончательно. «Надо же… подумал, может быть, впервые после исхода в 20-м, — надо же… Как конкретно и как странно: СССР — не Россия. Не Зимний, а Эрмитаж. Не обитель царской семьи, пусть и покинутая, а музей для «трудящихся». В который они приходят поглазеть на житье-бытье своих исконных, коренных врагов государей русских. Как важно, как необходимо, чтобы быдло глазело и радовалось: стерли. Без остатка. И все, что ни есть под сводами бывшего дворца, — теперь наше. Что ж, пройдет время, и они осознают, что наше — это всего лишь ничье, и что страшнее ничего и быть не может, потому что общее оно и есть «общее»: в мерзком, свальном обладании женщиной или разрушительном необладании всем прочим…»
Я впервые в жизни столкнулся с подобным. Я никогда ничего в этом роде не слышал. И не читал. Не скрою: щеки вспыхнули и слезы брызнули. Для столь неподготовленного индивида, каковым, оказывается, был я — все это звучало непереносимо. Одно дело — фронда, несогласие, бравада (а что же еще?). Другое — откровенная ненависть, лютое неприятие. Да за что же? — вопрошал я себя, и ответ вдруг нашелся легко и непринужденно. У них отняли все: дворцы, дома, заводы, угодья. Это ладно. Один человек не может владеть Кировским заводом — как некогда господин Путилов. Не по пупку. Не в подъем. Но ведь у них отняли землю, на которой они жили. Воздух, которым они дышали. Убили близких. Разорили, разрушили устоявшийся быт. Чего там чеховский «Вишневый сад»… Там было только предчувствие гибели, странное желание закрыть глаза и ничего не видеть, и только звук лопнувшей струны, вдруг донесшийся с неба, предупреждал, взывал: остановитесь. Дело не только в вас и таких, как вы. Дело во в с е х… Но услады Парижа заслонили, желание сладенького — победило и здравый смысл, и традицию. Все кончилось. Что ж… Может быть, этот неведомый Званцев вправе т а к оценивать и СССР, и перемены. Нам что… Мы привыкли. А для него — в диковинку.
Ввалился Кувондык. Путаясь в узбекских и русских словах, растирая по бугристым щекам не то слезы, не то испарину, сообщил, подвывая, что «Цылу» только что задержала в кооперативе (мы так называем по старинке все магазины) милиция. Циля попросила взвесить колбасу, а когда продавец завернул оную в бумагу и положил на весы, принюхалась и громко заявила, что продукт воняет и что мясокомбинат, на котором засели вредители, желает отравить всех ленинградцев. Поднялся шум, кто-то расторопно сбегал за милиционером, тот молча взял идиотку за руку и увел. «Сто дэлт? — вопрошал Кувондык, — я, понимэш, об сибэ валнавайсь. Приддэт мылция, замэтэт, вах?» Успокоил, как мог. Но… Отчима нет, звонить некому, да и телефонов не знаю, вот, черт… Идти же в пикет милиции — ничего, кроме грыжи, не будет. Старая дура… Странно, что не подзалетела в горячие годы.
Кувондык смотрит вопрошающе-тревожно. Он не отстанет. И тогда, повинуясь внезапному порыву (может, то было озарение?), звоню лейтенанту госбезопасности Дунину. Будь что будет. Цилю нельзя бросить. Хоть и очень хочется…
Он на месте, обрадованно восклицает, услышав мой голос, он еще не догадывается, что я звоню совсем не для того, чтобы забить в гроб Лены последний гвоздь. Объясняю, что «замели» соседку, что она старая дура и по-русски говорит плохо, так как всю жизнь провела в местечке под Витебском. Вряд ли она — враг. Это недоразумение.
Он дышит в трубку, молчит, это молчание не обещает ничего хорошего. И тогда я пускаю в ход последний козырь:
— Я сын погибшего чекиста. Мой отчим — тоже чекист. Через полгода я буду поступать в специальную школу НКВД. Помогите. По-товарищески.
— По-товарищески… — звучит в трубке иронично. — Ладно. Но — долг платежом красен, Дерябин. Ты знаешь, чего я жду от тебя. Ладно. Через полчаса она будет дома.
Я не успеваю осмыслить — в какой капкан загремел. Я только утешаю себя тем, что «ради братьев своих, ради ближних своих». Ибо «несть еллин, ни иудей». И вдруг ощущаю, что слова Христовы — не звук пустой.
Входит рыдающая Циля. Бросает сумку с продуктами на пол. Бьется головой об стену. Кричит: «Гемахт, кус меин тохес!» И я утешаю ее, как могу. Я говорю: «Ты должна жить ради Мони. Он пропадет без тебя!»
«Пакет-пакет-пакет… — гудит в голове. — Лена-Лена-Лена…» Чертов лейтенант госбезопасности. Подловил. Крепко. И что мне теперь делать? Обратиться за советом? Не к кому. Напрячь извилины? Лейтенант из организации, ей нет равных, мне с нею не тягаться. Никому не тягаться, потому что банальность: сила солому ломит. Как бы поступил на моем месте поручик Бейдеман из драгунского Орденского полка? Революционер и нарушитель спокойствия империи? Листаю книжку, ничего похожего, но внезапно мелькает странная мысль: а если… Если подарить товарищу лейтенанту эту самую книгу? Конечно, обидно. И даже непорядочно по отношению к Лене: это последний, предсмертный подарок, а я… И все же, и все же… Она бы не стала меня ругать. Все же ценой этой книги я спас человека. Цилю спас, будь она неладна. Открыл наугад страницу нумер сто. Вверху: «Важно одно: хотя однажды, хотя на миг, попасть в безбрежное море и над собой увидеть безбрежное небо. И где бы и в чем бы оно ни случилось, нет силы заставить тебя позабыть, что ты видел». Н-да… Ничего. Неплохо. Только уже было. Князь Болконский видел такое небо и все понял. Ольга Форш идет в след, она не открывает новых путей. Но может быть, в романах о революции новых путей и нет?
Крамольная мысль…
И здесь замечаю отметки резкие ногтей. Пассаж отчеркнут. Ноготок дамский. Острый. Вряд ли Лены. Но вспыхивает безумное чувство. Любви. Утраты. И я целую едва заметную полоску. Я, оказывается, сентиментален…
Итак: к Анатолию. Немедленно. Хотя… Поздно уже. Вряд ли он в школе. А его домашнего адреса я не знаю…
Но мне везет: Анатолий проверяет наши сочинения, написанные накануне. Тема общая: «Я и страна Советов». Моя мысль в этом опусе заключается в том, что сто пятьдесят миллионов «я» и есть «страна Советов».
— Неплохая мысль, Сергей, — поднимает голову учитель. Он впервые меня так называет, и мне приятно. Это означает, что в хорошем смысле он чем-то выделил меня среди остальных.
Начинаю:
— Анатолий Вячеславович, у меня к вам весьма серьезная просьба. Если кто-нибудь, где-нибудь спросит вас о книге, которую вы мне дали, — так вот: вы мне ее никогда не давали и вы не понимаете, о чем идет речь. Я могу просить вас о любезности?
Молчит. Смотрит. Сомнений у меня нет, он выполнит мою просьбу. Он просто колеблется: спросить — в чем дело, или оставить так, как есть?
— Скажи… — начинает медленно. — Это связано… с Леной?
— Прежде всего — с нею. И с еще одним человеком. Это очень важно, иначе я бы не решился обеспокоить вас (хитро — он любит старинные обороты, фигуры. Пусть. Мне ничего не стоит).
— Хорошо. Мое молчание в любых обстоятельствах — поступок нравственный?
— Да.
— Я хотел сказать тебе… Ты много читаешь и уже немало знаешь. Только помни: знания закабаляют. Чем больше знаешь — тем труднее жить. Но тем и легче…
Мы прощаемся. Теперь я знаю, как поступить.
Еду к дому Лены. У нее во дворе типография. Всегда разбросано много бумаги: упаковочной, писчей. Лена вполне могла подобрать любой кусок, запечатать в него Ольгу Форш и прислать мне с нарочным. Этот нарочный, я это помню твердо, был парень лет шестнадцати, блондин с вздернутым носом и ярко-синими глазами. Главная примета: ямочка на подбородке, как у отчима… Пусть ищут…
Все складывается как нельзя лучше. Во дворе (уже смеркается, на меня вряд ли обратят внимание) подбираю хороший кусок упаковочной бумаги, но не с булыги, а из помойки, из глубины. Так надежнее. Вряд ли они станут проверять и сравнивать, ну, да ведь небереженого вертухай, то есть охранник, стережет…
Дома упаковываю, клей — стандартный гуммиарабик, в любом писчебумажном — навалом. На всякий случай беру тюбик и иду на Невский, там нахожу фаянсовую урну около Пассажа и бросаю улику на дно. Все.
Контрразведчик (как бы не преступник?) из меня получится несомненно. Теперь — позвонить. Я это сделаю завтра, перед школой. Литературы завтра нет, остальное… Будет «уважительная» причина пропустить.
А пока — к столу. Ярко светит настольная лампа, вдалеке, над площадью Урицкого синий сумрак и черный силуэт с крестом. Что-то там поделывает капитан Званцев?
«Восточная граница Франции, поезд замедляет ход, огни станции. Сейчас пройдут жандармы, проверка формальная, но там, у немцев… Там все по правде. Там Новый порядок и каждый пограничный наряд теперь — это люди гестапо. Где-то неподалеку (по масштабам галлов, конечно) городок Мезьер. Здесь родился славный поэт — Пайен: «…приходит время, мрак встает…» Первый раз в жизни оказался Званцев в подобной ситуации. Казалось, прежнее бытие отнюдь не готовило к шпионской работе, к борьбе — сын небогатых родителей, дворян из Луги, давно уже лишившихся и родового поместья неподалеку от Казани — по разделу досталось брату отца, и двухэтажного домика с мезонином — все пошло во время оно за долги, отец был жуир, прожигатель жизни, мать тихо сносила художества супруга единственно по великой к нему любви, — легко поступил в Первый кадетский корпус на Первой же, «Кадетской» линии Васильевского, окончил с отличием и выбрал не Специальные курсы Пажеского корпуса (отец все же был генерал, приняли бы), а Московское Александровское училище — по стопам отца. Кто не тянул юнкерской лямки, не прошел сквозь «цук» — неуставные отношения, унижения и издевательства, — тот никогда не поймет армию, не сможет стать настоящим офицером. Из училища вышел по Первому разряду, имел право в гвардию, но выбрал фронт, окопы, должность сначала взводного, а через неделю — по гибели в бою ротного командира — сам сделался ротным, самым молодым, наверное…
Еще через неделю атаковал немцев, взял в плен гаубицу и прислугу в полном составе, за что и был высочайше пожалован Святым Георгием четвертого класса, или «степени». Шел предгрозовой 1916 год, немцы наступали безостановочно, ползли слухи об измене. Появились большевистские агитаторы, раздавали листовки: царь, царица и Распутин — служат Вильгельму, военный министр — изменник, всюду воруют и раздевают армию догола, она не способна противостоять врагу…
Другие, из числа «правых», обвиняли Ленина и его партию в национальной измене, в том, что фронт пропагандировался на деньги кайзера. Кричали, что «жиды распродают Россию жидам», что борьба бессмысленна, что надобно все менять. Когда долетел слух об убийстве Распутина — взял короткий отпуск и приехал сначала в Лугу, повидаться с родителями, а потом и в Петербург.
Отец ничего не понимал, пил и плакал пьяными легкими слезами, размазывая их по небритым щекам. Мать сидела за столом напротив и пыталась — когда отец отворачивался или подходил к буфету за новой порцией закуски — подменить штоф другим, с разбавленным напитком, но это удавалось плохо. Отец костенел, наливался и начинал орать, как некогда на плацу.
Вернулся в Петербург и решил развеяться. В ресторане «Селект», на Лиговке, увидел на эстраде худого, высокого молодого человека с декадентской прической, тот выбрасывал правую руку в зал и читал совершенно невероятные стихи: «…как вам не стыдно о представленных к Георгию Вычитывать из столбцов газет?! Знаете ли вы, бездарные, многие…» Поэт или артист (кем он там был?) звал пьющих и жующих к суду. Покаянию. Из зала свистели, швыряли тарелки, кто-то виртуозно ругался матом. И вдруг Званцев понял — пронзительно и ясно, — что война у немцев не будет выиграна; что потрясения, о которых все чаще и чаще говорили на фронте, стоят на пороге и итогом этих потрясений будет падение России в такую яму, из которой выхода не найдется никогда. Прямо из ресторана отправился на вокзал и уехал в свой полк. Но было уже поздно. Развал армии начался.
…И замотало раба Божьего Званцева по дорогам и весям Гражданской. Воевал против убийц и святотатцев, за созыв Учредительного собрания. За то, чтобы именно оно, несмотря на большевиков и вопреки им, решило, как жить русскому народу дальше. Республика? Пожалуйста! Монархия? Кто знает… Но в глубине души Званцев уверен был: война идет за то, чтобы восстановить на троне законного императора. Николая II. Когда же в 1918-м пополз слух о злодейском убийстве всей семьи — понял: краеугольный камень утрачен навсегда. Далее — позорный конец и еще более позорный исход.
И вот — на тебе. Оказывается, и для Миллера монархия не только корона, скипетр, орел двуглавый. Но идея. Она объединит всех.
…Поезд миновал границу. Беспокойно вспоминались немецкие пограничники: «Евреев нет? Евреям запрещено пересекать рейх транзитом». Надо же… Опять евреи. Званцев не сочувствовал идеям Союза русского народа, но не мог не обратить внимания на бесконечные еврейские фамилии, мелькающие в советских газетах: там, где дело касалось правительства, партии, профсоюзов — там эти фамилии возникали неудержимо… А Германия за окном летела тщательно распаханными полями, аккуратными домиками и крестьянами в черном; иногда маршировали штурмовики и что-то слаженно и истово пели. Все это было неинтересно.
Бывшая русская территория смотрелась приятней. Еще студентом побывал здесь однажды — пригласил знакомый поляк. Много спорили: поляк утверждал, что Польше и России не по пути. «Вспомни Пушкина! — кричал. — Даже он призывал раздавить нас!» Усмехался в ответ: «Куда вы без России?» Разошлись корабли в море. Ну и черт с ними. Пся косць…
Приближалась советская граница. Предстоял экзамен. Еще и еще раз проверил багаж: все на месте, ничего лишнего — так, скромный совслуж, обзаведшийся привычно-желанным заморским барахлом: бритва «золлинген», помазок, зубная щетка, фотоаппарат «кодак». Все «нормально», как они это называют. Бриллианты (в трусах, под резинкой) не мешали, Званцев даже не замечал валика у живота — вряд ли красные надумают раздеть догола…»
«Обыкновенный человек… — подумал я. — Не фабрикант, не заводчик, не камергер высочайшего двора. Ему бы с нами вполне по пути. Вот если бы я поступил не в НКВД, а на филфак в университет — он преподавал бы мне французскую литературу. Вместо этого он едет в СССР, чтобы восстанавливать царизм. Во всяком случае, чтобы выяснить — возможно ли это. Или нет? Ведь он едет, чтобы узнать: а жив ли Николай II?
Время им девать некуда. Разве мог уйти плененный царь от ВЧК? Глупости… Вам бы это понять, господа хорошие. И не суетиться зря. Во мне поднимается чувство гордости: фиг вам, вот и все.
Я, наверное, не признавался себе, но одиссея капитана Званцева захватила меня, хотя я не находил в скромном повествовании ничего такого, о чем предупреждала Лена (пока не находил). Но вот: что будет дальше? Что случится с героем? Это затягивало. Сразу вспомнил объяснения Анатолия: если в литературном произведении нет ничего, кроме «а что потом?», — это вряд ли феномен общественного сознания.
Может быть. Но мне интересно. Кроме того, велено той, которой уже нет на свете. И этим сказано все.
…Утром звоню по знакомому телефону, он снимает трубку сразу и на этот раз четко называет фамилию: «Дунин». Хорошая фамилия, она образована от хорошего русского имени.
— Дерябин. Я по вашему поручению.
Он оживляется.
— Можешь прямо сейчас?
— Могу. Только уроки…
— Это ерунда. Дело государственное, получишь отмеченную повестку. Пропуск внизу, тебя встретят.
И снова знакомый путь наверх. Дунин взвешивает пакет на руке.
— Не вскрывал?
— Нет. Любопытно было, но — удержался.
— А почему сразу не отдал?
— Так ведь вышло к лучшему? — пытаюсь уйти от ответа откровенно-шутливо. — Человека спас.
Он хмыкает.
— Зеленый ты еще… Ладно, откровенность на откровенность. Но: замри. Если распустишь язык — я так и так узнаю. Глаза и уши, понял?
Чего же не понять… И он сообщает страшную весть. Никогда бы милиция не отпустила Цилю. Себе дороже. И он, Дунин, никогда бы не распорядился подобным образом. Если бы…
— Она — наш человек, — произносит хмуро. — Это все. Умерло. Тебе говорю, потому что ее категория связи с нами не столь уж и… Ладно. Как видишь, я с тобою по-прежнему откровенен, откровенен, как с будущим товарищем по работе. Почему не вскрыл пакет?
Отвечаю с заминкой, так правдоподобнее.
— Такое дело… Парень принес (описываю приметы, подробно, он торопливо водит ручкой по листку), я подумал — необычный способ. Не дай бог — в пакете что… Ну? Понимаете? (Он охотно кивает.) Мне бы пришлось к вам идти. Есть вещи, о которых молчать права не имеешь. Я пожалел этого парня. Может, и виноват. Рассказать обязан, вы бы его потащили, на душе скверно. Не знаю, что в этом пакете.
— Ладно, иди. В конце концов, это формальная проверка. Если дело сделаем. Если ерунда — забудем. Тебе — спасибо.
Ухожу с подписанным пропуском и отмеченной повесткой. Дунин в последний момент смотрит хитро:
— Тебе попозже или всклянь?
— Попозже, кому охота на уроках мучиться…
Знакомый маршрут. Выхожу на набережную, медленно бреду к Кировскому. Мост невесомо завис над Невой, темнеют обелиски, однажды няня сказала, что прежде на их вершинах взмахивали крыльями царские орлы. Тогда, — года четыре прошло с тех пор, — мне было все равно. Сейчас я не могу не признать, что орлы были органичнее звезд. Колюча наша звезда…
Иду через сад, он совсем облетел, кое-где застряли желтые листья. И возникает глупейшая аналогия: желтые умирающие листья — это все бывшие, их немного и скоро не будет совсем. А деревья без листьев — это мы, все, бесплодные, иссыхающие.
Выхожу за ограду, загадочен Инженерный замок на другой стороне канала, дворец Павла Первого. Вышагивают курсанты, доносится песня: «Стоим на страже всегда-всегда!» У меня дурное настроение. Зачем это все? Зачем, если рядом с тобою живет Циля и за слова, за которые каждого упекут за Полярный круг, — ей ничего?
И вдруг догадываюсь: госбезопасность связана с тысячами людей, неприметных, незаметных, обыкновенных. Они слушают, смотрят, иногда подслушивают и подсматривают. И обо всем сообщают. Таков их «уровень связи», как выразился Дунин. Наверное, НКВД обобщает и анализирует сообщения и подглядывания своих людей. И возникает картина. Скажем: в газетах пишут, что вся страна, в едином порыве, строит, едет, желает, отдает. И это — как должно быть. А из картины видно — как есть на самом деле. Где нажать, где надавить, где раздавить. Анатолий с грустной усмешкой рассказывал, что во времена Пушкина III отделение и Отдельный корпус жандармов следили за всеми, особо — за самим Пушкиным. Интересно: а какой же писатель сегодня удостоился такой чести? А может быть, они все под стеклышком?
С этими мыслями прихожу домой. Циля нянчит Моню, кормит, уговаривает «съесть еще кусочек». И вдруг мне хочется спросить: «Ну? Кого еще продала за тридцать сребреников?»
Но улыбаюсь, щекочу Моню за ухом и закрываю за собой дверь. Званцев, где ты?
«Граница. Первой в мире республики рабочих и крестьян. Венгрия не в счет: задавили вовремя. «Какое невероятное ощущение… — ошеломленно думал Званцев. — И раньше приходилось бывать во Франции, в Финляндии, даже в Англии один раз побывал. Конечно, на одной станции заканчивалась западная цивилизация, на другой — начиналась русская нищета. Верно. Но теперь…»
Люди на перроне шумные, с наглыми рожами, милиция вышагивает, словно собственный конвой императора. И яростный, сумасшедший восторг в глазах.
Пограничники в зеленых (таких знакомых, увы, фуражках) степенно двигались сквозь поезд, дотошно, даже истово проверяя документы. Что там немцы… Эти рассматривали фотографии в паспортах, по два-три раза сверяя изображение с «подлинником», бумаги возвращали с таким видом, словно величайшее одолжение делали; показалось на мгновение, что в холодных серо-голубых глазах мерцает хищное превосходство над всеми, безо всякого исключения: захочу — верну. Не захочу — наплачешься…
«Да-а…» — Званцев не мигая смотрел в лицо то ли коломенского, то ли рязанского паренька и грустно ловил себя на печальной мысли: раньше солдат или вахмистр всегда з н а л разницу — даже если и о б л а д а л полномочиями. Для этих же он, ответственный совслуж, был куском дерьма, не более… Но вскоре настроение изменилось — Россия была вокруг, долгожданная и трепетно любимая. Эти русские лица, глаза — ни с чем не перепутаешь, этот говор, вдруг всплывший в памяти из далекого детства, когда судачила о чем-то прислуга или дворник Василий докладывал почтительно матушке о том, что коляска вычищена и смазана (была ведь и коляска!) и можно выезжать. И тогда, сменив свою хламиду с фартуком на приличный казакин, превращался Василий в степенного кучера и, сбрасывая бывшую отцовскую фуражку (вид нелепый, но бойкий), приглашал с поклоном: «Пожалуйте, барыня». И мать искренне радовалась, в этот миг торжества возвращалось к ней прошлое, когда супруг, только что получивший в командование Бежецкий полк, усаживал любимую жену рядом и отправлялся делать визиты. Начинали, как и положено, с предводителя… Давно это было.
Дорога прошла без приключений.
И вот Москва, ситцевая столица. К шуму и гаму, от которых давно отвык, отнесся философски: если шумят — значит, живы. А если живы… Тогда есть надежда. Тогда миссия в СССР отнюдь не глупость Миллера — бесплодная и опасная, но в самом деле тщательно продуманная акция, которая в будущем, кто знает, принесет обильные плоды.
Неторопливо пройдя по перрону и радостно ощутив, как медленно, но верно исчезает напряжение в спине — этим местом Званцев исстари чувствовал приближающуюся опасность, — вышел на площадь. Здесь и вообще было столпотворение: приезжающие, отъезжающие, куры жареные с лотков, бутерброды с икрой черной и красной, водочка в стаканчике — ну, словно и не было революции, голода — рай земной, а не жизнь. «А если так по всей России? спросил себя не то иронично, не то тревожно. — Тогда нам, бедным, не светит…» И так тихо вдруг стало на душе, так странно благостно, что захотелось просто войти в эту родную бывшую жизнь, скушать бутербродик, водочки глотнуть и раствориться, исчезнуть без следа…
Но преодолел. Подумал было добраться до нужного места привычно, на такси, благо этих черных не то «фордиков», не то гибридов местных вытянулась длинная вереница, но сдержался: приезжий, милиция разгуливает, наверняка и люди ЧК есть. Зачем привлекать внимание? Местной иерархии досконально не знал — одно дело сведения, полученные в организации, другое — реальная действительность. Мало ли что… Вон, некто в черном костюме и пошлом галстуке садится рядом с шофером (хам…), победно оглядывая все вокруг. Другой — этот, к примеру, юркий, тоже в костюмчике, глаза зыркают — ворюга, наверное, кто ж еще. Он в такси ни за что не сядет, не по рылу, это очевидно.
Между тем юркий приблизился, окинул цепким взглядом.
— Из-за границы, товарищ? Как там? Скоро ли мировая революция?
Он говорил вполне серьезно, Званцеву даже показалось, что он, здоровый, нормальный человек, вдруг начинает сходить с ума. Юркий, не получив ответа, продолжал напирать:
— Очень интересно: рабочие и крестьяне заграницы намерены объединиться? — Почти стихи, занятно… — А у вас — случайно, конечно, не завалялось остаточков? Ну, там, франков, гульденов, марок или долларов? Всякое бывает…
«Это скупщик, уголовник, — подумал Званцев. — Или провокатор. Если так — плохо, очень плохо, я отличаюсь от толпы, выделяюсь, эдак долго не протянуть…»
— Товарищ… — начал назидательно. — Вы сами только что обозначили проблему…
— Я? — Юркий всплеснул руками. — Какие проблемы, какие проблемы, вы нормальны?
— А такие, что республика напрягается в пароксизме… В пароксизме, одним словом… Созидания! — нужное словцо выпрыгнуло из глубин естества так, словно только что возникло там по случаю. — Каждый валютный мизер… То есть — малость — может спасти китайских кули, африканских рабов и местные профсоюзы! Это смысл нашей работы. Вы преступник? Я вызываю полицию… То есть милицию, это одно и то же!
Буффонадный разговор возымел самое неожиданное действие: юркого словно ветром сдуло. Дождавшись трамвая, Званцев постоял несколько мгновений, чтобы войти грамотно: в Париже забыли сообщить — с первой или с задней площадки теперь входят в трамваи в Советской России. Все обошлось: входили как попало, при этом ругались и оскорбляли друг друга нещадно. Званцев догадался: трамвайный парк Москвы не изобилует, а может быть, и с кондукторским кадром не все в порядке: прежние состарились, а новых еще не успели научить.
Низенькие домики проплывали за грязным окошком, цокали лошадки, но автомобили все же брали верх: ближе к центру города их стало как в Париже где-нибудь на окраине. Автомобильчики скромные, все больше для средних чиновников; изредка, взбадривая окрестности пронзительным рыканьем или кваканьем, проносился «линкольн» или даже «роллс-ройс». Но все машины принадлежали только государству — нумерацию транспорта Званцев — в числе прочего — тщательно изучил перед отъездом. Это означало только одно: бюрократизация государственного аппарата шла бойко, что же до личного благосостояния — его здесь понимали узко: две кровати, диван, буфет и сытный простой обед, а также и ужин. Эту информацию Званцев получил, перелистывая советские газеты, кое-что почерпнул из давней уже речи покойного вождя мировой революции. Интересно было: а как же видит «самый человечный человек» (приходилось и Маяковского штудировать) быт своих поданных, еще недавно столь расслоенных, разделенных разным уровнем дохода, а теперь всех поголовно нищих. Босых и раздетых…
С этими мыслями и вышел где-то в начале Лубянки: хотелось себя проверить — а подогнутся ли колени, взмокнет ли спина при виде главного центра уничтожения — НКВД. Но — ничего. Вычурное здание впечатления не оставило, мелькающие то и дело васильковые фуражки — тем более. Форма была куда как хуже бывшей, жандармской. А может, тут дело заключалось в том, что ту, «голубую», носили в основном люди высокого сословия и лица у них были соответствующие (забыл, конечно, что «ту» — презирал и даже ненавидел, всосавши с молоком матери некое «пфе» к тайному сыску, доносам, провокации), эту же — очевидные «лучшие представители» рабочего класса и редко-редко — крестьянства. Эти нюансы Званцев различал, словно запах разных духов.
И вот он у цели: улица Пушечная, дом два, квартира семнадцать. Здесь должен проживать агент РОВсоюза Климов. По справке, полученной Званцевым в разведотделе, Евгений Юрьевич, в прошлом актер провинциального драматического театра, участвовал в Белом движении, воевал и задолго до окончания белой трагедии был направлен в Москву с подлинными документами убитого красноармейца, выходца из Саратовской губернии. «Климову» удалось пристроиться, осесть, получить работу. Он уже оказывал услуги, мелкие, правда, и теперь нужен был только для одного: предоставить господину эмиссару новые надежные документы. Дело в том, что работал агент в отделении милиции, в паспортном столе. Перед отъездом генерал Миллер долго объяснял Званцеву разницу между бывшей полицией и новой рабоче-крестьянской милицией — Званцев понял только одно: документы будут.
Климов был дома; когда открыл дверь — взору гостя предстал невзрачный мужичонка лет сорока на вид, с всклокоченной шевелюрой, грязных штанах, заправленных в шерстяные носки, и тапочках без задников. Но зато был тщательно выбрит и припахивал одеколоном.
— Чего? — спросил недоброжелательно, вглядываясь исподлобья зрачками-точечками. — Вы, это, не ошиблись?
— Мне нужен Елпидифор Григорьевич, — произнес Званцев условленную фразу. — Я из Мелитополя, проездом.
— Ну, — неопределенно бросил Климов, пропуская гостя. — Какая надобность привела?
— Вы один?
— А кому ж еще здесь быть? Я, чай, милиция, а об милиции забота идет в самый раз. Вы садитесь, сейчас я спроворю чайку.
— Хорошо бы… — устало произнес Званцев. — Переночевать можно?
— Можно, но не нужно, — отозвался Климов знаменитым чеховским афоризмом. — Получите что надо и — адье!
— Ладно… А вы, я вижу, с классиком знакомы?
— В классы ходили… Значит, так: я отобрал пять паспортов, еще раньше, на всякий случай. Мужчины эти мертвые, так что если бы вы поступали, скажем, на военный завод — номер не прошел бы. Тамо спецпроверка, фокус раскрылся бы сразу, и нас с вами — туды. Известно куды. Но — вам не поступать. Так что я прошу приватно: предъявлять без опаски, но туда, где могут проверить, — носа не совать. Просмотрите, выберете, я щас. — Хозяин удалился, оставив Званцева разглядывать пачку советских паспортов.
Интересное было занятие. Весь человек, будто раздетый донага, представал перед Владимиром Николаевичем, молча и безответно посвящая во все свои тайны. Где родился, когда, где жил, куда переезжал, служил ли в РККА, сколько раз и на ком был женат, сколько деток успел наплодить. Подробная картина. Званцев вглядывался в лица отошедших в мир иной и услужливое воображение подсказывало и рост, и манеру разговора, и на что был способен, счастлив ли был, любил ли выпивать. Четвертый паспорт открыл Званцеву фотографию человека лет сорока (год рождения был куда как старше званцевского), с умным, проницательным взглядом светлых, почти прозрачных глаз, высоким, широким лбом, бровями вразлет и тщательно подстриженными усиками. Если бы не поганая, нищенская рубашка с обсосанным галстуком и пиджак, неизвестно где и кем сшитый, — покойник вполне смог бы сойти за офицера гвардии или штабиста при Деникине. С одной стороны, эта «бывшесть» у самого что ни на есть пролетарского индивида поразила Званцева, с другой — этот Курлякин Василий Сысоевич, рабочий и из рабочих, холостой, военнообязанный, был почти на одно лицо с ним, дворянином и офицером, рыцарем без страха и упрека. За чем же дело стало? Отрастить усы? За раз-два! Костюмчик плохонький достать? Да это не проблема, черт подери! Когда хозяин вернулся с грязным чайником и двумя чашками, не мытыми сроду, Званцев решил было отказаться от чаепития, но подумал, что хозяин еще и пригодиться может, мало ли что, и, давясь, откушал с улыбочкой две чашки подряд. Несмотря на коричневый налет и отбитую ручку, чай оказался на удивление пахучим и вкусным. А булочки? Званцев признался себе, что и в Париже не едал подобных. Вкус родины все же совсем иной, и с этим ничего не поделаешь…
— Этот, значит, — вгляделся Климов, сравнил, хмыкнул: — Вот, значит! Каков я! Ваша матушка — и та не отличила бы! Костюмчик я вам сей же час представлю, невелик замысел. А усики… Поверьте: чтобы внимания не привлекать — скажете так: сбрил. И все. А то с усиками вас, товарищ, сразу к стенке надобно, так-то вот…»
Этот Званцев нравился мне все больше и больше, сам не знаю — почему. Была в нем легкость какая-то, удаль скрытая… Ей-богу, я не воспринимал его коварным врагом, перешедшим родную границу с целью нанесения и так далее. Может быть, это происходило оттого, что пока весь этот текст казался мне обыкновеннейшей беллетристикой. У нас еще не было таких повествований (тех, что появились до 30-го года в перепечатке, по решению самого Ленина я не застал. Эти белогвардейские россказни были признаны вредными, «не отражающими» и т. д., и потому изъяты), мне было захватывающе интересно. Размышления прервал звонок в дверь — принесли телеграмму. Маман и отчим приезжали на следующий день.
Они и появились — сияющие, загорелые, отдохнувшие. В лице отчима я заметил некое новое выражение: не то смущения, не то даже растерянности. Он перехватил мой взгляд и произнес дурацким голосом:
— Ты рад, Сережа? У тебя появится братик. Или сестричка. Теперь уже скоро…
У маман заметно округлился живот; она как-то по-девичьи взяла меня за руку и, заглядывая в глаза, спросила робко:
— Ты правда рад, сынок?
И вдруг мне сделалось стыдно. Так стыдно, что слезы брызнули из глаз. Я обнял маму, прижался к ее щеке, погладил по голове:
— Вы же понимаете, оба, я — из-за отца. Но это глупо, поэтому будьте счастливы!
Мы сидели на диване втроем, и, как это описано в романах Диккенса, по нашим обветренным щекам текли праведные слезы. Еще бы: ведь наступило долгожданное и такое невозможное еще вчера примирение. Но — недолго счастье длилось. Утром, едва поднявшись, услышал я в телефонной трубке любимый голос Дунина: «Сергей? Мы тут… В общем — жду через час. Пропуск внизу, тебя встретят». Как в воду опущенный появился я в комнате, где усаживались завтракать счастливые влюбленные. Отчим заметил мое перекошенное лицо.
— В чем дело? Если, конечно, не секрет…
— Ценю вашу деликатность, сэр… — отозвался угрюмо. — Какие секреты… От родных органов…
Выслушав, он нахмурился и, не говоря не слова, отправился в коридор; сразу же донесся его холодный, ровный голос: «Да? Так… И что же? А-а, вот в чем дело… Хорошо. Я выезжаю, он приедет со мной». Вернулся, обвел проницательным взглядом.
— Ты не рассказывал об этом… пакете, человеке, который его принес… В чем дело?
— Я обязан даже дома во всем отдавать отчет?
— Бог с ним, с отчетом. Но, согласись, у меня есть опыт, могли бы посоветоваться. Разве не так?
— О чем? Как лучше выйти из ситуации?
— А есть… ситуация?
Я кратко изложил суть дела. Разумеется, не настоящую. Трифонович вздохнул.
— Сергей, я ведь тебя знаю. Откровенно: там… все чисто? Ты не выкаблучил чего не то? Дунин — проницательный, умелый опер, его не проведешь, смотри. Ну? Так что?
— Так то, — отвечал я с ясным взором, — что беспокоиться не извольте. Все как бы в лучшем виде выйдет.
Он почесал лоб.
— Да? Тогда поехали.
Мама смотрела на нас с мистическим ужасом, Трифонович обнял ее.
— Нина, я пока что не умер. Все. Вперед, заре навстречу!
Добрались на служебной машине, Трифонович самолично довел меня до кабинета Дунина.
— Вот мой телефон — если что. Дунин не откажет, звони!
С этим Трифонович удалился, а я постучал в двери согнутым пальцем.
Он сидел за столом и листал объемистое дело. Вскинул глаза:
— Хорошо на служебной машине? Ну, то-то… Идем…
Тщательно заперев двери, двинулся по коридору, я поплелся следом, с каждой минутой мое бодрое настроение улетучивалось, словно туман под напором ветра. Как длинен, как безнадежно длинен этот коридор, как темны двери справа, как отвратительно сияют окна слева. Мы сошли по внутренней лестнице на один этаж, Дунин распахнул металлическую дверь, и мы оказались в небольшом зале, стены которого были выкрашены унылой зеленой краской. Такой краской разделывают сортиры в школах. Лампочка под потолком свечей в пятьсот, никак не меньше, выплескивала на шеренгу мужчин, выстроившихся у стены напротив дверей, белый невсамделишный свет. Незнакомцы были похожи друг на друга, как братья близнецы, разве что возраст у них был разный, это я заметил сразу. «Надо же… — неслось в бедной моей голове. — Однако сюрприз».
— Внимание… — провозгласил Дунин торжественно (только теперь я заметил еще одного человека, то был чекист с пистолетом ТТ на поясе, он скромно притулился в стороне, но как только пророкотал глас старшего товарища — подтянулся и медленно прошелся вдоль шеренги). Все стояли равнодушно, переминаясь с ноги на ногу, бедные граждане (или кто они были?) напоминали осужденных к расстрелу — во всяком случае так это показывали в кино.
— Свидетель… — палец Дунина остро коснулся моей щеки, — сейчас опознает того молодого человека, который передал ему, Сергею Дерябину, пакет от одной девицы, проходящей по данному делу… (Что-то не так, вспыхнуло в сознании, — Что-то явно не так! Зачем этим посторонним, выполняющим роль статистов, знать о каком-то там деле, девице, пакете? Здесь госбезопасность, а не клуб. Я напрягся…) Свидетель! Есть ли среди предъявленных вам лиц то, на которое вы можете указать? В том, значит, смысле, что именно этот человек передал вам пакет?
Только теперь я стал вглядываться. Справа налево. И слева направо. Пристально, истово, словно и в самом деле кто-то из них передал мне злополучный пакет…
У левого края, предпоследним, стоял молодой человек лет двадцати и… О, господи, у меня перехватило дыхание. Он! Тот, кого я в таких сладострастных подробностях описал Дунину. Могло ли такое быть? Ведь если сейчас указать на этого парня пальцем — его упекут так далеко, то вряд ли хватит сил и времени вернуться. Но ведь это вымысел! Этот человек ни в чем не виноват!
И вдруг сумасшедшая мысль высверлила мозг: я Дунину наврал. Он это понял. И теперь, чтобы меня изобличить, разыграл этот спектакль. Расчет простой: у мальчика нервишки сла-абенькие… Скиксует мальчик. Отчим прав. Не такой этот Дунин дурак…
— Этот, — я ткнул пальцем, бедняга даже в стену вдавился от неожиданности. — Но… — Я повернулся к Дунину и начал излагать нечто несообразное и, сколь ни странно, вполне достоверное. — Мне нет нужды указывать на кого ни попадя, даже если он и очень похож! Да! Он похож! Очень! На одно лицо! Но у того, настоящего, ноздри были вырезаны кругло, а у этого — ноликом-ромбиком! Проверьте сами, если желаете… Мне напраслину возводить незачем. Я честный человек. И ямочка… Где она? Я ведь указывал вам на эту ямочку?
Дунин подскочил к опознаваемому, всмотрелся в его нос, потом растерянно взглянул на меня (он явно не ожидал такого поворота, я ведь уже был у него, что называется, в кармане — и на тебе!).
— Свидетель! Ваши показания протоколируются! Вы их подпишете! Если я вас формально не предупредил об ответственности за дачу ложных показаний это ничего не значит! Ну?!
— Не он, — ответствовал я сухо. — Ищите дальше. Где расписаться? И еще: я не «свидетель». Да? У вас ведь пока уголовного дела нет? Только «параллельное», так?
— Ступай за мной… — Он толкнул дверь, вышел, подождал меня, потом бросил в зал: — Все свободны. Отметьте повестки.
Последнее — для достоверности. Я уже все понял. Меня на мякине не провести, товарищ Дунин. А вот вас…
В кабинете он отметил повестку.
— Иди в школу… С моей помощью ты отменно прогуливаешь. Не трудно будет экзамены сдавать?
— Сдам как-нибудь…
— Я имею в виду наше учебное заведение. Ладно. По-товарищески: был или не был этот парень на самом деле? Тебе ничего не будет. Скажи правду, чтобы не заставлять нас работать впустую.
Я улыбнулся. Я не то чтобы чувствовал превосходство, нет, просто мне смешно стало. Что, в самом деле, за чепуха…
— Отец покойный Маяковского иногда цитировал: «В грамм добыча, в год труды. Изводишь единого…»
— «…слова ради тысячи тонн словесной руды»? Знаем. Азы нашей работы. Значит, искать дальше? — перебил он.
— Как вы — не знаю. Я бы искал…
— Когда отучишься — я специально истребую тебя в свой отдел. Свободен. — И странная усмешка мелькнула в его глазах. Нехорошая усмешка.
Вечером отчим долго расспрашивал о милом свидании. Мама, слава богу, ушла в гости к Фроловым. Отчим бросал быстрые взгляды, хмурился, наконец промямлил:
— Ты имеешь дело не с Наробразом или там трестом очистки, а с органами, постарайся понять. Это все. Это пока все. Маме — ни слова!
Прошла неделя, в суете школьных уроков и домашних заданий я уже стал забывать о визите к Дунину, как вдруг в понедельник сразу же после окончания уроков меня вызвали к Андрею Федоровичу. Он сидел за своим столом мрачнее тучи и что-то объяснял… товарищу Дунину. Тот вежливо мне кивнул.
— Дерябин… — начал директор дребезжащим голосом. — Вот… Товарищ из Большого дома приехал специально за тобой. Ты должен понять, что я пока не имею ответа на свой вопрос — в связи с чем. Мне отвечают — «все узнаете потом. Будем разбираться». В чем разбираться, Дерябин? Мы ведь как-то обсуждали…
— Достаточно, — Дунин встал. — Машина внизу, пойдем.
— А… Куда? А… зачем? — не слишком явственно пролепетал я. Спина взмокла, руки заходили ходуном. Все выглядело серьезно, если не трагично.
— Болтовня, Дерябин… — презрительно бросил Дунин и шагнул к дверям. Я вышел следом. У вешалки приплясывал и щелкал пальцами, будто в испанском танце, Федорчук.
— Что?.. — прошипел, — сколько веревочка не вейся — конец один. А, Дерябин?
— А пошел ты на… — И я выдал словцо, которое слышал всю сознательную жизнь, но до сего дня ни разу не произнес. Дунин взглянул на меня удивленно, такой прыти он явно не ожидал.
В «эмке» сидели двое в форме. Я сел между ними. Это был, как ни крути, самый настоящий арест.
Добрались мгновенно, быстро темнело, здание на Литейном вспыхнуло радостными яркими огнями, окна сияли так вдохновенно, словно каждое видело на другой стороне проспекта лично товарища Сталина. Не помню, как оказались в кабинете. Не помню ни этажа, ни коридора. Кабинет был огромный, в четыре окна. За столом я заметил пожилого человека в форме, в его петлицах поблескивали ромбы, по три на каждой. «Комиссар госбезопасности Лошкарь, замнач управления…» — вяло догадался я. За столиком справа сидела худая изможденная женщина неопределенного возраста. Рядом с нею стояла другая, в форме. У нее было холеное лицо, слегка накрашенные губы, простые чулки под форменной юбкой заканчивались добротными черными туфлями.
— Ты Дерябин? — сухо осведомился Лошкарь.
Я молча кивнул.
— Ты знаешь, зачем мы тебя вызвали? («Слава богу, только «вызвали». Да ведь это можно поправить в любую следующую минуту…» — безразлично подумал я.)
— Нет.
— С кем говоришь, знаешь?
— Вы — замнач управления.
— Догадлив… Хорошо. Ты показал, что пакет от известной тебе девицы тебе передал молодой человек… — Лошкарь вздрючил очки на нос, заглянул в «Дело». — Ладно. Приметы сейчас не имеют роли. Ты сказал правду?
— Да. Мы обсуждали с товарищем Дуниным.
— Я спрашиваю не об этом. Тебе, возможно, показалось странным, что подобным делом занимается комиссар госбезопасности? Так вот, молодой человек… Мы блюдем чистоту рядов, преданность товарищу Сталину. Твой отец служил и твой отчим ныне служит в Системе. Мы не можем допустить, чтобы Систему поразила сорная трава. Сорную траву мы вырываем без пощады и с корнем!
Послышались рыдания. Женщина у столика заламывала руки и выла в голос.
— Успокоить! — резко бросил Лошкарь, женщина в форме хлестко ударила арестантку по лицу, та всхлипнула и смолкла.
— Итак, — продолжал Лошкарь, закуривая, — кто передал тебе пакет?
— Я уже говорил. Парень. — Я произносил слова, но во рту ворочались камни.
— Ты! — Лошкарь повысил голос и повернулся к арестованной. — Кто передал пакет Дерябину?
— Случайная… Совсем случайная девочка! — Так кричат мертвецы из могилы. Измученное лицо, потухшие глаза — я почувствовал, что падаю в бездну и… Узнал Лену. Боже праведный, что с нею стало. Нет. Что они с нею сделали.
— Лена… — вырвалось у меня, — Леночка…
— Молчать! — крикнул Лошкарь. — Без соплей здесь у меня!
— Хорошо… — Я уже все понял. Конец. Бедная мама. Бедный отчим. Будет теперь где-нибудь на почте служить. Сторожем. — Хорошо. Я объясню. Да. Я сказал неправду. Потому что… Да вы посмотрите, на что стала похожа Лена! Она что, Адольф Гитлер? Что вы с нею сделали? Извините. Я искренне не хотел, чтобы из-за чепухи пострадала маленькая девочка, ее родители. Это все.
— Это не все. — Лошкарь встал, подошел к Лене, поднял ее лицо вверх за подбородок. — Отвечать! Повторите ему — что было в пакете?! Повторите, пусть он понесет заслуженное наказание! А ты… — повернул ко мне мутные глаза. — Может быть, тебе есть смысл и в этом сейчас признаться? Ведь эта… Она сейчас изобличит тебя. Подумай…
Чего тут думать. Абзац. Жизнь начинается сначала, если есть переселение душ…
— Мне не в чем признаваться. В пакете была…
— Молчать!!! — завопил Лошкарь, бросаясь ко мне, словно жеребец на финише заезда. — Заткнись!!!
Лена выпрямилась и вдруг на мгновение мелькнуло в ее лице нечто от той, прежней… Полузакрыв глаза, нараспев, она произнесла:
— Ольга Форш там была. Лично, гражданин начальник. Ольга Форш, и больше никого. Единственное, в чем имею признаться дополнительно, — так это только в том, что дала Дерябину эту книгу, послала через девочку с одной-единственной целью: доказать, объяснить, что не следует ему, честному пока человеку, поступать на службу в вашу кровавую, бесчеловечную организацию. Если генерал от инфантерии подает в общественной уборной салфеточки — пролетарская диктатура не состоялась, гражданин комиссар! Дерябин нравился мне, может быть, я была готова полюбить его, и только голубая фуражка стояла между нами! Вот и все! К сожалению, Дерябин не внял. Он такая же сволочь, как и вы все!
— У… Уве-сти… — задохнулся Лошкарь. Лену выволокли. Я продолжал стоять посередине кабинета. Прямо передо мной белел на стене портрет. Товарищ Сталин едва заметно улыбался кому-то.
— Я должен сгноить тебя, Дерябин, — устало сказал Лошкарь. — Эта сука, вражина, ушла от нас. Уска-ка-ла, понимаешь? Мы ее, конечно, расстреляем, но уничтожению монархической организации, ошметков разгромленного РОВСа это уже не поможет, увы… — Теперь он взял за подбородок меня. — Ты станешь одним из нас, Сережа. Станешь, такова была воля твоего покойного отца, мы вместе сражались на полях Гражданской, мы были беспощадны. Так вот, помни: жалость к врагу — вырви, как гнилой зуб из собственной челюсти. Свободен. Успокой отчима и мать. Я позвоню… И пусть все это послужит тебе кровавым уроком.
Я не понимал, о чем он говорит. Скотское, бесконечно радостное чувство освобождения от кошмара билось во мне, словно птица, готовая выпорхнуть из клетки. Впрочем…
Нет. Это было возвышенное, необоснованное сравнение. Скорее, у меня обозначилось острое несварение желудка, и я мечтал добежать до первой попавшейся уборной…
Ах, Лена-Лена, милая, добрая, славная Лена… Почему я не успел сказать тебе заветные слова? Теперь я даже на могилу твою не смогу прийти. У казненных по приговору Революции могилы нет. Их закапывают секретно. Как Гумилева когда-то…
Я шел по Литейному, и строчки в моей изуроченной голове сливались в какой-то нечеловеческий шум: «И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще»…
У дома я пришел в себя. Мама с порога бросилась мне на шею. Бледный отчим взглянул странно:
— Я предупреждал тебя…
Что я мог им сказать? Что ни скажи — не поймут. Но слова упрямо рвались:
— Лена — героиня. Даже если она — участница монархического заговора, она героиня! — Хотел добавить: «Богатыри, не вы…» — но не добавил. Зачем?
Одиссея капитана Званцева надолго выпала из моей жизни. Ночью я не мог читать — в любую минуту — так мне казалось — могли зайти в комнату мама или отчим. До двух часов дня я был в школе. Когда возвращался — мама хлопотала на кухне. Отчим довольно часто приходил к обеду. Потом — уроки, разговор с мамой, возвращение отчима с работы, дурацкое умствование, ужин и сон. Иногда я все же порывался встать и вынуть из тайника рукопись. Брал в руки, замирал, прислушиваясь, и… клал на место. Детство, легкомыслие, неведение — все заканчивалось, я ощущал кожей, что становлюсь другим человеком. Мое прежнее уже не вмещало настоящего. Шутки кончились. Застань отчим или даже мать меня с этим опусом — самое малое, что могло последовать за этим, так это обвинение в умышленном предательстве, изгнание, может быть — арест и конец. Я ни на мгновение не сомневался, что Иван Трифонович поступит именно так. И что мама вынуждена будет его поддержать. Ребенок у них будет новый, зачем им я? Не на каторгу же идти…
Прошла неделя, вторая, страшный инцидент стал забываться, кабинет на Литейном словно покрылся флером или погребальной кисеей. Я представил себе, как цокают по кладбищенской дорожке лошадки, служители в кафтанах и цилиндрах идут у катафалка, трепещут кисти балдахина, возвышается гроб… Кто в этом гробу? Лена? Я?
После урока я увидел на лестнице Анатолия Вячеславовича. Он явно поджидал меня. «Я живу недалеко, пойдем, есть разговор». Я понял, что история с Ольгой Форш еще не закончилась.
Анатолий жил на улице Пестеля, недалеко от церкви, мы быстро дошли. Дом был начала века, хорошо сохранившийся, парадная дверь еще не потеряла матовых стекол с античными сценами. Такие двери постепенно исчезали, им на смену приходили увесистые, из фанеры, пробитой гвоздями или шурупами. Фанеру эту красили коричневой масляной краской.
Лестница тоже сохранилась — мраморная, выметенная чисто, даже латунные стержни на ступенях будто тоскливо ожидали былых ковров-дорожек. Матово поблескивали перила, на сетке дверей лифта изгибались тягуче-томно золоченые лилии.
— Даже странно… — взглянул я на учителя. — У вас тут заповедная зона…
— Нечто в этом роде, — отозвался он. — Еще совсем недавно в нашем доме жил известнейший пролетарский поэт. Заходи, — открыл двери красного дерева и пропустил меня. — Наша квартира — коммунальная, естественно… Кроме меня — еще три старушки. Они тихие, скромные, нисколько не мешают. А я стараюсь не мешать им.
Мы вошли в комнату, двери были не заперты; уловив мой удивленный взгляд, Анатолий улыбнулся:
— Да, представь себе. Мы так договорились. По-моему, это обыкновенно?
Вряд ли это было обыкновенно. Но…
— А кто они? Эти ваши бабушки? В прошлом?
В лице Анатолия промелькнуло нечто вроде смущения.
— Видишь ли… Одна из них служила в прачечной. Ты знаешь, что в самом начале Сергиевской были Дворцовые прачечные? Вторая… Она была санитаркой в Детском Селе…
— Как это? — Я удивился так искренне, что Анатолий рассмеялся.
— Я должен был сказать: в Царском. Ведь там был лазарет… Императрицы. В нем Сергей Есенин служил.
— Это я знаю. Полковник Ломан привел его в семейство, он читал свои стихи. А третья?
— Это моя родная тетка. Ее… дом остался в Финляндии, в Куоккале. Я не мог ее бросить, отдал вторую комнату. Послушай, это все малоинтересно. Я пригласил тебя из-за Лены. Ты что-нибудь знаешь о ней?
Что я мог сказать?
— Вас спрашивали об этой книге?
— Да. Вызывали в Большой дом. Там был некто… Странная такая фамилия… Пунин, Бабурин, Зоин… Вот: Дунин! Я, собственно, и пригласил тебя, чтобы рассказать. Не знаю, сделал ли я правильно… — Он всмотрелся пристально, изучающе, потом, видимо, решился и продолжал: — Дунин спросил в каких отношениях ты был с Леной. Я ответил — в очень хороших. Я исходил из того, что…
— Анатолий Вячеславович, — перебил я непочтительно. — Лучше, если вы изложите суть дела. Не сердитесь, это крайне важно.
— Хорошо. Я понимаю… Дунин спросил — передала ли Лена тебе пакет с какими-то важными бумагами. Я ответил, что ничего об этом не знаю. Он спросил: а книгу? Ольги Форш, «Одеты камнем». Я ответил, что никогда о такой книге в связи с тобой и Леной не слышал. Сергей, я сделал все так, как ты просил. Я не допустил ошибки?
— Нет. Спасибо, я избежал… может быть, избежал большой беды, и не только для себя…
Мы сели за стол, появилась тетушка с подносом — чайники, печенье, сахар. Евдокия Михайловна стала рассказывать о Репине — она, оказывается, жила совсем рядом, — о быте и нравах знаменитых Пенатов.
— Илья Ефимович демократ был, без царя в голове, все, что его оборванцы — Горький этот и прочие несли ему на блюдечке, — он повторял. И государь у него был дурак, и предыдущий — скотина! Осел — так он его называл. Еще: гнусный варавар. Корчит из себя. Так по-русски и татарин не скажет! Вот, спросите Толю. А, Толя?
— Надобно говорить просто: корчит. А «из себя»… Нонсенс.
— А картину написал дрянную: казнь Чернышевского. Тот дурной писатель был, бездарный, в чем сам и признавался, а уж картина эта… Детский лепет, вот что! Я сама слышала, как Илья Ефимович схватился за голову, завопил, как дамочка истеричная: «Да скоро ли упадет эта гнусность, эта власть невежества, эта мерзость!», — развела сухонькими ручками, улыбнулась презрительно. — А теперь что же? Была власть тьмы, пусть, теперь же всякий домоуправишка в суп норовит заглянуть. И получается — тьма власти. Каламбур московского бытописателя.
Я сидел ошарашенный и смущенный.
— Но… — попытался возразить. — А «Бурлаки»? А «Не ждали?» «Крестный ход»? А смерть царевича? Он же обличал, обличал все плохое!
— Он был гений и краски на палитре смешивал, не глядя. Он эти краски знал, как мы алфавит. А вот выходила ерунда. Пропаганда. Разве искусство пропаганда? Искусство — вечный восторг перед мудростью Божией, юноша…
Анатолий поглядывал на меня искоса, усмешливо, я вдруг догадался, что учитель открыл мне свою величайшую тайну.
Когда тетушка удалилась на кухню мыть посуду, Анатолий нахмурился и вздохнул:
— Я живу, не чуя пола под ногами. Представляешь, что получится, если достопочтенная Евдокия Михайловна выйдет на улицу хотя бы на мгновение?
Мы пожали друг другу руки, я ушел, сознавая, что теперь у меня есть новый надежный друг.
Я все же не вытерпел. Ночью поднялся, словно услышав зов Последней трубы, достал рукопись и углубился в чтение. Накануне я подобрал ключ к дверному замку — нашел в отцовском ящике с инструментами. Подумал: ну, постучат, спросят. Успею спрятать…
«Итак, документами Званцев обзавелся в лучшем, что называется, виде. Теперь, когда исчез командированный в Париж ответственный совслуж и появился типичный представитель рабочего класса Курлякин Василий Сысоевич, — по улицам можно было ходить без оглядки. И приступить к выполнению задания. Миллер особо настаивал на том, что первым шагом в постижении трагедии семьи должно стать изучение кровавой легенды, бытующей в РОВсоюзе — о голове (или головах) членов семьи, якобы доставленных Юровским, исполнителем зверства, Председателю ВЦИК Якову Свердлову. Если все это было на самом деле, — рассуждал Званцев, — если Юровский действительно головы отсек или отрезал, — остается найти способ подтвердить. Никаких подходов к Кремлю у Званцева не было. Ну, да ведь не боги горшки обжигают…
Вспомнил давний разговор, еще с Кутеповым. Александр Павлович считал, что головы эти — миф, с помощью которого большевики вносят раскол в стан монархистов, всячески запутывая следы преступления и, одновременно, добиваясь политического выигрыша. «Судите сами, — рассуждал Кутепов, — как будто государя убили, об этом было и в уральских, и в центральных большевистских газетах. Тут же сообщение: семья-де жива, переведена в надежное место. Потом еще одно: тело государя похоронено в тайге, в присутствии близких. И так далее… Все это не выдерживает никакой критики, с точки зрения правды жизни. Это — инсинуации. Они инспирированы ГПУ с единственной целью: внести раскол в стан монархистов. А кто из нас не монархист, хотя бы в душе? Все! Безо всякого исключения! Вы полагаете, что убитый Лавр Георгиевич Корнилов всерьез клялся уйти, если вернется монархия? Чепуха! Какие у обласканного, прославленного борца с большевизмом были для этого основания? Бросьте… Я, собственно, к тому, что если когда-нибудь приведет Господь заняться этой проблемой всерьез — мы убедимся: большевики инсинуаторы! Ложь — их единственное оружие. Иначе как удержаться у власти?
Давно случился этот разговор. Вот уже и нет генерала: уничтожен агентами ГПУ. Единственно: следует все же учесть, что членов семьи видели в Перми; есть свидетельства, что вместо семьи были расстреляны двойники. Семья-то нужна была для того, чтобы добиться уступок по Брестскому миру! В разведотделе лежит доклад резидента из России о том, что в откровенном разговоре с одной советской дамой из «исполкома» так называемого «Ленинграда» последняя, разоткровенничавшись, сообщила, что все без исключения Романовы живы, у них другие теперь фамилии и они крестьянствуют. Где? Место дама не назвала.
Во всем этом предстоит разобраться. И если с так называемыми «претендентами» все яснее ясного (Анна Андерсон — Анастасия!), то со всем прочим — сплошной туман…
Один грузинский князь прислал в РОВсоюз письмо с оказией и утверждал, что покажет на Тифлисском кладбище могилу всей семьи! Офицер, бывший латышский стрелок, большевикам не служивший, клянется честью, что семейство лежит рядком на Рижском кладбище.
Сам черт ногу сломит. Но главное пока — подтвердить или опровергнуть миф об отрезанных головах, заспиртованных, представленных Ленину в качестве доказательства казни.
Подтвердить или опровергнуть сообщение екатеринбургской агентуры Военного контроля о том, что похоронены где-то под горнорудной столицей все без исключения. И залиты серной кислотой. Сожжены.