Он умер через восемнадцать лет после окончания войны.
Не от старых ран умер, хотя ранен был. И не от старости, вообще: ему шел только шестьдесят третий год, выглядел он еще вполне крепким и, для своих лет, моложавым.
Его убил рак. От какой сырости завелся он в мужике, не болевшим за всю жизнь ничем, кроме насморка?.. Но вцепился клешнями своими намертво (операция не помогла) и держал полгода в постели, медленно, по капле, выедая жизнь из организма.
Отчего-то людям добрым, простым, невеликим, по бесхитростности своей не успевшим и нагрешить как следует, часто достается мучительная смерть. Ломает судьба человека, ломает, гнет его, мордует по-всякому, а он живет себе, крутится, да еще и порадоваться умеет: тому, что вёдро на дворе или дождичек ко времени, что картошка уродилась, не в пример прошлогодней, крупная, что ребятишки нынче почти не болели и что к празднику отвалили пятнадцать рублей премии. И ни паразитом не становится, ни в глотку никому не вцепляется, не гребет под себя всеми четырьмя лапами. И тогда, в последнем слепом озлоблении, что ли, судьба посылает ему тяжелую, неизлечимую болезнь. Вот, мол, гляди: ведь помираешь лежишь. Откукарекался, шабаш. А чего видел в жизни? В каких красных углах какие жирные пироги ел? Словно хочет доломать его под конец, обидеть на весь белый свет. Да только ничего у нее не получается. Замечено: уходят мужики достойно (хотя и слова этого сроду не знали), не цепляясь за жизнь, но и не торопясь из нее, до последнего хрипа вытерпев боль.
Человек, о котором наша повесть, именно таким и был: простым, незлобивым, принявшим жизнь — со всеми ее нехватками, с тюрьмой и сумой, с черной работой, с редкими праздниками и тяжелыми похмельями — не как проклятье, а как свою мужицкую норму.
Что о нем рассказать?
Построил он за свой век три дома. Не хоромы, — не пятистенки, рубленные в «лапу». Торопливое было время — не до хором. Приезжая на новое место, он, как и все вокруг, торопливо лепил засыпуху, лишь бы не зимовать с ребятишками в палатке. От засыпух не осталось теперь и следа, зато дымят в тех местах три завода-гиганта, в которых, выражаясь по-книжному, есть и его труд тоже.
Один раз в жизни он дрался. Бил человека.
Это случилось сразу после фронта, когда он левую руку носил еще на перевязи и начальник конного двора временно поставил его на легкую работу — послал объездчиком на сенокос. Драка, хотя она и кончилась в его пользу, была какая-то не почетная, из-за бабы. То есть, конечно, если разобраться, то не из-за бабы вовсе. Но разбираться никто не стал. Фактически получилось — из-за бабы.
Сено заготовляли в тридцати километрах от города, возле деревни Безухово. Жили коновозчики, откомандированные на покос, все вместе, в длинном балагане. А в конце балагана был отгорожен закуток с топчаном — для поварихи. Вот в этот закуток он вскоре и переселился. Как-то все нечаянно вроде получилось, само собой. Рука еще побаливала, мозжила, повязку надо было время от времени менять. Ну, повариха раз помогла ему перевязаться. «Ты полежи, — сказала, — здесь, отдохни, пока я со стола приберу. А то мужики, гляди, размахались руками — еще заденет кто в колготе». Он и прилег на топчан. А ночью проснулся — повариха под боком…
Ну и… мужик ведь тоже не железный. Тем более, всего неделю дома побыл — и опять его за тридцать километров. Ближе легкой работы не нашлось.
Потом-то выяснилось, что повариха, хоть и молодая еще деваха была, но уже очень гостеприимная, и Алешка Сковородин, здоровенный дядя, чуть не в полтора центнера весом, отставленный ею ради фронтовика, заревновал, начал заедаться по любому поводу. Однажды вечером он заявился в балаган выпивши, сел в торце длинного стола, воткнул перед собой нож и крикнул:
— Начальничек! Выходи! Драться с тобой буду!
«Начальничек» лежал в закутке босой, смотрел на Алешку поверх своих ног. Прямо на кореженный желтый ноготь большого пальца насажена была красномордая Алешкина голова. «Ишь, отъел ряшку в тылу, боров», — думал он без азарта. Вставать не хотелось. Не хотелось связываться с дураком.
Алешка осмелел.
— Что, в штанах мокро?! — захохотал он. — Мужики! Он же не воевал! Он у бабки в подвале просидел. Точно говорю. А потом сам себя стрелил — и домой.
Вот это и сдернуло фронтовика с топчана, обидное это обвинение.
Он подскочил к железной печке, стал хватать здоровой рукой поленья. Поленья были широкие, из расколотых надвое толстых чурок, — не ухватывались, выскальзывали.
Алешка глумливо ржал. Потом пихнул его в бок ногой, повалив на эти поленья.
Тогда он поднялся и кулаком ударил в смеющуюся рожу. Даже и не мечтал, что свалит Алешку. А тот вдруг как-то покорно осел, будто стукнули его не кулаком, а мешочком со свинцовой дробью. Вскочил было на ноги, но от второго удара снова упал на четвереньки. Так, на четвереньках, он и выполз из балагана.
Рассказывали, что ошеломленный Сковородин, отмахав за ночь тридцать километров, к утру заявился на конный двор с жалобой на объездчика. Но не был узнан: вместо лица у Алешки оказался сплошной синий блин.
«Начальничек» потом рассматривал свой кулак, помахивал им, недоуменно хмыкал. Большая убойная сила, выходит, таилась в руке.
Открытие это, однако, не сделало его в жизни отчаяннее.
Один раз он праздновал труса. Очень позорно, унизительно. Кстати, уже после случая с Алешкой Сковородиным.
Началось так: сперва прилетел от соседей сизый голубь и опустился на крышу засыпухи. Следом за голубем прибежал хозяин его. Жил неподалеку, в квартирантах у деда Остроумова, один такой подозрительный хлюст-голубятник: неприятный парень, видом и замашками похожий на урку. Все про него так и считали — урка. Хозяин прибежал, стал поднимать с земли половинки кирпичей и швырять ими в голубя.
Засыпуха была крыта толью. Половинки беззвучно пробивали толь, оставляя рваные раны.
Он вышел из дому, сказал укоризненно:
— Что ж ты делаешь, а? Ведь ты — погляди — крышу мне совсем издырявил.
Парень усмехнулся, запустил руку во внутренний карман пиджака и вынул что-то продолговатое, завернутое в толстую мешочную бумагу. Все так же молча скалясь, развернул. В руке его тускло блеснула финка желтого металла.
Он бежал от урки на подгибающихся, непослушных ногах, некрасиво приседая, будто у него вдруг отяжелел зад. Бежал, бледный, как молоко, — мимо собственного порога, мимо кобеля, надсаживающегося от хрипа (стоило только нагнуться, карабин отстегнуть), мимо стайки, где хранились вилы и лопаты, — хотя урка даже и не гнался за ним, а только, пугая, топотил на месте.
Потом он, храбрясь, говорил:
— Да кабы мне в тот момент вилы подвернулись!.. Я бы ему враз четыре дырки провертел. Провертел бы — и думать нечего!
Но это он уже так, перед собой оправдывался. Ничего бы он на самом деле не провертел, потому что блатняков всю жизнь боялся панически.
Один раз (давно, еще в тридцатые годы) довелось ему участвовать в огнестрельной переделке. Было это в Киргизии, где они с женой недолго работали в табаксовхозе. Весной, во время пахоты, наскочили на совхозный поселок басмачи. Зарубили учетчика, исхлестали плетьми старух и ребятишек, подожгли два барака.
Мужики, которые были на пашне, увидели дым, сообразили в чем дело, выпрягли лошадей из плугов и, похватав оружие (три винтовки и два дробовика), ударились коротким путем наперерез.
Далеко справа разматывалась по равнине пыльная лента: басмачи уходили в горы. Дорога у них была одна — через ущелье. Туда же, нахлестывая пузатых своих коняг, спешили совхозники.
Они успели чуть раньше, попадали за камни и дружно ударили в накатывающийся оголовок «ленты» из всех стволов. «Лента» споткнулась, распухла рваным облаком, в желтой тьме его забились, пронзительно заржали раненые кони, хрипло закричали всадники.
А совхозники палили и палили по этому пыльному клубку, не давая басмачам опомниться.
Один раз он украл. В сорок втором году, зимой. Украл несколько килограммов овса на конном дворе. Заскочил как-то в склад, побродил в сапогах по вороху, сыпанул еще за пазуху да набил карманы дождевика. Домой пришел нараскаряку (овес из-за пазухи просыпался в штаны, колол там и щекотал), но довольный своей придумкой, как мальчишка.
— Ну-ка, мать, тяни сапог! — возбужденно сказал жене.
— Ты что это, белены объелся? — удивилась жена, не знавшая за ним, даже за пьяным, привычки куражиться.
— Тяни, тяни. Что-то ногу у меня свело, — наивно схитрил он, предвкушая, как обрадует ее сейчас.
Жена потянула сапог, но, увидев хлынувший овес, испуганно ойкнула, набросила ему на ноги фуфайку и кинулась выталкивать за дверь ребятишек.
— Черт!.. Дурак! — всхлипывала она, занавешивая одеялом окно. — Ведь посодют тебя, окаянного! Осиротишь детей!
Потом он сидел на табурете в одних исподниках, жена, не переставая всхлипывать, перетряхивала его одежонку, голиком выковыривала из щелей между половицами отдельные овсинки, а за дверью скулил меньший пацан: «Ма-а-амк… пусти, я озяб…» И так было нехорошо, стыдно и страшно, таким он казался себе врагом народа, что тут же дал зарок: если пронесет бог с этим овсом, не дознаются — никогда больше пылинки чужой не брать.
Шесть дней он был на фронте, в боях. Не погиб в первые минуты, как одни, и не дошел целехоньким до Берлина, как другие, а оказался тем самым среднестатистическим солдатом-пехотинцем, каких и в природе, наверное, почти не было, а существовали они на бумаге, вычисленные арифметически.
Он не рвался на войну, не просился добровольцем. Но и не бегал от нее, не тряс штанами, болячки себе не придумывал. И когда в первые дни пришла ему повестка — собрал котомку и пошел на призывной пункт. Однако к вечеру вернулся назад. Оказалось, что немудреная специальность его попадает под бронь. Строящемуся алюминиевому заводу никак невозможно было обойтись без транспорта, а главным тяглом выступали лошадки и главным транспортным цехом считался конный двор.
Взяли его поэтому только осенью сорок третьего года, когда замелькали в городе американские «форды» и «доджи» и безусые мальчишки-допризывники обучились на шоферов.
Война уже докатилась до середины, уже наплодила она калек, и всем было ясно, что скоро беда эта не кончится. Но, с другой стороны, не было уже той горячки, чтобы выхватывать мужиков, как картошку из огня. Ему, например, разрешили даже суточную отсрочку — доделать крышу (он как раз перекрывал на зиму свою землянку). Уже впотьмах закончил он эту работу, а утром, чуть свет, собрался на другую. По такому случаю надел он свой единственный суконный пиджак, новую косоворотку и смазал солидолом сапоги. За стол, рано побудив ребятишек, сели всей семьей. Он выпил подряд две большие рюмки водки, похлебал борща и, перецеловав детей, пошел воевать…
С войны он принес стандартный трофеи: немецкую безопасную бритву с десятком лезвий к ней, ранение — в кисть левой руки и медаль «За боевые заслуги».
Про эти шесть дней его войны давно уж следовало бы мне написать особо. Не раз и мысль такая приходила: надо, надо написать. Точнее, не мысль приходила, а тянуло что-то за душу, сосало, беспокоило. Так тянет, наверное, недоделанная работа, письмо, лежащее без ответа, невыполненное обещание (ищу и не нахожу точного сравнения). А может, это «что-то» было тем самым, что называют теперь высокими и щемящими словами «память сердца»?.. Да, на памяти сердца, как видно, лежал груз, давил и тревожил.
Но я все останавливал себя. Сначала — когда был моложе, отважнее и сам, никогда не нюхавший пороха, мог взяться написать хоть о Крымской кампании, — останавливал тем доводом, что в судьбе моего солдата нет ничего выдающегося, способного потрясти читателя. Уж больно земной он, обыкновенный, не конкурент он тем героям, про которых я, еще в школе, разучивал песни, читал книги и смотрел фильмы.
Потом — когда жизнь и годы научили пристальности и пришло понимание войны, как вынужденного тяжелого труда, — я стал убеждать себя, что не имею права писать о боях, ранах, окопах: ведь сам я в тех окопах не сидел. Ну, да — я знал солдат. Помнил, как уходили они на фронт и как возвращались — увечные и калечные. Помнил их бесхитростные рассказы, их глаза, их плохо выскобленные подбородки, старенькие, белесые гимнастерки с одной медалькой, а то и без нее — именно таких вот, чернорабочих войны, поставляла на фронт улица моего детства. Я знал их, конечно, но… ТАМ с ними я не был.
А время шло. И в мире не становилось спокойнее. И росла цена не только тому большому, что совершил народ, но и тому малому, что сделал каждый.
И тяжелел груз на душе.
Теперь, мне кажется, я понимаю, о чем ДОЛЖЕН написать. Не о войне — о человеке на войне — о МОЕМ солдате, которого я все равно знаю лучше романистов и кинематографистов и о котором никто другой не расскажет.
Как бы надо рассказать о каждом!
В этот же день его могло убить.
Впрочем, убить его могло гораздо раньше, когда еще стояли они на формировании. Могло убить… могли убить.
Сначала это была шальная пуля.
Как-то раз, под вечер, старшина отрядил трех человек за дровами для кухни: двух пареньков, только что прибывших из полковой школы, и его.
— Отец, — сказал старшина, — ты с конем обращаться умеешь? Будешь за старшего.
А он и был самым старшим во взводе — по возрасту: с четвертого года рождения. Ребята по восемнадцать — двадцать лет, годившиеся ему в сыновья, сразу стали звать его «батя», «отец», он охотно откликался, и скоро к нему это звание прочно приклеилось. Еще называли его «руцкай», но реже: когда понасмехаться хотели или строжились — и домашнее «отец» уже не годилось. Это потому, что он про себя так любил повторять: «Я мужик простой, руцкай». (Слово русский он упорно коверкал и переучиться не мог, как с ним ни колотились.)
— Пилу я вам не даю, не понадобится, — сказал старшина. — Сарай на опушке леса видели разбитый? Там бревна сухие, как порох. Раскатаете по-быстрому, а пилить здесь будем, на месте.
Сарай находился километрах в двух, за лесом. Стоял он на невысоком взлобочке, среди редких деревьев. Это даже и не сарай был, а брошенный сруб нового дома — с пустыми оконными проемами и без крыши. И не разбитый, как показалось старшине, а недостроенный.
Они оставили лошадь в низинке, протоптали в снегу широкую полосу, чтобы скатывать бревна к саням, основательно перекурили под стенкой и, поплевав на руки, принялись за работу.
«Отгрызли» три верхних венца, кувыркнули бревна вниз, и отец скомандовал:
— Шабаш, ребята. И так все не заберем. Второй раз ехать придется.
Опять они закурили, теперь не присаживаясь, стоя. Да и не закурили еще, отец только успел протянуть ребятам кисет — как вдруг что-то зацокало по срубу: цок-цок-цок!.. И опять: цок-цок-цок!.. А потом запосвистывало в оконные проемы, отрывая от бревен взвизгивающие щепки.
Сержанты замерли, раскрылатив руки.
— Вроде стреляют, батя? — не поворачивая головы, шепотом спросил один.
— Похоже, стреляют, — согласился отец и шагнул за сруб, словно хотел глянуть, кто это там балует.
В тот же миг невидимая сила вырвала у него из рук топор, а один из сержантов схватился за щеку и, приседая, тонко крикнул: «Мама!»
— Бросай все! — всполошился отец. — Постреляют, как курей!..
Впервые он узнал тогда, что смерть может так вот обыденно ходить рядом и не караулить даже тебя специально, а просто шнырять около — невидимая и оттого вроде не страшная. И может она, не глядя, зацепить тебя, если даже сам ты в этот момент ни на кого не замахиваешься.
В другой раз его чуть не застрелил незнакомый капитан, оказавшийся на учениях. Кто он был такой, откуда — отец не знал.
Случилось это в тот день, когда им впервые дали в руки боевые гранаты. Кидать гранату надо было из окопчика, по грудь отрытого в снегу. Не очень удобная получалась позиция, но отец не волновался: кидать он умел. До этого тренировались они с березовыми болванками, подогнанными по весу под боевые гранаты, — и его болванки летели дальше всех. У него свой способ был: он не напрягал руку, а посылал ее вперед расслабленно и резко, словно бич раскручивал. Рука с зажатой гранатой, получалось, сама уже летела, готовая выдернуться из плеча. Но в последний момент он раскрывал ладонь — и граната, кувыркаясь, взмывала вверх. Молодежь на учениях его подзадоривала:
— Вот батя щас запузырит дак запузырит! Ну-ка, батя, покажи класс.
И он запузыривал. Однажды чуть не зашиб до смерти своего земляка, экспедитора ОРСа «Алюминьстроя» Филимонова.
Солдаты разбились на две кучки и перекидывали болванки друг дружке. Одни покидают, другие подберут — и обратно. Филимонов не досчитал одной гранаты (она еще была в руках отца), первым кинулся собирать попадавшие. Отец почувствовал, что болванка летит в Филимонова, успел крикнуть: «Берегись!» Лучше бы не кричал, тогда Филимонова всего-навсего огрело бы по спине. А он крикнул — Филимонов разогнулся, — и болванка угадала ему промеж глаз.
Отцу за этот случай ничего не было. Только лейтенант Козлов без улыбки сказал:
— Эй, руцкай! Ты, видать, диверсант. Ты что мне солдат из строя выводишь?
Вечером в землянку к отцу зашел Филимонов. Правая бровь у него была рассечена, глаз закрывал черно-синий кровоподтек.
— Эх, руцкай, руцкай! — сказал он. — Что ж ты мне глаз не выбил?
— Во! — изумился отец. — Подставься другой раз — я его тебе выхлестну.
Он думал, Филимонов шутит. Но Филимонов не шутил.
— Что ж ты мне глаз не выбил? — тоскливо повторял он. — Ведь чуток бы только тебе в сторону взять… ехал бы я сейчас домой.
Отец тогда подивился: вот люди, а! Глаза собственного ему не жалко.
А через несколько дней шел он по лесу. Оттепель была, капало с деревьев, снег лежал рыхлый, ноздреватый. Возле старого блиндажа отец увидел автоматчика.
— Сторожишь кого, что ли? — поинтересовался он.
— Проходи, — недружелюбно сказал автоматчик. — Проходи — не положено.
Но потом сам окликнул отца:
— Эй, дядя! Закурить есть?
— Я тебе скручу, — заторопился польщенный отец. — Я скручу — ты стой.
Автоматчик затянулся табачком и, опасливо глянув по сторонам, сообщил:
— Самострела караулю.
— Ну! Кто ж такой?
Автоматчик повел глазами в сторону блиндажа. Отец наклонился, заглянул.
Там, по колено в набежавшей талой воде, с забинтованной рукой стоял бледный Филимонов.
— Батя! — сказал он, увидев отца. — Вот оно как, батя. — И, сморщившись, беззвучно заплакал.
— Неужели сам? — шепотом спросил отец у автоматчика.
— Сам, гад. — ответил тот.
— Так вить… это… не фронт же здесь. Кто поверит? Дождался бы до боев, выставил руку за бруствер — стреляй меня.
— А ну, иди! — снова застрожился автоматчик. — Ишь ты… специалист! Иди — выставься!
— Дак я так, — сробел отец, — к примеру…
Кидал отец однажды и боевую гранату. Да еще противотанковую.
Как-то после ужина зашел он в кусточки по нужде, а когда наладился обратно, попались ему навстречу два молоденьких лейтенанта.
— Гляди, Слава, — рекордсмен, — негромко сказал один.
Второй, беленький, тонкий паренек, обратился к отцу:
— Папаша, гранату кинуть сумеешь? — и показал гранату, противотанковую.
— Так точно — сумею! — ответил отец (он любил эти сдвоенные военные слова — «так точно», «никак нет»).
— А не забоишься? — усомнился лейтенант.
— Никак нет, не забоюсь!
— Ну, держи.
Отец выдернул чеку, сказал:
— Спрячьтесь за дерево, товарищи командиры, — и, размахнувшись, швырнул гранату в обтаявшее по краям болотце. Граната пробила тонкий ледок, нутряно рявкнула в болоте — взметнулась вверх ряска, черная вода, грязь.
— Сила! — восхищенно сказал беленький. Но потом спохватился и начальственно похвалил отца: — Молодец, солдат! Вот так и действуй.
Словом, первую «официальную» гранату он принял спокойно. Дождался команды, сильно замахнулся, откидываясь корпусом назад…
И не сразу понял, что случилось.
А случилось невероятное: граната при замахе вырвалась у него из руки и полетела назад.
— Ложись! — дико закричали позади, там, где кучкой стояли командиры.
Грохнул взрыв, мелкие комочки земли застучали по шапке, по плечам — и тихо сделалось.
Тихо-тихо.
«Все! — сказал себе отец. — Побил людей». У него потемнело в глазах, и он медленно начал сползать на дно окопа.
Потом раздался топот многих ног и крики, показавшиеся ему далекими, доносившимися словно из тумана:
— Кто?!
— Кто кинул?!
— Где?.. Этот?
Несколько рук выдернули его из окопа, ударили по шее — раз, два! — он сломался пополам, потерял шапку; но тут же, схватив за шиворот, его встряхнули, выпрямили — и близко прорезалось из пелены, застилавшей глаза, лицо этого чужого капитана — бледное, с выпученными глазами и распахнутым черным ртом.
— Застрелю, бандит! — кричал капитан, тыча ему в подбородок пистолетом — так, что голова у отца моталась. — Становись к дереву! Падлюка!
Отец ударился лопатками о дерево и снова осел, мешком повалился на бок…
Страшное это дело долго потом вспоминалось отцу — и всякий раз он зажмуривал глаза и до боли сдавливал рукой лицо. Шутка ли: своих чуть не перебил, не перекалечил. Слава богу, граната полетела не прямо в командиров, а в сторону, никого не зацепило осколком. А получись такое, вряд ли другим офицерам удалось отбить отца у капитана.
Но все же это пока была не война. И отец не то чтобы думал (он не раздумывал о таких вещах), а как-то нутряно верил: здесь еще не убьет, не должно. И когда, в тот первый раз, застучали по срубу пули, он — хотя и кричал: «Бросай всё!.. Перестреляют!» — не страх испытывал, а скорее досаду. Так досадуют мужики, когда внезапный дождик мешает закончить работу: дометать, к примеру, стог сена. Торопятся они, чертыхаются, поглядывая на зачерневшую тучу, а потом, пригибаясь, бегут к шалашам — не промочило бы насквозь.
То же самое и со злополучной гранатой. Он, правда, испытал ужас, до тошноты и ослепления, но это был страх, вернее, отчаяние перед непоправимостью случившегося: побил людей!
Война началась позже. Такая война, где целятся уже в тебя, где специально запланировано тебя убить как можно скорее и ловчее, где против тебя заряжены пушки и расставлены мины. И началась она опять же как работа — как уборка, допустим, сев, или тот же сенокос. С вечера еще собрались мужики, уложили все, подогнали, смазали, перепроверили, утром подзаправились основательно, впрок, расселись по машинам и, подминая мягкий, легко спрессовавшийся снег, тронулись вперед.
Ехали долго, дремали, курили, зубоскалили, останавливались и слезали: иногда по команде — оправиться, иногда по необходимости — подтолкнуть свой загрузший «студебеккер» или помочь выдернуть передний, загородивший дорогу. И опять ехали, толкуя о том, что если, мол, к завтрему не подморозит, а отпустит еще, то засядет вся эта разлюбезная техника в здешних болотах и придется дальше топать пехом.
И так незаметно к вечеру въехали в войну.
Справа и слева от дороги, в лесу, стали рваться тяжелые снаряды. Ухали они то далеко, то поближе, и если снаряд рвался ближе — земля вздрагивала, будто по ней били громадной кувалдой. Вздрагивали и отзывались коротким гудом реечные борта «студебеккера», тугой воздух ударял в уши.
Помкомвзвода скомандовал не курить. Хотя смысла в команде не было. Во-первых, никто и так не курил: солдаты притихли, втянули головы в плечи. А во-вторых, стреляла, видать, дальнобойная артиллерия километров, может, с двадцати и, уж конечно, стреляла не по огонькам от самокруток.
В такой неподходящий момент отец вдруг поднялся в рост.
— Ты что, ошалел! — прикрикнул на него помкомвзвода. — Сядь щас же!
Отец сел, но только не на скамейку. Он взгромоздился задом на кабину, одной ногой уперся в передний бортик, а вторую с кряхтением распрямил.
— Ногу свело, товарищ сержант, — объяснил он. — Нет никакой возможности терпеть. Аж занемела.
— Тебе щас башку сведет, дурак! — заругался помкомвзвода. — Слезь вниз, кому я…
Он не договорил. Снаряд ударил возле самой машины — и дальше отец ничего уже не слышал и не видел.
Очнулся он через какое-то время в сугробе, метрах в двадцати от дороги. Руки-ноги оказались при нем, целые. Шумело в голове. Отец сообразил, что его смахнуло с гладкой кабины «студебеккера» взрывной волной.
Проваливаясь в снег до пояса, он стал выбираться на твердое.
Машина — кверху колесами — горела на краю черной воронки.
Когда отец подошел, из-под нее донесся длинный стон. И стих.
«Неужели же всех?» — подумал он.
А времени прошло совсем немного. От подошедшей задней машины только еще бежали люди…
Второй день его войны был самым мирным.
Они шли. Чего опасались солдаты, то и случилось: к утру не подморозило, машины встали окончательно, и пришлось им спешиться.
Шли они поначалу ходко: еще не устали, не успели устать, да и лишнего груза ни у кого не было. Части их назывались штурмовыми, им даже шинелей перед наступлением не выдали — только ватники, а вооружение было — автоматы и гранаты. Единственное, что скоро дало о себе знать — напитавшиеся водой, затяжелевшие валенки. В обстоятельной подготовке случился где-то просчет, а может, наоборот, аккуратность подвела (по календарю-то еще зима стояла): в общем, обули их вместо сапог в новые нерастоптанные валенки. Особенно плохо приходилось задним, кому доставался разбитый, перетолченный множеством ног снег, — и они там поматюгивались в адрес неизвестного тылового начальства, которое, так его распротак, не головой думает, а, видать, другим каким местом.
Отец на первом же привале развязал вещмешок и достал прочные американские ботинки на толстой рифленой подошве, с блестящими крючками, за которые цеплять шнурки, с высокими голяшками. Ботинками этими, единственной парой, премировал его старшина за безотказность, и отец, когда брал их, не думал о таком вот случае, мечтал отослать домой, прикидывая, что жена променяет их хотя бы на картошку. Но отослать сразу возможности не представилось, а в последние дни погода так начала ломаться, что отец решил с этим делом повременить. И даже выкроил себе обмотки из разных обрывков.
Солдаты онемели от изумления, пораскрывали рты и про цигарки недокуренные забыли. А маленько опамятовавшись, так принялись крыть отца, словно он враг народа какой-нибудь: ну, руцкай! ну, куркуль!., это же надо, и сам уцелел, и ботинки сберег!..
Отец мотал себе обмотки, хмыкал добродушно, а потом — дернуло его за язык — брякнул некстати:
— Ребята, кому валенки надо?
Тут некоторые горячие даже повскакивали: еще смеется, паразит! нахлестать ему по шее этими валенками!..
Отец заоправдывался: он, дескать, имел в виду: может, у кого свои не по ноге, давят, может, или промокли сильно. А эти, гляди, как прокатаны, головки у них какие: снаружи прижмешь пальцем — вода сочится, а во внутрь руку засунешь — там еще сухо.
«Ладно, — сказали ему. — Заботливый какой выискался. Надень их сверх ботинок, раз они такие замечательные».
Отец подержал валенки в руках, помял плотные их голяшки… и правда, хоть поверх ботинок надевай. Жалко добро. Дома бы их на две зимы хватило без ремонта. А если натянуть сверху глубокие литые галоши от сырости — и три продюжат. В крайнем случае, накроить из них подошв — всем ребятишкам можно подшить пимы. Ходят, поди, теперь, сверкают голыми пятками. В Сибири-то еще не каплет. Там до самого апреля мороз прижимать будет…
Чуть было он не сунул валенки в мешок, да вовремя одумался: куда!., война ведь. А солдат на войне — этому его еще покойный дед учил — должен быть легким: встал — встряхнулся, лег — свернулся. Еще дед рассказывал одну историю: как возвращался он в девятьсот шестом году из японского плена. Их тогда до Владивостока довезли на пароходе, а уж от Владивостока они, дождавшись, когда встанет Амур, пошли пешком. По льду. И вот был там, среди них, один солдатик, слабосильный или больной, может (так они думали), все отставал. Ну, мужики его жалели, шли потише. А он отстает и отстает. А потом, в который-то день, и вовсе упал, ткнулся носом в снег. Тогда они решили мешок его поделить между собой: глядишь, мол, пустой-то он как-нибудь дойдет. Развязали мешок — а там подковы, удила, скобы, гвозди… пуда два железяк. Вот ведь жадность человеческая: за тыщи километров пер. Хрипел и пер, падал и пер.
Отец вздохнул: да-а… Тот солдат все же домой шел. А ему неизвестно сколько еще предстояло шагать от дома. Он достал ножик, вырезал пару стелек. Подумал и еще две вырезал, в запас — испортил второе голенище. Снова переобулся, притопнул — хорошо! Ноге было тепло и мягко. «Черт мне теперь не брат!» — сказал отец и закинул головки валенок в кусты.
Шли. Проходили иногда деревни, вернее, остатки деревень. Обнаруживали в них следы недолгого и не тяжелого боя. Дело в том, что они двигались вторым эшелоном. Несколько раньше вперед ушел другой батальон полка. Вот ему-то, как видно, и приходилось схватываться здесь с остатками немцев — с прикрытием или, может быть, факельщиками.
Судя по колесным следам, тому батальону спешиваться не пришлось — успели ребята проскочить по холодку. Немцев они, похоже, заставали врасплох и гнали без задержки. Может, и артиллерия лупила вчера не случайно, не сослепу — хотела отсечь их от первого эшелона.
Легким и безопасным оказался для них этот день. Война опять отодвинулась куда-то далеко, казалось, идут они не навстречу смерти, пулям и осколкам, а просто совершают очередной учебный марш-бросок и к вечеру вернутся в теплые землянки. Вдобавок, солнце после обеда пригрело совсем по-весеннему, а при солнышке всегда кажется, что жизнь впереди и веселая, и долгая. И — вот ведь беспечный российский солдатик! — молодые парни, вчера еще испуганно пригибавшие головы, вжимавшиеся в ненадежные борта машин, отстегивали каски и незаметно кидали их в снег: для чего, дескать, эта лишняя тяжесть.
Отец свою каску не бросил. Но не потому, что верил в ее надежность, — он командиров боялся. Его и так уже опасение взяло за ботинки. Когда переобувался, не думал об этом, а теперь запереживал. Вдруг увидят, скажут: эт-то что такое? почему не по форме?! немедленно обуть валенки!.. А где они, валенки-то? Их уже тю-тю.
Он поэтому старался с краю не держаться, забивался в средину колонны. Ребята, конечно, подметили, что он хоронится, и сообразили, черти, из-за чего. И тут уж они на нем отыгрались.
— Товарищ лейтенант! — кричал кто-нибудь нарочно громко, когда командиров поблизости не было. — Вроде у нас здесь американец приблудился!
— Ага, союзничек занюханный! — подхватывали другие.
— Да не американец он — японец!
— Точно. Шпион. Его на парашюте сбросили.
— Японец, японец! Вон у него и глаз узкий, и нос плюский.
— Товарищ лейтенант! Разрешите, мы ему по карманам пошурудим. Наверняка у него в кисете динамит.
Отец сам спешил вынуть кисет, пока эти жеребцы и правда в карман не полезли.
— Закуривай, ребята, японского. С динамитом.
Он не обижался на подтрунивания. Понимал: пацаны ведь. Пусть подурят. Может, и дурит кто из них последний раз в жизни.
А табачок у него действительно был с «динамитом», настоящий самосад — из домашнего запаса.
…Третий день жестоко отомстил им — и за передышку, и за беспечность.
Они долго шли лесом. Где-то за его мохнатостью разгорался яркий день, а здесь пока еще низко стоящее солнце лишь иногда полосатило дорогу дымными непрочными лучами. Они привыкли к зелени хвои, к сумраку, и когда лес внезапно кончился, на минуту ослепли от хлынувшей в глаза нестерпимой белизны. И тут по ним, ослепшим, полосонула длинная пулеметная очередь, сразу выщербила голову колонны — словно прикатился с невидимой горы и врезался в людей невидимый камень.
Колонна развалилась: задние кинулись обратно в лес, передние — в стороны, под низкорослые сосенки, россыпью выбежавшие на опушку. А пулемет стриг над их головами ветки, осыпал хвоей, вдавливал в снег. Умолкал ненадолго и снова бил, настырно, бдительно. Стоило кому-то приподнять голову, чтобы хоть с соседом переброситься: откуда, мол, он сорвался-то, с какого пупа? — как тут же шевеление это пересекалось коротким, злым тататаканьем.
Отец лежал, зарывшись в снег по самые ноздри, из-под низко надвинутой каски рассматривал местность впереди. Ничего обнадеживающего он там не видел; сплошной снежный целик до самой деревни, ни кустика, ни бугорка. Сколько они таких высоток взяли на учениях, сколько перебуровили снега! Но тогда по ним никто не стрелял. И то, бывало, задыхались, падали. А тут попробуй добеги, если он бреет почище парикмахера.
Стреляли из крайней не то баньки, не то сараюшки, полузасыпанной снегом. «Скорее все же баня, — подумал отец. — Сарай так далеко от дома не ставят, а баню могут: где-нибудь в конце огорода, поближе к речке…» На этом месте отец заволновался. Подумал нечаянно: «Поближе к речке» — и заволновался. Померещилось ему вдруг, что это его родная деревня, перенесенная за тыщи верст из Сибири. Вот так же лес обрывался там перед самой поскотиной и открывалась на взгорке деревня. Их дом стоял крайним, а еще ближе к лесу и левее дома — баня в огороде, в самом конце его. От бани пологий спуск вел к речке, шагов полета было до берега. Ближе баню ставить поопасались: речка весной широко разливалась, вода подступала к самым дверям. Отец, щуря слезящиеся глаза, стал всматриваться. Есть спуск, показалось ему, вроде намечается. Речка не речка, но, может, хоть ручеек какой, а значит — низинка. Он все же не верил себе: снег играл под солнцем, искрился, в глазах от напряжения плыли красные круги. Отец вспомнил: их речка забирала от деревни еще левее, текла краем леса, огибала его, и лес там мельчал, редел, переходил в тальниковые заросли. Он осторожно вывернул шею, глянул чуть назад и влево: лес в дальнем конце мельчал, постепенно, а не враз, как за спиною, сходя на нет.
Отец начал потихоньку спячиваться, расталкивая ботинками снег. Заехал в кого-то ногой — сзади заругались: «Куда ты шарашишься! Лежи!»
Оказалось, это сержант Черный, командир отделения, к которому прилепился отец после того, как снарядом опрокинуло их машину. Сержант, хитрый змей, умудрился закурить. Продавил в снегу глубокую ямку, спрятал в нее носатую голову, лежал себе и потягивал. «Что значит фронтовик», — позавидовал отец, глотнув слюну.
Черного прислали к ним за три дня до выступления, вместе с другими младшими командирами, взявшими их, необстрелянных, под начало. Уже на другой день всем откуда-то стала известна его история. Он будто бы воевал до этого в разведке и воевал геройски. Орденов ему навешали через всю грудь, от плеча до плеча. Но потом за какую-то провинность угодил под трибунал. Ордена с него поснимали, а самого отправили в штрафбат. Только пробыл он там недолго. Как-то потребовался «язык». Потребовался настолько срочно, что не было возможности отправить разведчиков в долгий поиск. Черный вызвался добыть «языка». Один. Он ушел ночью, а утром пригнал немецкого унтер-офицера. Черный, говорят, действовал расчетливо и предерзко. Он пробрался в деревушку, занятую немцами, засел в пустом амбаре, дождался первого фрица, выскочившего перед завтраком по нужде, и взял, не дав опростаться. По этой причине тот полз в наше расположение с большим проворством и по прибытии первым делом запросился в сортир. А после такого конфузного начала не стал упираться — рассказал все, как на духу.
Черному за этот подвиг отдали назад ордена и вернули его в свою часть, которая все еще находилась на пополнении.
Отец в эту историю верил и не верил: может, и правда что было, а скорее, сочинили ребята. На Черного он, однако, поглядывал с уважением. «Этот вояка, — думал, — сразу видать — вояка». Уж очень примечательная внешность была у сержанта: высокий, черный, как цыган, молчаливый. И держался самостоятельно, неприступно. Глянет сверху вниз твердыми глазами, будто прикинет: «Ну, сколько вас на пуд сушеных?» Из детдомовцев, наверное, догадывался отец, потому и фамилия такая, вроде клички.
Черный оказался смекалистым мужиком, не стал даже дослушивать отца, ткнул в снег окурок и скомандовал: «Давай к командиру».
Комбата они разыскали в лесу. Он сидел, привалившись спиной к толстой сосне, разглядывал карту и ни черта не понимал: та была дорога, и та деревня, и значит, прошли здесь наши — и головной дозор, и походная застава. Откуда же тогда взялся этот собачий пулемет? Разве что наши дорогой ошиблись — мимо саданули?..
— Нет тут никакой речки! — сердито ткнул он карандашом в карту. — Не обозначена.
— Может, пересохшая, — вякнул отец. — Ложок, может, какой…
Втроем они вернулись на опушку, комбат сунул отцу бинокль:
— Гляди лучше — где он, твой ложок?
Отец смотрел и внутренне съеживался: та же белизна, тот же ровный подъем, тягун, к деревне, а пологость-то где? И как он мог ее увидеть — пологость? Как ее вообще можно увидеть, если все одинаково бело?.. Но опять: вдали, за померещившейся ему низинкой разглядел он полоску кустов. Точно так тянулся у них кустарник по другую сторону речки, облепишник, бабы туда переправлялись на лодке ягоду собирать.
— Вроде есть, товарищ капитан, — неуверенно сказал отец. — Должен быть.
— Вроде Володи, под вид Кузьмы, — буркнул комбат. — Это же… через Северный полюс в Нахаловку. Минимум полчаса скрестись неизвестно ради чего… Ладно, сержант, отбери двух человек — сходите проверьте. Но учтите: если там ничего нет, вам первым начинать с левого фланга. И чтоб мне такой шорох подняли, будто вас там рота, не меньше.
Отец услышал: «отбери двух человек» — и понял: о нем речь не идет. Ему сделалось нехорошо. Представил себе: доберутся мужики до края леса, а там хрен — не ложок. Вот начнут они тогда его понужать: деревня, лапоть дырявый, померещилось ему, придурку!., а мы теперь помирай!..
*=" Товарищ капитан! — заторопился он. — Дозвольте мне с ними.
Комбат и Черный враз повернулись к отцу, уставились на него долгими взглядами. С лица комбата сошла злость, и отец сейчас только увидел, что на остром носу у него очки, а под носом маленькие интеллигентные усики.
— Да вы же еще… немца живого не видели, — сказал комбат.
— Когда-то надоть, — ответил отец.
Они пошли втроем. Третьим сержант выбрал низкорослого, вертлявого солдатика, не из новобранцев, из «старичков», — такого же черного с лица, как сам. «Ровно младший брат», — подумал отец, глянув на вертлявого.
— Валерий, — сказал тот. И прибавил: — Валерий Павлович.
«Ну и жох!» — определил отец.
А вертлявый изогнулся в поклоне:
— Вам вперед, товарищ Сусанин.
«Сусанин… — думал отец, пока пробивались они краем леса. — Сусанин-сусалин… мусалин. — У него была такая манера вертеть непонятные слова, толочь их, переиначивать. — Будет тебе Сусанин… И Сусанин, и по сусалам будет, и по мусалам… Вот как не найдем ложка — всем будет. Закукарекаем тогда. Запоем лазаря…»
Так он бормотал про себя, глушил этими нелепыми словами тревогу и успокоился только тогда, когда, переползши реденький остаток леса, они кувыркнулись с маленького обрывчика в ложбинку. Тут отец понял, почему он не видел ложбинки, а лишь угадывал ее. Бережок был крутым, но не высоким, каких-нибудь полтора метра, и почти сразу от него местность опять полого забирала вверх. Такая, в общем, складочка — издалека ее нипочем не разглядишь.
— Аи да Сусанин! — сказал вертлявый, быстро доставая из шапки заранее скрученную цигарку. — Вот она, народная сметка. Больше он, впрочем, отца не хвалил. В ложбинке под снегом оказалась вода, — то ли болотце там было, то ли ржавый какой ручей протекал, — следы горбящегося впереди Черного сразу темнели, казалось, что он бредет, истекая кровью; и отец скоро почувствовал: хлюпает в ботинках, сырость сквозь обмотки и ватные штаны подступает аж к самым коленям. Вдобавок, местами они проваливались чуть ли не до пояса, а местами, где бережок понижался, им приходилось становиться на карачки.
— Куда ты завел нас, проклятый колдун, — ворчал позади Валерий, словно сам с собой разговаривал. — Мы же не водолазы, мы пехота — царица полей… Полей! Не болот.
— Все! — объявил он в одном месте. — Промокло хозяйство. Весь комплект плавает. Можно малую нужду справлять, не снимая штанов. Без разницы. Даже теплее будет.
— До свадьбы обсохнет, — утешил его отец.
«Хоть бы сбоку ей зайти, — подумал он про баню. — А там можно подползать поближе и гранату кинуть».
Им повезло — они вышли даже не во фланг, а в тыл бане.
Подобрались к ней, осторожно заглянули в предбанник. Предбанник был просторным, с деревянным полом, широкими лавками вдоль стен. На лавках валялось несколько испаренных веников.
Это все отец заметил, а главного, как оказалось, не рассмотрел. Черный — когда они отползли назад, за стенку, — поманул его к себе и зашептал прямо в ухо:
— Заметил, куда дверь открывается?.. Вовнутрь… Пока они там молчат, не дыши. А как пулемет заработает — бей своим мокроступом в дверь. Изо всех сил. И сразу падай в сторону. Сразу! Понял?
Пулемет застучал. Черный торопливо ткнул отца локтем и первым кинулся в предбанник. В предбаннике они замерли — Черный даже распрямиться не успел, потому что пулемет враз умолк. Все это походило на детскую игру в прятки, только караулил их не глаз водящего, а тишина. Отец вымерил расстояние, наметил себе точку, где, с той стороны двери, должна была располагаться щеколда. Или крючок. Если они, конечно, закрылись.
Пулемет молчал. В бане заговорили, отцу показалось — по-русски. Он недоуменно оглянулся на Черного. Но тот бешено показал ему глазами: дверь! за ней следи!
В этот момент пулемет снова загрохотал, отец ударил ногой дверь и прянул в сторону. А Черный с Валерием, выставив автоматы, разом нырнули в проем… И подняли там от пулеметов трех человек: одного немца — маленького, сморщенного, в круглых железных очках, и двух русских мужиков-власовцев, здоровых и одинаково рыжих, похоже, братьев. Но это уж потом отец их рассмотрел на свету. И как они баню оборудовали, потом оценил: вынули два бревна, установили пару пулеметов — и получился самый настоящий дот…
Прямо здесь, возле бани, Черный разбил власовцам морды. Он вышел последним, оглянулся на пленных — они стояли с задранными руками — и вдруг, с разворота, ударил прикладом в зубы одному, другому: так скоро и страшно, что рыжие одновременно влепились лопатками в стену и, обмякнув, поползли по ней вниз. Немец пригнулся, охватив руками голову. Но его Черный не тронул. Отошел чуток в сторону, достал из-за пазухи ракетницу, пальнул вверх, проследил взглядом за полетом ракеты и только после этого сел прямо в снег, поставив автомат между коленями. У отца подрагивали ноги, он тоже опустился. Один Валерий перетаптывался стоя, вертел туда-сюда головой, не мог успокоиться.
— Да-а, сержант! — мелко рассмеялся он. — Попортил ты землякам говорильники. Как же они показания давать будут?
— Они тебе дадут, — угрюмо сказал Черный. — Догонят и еще дадут. Их бы на месте задавить, да сначала комбату представить надо.
Власовцы не ворохнулись. Сидели, прислонясь затылками к стене, не сплевывали зубное крошево, густая кровь текла им на подбородки, на мундиры РОА, пошитые из немецкого сукна, и солнце жутко белесило их устремленные вверх, неподвижные, как у мертвяков, глаза…
…К вечеру этого же дня они догнали первый батальон. Встреча получилась невеселая.
Еще часа за полтора до нее на узкой лесной дороге (они снова шли лесом) им стали попадаться раненые. По двое, по трое ковыляли они в тыл, поддерживая друг дружку. Потом проехало сразу две конных повозки. Ходячие — у кого рука перевязана, у кого плечо — подталкивали их сзади, а в самих повозках, накрытые ватниками и полушубками, стонали тяжелые.
В сумерках уже вышли они из леса и через какой-нибудь километр уткнулись в траншеи. Снег вокруг траншей был перемешан с грязью, растоплен, изрыт воронками.
Отец соскользнул по выщербленной, осыпавшейся стенке вниз, задел кого-то, на него болезненным голосом заругались:
— Куда прешь, чучело!
«И верно — чучело!» — спохватился отец. Он держал под мышкой сноп необмолоченного хлеба и, надо полагать, выглядел нелепо. Еще засветло наткнулись они на поле с неубранными, почерневшими за зиму снопами. Ребята стали потрошить их, раздергивать на стельки: валенки к этому времени у всех раскисли. Отцу стельки не требовались, он еще в обед поменял свои отсыревшие на сухие. К тому же, на нем были домашние шерстяные носки, а шерсть, она и мокрая греет. Он, тем не менее, захватил один сноп целиком. Опять над ним смеялись: ты что, мол, дядя, не коровенку ли собрался завести? Отец помалкивал. «Скальтесь, скальтесь, — думал. — Погодите, как попадем на ночь куда-нибудь в грязь, в сырость, — сами же запросите: «Батя, дай соломки под бочок…»
И вот теперь, с этим снопом, он шарашился здесь промеж раненых…
Отец положил его на бровку, запомнил место и осторожно двинулся вдоль траншеи. Впереди, в углублении, привалившись к стенке, стояли двое. По лицам их, совсем молодым, отец определил — сержанты, из полковой школы. Стояли они молча и полуотвернувшись друг от друга, будто только что перецапались. Отец подошел, на ходу вынимая кисет (с табачком разговор скорее клеится), спросил:
— Ребята, что у вас здесь случилось-то?
Тот, который стоял подальше, вдруг сжал виски и длинно выругался, словно отец обидел его. Потом вовсе отвернулся к стенке, уткнулся в нее лицом. Второй оторвал у отца бумажку, запустил пальцы в кисет и тихо, как бы оправдываясь за товарища, сказал:
— Дружка у нас убило… — Он никак не мог свернуть цигарку — руки тряслись. Отец машинально забрал у него бумажку, свернул, подал. Сержант вставил цигарку в рот, оглянулся боязливо и шепнул: — Мы тут, батя, под свой обстрел «катюш» попали.
— Как так? — растерялся отец. Сержант пожал плечами:
— Выскочили из леса, с ходу траншеи эти взяли, на «ура». Фрицы в деревню удрапали — деревня вон, на бугре, — а нас через минуту накрыло.
— Дак как же они так — по своим? — не понимал отец.
— Не знаю, батя, не знаю, — сержант жадно затянулся. — То ли мы поторопились, то ли они опоздали… А потом еще немцы добавили — обрадовались, гады…
— Посторонись! Посторонись! — раздались голоса. Санитары тащили на носилках раненого.
— Стой! — неожиданно звонко сказал раненый, когда носилки поравнялись. — Дайте слово сказать.
Он приподнялся на локтях — и отец узнал его: это был замполит первого батальона, худой старик с буденовскими усами, только седыми и жидкими.
— Сынки! Родные! — закричал замполит, напрягал жилистую шею. — Довоевывайте тут, сынки! Бейте их! — Глаза его искали чей-нибудь встречный взгляд, молили о прощении. — А я уж, видать, отвоевался!.. Отвоевался я!..
Санитары двинулись дальше, — да они и не останавливались совсем, только шаг замедлили, — а замполит, силясь привстать (у него, видать, были перебиты ноги), все выкрикивал высоким молодым голосом:
— Я отвоевался!.. Отвоевался!.. Счастливого вам!.. Сынки!..
Он бежал в атаку. Четвертый раз за четвертый день его войны.
Вот ведь, когда вчера их остановил пулемет, они сразу залегли, и никому в голову не пришло переть на него дуром. Потому, наверное, что война все еще была не настоящей и сам положивший их пулемет возник вроде кочки на голом месте, вроде случайного рва поперек дороги, в которой не укладывать же половину людей, чтобы оставшаяся половина прошла по ровному.
А тут они бежали на десятки пулеметов, на танки, зарытые в землю по краю деревни, бежали среди разрывов мин, падали, скатывались на дно воронок, вскакивали и снова бежали, а потом, окончательно прижатые огнем, кто ползком, кто броском, возвращались назад. И сколько уже не вернулось, сколько осталось лежать там, на полоске изжаленной земли.
Сильно укреплена была деревня. Хорошо еще, что вчера выбили наши немцев из передней линии обороны, и вся она, устроенная аккуратно и грамотно — с окопами, ходами сообщения, блиндажами, — досталась батальону как подарок: есть где пересидеть, не надо грызть мерзлую землю, спешно окапываться. Даже удивительно, что немцы так легко ее оставили. Получилось, будто рыли и строили они все это специально для противника. И местность была как на заказ. Сама деревня на невысоком бугре, по которому сбегают вниз огороды, потом равнинка идет, словно дно у тарелки, а дальше опять чуть обозначенный короткий подъемчик, на самом гребне которого, на переломе, и вырыты траншеи. Сиди, в общем, и поглядывай друг на дружку. Тем более, что видать вполне хорошо: между деревней и траншеями — от силы метров восемьсот. А до огородов, до крайних плетней, и того меньше — на один хороший бросок.
Вот только явились они сюда не отсиживаться, не в гляделки играть.
Отец раньше, когда в газетах читал или по радио слышал, что, дескать, после ожесточенных и кровопролитных боев нашими войсками занята высота такая-то, иногда думал по-простецки: а зачем ее было кровью-то поливать? Фронт, он знал это, сплошным не бывает: так, чтобы от какого-нибудь, допустим, Херсона до Ленинграда тянулась одна траншея. Есть же где-то и проходы. А высота (да еще, как часто писали, «Безымянная»), — ну, что она такое? Ведь не город, не станция узловая. Так — сопка, бугор. Ну, закопались там немцы, понаставили пулеметов, орудий, мин. И мать их пес! — пусть сидят, караулят ветер в поле. А ты обойди, ударь туда, где пожиже, и дальше вперед.
Вчерашний пулемет отца кой-чему научил. Его, понятно, никто специально не обходил, они сами затаились, гады, намеренно пропустили наш дозор, чтобы внезапно как следует угостить остальных. Ну, а если бы батальон взял да оставил их за спиной? Дал петлю вокруг деревушки. Что дальше? — А дальше — они бы третий батальон так же встретили. И неизвестно еще, сколько другим пришлось бы положить там жизней, углядел бы кто эту ложбинку, или пошли бы мужики на баню в лоб из-за трех-то смертников.
Получалось, в общем, что, как и в любой другой работе, и в этой тоже нельзя было оставлять самую тяжелую часть ее на потом. В мирной жизни он приучен был не обегать трудного. И детей своих учил: не обегайте! Бегай не бегай, делать все равно придется: тебе ли, другому ли кому. Когда, например, выезжали всей семьей на поле окучивать картошку, отец выделял каждому из пацанов посильное количество рядков и говорил: как добьешь до конца — тут и шабаш, прибавки не будет. Так вот средний парнишка, бывало, сильно заросшие участки пропускал: потом, мол; не терпелось ему скорее край увидеть. Отец тогда переходил на его делянку и молча принимался рубить тяпкой лебеду или молочай. Сынишка оглядывался, кричал: «Папка, не надо — я сам!» А он тяпал еще ожесточеннее, пока пристыженный пацан не возвращался к огреху.
И вот теперь отец догадывался: деревню эту ни обойти, ни объехать никто им не даст. Придется «тяпать» и «тяпать», и они либо возьмут ее, либо все здесь полягут. И раз нет другого выхода, стало быть, знай одно — воюй.
Эта атака поначалу оказалась легкой. То ли немцы, отбив три первых, не ждали скоро четвертую, то ли наши ребята со злости кинулись вперед так дружно и азартно — в общем, успели добежать аж до самых огородов.
Отец, зацепив ногой низкий плетень, упал в наметенный за ним сугроб. Отдышался. Прислушался. И вдруг шкурой прямо ощутил одиночество: показалось, ни впереди, ни рядом никого нет. Он приподнял голову — нетоптанный, и справа и слева, снежок подтвердил догадку. «Вот это улупил! — поежился отец. — Считай, чуть не в плен прибег».
Немцы, спохватившись, молотили уже вовсю. Рвались за спиной мины. В промежутках между разрывами слышно было, как торопливо стучат пулеметы.
Потом стрельба сделалась реже, и отец понял: не он один залег, всех положили.
Впереди чернела врытая в косогор банька, и хотя душа упиралась, не хотела дальше, разумом отец понимал: там, под баней, укрытие, там его не зацепит. Он собрался с духом, в несколько прыжков перемахнул огород; взвизгнуло над ухом, отец успел подумать: «В меня!» — и упал под сруб, рискуя расшибить голову.
За баней было надежно. По крайней мере, пуля достать его здесь не могла. Отец расположился поудобнее: привалился спиной к срубу, вытянул ноги, достал кисет… Теперь он увидел всю корявую от воронок равнинку, уцелевший каким-то чудом стожок сена за огородами (отец его раньше не заметил), далекую полоску своих траншей. Увидел и подивился: ничего маханул! А назад если? Прямо как в анекдоте про старика, который сани в избе ладил. Ладил и все приговаривал: «Так… так…» А старуха ему с печки: «Так-то оно так, да наружу-то как?»
Справа от того места, где он только что лежал, за плетнем кто-то ворохнулся. Отец обрадовался: не один все же.
— Эй, друг! — окликнул негромко. — Живой?
— Целый, — ответили из-за плетня. — А ты, гляжу, с табачком? Покурим? — Солдат, значит, хорошо видел отца сквозь щелки.
— А сумеешь дополозть?
Солдат не стал ползти. Перевалился через плетень и, низко пригибаясь, побежал. Не добежал он каких-нибудь шагов пять. Над бровью у него вспыхнула темная точка, он упал в кучку припорошенной снегом печной золы.
«Насмерть! — вздрогнул отец. — Вот тебе и покурили…»
Солдат лежал, выбросив вперед руки. Между ними валялась скатившаяся с головы шапка. Отцу был виден его стриженый затылок, место, откуда вышла пуля. Нечего было и ждать, что солдат шевельнется.
Вдруг обнаружилась еще одна живая душа — Валерий. Он, оказывается, лежал в левом углу огорода, за кучей перегноя. Лежал, лежал и остервенился:
— Тьфу, сволота! Прямо слюной истек!.. Сусанин, погоди, не сворачивай — я к тебе рвану.
— Лежи! — испугался отец. — Вон один уже накурился. Досыта.
— Да в рот бы им!.. — отчаянно сказал Валерий, метнулся, как заяц, в одну сторону, в другую, третьим броском достиг бани, упал рядом с отцом и рассмеялся: — Думал — уши оторвутся.
Отец все поглядывал на убитого. Хотелось дотянуться, прикрыть мерзнувшую голову солдата шапкой.
— Паренек-то, — вздохнул он. — Даже не покурил перед смертью… Давай, говорит, покурим… И — на тебе.
— Привыкай, Сусанин, — сказал Валерий. — Здесь каждый чего-нибудь не успевает. Еще насмотришься…
Цигарку он свернул такой неподъемной величины, что отец всерьез ему посочувствовал:
— Удержишь?.. Зуб она тебе не вывернет?
— Не жалей, — мигнул Валерий. — А то подкрадутся гансы, прирежут нас с тобой — и весь кисет им достанется.
— Ну, хоть табаком их уморим, — невесело сказал отец. — Они от моего горлодера враз перемрут, как тараканы.
— Ага, перемрут! Держи карман. Шибко они от нашей водки поумирали?.. Это анекдоты одни, что немец на выпивку слаб. Они слабые, пока из собственной фляжки собственный шнапс разливают. Тогда — наперстками. А как до чужого дорвутся — хлещут стаканами. И хоть бы хрен! У них от чужого только хари наливаются… Ты их еще салом попробуй уморить…
— Гляди, гляди! — схватил его за руку отец. — Щас он их перещелкает!
От стожка сена двое солдат рысью катили куда-то станковый пулемет. Сбоку бежал лейтенант Михотько, высокий и длинноголовый, — его ни с кем невозможно было спутать, даже издалека.
— От, дураки! — подался вперед отец. — Ползком же надо, ползком!
Один солдат упал. Пуля подрезала его на бегу, развернула — он опрокинулся навзничь.
Второй, прикрывая голову руками, как от жара, повернул обратно к стожку. Лейтенант что-то крикнул ему вслед и сам ухватился за пулемет. Солдат не успел добежать до стожка: подпрыгнул, будто его за резиночку вверх дернули, взмахнул руками по-птичьи и рухнул.
А лейтенант Михотько все дергал, рвал загрузший в снегу пулемет.
Пуля, как видно, задела ему лицо. Лейтенант схватил нос в горсть и тоже побежал. Вторая пуля пробила руку. Только после этого лейтенант догадался упасть.
— Ты смотри, что творит, подлец! — горестно изумился отец. — Сшибает как орехи!
Валерий молчал. Цигарка, зажатая между пальцами, сплющилась, прорвалась и потухла. Махорка из нее высыпалась. Валерий сжимал клочок пустой бумаги.
— Сусанин, у тебя дети есть? — спросил он вдруг.
темноты здесь дожидаться. Как бы нам к фрицам в язычки не угодить.
— Стреляют, — засомневался отец. — Не добежим.
— Был такой великий полководец Суворов, — сказал Валерий, — с которым я в корне не согласен. Пулю-дуру недооценивал. Ты, Сусанин, дурной пули бойся. О г нее не убежишь. А от умной, которая в тебя пущена, убежать можно. Они же теперь видишь как бьют, сволочи: прицельно, по каждому. Так что не дрейфь. Главное, делай, как я…
Они бежали…
Твою душеньку!.. Разок бы так в мирной жизни кувыркнуться — и хана, прощай руки-ноги. А тут!.. Рывками. Из стороны в сторону. Скатываясь в воронки — боком через голову. Расшибая в кровь морды…
Достигли своих.
И — вот она, пуля-дура! Будто в насмешку ударила веселого человека Валерия, пробила узкую грудь с левой стороны. Летела дуриком, а угодила точно…
Немцы зажгли стожок сена, тот самый. Кидали ракеты. Били длинными трассирующими очередями, прижимали оставшихся на ничейной полосе ребят к земле, не давали им отлепить головы. Всех, что ли, собрались повыколотить, собаки.
И наши стреляли — без команды, кто из чего: хоть маленько дать мужикам вздохнуть, подсобить им, прикрыть отсечным огнем.
Отец спрыгнул в окоп к пэтээрщику, молодому пареньку.
— Гляди, сынок! — крикнул. — Танк! Стреляй в него! Немецкий танк, «тигр», выполз на край деревни, медленно разворачивая башню, вынюхивая чего-то хоботом.
— Я не вижу! — сказал паренек, поворачивая к отцу бледное, испуганное лицо. — Не вижу!
«Э, милый, да ты уж готов», — смекнул отец, и сам ухватился за ружье. Он прицелился танку в бок, выстрелил, увидел, как брызнули искры, — и все. «Не берет, — понял отец. — Так, щекотка одна». Заложил новый патрон, стал целить под низ башни: «Должна же быть какая-нибудь щелка… должна же». Выстрелил второй раз, попал опять и снова без толку.
Танк продолжал ворочать стволом.
«Щас лупанет!» — втянул голову отец.
Но «тигр» выцеливал не их жалкий, безвредный для него, окоп. Слева, посередке примерно между нашими траншеями и деревней, стоял отдельный сарай. Танк плюнул в него огнем — черно-красный взрыв потряс сарай, он осел и загорелся.
Отец выбрался из окопа пэтээрщика. Бесполезное это было дело — стрелять по слоновой броне.
У немцев, с краю деревни, тоже что-то горело: дом какой-то или амбар. Там, видно было, перебегали, суетились черные фигурки. Из автомата их было не достать. Отец разыскал на дне траншеи, выковырнул из грязи брошенную винтовку. Насбирал здесь же рассыпанных патронов. Затвор у винтовки то ли заржавел, то ли шибко был забит грязью, отец отколачивал его саперной лопаткой, вставлял по одному патроны и, старательно целясь, стрелял.
Им овладела спокойная, холодная злость. Он стрелял, отбивал лопаткой затвор, вынимал из кармана ватника следующий патрон… И как во время какой-нибудь сосредоточенной, долгой работы через голову его текли мысли — не в виде слов текли, а в виде разных смутных соображений, догадок и картин.
…Да где же эти чертовы «катюши», которые по своим вчера резанули? Где они, у пса под хвостом?.. Сидят, поди, тоже по брюхо в грязи, кукуют. Эхма!..
…Вот бы сейчас оптический прицел, а? Вот бы сейчас-то…
…Нет, не то, не так объяснил Валерию. Про баню-то… Не должны воевать молодые — вот что надо было сказать. Такие, как Валерий, как парнишечка этот, с пэтээром, как другие, которые «мама» кричат при разрывах (он сам слышал), — не должны… Воевать надо мужикам пожившим — таким, как он, как покойный Лизунов, как сержант Черный… у которых руки потрескались от работы и кости закаменели… которые уже нахлебались в жизни всякого, навкалывались досыта, наголодали и выпили свое… и детей нарожали… Такой мужик, если даже увечным вернется, без ноги или без руки, все равно мужик, а не обрубок. И для работы он мужик, и для жены своей — тоже… А эти… когда он пацан еще и щеки, как у девахи, а сам-то девку не трогал ни разу и от работы не падал как мертвый, а уже обрубленный, калечный, — стыдно смотреть на него, стыдно!..
Он стрелял, сцепив зубы. Рука его была твердой.
Иногда какая-нибудь фигурка падала, кувыркалась. От его пули, от чужой ли…
Он стрелял.
Утром отец вылез из блиндажа на белый свет. В эту ночь остаткам их взвода достался блиндаж, просторный, хорошо оборудованный, со столом и нарами. Похоже, здесь раньше командный пункт располагался: в сторону леса смотрело узкое и длинное окно — наблюдательная щель. И кой-какие вещи, брошенные немцами, подтверждали это. Отец, например, подобрал вроде как игрушечный чемоданчик коричневой кожи, внутри которого лежали мыльница, помазок, безопасная бритва, и в крышку вделано было зеркальце. В общем, ночевали в тепле… Щель завесили плащ-палаткой — так что и не дуло.
Отец вылез и увидел, что белый свет и правда белый. Густой, как молоко, туман закрыл землю — ничего не видать было в пяти шагах.
С той стороны нервно постреливали. Для острастки. Боялись: вдруг наши подползут скрытно. Опять пускали ракеты. Но ракеты не пробивали белизну. Слышно было только, как они шипят.
А наши молчали. Совсем непонятная, сиротливая сделалась война. Еще вчера вечером прополз слух, что командиров всех поубивало. Собрались они вроде в тот самый, отдельно стоящий сарай, посоветоваться, как дальше быть, а «тигр»-то вылезший, когда ударил прямой наводкой по сараю — вот тогда их всех там и накрыло. Отцу слух казался нелепым. На кой ляд им было в сарай забиваться, когда посоветоваться и здесь можно, вон хоть в блиндаже. Но командиров не было видно — факт. Никто не велел со вчерашнего вечера ни вперед бежать, ни назад отходить. Что хочешь, то и делай.
А хотелось есть. Вместе с прочей колесной техникой застряла где-то кухня, третьи сутки мужики жили без горячего. Уже и сухари из НЗ догрызли, а кухни все не было. Прямо кишки спеклись. Хорошо хоть курево еще держалось кой у кого. Однако и курить на тощий желудок было тошно. Казалось, все внутри взрывоопасно. Вот плюнешь сейчас — снег насквозь прожжешь. Отец и плюнул. Коричневый тягучий плевок прожег—не снег, конечно, туман, белесость.
И тут слабенький, чуть заметный потянул ветерок. И отец вдруг почувствовал: пахнет… печеной картошкой пахнет! Он зашевелил ноздрями: откуда бы ей здесь взяться, картошке-то? печеной?.. Но пахло явственно, наносило вроде бы со стороны деревни. До деревни, однако, далековато. Если там какой любитель и печет — отсюда не учуешь. Значит, ближе… Где, что горело?.. Сарай вчера горел… ничейный — вот что!..
Так он соображал, а сам уже двигался машинально. Сначала вдоль траншеи, потом выкарабкался наверх, пошел полем, примерно определив направление. Летали в тумане где-то редкие пули. Отцу они казались нестрашными. Он все время как будто внутри электрической лампочки находился. Есть такие лампочки — белые, непрозрачные. Только стенки у этой лампочки были толстыми, ватными и, верилось, непробиваемыми. Отец все-таки ложился, когда начинали стрелять. Не бухался с размаху, а спокойно ложился и ждал тишины. А как стихало, поднимался и снова шел, крался, пригибаясь невольно (успела уже выработаться привычка).
Сарай возник в тумане неожиданно, большим темным пятном. Отец осторожно просунулся вовнутрь, осмотрелся. Стены у сарая оказались кирпичными, потому и уцелели, а крыша, стропила, потолок — все это прогорело и обрушилось. Рухнуло прямо на ворох картошки, сваленной в углу.
Отец разломил одну картошину: она была еще горяченькая.
«Хоть в рубахе, да притащу ребятам, — решил он. — А самому здесь надо наедаться».
Он подсел к этой куче, достал из гимнастерки соль, завернутую в тряпочку. Первые четыре штуки навернул прямо с корками. Обдует маленько, в соль помакнет — и в рот. Потом уж стал разламывать, выедать чистую серединку, а корки, черные, затвердевшие бросал.
Котелок отец оставил в блиндаже, никакой другой посудины у него не было. Он потуже затянул ремень на ватнике, напихал картошки за пазуху. Вошло немного, а все равно он округлился, как голубь-дутыш. Ложиться на землю ему теперь стало неспособно, потому на обратном пути он только присаживался на корточки — все, мол, пониже. Один раз, когда немецкий пулемет долго не унимался, перевернулся на спину и полежал так, выставив вверх свои бугристые «титьки». Картошка приятно согревала грудь. «Еще бы снизу потеплее — и лежи-полеживай», — мелькнула несерьезная мысль.
Ребята умяли его добычу в момент. Да там и досталось-то… по две-три штуки на брата. Проглотили, в общем, а глаза у всех голодные.
— И много там ее? — стали спрашивать.
— Да тонны две, не меньше! — сам удивляясь, ответил отец. К нему только сейчас пришло возбуждение. — Ей-бо! Тонны две, и вся печеная! Веришь-нет, как специально кто испек!
— Ну батя, молодец! — похвалили его. — Мы тут сидим, пухнем, а он гляди-ко!.. Вот это дак батя! Вот орел!..
Отец загордился.
— А вы что думали?.. Вы думали батя так… пень ржавый!
Тут его и подловили:
— Слушай, батя, смотайся еще разок, а? Ты дорожку протоптал, знаешь где что. Только возьми мешок, а то за пазухой неудобно. — И уже суют ему мешок: какой-то проворный успел свои пожитки из него вытряхнуть прямо на пол.
Отец и рот открыл. Дохвастался, дурак! Добрехался!
Но ребята смотрели вроде серьезно, не смеялись. Похоже, они его и не подлавливали, а хвалили вполне уважительно. И простодушно верили: батя, если пойдет, — так принесет. А на другого кого надежды мало.
«А, рыскну, — решил он. — Пока туман лежит».
…Когда он второй раз подобрался к сараю, ветер заметно усилился. Крепенько уже потягивал, рвал туман на клочья, делал в нем промоины. Отец не подумал сразу про то, что светлее станет, опаснее. Ветер дул теперь в сторону немцев, и ему другое пришло в голову, смешно подумалось: «Вот учуют сейчас и придут». Хотя он знал, конечно: никто не придет. Они там не голодные. С утра, поди, натрескались своего шпига, кофию напились.
И вот надо же такому случиться — наворожил! Не успел нагрести мешок, как вдруг услышал: идет кто-то, крадется вдоль стены. Отец присел за кучу обломков. Да не присел — встал на четвереньки, как бобик. Лучше бы вовсе залечь, но тогда ничего не увидишь. А так можно в щелки наблюдать.
Вошел немец. Здоровенный бугай. Или, может, он отцу снизу таким высоким и здоровым показался. Ряшка у него, по крайней мере, была — хоть поросят бей.
Немец огляделся, точь-в-точь как сам отец, когда первый раз сюда проник, присел возле картошки на корточки, достал ножичек. Ел культурно, выскребал черную, горелую корку до желтизны. Сразу видно было: не с голодухи человек, в охотку балуется. Очистив картошку, он клал ее в рот, чуть откидывал назад голову и, сладко жмурясь, неторопливо жевал.
«Навек бы тебе зажмуриться! — нервничал отец. — Стрельнуть его разве?..» Но стрелять было нельзя. Если открыть тут стрельбу — тогда уж не до картошки, тогда дай бог ноги.
Немец, выбирая картошку, которая получше, развернулся к отцу боком. Потом — спиной. Зад у него оказался… как у кормленой бабы. Того гляди, штаны треснут. Отца взяла злость: «Такую ж… наел, и еще картошки ему, падлюке!» Он нащупал рукой обломок толстого бруса, потянул тихонько к себе — и в животе у него захолодело. Тогда, не давая холодному червячку этому разрастись, он прыгнул через обломки и с маху огрел немца по голове.
А немец вдруг встал. Ему бы ткнуться носом в картошку, а он встал. И повернулся к отцу. Глаза у него были пьяные. Отец, попятясь, ударил еще раз. И еще. После третьего удара переломился брус. Немец не падал. Глаза у него вовсе закатились, рот покривило на сторону, он мычал, но не падал.
«Да что же это, мать честная!..» — чуть не заплакал отец. Он метнул глазами по сторонам — чего бы еще ухватить? Про то, что есть автомат и можно ударить прикладом, даже не вспомнил. И тут немец наконец-то брякнулся. Плашмя. И ноги разбросил.
Отец попытался было досыпать в мешок картошки, не разбирая уже, которая испеклась, а которая вполсыра, — и не смог. Руки не слушались — прыгали. Больше всего он боялся, как бы немец не очухался, не зашевелился. Тогда что? Горло ему резать?.. Как поросенку?..
Он выскочил из сарая, забыв приладить мешок за спину. Тащил его волоком, одной рукой. Бежал он из-за этого неловко — боком.
Стреляли — отец слышал и не слышал. Пока не увидел, как очередь продырявила мешок, и не догадался: «Да ведь это же по мне!» Он упал и пополз. Ползти тоже было неудобно. Отец просовывался вперед метра на два, подтягивал за лямку свой раненый мешок, отлеживался и снова скребся.
Совсем немного осталось до своих, когда отца вдруг словно горячим прутиком вдоль поясницы стегануло.
Он подождал, затаившись. Поясница горела, по боли не было. Попытался ползти дальше и вдруг почувствовал: выползает из штанов. Из тяжелых, намокших ватных стеганок. Это было неестественно и дико.
Отец сгреб тогда штаны в горсть, поддернул и, не обращая больше внимания на стрельбу, что было сил ударился бежать.
В блиндаже его, подведя к свету, осмотрели.
И поднялся хохот.
— Тебе, руцкай, пряжку заднюю пулей отсекло. Так что имеешь право пришить на свои штаны колодочку за ранение.
— Точно! И к медали их представить надо — за боевые заслуги.
— Будешь ее на ширинке носить!
Потом спохватились: мешок-то с картошкой где же?
— Кинул, — сказал отец.
— Как так кинул?
— Так и кинул! — озлился отец. — Сходите достаньте, если кто шибко смелый!
Мешок валялся метрах в пятидесяти. Хорошо был виден, зеленел на снегу.
Двое вызвались сползать за картошкой: хозяин мешка (его фамилии отец не знал) и Аскат Хабибулин, татарин, горячий паренек.
— Сползайте, сползайте, — сказал отец, — его уже снайпер на мушку взял. Он вас, дураков, накормит. До отвала.
Эти двое все-таки засобирались: дескать, выдернем. Но не успели. Вошел в блиндаж сержант Черный, последний оставшийся в живых командир, прислонил к стенке автомат, сказал:
— Кухня приехала.
И только он это сказал, как ахнул рядом с блиндажом, с тыльной его стороны, тяжелый взрыв. Блиндаж тряхнуло, посыпалась с потолка земля.
А сержант Черный захрипел и стал валиться вдоль стенки. Из вырванного горла сержанта выбулькивала кровь.
Осколок, убивший Черного, неглубоко влип в стенку блиндажа. Залетел он через окошко, под которым только что осматривали отца. Снаряд разорвался как раз против окна, прямым попаданием накрыв кухню. От нее вообще не осталось следов. Нашли только клочок конской шкуры и по нему определили, что лошадка была серой в яблоках масти.
…За мешком сползал Аскат Хабибулин, когда уже начало темнеть. Картошка успела не то что остыть, а даже застыла: к вечеру начало слегка подмораживать. Все же ее, постукивавшую, высыпали на стол, разобрали на равные (примерно) кучки и, отвернув Хабибулина лицом к стенке, стали делить по-солдатски.
— Кому? — спрашивали.
— Черемных, — называл Аскат.
— Ползухину…
— Руцкому!..
Сержант Черный лежал под стенкой, накрытый плащ-палаткой, его не стали пока выносить; отец глядел на него и думал. «Вот кого не выкликнут. Ему уже ничего больше не надо. Отъел, отпил. Всё».
В момент этой дележки заскочил в блиндаж чужой, незнакомый командир, злой как черт.
— Подымайсь! — закричал, бешено тряся наганом. — Я капитан Разин!.. Подымайсь!.. Дезертиры!.. В гроб, в печенку!.. Выходи!.. Я капитан Разин!..
Лицо у него было круглое, раскрасневшееся, редкие светлые брови почти не просматривались, и оттого казалось, что тоже светлые же глаза капитана от ярости вылезли аж на лоб.
— Я капитан Разин! — все выкрикивал он — Позакапывались, сволочи, попрятались!.. Там немцы в атаку идут! Подымайсь — перестреляю!..
И точно: были они дезертирами перед геройским капитаном Разиным, который, наверное, привел подкрепление и думал застать тут бойцов, а застал рвань, паразитов: картошку сидят делят!
Они выскакивали по одному, разбегались по траншее, занимали места, мешаясь с новенькими…
Разин сам лег за пулемет, резко оттолкнув плечом пулеметчика.
Где-то шли в атаку невидимые немцы. Отец их, по крайней мере, не видел, как ни всматривался в загустевшие сумерки.
Потом выяснилось: немцы не шли — ползли. Да еще в маскхалатах. Увидел их, когда они вдруг поднялись в рост, — белые, безмолвные фигуры. Поднялись и побежали — без крика, без выстрела.
Жуткая наступила тишина. Только слышалось, как схваченный морозцем снежок хрустит под ногами бегущих. И нарастающий хруст этот леденил душу и тело, уменьшая его — казалось отцу — в размерах…
А приказа открыть огонь все не было. Точнее, был другой, переданный по цепи: «Без приказа не стрелять».
Левый край траншей сильно выдавался в сторону деревни, отец боковым зрением увидел (или померещилось ему), что там передние немцы уже схватились с нашими врукопашную, — и тут, словно затычку ему из глотки выдернули, плесканул огнем пулемет капитана Разина. И остальные дружно ударили из автоматов, никто не запоздал — руки у всех настолько уже были сведены, что удивительно, как еще раньше времени стрельбу не открыли.
Били по набегавшим фигурам почти в упор, длинными очередями, били, распрямившись и не прячась больше.
И у немцев не осталось возможности ни залечь, ни даже остановиться. Отец увидел, как один из них, чуть справа от него, уже прошитый пулями, пробежал несколько метров падающим шагом и свалился в траншею, головой вперед. А наш солдатик, дико вскрикнув, отпрыгнул и всадил в него еще очередь — в мертвого.
Таким скорым оказался бой, что отец как выдохнул, нажав на спуск автомата, так, кажется, и не вдохнул ни разу, пока все не кончилось.
И снова наступила тишина. Внезапная и резкая. Некому было стрелять вслед. Все остались лежать здесь, вдоль бровки траншеи — хоть руку протяни и потрогай.
Тогда вылез на бруствер, белея полушубком, капитан Разин, поднял вверх кулаки, потряс ими и крикнул: — Вот так воевать надо!
Он опять бежал в атаку.
Бежалось ему легко и как-то по-хорошему бездумно. Точнее будет сказать, безоглядно. Не было знакомого напряжения в спине, и глаз не искал машинально ямки или бугорка, за который в случае чего можно сунуться. И в голове скакали два бодрых слова: «Жить можно… жить можно…»
Эти слова сказал он себе тому назад с полчаса, они привязались и не отпускали его.
Ночью подтянулась какая-то артиллерийская часть и на рассвете постреляла из-под леса по деревне. Постреляли ребята не густо — видать, чем богаты были, — но отец, глядя на редкую цепочку черных разрывов и вспоминая, сколько вчера они напластали немцев, все же подумал: «Ну, теперь-то жить можно».
А еще светило только взошедшее солнышко — такое весеннее, домашнее, деревенское: земля, не успевшая оттаять, не липла на ботинки, и уцелевший снег не расшлепывался под ногами в скользкую жижу.
«Жить можно… жить можно… можно».
Мина лопнула близко.
Левую руку резко кинуло вверх и в сторону — и сразу же руке сделалось горячо.
Он остановился, присел, поднес руку к лицу. Увидел близко грязно-багровый комок с ненормально торчащими пальцами, почувствовал, как поползла к горлу тошнота.
«Да это же меня ранило, — догадался отец, — вот что… ранило».
Он завернул руку полой ватника, еще не чувствуя боли, прижал ее к животу и поворотил назад.
«Вилять надо бы, вилять… А то застрелят»…
Он увидел себя как бы со стороны: маленькая, черная фигурка, сгорбившись, бежит по чистому полю — открытая всем мишень. Ему показалось даже, что спина у него голая. Вот только пола ватника есть, в которую рука завернута, а сзади — совсем ничего. И, словно в подтверждение, спине стало зябко.
«Вилять надо», — опять подумал он. И вильнул. Но его сразу же сильно занесло, как сани на раскате. «Упаду, — испугался он. — Тогда конец».
Больше отец не пытался вилять. Бежал прямо. И с каждым метром бег его становился медленнее, тяжелее…
Домой он возвратился только в июне. Долго валялся по госпиталям, сам не думал, что так выйдет, — ранение его считалось легким. Он и своим написал, когда маленько оклемался: легко ранен в кисть руки, скоро ждите.
Но скоро не получилось. Рука не заживала, гноилась, несколько раз ее резали, повытаскивали сначала осколки (там, кроме одного покрупнее — его сразу добыли, — оказалась щепотка совсем маленьких), потом косточки какие-то недоковырнутые загнивали, лезли наружу. Опять же пальцы. Врачи пытались сохранить хотя бы три штуки, но в конце концов отсекли все, кроме большого. Остался еще пенек от указательного, да толку-то — папироску разве ухватить.
Отец уже не рад был этой канители. Жалел иногда, что в полевом госпитале его не прооперировали, а только перевязали и отправили (опять же, как легкого) дальше в тыл. Там бы, в полевом, оттяпали сразу всю кисть — и дело с концом. Его вдобавок из-за этой изуродованной кисти чуть было в самострелы не записали. В городе уже, в госпитале, отца долго не оперировали.
Рука болела — спасу нет: полыхала огнем, рвала, другой раз из сознания вышибала. Отец взмолился: «Да сделайте что-нибудь! Нет сил терпеть!» Тогда главврач, молодой мужчина в майорском чине, скомандовал: «В операционную».
А потом, когда отец после наркоза очухался, главврач зашел к нему — один. Положил поверх простыни рваный осколочек, размером в конфетку-подушечку, спросил:
— Заберешь на память?
Отец только покривился: век бы их не помнить!
— Напрасно! — сказал главврач. — Тебе эту цацку надо в мешочек зашить и на шею повесить. Она тебя от большой беды спасла. Случись ранение пулевое, а не осколочное, — пошел бы ты под трибунал.
Отец удивился — глазами. Разговаривать ему пока трудно было.
— Понимаешь, какое дело! — главврач заговорил оживленно. Случай, видать, для него самого оказался интересным. — Рука у тебя сильно обожжена была. Как от выстрела в упор. А рука левая. Соображаешь?.. Мина-то далеко взорвалась, не помнишь?
Отец повел головой в сторону соседской койки.
— Да вот так…
— Ну, все ясно. Близкий разрыв, а рука грязная, потом запеклось все: впечатление порохового ожога. Так что забери осколочек, солдат. Детям покажешь…
После этого госпиталя отец лежал еще в другом, в городе Ржеве, там, где ему пальцы все пытались сохранить. Врач, женщина в летах, уверенная в себе, крутая, узнав, что у отца трое детей и работа далеко не умственная, сказала:
— Я тебе хоть три, да спасу. На каждого гаврика по одному. А то ведь ты им даже фигу показать не сможешь — не то что кусок заработать.
Но — не спасла. Зря только продержала лишнее время.
Короче говоря, в июне отец заявился. Приехал он без телеграммы, никто его поэтому не встречал: с тощим сидорком за плечами он протопал от вокзала через весь городок на свою окраинную улочку — и здесь ему никто не попался. Время было дневное, жаркое, одни курицы лежали в пыли под оградками, пораскрыв клювы.
Увидела его первой, когда он уже калитку толкнул, соседка Мария Дергунова. Она копалась в огороде и на скрип калитки распрямилась. Увидела отца и обрадовалась, прямо расплылась вся:
— Ой-е! Вернулся, голубчик! Живехонький!.. Ну, иди, иди скорей! Ждет тебя твоя драгоценная! Все глаыньки проглядела… на чужих мужиков!
При этих словах Дергуниха аж подвизгнула.
Отца словно обухом по голове ударили. В глазах темно сделалось.
Дергуновы отстроились рядом незадолго до того, как его забрали на фронт, отец и не знал их почти, не знал, понятно, какой отравой оказалась Мария, как они грызлись тут с его женой все эти месяцы.
Он прошел в избу, задевая головой развешенное во дворе влажное белье. Спасибо — остудил маленько лоб.
Жена стояла возле корыта, уронив руку с выкрученной простыней. Она тоже слышала Дергунихин крик: дверь-то у нее была распахнута настежь.
Отец прошел мимо нее в комнатенку, сел за стол, положил на выскобленную столешницу тяжелый коричневый кулак. Сидел каменный — ни слова, ни полслова. Жена зашевелилась, позвякала чем-то на кухне, тихо подошла и поставила перед ним початую бутылку, крепко заткнутую пробкой, — ту самую, из которой он отпил две рюмки, уходя на фронт.
— Вот так, — сказала, — я тут гуляла без тебя… Он допил эту водку, вышел во двор. Жинка успела поснимать белье. Как-никак, в доме был праздник, и болтаться тряпкам в такой день вроде не полагалось.
Он постоял, ощущая на себе чужие взгляды, как нацеленные стволы. Вроде и не было никого снаружи, а чувствовалось: смотрят откуда-то, ждут — что дальше будет?
— А я их взорву! — громко сказал отец. И сам поверил в серьезность своих намерений. — У меня в мешке две гранаты. Противотанковые. Как соберутся вечером все вместе, паразиты, — я им в окно заедреню! Ей-бо, покидаю!
Дергунов на другой день бегал по соседям с бумагой: слышали, мол? Сосед меня убить грозился. Подпишитесь.
Но Дергунов и его бумага, никем так и не подписанная, были после, а в этот день, вернее уже вечер, отец засобирался на конный двор: хочу с мужиками поздоровкаться.
Жена не стала его удерживать, поняла: надо человеку выходиться, спустить пар.
Конный двор находился неподалеку, в конце улицы, и, как подразделение, пока что необходимое для алюминиевого завода, занимал просторную территорию. Главной примечательностью его была большая ровная поляна, заросшая низкой муравой. На эту поляну давно зарились футболисты команды «Алюминьстроевец», однако начальник конного двора Роберт Робертович Семке ее не отдавал: нам, дескать, лошадей негде будет выгуливать. Хотя кого там выгуливать? Заморенных кляч-монголок? Но директор треста «Алюминьстрой», мало что понимавший в лошадях, уважал мнение товарища Семке, и поляна сохранялась в неприкосновенности, на радость окрестным ребятишкам, они играли здесь в лапту. А другой раз и сами коновозчики схватывались. Побросают в кучу дождевики, сапоги скинут — и айда-пошел. Только трава из-под ног летит.
Отец разыскал в заборе знакомую доску, прихваченную лишь сверху на один гвоздик, отодвинул ее, проник на территорию. Поляна и сегодня не пустовала. Мужики забили посредине кол, поставили на него пустую консервную банку и, отступив метров на полета, стреляли в нее из малопульки.
Все тут были свои, знакомые: одноногий шорник Силин, очень похожий личностью на того раненого замполита, который все кричал: «Отвоевался я, сынки» (отец тогда аж вздрогнул: «Силин!» — да вовремя спохватился: откуда ему взяться здесь); Алешка Сковородни (он как раз лежал, разбросав толстые ноги, целился); дед Столбовой — маленький человечек, ростом не выше десятилетнего пацана, но непомерно широкий — хоть поставь его, хоть положи; Наум Либман — угрюмый бель-мастый дядя, с руками до колен, бывший одесский бин-дюжник, прижившийся в Сибири после отсидки. Товарищ Семке тоже принимал участие в забаве. Интересный был человек Роберт Робертович, молодой еще, грамотный, одевался чисто, культурно. Посмотришь на него — не конного двора начальник, а секретарь райкома, не меньше. Но с коновозчиками, грубыми людьми, держался по-свойски, не заносился, жил, как говорится, душа в душу.
Мужики стреляли из положения «лежа», а Роберт Робертович бегал за их спинами, нервничал:
— Эх, стрелки. Эх, косорукие! Мазилы! Банку сбить не могут. Вам не в банку, вам в телегу целиться!
Сам товарищ Семке тоже промазал, но его, как начальника, огорчало такое дружное неумение подчиненных.
Увидев подходившего отца, Роберт Робертович в азарте даже не поздоровался, а сразу закричал:
— О, фронтовик! Вот он сейчас покажет вам, как стрелять надо! Ну-ка, фронтовик, утри нос нашим снайперам!
Отец взял малопульку, выпростал из повязки левую руку, хотел приспособить ствол на сгиб ее, да неудобно получалось. Тогда он поднял легкую винтовочку одной рукой, прицелился — выстрелил. Банка, кувыркаясь и отблескивая, улетела в траву.
— От как надо! — гордо выпрямился Роберт Робертович. И кинул деду Столбовому связку ключей. — Сбегай — в сейфе у меня банку достань. Темная такая, с железной крышкой — узнаешь. И закусить чего-нибудь поищи.
А мужики уважительно загудели: вот это глаз! сразу видать специалиста! этот небось навалял немцев! дал им прикурить!., а, снайпер, сколько фрицев-то положил?
Отец пожал плечами.
— Да кто его знает.
— То есть… Как это кто знает? Ты же стрелял? Или ты в обозе прятался?
— Стрелял. Там кругом стреляли.
— Ага, стрелял. Видели мы, как ты стреляешь. А немец-то, наверное, покрупнее банки?
— Покрупнее, — засмеялся отец. — Особенно, если с перепугу. Он тогда шибко крупный делается.
— Ну вот! Значит, видно все же… Ты стрелял — он упал. Или дальше побег.
— Да ведь это вам не стрельбище. Упал… Там их много падало. А чей он — твой, чужой… На него метку заранее не поставишь.
— Ну, хоть одного-то свалил? Лично? — Мужики заметно начали остывать.
«Свалил»… Отец вспомнил, как свалил он одного в сарае, палкой. Не про этот же случай рассказывать. Так-то и здесь можно воевать. Нарезался как следует, выбрал кол потолще и воюй.
— Не могу сказать, мужики, — честно признался он. — Было раз — стреляли почти в упор, а кто уж там попадал… Как говорится, в общий котел пошло… Да ведь я в боях-то совсем немного был — дней пять-шесть, — заоправдывался он. — Кабы побольше — может, и подвернулось что.
Мужики присвистнули:
— Шесть дней! Неделю всего!.. Где ж ты столько околачивался? Тебя вроде осенью забрали?
— Считай, уже зимой. По снегу.
— Ну да, по снегу. А снег-то когда упал? В ноябре… в конце.
— Пока довезли, — сказал отец, — то да се… Потом на формировании долго стояли. А с марта, как ранило меня, по госпиталям.
Вернулся дед Столбовой, принес банку со спиртом, две алюминиевые кружки и пучок зеленого луку.
Мужики выпили, захрумтели луком. Разговор повернулся на другое.
— Ну, а как там… вообще? Насчет кормежки как? В госпиталях, например?
— В госпиталях как… Один совсем не ест: принесут, поставят и обратно унесут. А другой, который поправляется, — тому вечно не хватает.
— Это понятно: раз ожил человек — тут ему только подставляй. А вот где лучше кормят: в госпитале или в строю?
— В строю no-разному. Пока на формировании стояли — наголодались, а фронтовой паек хороший.
— Ну, а наркомовские? Наливают?
— Ну, наркомовские — это отдай! — Отец свои «боевые сто грамм» только один раз и выпил, но мужики спрашивали, как оно вообще, он и ответил: «Наркомовские отдай».
— Да-а, нам тут наркомовские не наливали! — позавидовали мужики.
— Тут нальют — разевай рот.
— Запрягаешь — темно, распрягаешь — темно: такие наши наркомовские были.
— И паек известный. Хорошо, если какая лошаденка ногу сломает, прирежут ее, дак Роберт Робертович — спасибо ему — разделит каждому по куску.
Отец слушал, слушал их разговор и вдруг удивленно подумал: а точно, до чего же бесхозяйственная эта штука, война! У него почти всегда так бывало: он сам с собой размышлять не умел, а неожиданная мысль, новая, толкалась ему в голову во время разговора. Или, допустим, он вспоминал какой-нибудь прошлый разговор, перемалывал его по второму, по третьему разу — и тогда догадывался: вот ведь что и вот как.
И теперь отец смотрел на мужиков, хорошо представляя, как они здесь чертомелили, и перебирал в памяти: сам-то что за это время сделал? С ноября по июнь его кормили-поили, одевали-обували — все задаром. Спать клали на чистые простыни, подушку поправляли, судно из-под него таскали. Ладно, хоть судно таскали недолго, дня три после той, первой, операции.
А он?.. Ну, пострелял маленько, побегал туда-сюда как заяц, на животе поелозил недельку… да и не всю неделю-то… Это сколько же на него средств ухлопано? На одного?.. А на других еще?
Мужики разлили остатки спирта. Про отца они не то что забыли — он перестал быть центром внимания. И не обиделся. Даже незаметно постарался развернуться правым боком, чтобы забинтованная культя его не мозолила людям глаза.
И когда товарищ Семке спросил его: «Ну, фронтовик, на работу скоро думаешь становиться? Я тебе что-нибудь полегче на первое время подыщу», — он ответил: «Да хоть завтрева».
Эта мысль о бесхозяйственности, о неоправданной расходности войны долго еще потом жила в нем. Иногда, правда, отступала. Другие фронтовики держались напористо, уверенно, как люди, сделавшие главную работу, и отец в их присутствии распрямлялся, не чувствовал себя пешкой, а короткие шесть дней его войны, вставая во всех подробностях, разворачивались в длинную цепь непростых событий.
Окончательно же мысль заглохла через несколько лет, после одного чудного случая.
Как-то раз он шел по единственной заасфальтированной улице городка, вдоль которой часто стояли «голубые дунаи», торгующие водкой на розлив, и вдруг увидел удивительную картину. Двое местных пропойц, Эдик Барачный и угрюмый, оборванный мужик по прозвищу «Мотай отсюда», или просто «Мотай», впрягшись в тележку из-под раствора, везли военного (старшину — рассмотрел отец, когда они подъехали ближе). Военный сидел в тележке, как султан турецкий, устало прикрыв глаза.
Два ряда медалей побрякивали на его груди. За тележкой бежала толпа пацанов.
Возле очередного «дуная» повозка останавливалась. Старшина куражливым жестом доставал из кармана толстую пачку денег, отделял тридцатку и протягивал своим «лошадям». Пьянчужки уважительно подносили ему на тарелочке сто пятьдесят водки с ломтиком соленого огурца.
Старшина употреблял водку, бросал в рот огурец и, лениво пососав его, разрешающе кивал головой.
Тогда Эдик и Мотай, с нетерпением ждавшие этого кивка, покупали сто граммов себе. Отметив ногтем черту, делили водку пополам и медленно вытягивали свои порции через стиснутые зубы.
Сдачу с тридцатки старшина швырял пацанам — и повозка двигалась дальше.
Отец не признал военного — тот сам узнал отца.
— Трр! Стой! — заорал он и полез из тележки. — Батя! Родной! Жив?! — он сгреб отца в охапку. — Живые мы, батя! Живые!
— Филимонов? — не поверил глазам отец. — Ты?
— Я, батя, я! — Филимонов целовал отца, мусолил ему щеки мокрыми губами. И смеялся, и плакал. — Милый ты мой!.. Спасибо! Спасибо тебе!.. Погоди — я поклонюсь… я в ножки…
— Да куда ты! — с трудом удерживал отец валившегося ему в ноги Филимонова. — Да за что спасибо-то?
— За то, что глаз ты мне не вышиб!.. Кем бы я стал, а? Калекой. А теперь? Ты погляди! — он стукнул кулаком в зазвеневшую грудь. Поглядеть было на что. Столько висело на Филимонове медалей: на четверых разделить — и то почетно.
Удивительной оказалась судьба бывшего самострела Филимонова. Военный трибунал приговорил его сначала к высшей мере наказания. Но в последний момент расстрел заменили штрафбатом. Филимонова подлечили и погнали воевать. Больше его ни одна пуля, как на смех, не тронула. Войну он закончил в Праге. («Дошел, батя, гад буду! — божился Филимонов. — У меня фотокарточка есть, я тебе покажу».).
Потом он воевал в Японии. Потом, отказавшись от демобилизации, долго еще служил — уже в чине старшины. Правда, в мирные дни Филимонов малость пострадал: ему во Владивостоке на танцах морячок один зубы выбил.
— Да я на это клал! — хохотал Филимонов. — Я себе золотые вставил. Во! — полный рот… Ба-тя! — снова принимался он трясти отца. — Даже не верится!.. Давай выпьем!
Отец принял угощение Филимонова. Почему же не выпить с фронтовиком? Да еще с таким заслуженным. Там ведь медалями зря не разбрасывались. Раз получил столько — значит, было за что.
По дороге домой он нет-нет да хмыкал удивленно, качал головой. Это надо же так повернуться! Ведь не хотел человек воевать. Слезьми плакал. Сам себя изуродовал. А его подлатали, подштопали: иди, сукин сын, воюй! Заставили свое отбухать. Да разве только свое? Он, пожалуй, чужого еще прихватил, за тех, кто не довоевал или вовсе в тылу отсиделся… Значит, если на круг считать, война положенное ей выжимала, не дармовую, значит, кашу солдатики ели.
В этот день ему довелось еще выпить. К соседу, Кузьме Аксеновичу, приехал в гости сын, майор. Кузьма Аксенович по такому радостному случаю собрал застолицу. Отца, как фронтовика, посадили рядом с майором: остальные мужики были все постарше, ровесники примерно Кузьмы Аксеновича — в последней войне им участвовать не пришлось. Отец, польщенный таким соседством, подвыпив, раздухарился:
— Да если бы меня тогда не зацепило, я, может, до самого Берлина дошел! У меня, может, этих орденов теперь было бы полчемодана! А что, а? Я там не боялся почему-то. Ей-бо! Другие — ой-ой-ой! мама! — а я нет. А чего бояться? У меня автомат с полным диском. Да запасной на поясе. Да гранаты. Ну-ка, тронь меня!..
Потом пели. «Броня крепка…» — и отец, поднимая корявый кулак, грозил какому-то неизвестному врагу:
— А вот пусть сунутся другой раз! Мы им покажем!.. Я, к примеру, хоть и однорукий, а пойду! Еще гвоздану по сопатке!.. Верно — нет, товарищ майор?
И майор, уставший от угощения, от пьяной колготы мужиков, снисходительно хлопал отца по плечу:
— Верно, солдат, верно. Правильно мыслишь.
Таким я запомнил своего солдата. Таким он живет во мне — в моих снах, в моем сердце. Живет много лет, хотя много лет назад умер.
Наступит время, уйду я — и лишь тогда он умрет окончательно, безвозвратно.
И вот это кажется мне обидным.
Люди верят в бессмертие. Те, кто жил до нас, кто умирал за нас, верили в него. Они не знали, что верят в бессмертие. Они вообще не знали, как называется их вера. А верили они в нас: в нашу жизнь, в нашу память, в нашу веру.
И разве не заслужили они бессмертия? Разве не заслужил его каждый человек, честно проживший свою жизнь, честно выполнивший свой долг перед нею? Перед нами?
Может быть, хитрость моя наивна, но я рассказал о своем солдате, чтобы жил он и после того, когда не станет меня.
Что еще я могу для него сделать?..