Иногда к нам приходит немец, знакомый отца, по имени Ганс. Длинный, белобрысый, совсем не старый. В избу он не заходит, боится строгой матери. И в окно не заглядывает. Повернется спиной и стоит — ждет, когда я выйду.
— Вон, твой меняла заявился, — говорит мать неодобрительно.
— Подождет, — в тон ей отвечаю я.
Немец — он немец, хотя и пленный. Нечего с ним рассусоливать.
— Ну? — спрашиваю я, выходя во двор.
Ганс достает лезвия для бритья или немецкие монетки с орлом — когда что. Лезвия, конечно, использованные, бриться ими нельзя. Да у нас и некому. У отца есть станочек, трофейный — он его с фронта принес, но бреется отец привычной опасной бритвой. Сам правит ее на широком солдатском ремне. Про станочек презрительно говорит: «Баловство». Так что лезвиями я чиню карандаши. А монетками мы, за неимением настоящих денег, играем в «чику». У меня скопилась их уже полная консервная банка. Но я беру и монетки. На всякий случай — вдруг продуешься.
Мы спускаемся по тропинке в огород. Я выдергиваю несколько морковок, репу или свеклу. За одно лезвие идут две морковки: такая у нас цена по всей улице — Ганс не спорит. Наоборот даже: когда я однажды попытался всучить ему больше, он строго сказал: «Наин-найн!.. Мутер!.. Ма-ма», — и пальцем у меня перед носом покачал: не самоуправствуй, дескать. Вообще, Ганс дядька ничего. А то ходил до него один — тоже «меняла»… Лезвие свое в руке зажмет, только кончик видно, тебя задом оттеснит, а сам другой рукой, коротким пальцем, тычет возле корешка морковки — выискивает, которая покрупнее. На меня однажды, когда я сунулся ему помочь, заорал: «Цурюк!»
Ганс же его и выгнал. Застал как-то в огороде и потурил. Долго потом еще ругался, морща переносицу, будто нанюхался чего: «Пфуй!.. Шайзе!.. Пфуй!..»
Морковку Ганс съедает тут же, сполоснув ее в ямке для полива и поскоблив перочинным ножичком. А свеклу заворачивает в тряпицу и прячет в карман.
— Суппе, — говорит он. — Варить… око-рошка… ам-ам.
Из огорода Ганс уходить не торопится. Смотрит на грядки, причмокивает, качает головой. Раз взялся объяснять мне что-то про капусту. Присел на корточки, ткнул пальцем под вилок: «Сюда… кап-кап! — и, растопырив руки, показал, какая выдурит капуста, что ли: — Уу-у!»
…Однажды Ганс пришел не вовремя.
Мы ужинали во дворе, за летним столиком. То есть уже поужинали, так сидели маленько. Отец допивал чай из большой, полулитровой кружки.
Ганс поздоровался, сняв пилотку, и остановился в нерешительности.
Вдруг он заметил в чашке горстку черных хлебных крошек и, протянув к ним руку, забормотал: — Кофе!.. Кофе?!
— Какой тебе кофий, — сказала мать. — Крошки это… хлеб, — и подняла на Ганса глаза. — Господи, прости меня грешную! — насмешливо удивилась она. — Кто ж тебя, лешего, так отделал?
У Ганса под одним глазом темнел здоровенный синяк, а рассеченный подбородок был крест-накрест заклеен белыми полосками.
— Эт-то… бокс! — сказал он, выставил плечо вперед и покрутил кулаками. — Бокс!
Мать не поняла.
— Ну, физкультура ихняя, — пояснил отец. — На кулачки, значит, бился.
— Тьфу! — плюнула мать. — Не нахлестались еще, паразиты!
— С кем же ты сцепился? — спросил отец. — Да ты садись… раз пришел. Закуривай вон бери.
— Думке, — сказал Ганс. — Густав Думке.
— Думке? — поднял глаза вверх отец (он работал в зоне военнопленных, подвозил им на лошади шпалы — и знал кое-кого из приятелей Ганса). — Не помню… А чего не поделили?
Ганс строго поджал губы:
— Думке — наци. Говорит, там… нах хаузе, в Германия… будем вас вешайт… за-а… нога.
Отец просыпал на стол махорку (он в это время сворачивал одной рукой цигарку — вторая у него была покалечена на фронте):
— Ах, с-сукин сын! Вешать он будет!.. Мало ему, курве, вложили?!
— Ну натюрлих, — согласился Ганс. — Мало… да, мало.
— А ты, значит, морду ему подставил? «Натурлих, натурлих»! — передразнил отец. — Вот он тебе и натурил!.. Сидишь теперь… раззява!.. Ты кому поддался, а?!
Отец начинал закипать. Он после фронта нервный стал, дерганый.
— Кому поддался, спрашиваю?! Фашисту вонючему!.. Да ты бы ему, подлюке! — отец сжал здоровенный, как чугунок, кулак. — По сусалам бы его, по соплям! По-русски, а не боксом-хреноксом!.. Эх, курица, мать твою!.. А ну, высыпай табак! Высыпай назад… Иди к своему Думке. Физкультурник!.. Иди — подставься еще. Пусть он тебя с другого боку подравняет!
Немец дрожащими руками высыпал табак и пошел к калитке. Раза два он быстро оглянулся, словно боялся, что отец запустит чем-нибудь ему в спину. Но отец сидел, мрачно уронив голову.
Уже когда Ганс осторожно притворил калитку за собой, отец окликнул его:
— Погоди-ка!.. Думке — это не мордастый такой? Не рыжий?
— Я! — закивал Ганс. — Я-я!
— Та-ак, — сказал отец. — Видал я нонче утром этого Думке… А ну, воротись… Мать, налей ему кружку молока.
— Ты чего это сегодня? — изумилась мать. — Белены объелся? То лаешься, как бобик, а то…
— Налей, кому говорю! — прикрикнул отец.
— Та-ак, — повторил он, с интересом разглядывая Ганса. — А чижолая у тебя рука, парень… На что уж я биток… Видал я этого Думке, видал… — он уважительно покачал головой. — Я ить подумал — его поленом кто отходил… Ну, это по-нашему, по-рабочему.
— Не есть рабочий, — Ганс ткнул себя пальцем в грудь. — Бауэр… пахать.
— Тоже годится, — сказал отец. — А что, парень, однако ты не поддашься там, в нахаузе, этим мордастым. Как, не поддашься?
— О, натюрлих! — Ганс воинственно выпрямился и отставил кружку.
— Да ты хлебай, хлебай, — сказал отец. — Научили вас, чертей драпаных. Вон аж где в башку стукнуло — в Сибири! — он придвинул кисет, начал задумчиво сворачивать новую цигарку. — Ты-то, может, и не поддашься, да они-то тебя, пожалуй, не спросят… Что-то многовато пооставалось мордастых…
Немец, моргая белесыми ресницами, прихлебывал молоко…