Разбудили меня громкие голоса.
Было очень рано: мать еще не затопила печку, только — судя по характерному звуку — колола лучины на растопку. И громко с кем-то разговаривала.
— Да ты, может, не дослышал чего?! С глуху-то… прости меня господи. — Это она добавила потише, с досадой. — Может, говорю, про другого кого передавали — не про него?!
— Как так не про него? А про кого же? — Я узнал голос деда Стукалина и понял, отчего мать разговаривает чуть не на крике: Стукалин глухой был, как валенок. — Скажешь тоже — не про него. Что уж я — совсем из ума выжил. Да я и не один слухал, с Семеновной. Семеновиа-то зашлась сразу, задвохнулась. Кой-как отходились. Лежит вон пластом.
— Чего она так-то? — насмешливо спросила мать (она не долюбливала заполошную Семеновну). — Еще, может, враки — а уж она пластом.
— Но! Враки! — возразил дед. — Радива врать не станет. На два раза повторили… Ах, мать твою совсем! Это что жа теперь? Как жа? Кого теперь — наместо его?
— Тебя посадят! — сказала мать.
— Куды посодют? — испугался дед. — Чего буровишь? За что меня садить?
— Ну не посадят — поставят. Или не совладаешь?
— Тьфу! — осерчал дед. — Мелешь чего зря! Гляди — домелешься.
— А я не боюсь! — храбро сказала мать, со звоном отколов лучину. — По мне что ни поп, то батька. Хуже не станет, а лучше не надо.
— Врачи это его ухайдакали, — помолчав, сказал дед Стукалнн. — Они, сукины дети, больше некому. Про врачей-то, про отравителей, писали — помнишь?
— Да их же, вроде, пересажали.
— Ну-у, какой-нибудь остался, — предположил дед. — Затаился, вражина. Так-то с чего бы? По годам ему жить бы еще да жить. Он с какого был?
— Я его не крестила! — сказала мать, громыхнув печной дверцей. Она что-то все больше раздражалась.
Дед вдруг охнул:
— А ну, как война опять!
— Типун тебе на язык, черту старому! — заругалась мать.
Еще о чем-то они говорили — я больше не вслушивался.
После первых же фраз я сообразил, о чем речь, — ОН УМЕР!
Ну да, вчера было сообщение в газете: «Внезапное кровоизлияние в мозг… паралич… потеря сознания и речи». А сегодня, значит, по радио передали. О нем — о ком же еще… Дед слышал. И Семеновна… Умер. Это про него они говорят… Умер… умер. Я все повторял это слово — тупо, машинально, — и продолжал лежать, неприятно пораженный тем, что ничего не происходит.
Сколько раз с каким-то жутким восторгом я рисовал себе ЭТО. Ударит страшный миг — и… небо, что ли, расколется, полетит оттуда грозный и скорбный звук, вздрогнет воздух, колыхнутся трапы и деревья, и тысячи тысяч искаженных ужасом лиц упадут в распахнутые ладони.
И вот миг ударил. И — ни-че-го. Стоит, как стояла, наша избушка, маленькое оконце плотно занавешено туманом — словно прилепил кто-то снаружи застиранную простыню, мать — слышно — вздувает огонь в печи, дед Стукалин, шаркая валенками уже на пороге, заканчивает какую-то нелепую фразу: «… водка-то, конечно, не прокиснет, куды ей деваться, а вот стюдень».
Надо было встать, выйти к матери, в кухню. Я боялся. Боялся показать ей свое спокойное лицо. И лежал, законно пользуясь уловкой: вчера, на тренировке, я сильно потянул ногу, с вечера еще сказал матери, что в школу не пойду, — вот она меня и не будила… Но что же это со мной?! Почему у меня не лопается сердце, почему я не корчусь на кровати, не рыдаю, не рву зубами подушку?
Встать все-таки пришлось.
Мать подняла голову — она чистила над ведром картошку:
— Разбудили тебя?
Я кивнул.
— Слышал, значит, все. — Теперь, когда дед Стукалин ушел, храбриться ей было не перед кем, в глазах ее была растерянность. — Что же будет, сынка?.. Ох, грехи наши тяжкие. — И снова, без перехода, ожесточилась: резко кинула в ведро недочищенную картофелину: — Только, вроде, жить начали! Хочешь на гору, а черт за ногу!
Она длинно вздохнула, вынула картофелину обратно:
— Стукалины-то свадьбу сегодня играть собирались. Федора опять дед женит. На Зинке Кусковой. А какая же теперь свадьба… Дед-то приходил, спрашивал — нельзя, мол, к нам в погреб кой-чего перетаскать. Там котлет одних два ведра навертели, холодца таз. Пропадет все.
Я проковылял в сенцы, разыскал там среди лопат и грабель старый костыль. В прошлом году донимали меня чирьи, избили все ноги так, что я всерьез охрамел, и Федор Стукалин подарил мне, давно ставшую ему не нужной, с фронта еще привезенную «подпорку».
— Пойдешь все же? — увидев меня с костылем, спросила мать. — И не емши… Давай хоть оладий тебе заверну — в портфель. Только как ты его понесешь-то, хромой?
— Мать, какой сегодня портфель… Какие уроки.
— Ну да, ну да, — закивала она. Я сбежал из дома.
Стыд крохотным червячком засел под сердцем — точил, сосал. Стыдно было за фразу эту, сказанную матери с неискренней горечью: «какой портфель… какие уроки». Ведь не было горечи в моей душе. Ни горечи, ни отчаяния. Мне даже тревожно сделалось от этой своей бесчувственности — словно от внезапного ощущения приближающейся болезни. Или — уже наступившей? Может, я и правда заболел? Может, это болезнь такая?
Но ведь я был, был здоров. Еще вчера, когда читал сообщение в газете. И позавчера. И раньше, давно.
А как я был здоров в тот памятный день, в день пятилетия Победы. Тяжко памятный для меня…
Откуда-то, не помню, я прибежал вечером домой и застал остатки праздничной компании. За столом сидели только отец да сосед наш — дядя Петя Сорокин.
У них еще оставалось в бутылочке, на дне. Разгоряченный вином отец вспоминал какой-то фронтовой случай, наваливаясь грудью на стол, кричал в лицо задремывавшему дяде Пете:
— Сидим мы в грязи, в болоте — по ноздри! А он режет, сучка! Так режет — головы не высунуть! А мы сидим вторые сутки — мокрые, голодные, кишки свело! Ну, и не вытерпели. Как повыскакивали все — без команды! Как рванули: в бога душу мать!
Я ослеп — словно в темную яму провалился. Что он говорит! Ведь они должны были кричать ЗА РОДИНУ, ЗА СТАЛИНА! Ведь все же так кричали!
Я убежал в огород, в дальний конец его, упал там между грядок и долго, горько плакал от стыда. А потом еще несколько дней не мог поднять глаз на отца. Он казался мне каким-то… дезертиром прямо, чуть ли не врагом народа.
…Туман был на улице. Такой плотный, что его не пробивали даже звуки. А может, и вовсе не было никаких звуков. Наверное, так. Наверное, все притихло, прижухнулось на окраинной нашей улочке. Никто не отваживался скрипнуть калиткой, ударить топором в звонкий настывший чурбак. Я представил, как где-то в нетопленых домах тихо, недвижно, сидят сейчас люди с замороженными глазами.
Я пошел — и тишину прорезал первый звук: скрип моего рассохшегося костыля.
Дорога к центру городка шла на подъем, туман быстро редел — и мне опять сделалось не по себе. Теперь я боялся встречных людей: ведь они могли увидеть мои глаза, в которых не было слез, не было страдания.
Редкие прохожие стали попадаться, и я сначала трусливо опускал глаза долу, но потом, не в силах удержаться, как кролик на удава, стал вскидывать их на встречных. И вдруг заметил, что прохожие, деловито спешащие куда-то по своим делам, бросают на меня беглые сострадательные взгляды.
Меня осенило: костыль! Костыль был моим спасением и оправданием. Такой юный и такой несчастный, хромой, перекособоченный — я был олицетворением самого горя. Возможно, даже это оно вот только что ударило меня, согнуло, искалечило.
Я не дошел до школы. В одном месте меня задержала реденькая толпа людей, окруживших столб с укрепленным на нем колоколом-громкоговорителем. В сером тумане стояли серые, маленькие, однорослые какие-то фигурки, уронив руки вдоль тела. Почему-то все они были одеты в одинаковые ватники (или мне показалось — в ватники). И я, маленький калека, примостился за их спинами.
Опять передавали сообщение.
Слова, горестно-торжественные, тяжело падали на головы людей. Я слышал только голос, бьющий в самое темя, — и никак не мог сосредоточиться, ухватить смысл.
Колокол умолк. А люди еще продолжали стоять — не расходились.
И тогда от столба отделился не замеченный мною раньше странный старик. Высокий, худой, в серо-белесых длинных одеяниях, с клинообразной седою бородой до пояса, с былинным посохом в руках — он был как сгусток тумана. Откуда взялся он в нашем рабочем городке, населенном преимущественно людьми молодыми — вербованными, демобилизованными? Из какой возник сказки-небыли?
Старик устремил взгляд истово горящих глаз поверх толпы, пристукнул посохом в, воздев перст к небу, громовым голосом произнес страшные слова:
— Ябреи все!.. Жады!.. Да будут прокляты они — и ныне! и присно! и во веки веков.
Жуткое видение это погнало меня прочь. Я брел долго, не примечая времени и не разбирая дороги, пока не обнаружил себя в старом центре города, называвшемся у нас «трамвайное кольцо».
Резкие звонки трамваев и заставили меня очнуться. И я увидел, что давно растеплело, вовсю жарило солнце, капало с крыш; возле деревянного особняка — здания райисполкома (его не успели еще перенести в новый центр города) дремал запряженный в ходок сивый мерин. Нахальные воробьи прыгали у задних его ног, расклевывая горячий навоз.
А у единственного на кольце газетного киоска стоял парень из параллельного 10 «Б» класса Кобзарь. Я даже имени его не знал. Из-за редкой, звучной фамилии все так и называли его — Кобзарь. И еще — Кабздох.
Кобзарь не просто стоял, он словно бы хоронился от кого-то, осторожно выглядывая из-за киоска. «С уроков, что ли, дунул?» — подумал я. Хотя… бесстрашный Кабздох вряд ли стал бы прятаться из-за такой мелочи, как подрыв с уроков. Наверное, распустили всех, а это он так чего-то. Я поковылял к нему, чтобы узнать — как там, в школе? Распустили — нет? — но не успел и рта раскрыть: Кобзарь вдруг рванул меня за рукав, едва не свалив с ног.
— Видишь гада? — спросил, не разжимая зубов. — Видишь? — и показал твердым подбородком через дорогу.
По противоположной стороне улицы, глубоко припадая на левую ногу, шел наш учитель физики. Старенькое пальто его было распахнуто, на лохматой, неестественно большой, голове чудом держалась старомодная шапка-пирожок.
«Значит, все-таки подорвал», — подумал я о Кобзаре.
Физика мы не любили. Объяснял он свой предмет бестолково, путанно, страшно заикался. Заикание и хромоту (одна нога у физика была короче другой) он привез с войны. Но поговаривали, что он не был на фронте, не воевал, а только попал где-то под бомбежку, когда эвакуировался, «драпал когда» — насмешливо говорили ребята. Не умея путем объяснить материал, физик нажимал на опыты. По и опыты ставил бездарно. Вечно у него что-то там искрило, трещало, дымилось; он метался между приборами — носатый, лохматый, искорёженный карлик — и с перепугу взрывал что-нибудь наконец. И с перепугу же (он панически боялся директорши) лепил нам двойки — за свою же, получалось, бестолковость.
Кобзарь сплюнул:
— Водку покупает, подлюга! Вторую бутылку уже поволок. Гулять ему приспичило, самострелу. Радуется!.. Ну, Карла! Щас ты у меня обрадуешься! — он опять сплюнул, злее. — Пошли за ним. Ты по этой стороне, я по той… Только осторожно — чтоб не заметил.
Я не понимал, зачем надо идти за физиком, но машинально подчинился напору Кабздоха. Мы пошли. Покрались.
Мне было проще: костыль выравнивал нашу с физиком скорость движении. Кобзарь, на той стороне, нервно «танцевал»: шел вилюшками, подпинывая перед собой ледышку, иногда специально отбивал ее вбок, поворачивался спиной, с преувеличенным вниманием разглядывал объявления на столбах.
Так мы скрадывали физика целый квартал. Потом он свернул направо, в свой переулок, где третьим от угла (мы знали) стоял его дом. Кобзарь замахал мне — «давай сюда»! На углу мы соединились. Кобзарь нетерпеливо побежал вперед и шагов через двадцать резко затормозил, остановился… Над крылечком домика Карлы укреплен был маленький траурный флажок.
— Висит, — разочарованно сказал Кобзарь, когда я доскребся до него. — Для маскировки, наверное. А попробуй докажи… Ну, повезло гаду.
В чем повезло физику? Кому и что хотел доказать Кобзарь? — не пришло мне в голову спросить у него. Я спросил, наконец, о том, о чем собирался сразу, — о школе.
— Да кого там на фиг! — махнул рукой Кобзарь. — Всех разогнали… в пим.
Я вдруг решил идти к Полинке. Сразу решил и сразу, круто развернувшись, пошагал, даже не кивнул Кобзарю на прощание.
Никогда еще я не был у нес дома. А сколько раз, бывало, кружил около, прогуливался, будто случайно, мимо, торчал на углу — в надежде, что вот она выйдет за чем-нибудь. Но переступить порог не отваживался. Мне казалось — она сразу догадается, ПОЧЕМУ я пришел: потому, что мне еще раз хочется увидеть ее сегодня, мне просто невыносимо ждать до утра, а утром, после первой, радостной мысли: «Я опять ее увижу!» — вздрагивать и сжиматься от второй: «А вдруг она не придет сегодня в школу! Вдруг заболеет!» Или она не догадается, поднимет тонкую бровь и, чуть повернув лицо в сторону, как она умеет, удивленно посмотрит на меня круглыми глазами: «Ты чего это?!» А я буду молчать и только глупо улыбаться подрагивающими губами — влюбленный до немоты идиот.
Но сегодня она не удивится, ни о чем не спросит. Я не подумал так: «Не удивится», — просто знал: сегодня можно… могу.
Полинка не удивилась. Быстро — понимающе и сострадательно, как те, утрешние, прохожие глянула на мой костыль, быстро, схватив за рукав, провела в свою «светелку» (отец отгородил ей, взрослой девице, крохотный уголок в кухне — тонкой стеночкой в одну тесинку).
«Садись», — кивнула. И сама присела у маленького столика, положила подбородок на стиснутые кулачки.
Мы сидели друг против друга, очень близко, и я видел только глаза ее, устремленные мимо меня, — светло-карие, в неожиданных пестринках-веснушках. Боже! За что я был осужден на эту муку — ТАК любить её: так давно и безнадежно, так преданно и всепрощающе?
Потом она тряхнула головой (светлые волосы двумя крылышками упали на виски) и — «да! Тебя же не было сегодня, ты же ничего не знаешь, потому и пришел» — стала рассказывать: сначала негромко, медленно, а затем — все более возбуждаясь:
— Ну… пришла завуч… вместо математички — по расписанию… забыла их посадить… молчит. Сама стоит — вся черная, и все стоят… Начала говорить. Но только первые слова смогла произнести — главные, дальше не выдержала — зарыдала, задергалась… вот так вот — молча, жутко. Стиснула горло руками — и вышла, почти выбежала… И — ой! Что началось! Все в коридор высыпали, девчонки на подоконники попадали, ревут, колотятся!.. Ребята, правда, крепились. Носами маленько пошмыгали — кое-кто. И один только Левка — представляешь, Левка Кирпичев! — забился в угол возле учительской, за дверь (она открытой была), и так плакал! Так рыдал! С ним просто припадок случился. Хотели даже скорую вызывать… Это Левка-то! Кирпичев!
В последних словах её послышалось мне вдруг восхищение — ну да, восхищение Левкой Кирпичевым, способным горевать так сильно, так безутешно, как никто другой.
Я обреченно уронил голову: ну вот и Левка!
Кирпичев появился у нас в 10 «А» в начале октября. До этого он уже прослужил полтора года на флоте, но был списан за какую-то болезнь. А может, папаша, наш райвоенком, выцарапал его оттуда. Во всяком случае, в дневную-то школу, доучиваться, великовозрастного Кирпича, точно, воткнул отец. Левка, в отличие от нас, молокососов, был мужчиной — сильным, красивым, отважным. По крайней мере, светлые глаза его смотрели на всех отважно, дерзко. Пренебрегая школьными правилами, Кирпичеи ходил на уроки не в обязательном кителе, а в форменке и тельняшке, не закрывавших его высокую, крепкую шею. Парни, раскрыв рты, слушали его морские истории. Девчонки сохли по Левке, соперничали из-за него.
«Значит, теперь Левка!» — повторил я себе. Предчувствие не могло обмануть меня. Слишком хорошо я изучил Полинку. Вот так же, год назад, восхитилась она аккуратным мальчиком Толиком Старовойтовым, узнав, что он занял первое место на каком-то скрипичном конкурсе. И скоро тихий, вежливый Толик стал провожать ее из школы. А спустя несколько месяцев она вдруг начала, к месту и не к месту, радостно округляя глаза, говорить о Женьке Пасмане — знаменитом волейболисте, мастере спорта: про то, какие «гвозди» он заколачивает, как пробивает любой блок, про то, что без Пасмана наша команда, уж точно, тащилась бы в хвосте и прочее. И конечно же, Пасман сменил Толика. Но Женька провожал ее уже не из школы, а, по вечерам, с танцев. Гуляли они по-взрослому: почти двухметровый гигант Женька держал миниатюрную, хрупкую рядом с ним, Полинку под руку… А я, одинокий вечерний блукальщик, завидев их издали на слабо освещенном деревянном тротуаре, поспешно прыгал в темноту — не хотел попадаться на глаза.
И вот — Левка! И это конец!.. Я знал, что сделает с ней бывший герой-подводник. Потому, что хорошо знал (все наши ребята знали), что проделывает сволочь Кирпичев с влюбляющимися в него дурехами.
Я заплакал.
Нет, не при ней. Стиснув зубы, удержал, остановил внезапно наполнившие глаза слезы. Медленно, боясь расплескать их, выпрямился и пошел вон, твердо ступая на больную ногу.
Все понявшая «правильно» Полинка, — это о НЕМ уношу я слезы, — неслышно догнала меня на пороге, легко ткнула в спину забытым костылем. Я вырвал его, не оборачиваясь.
А слезы пролил на улице, на оградку из штакетника, за которую ухватился. Они буквально хлынули, не струйками — сплошным потоком, словно прорвалась внутри меня какая-то запруда. Я захлебывался ими, мотал головой, а они текли и текли… но не приносили облегчения, не утешали боль. Я плакал, кусал губы, мычал — и бил, бил, бил! — костылем по оградке, круша штакетины и расшепляя костыль.
…Некое Всевышнее Око строго, осуждающе глядело на меня с небеси — на букашку, в ТАКОЙ ДЕНЬ оплакивающую свою букашечную судьбу.
И был еще вечер.
На площади перед Дворцом Алюминщиков происходил траурный митинг.
Я затесался там, среди настоящей людской, отголосившей с утра, а теперь уже молчаливой беды.
Народ стоял давно, а митинг еще только готовился. Еще сдвигали перед фасадом Дворца два грузовика, подгоняли их задними бортами, подравнивали — готовили помост для ораторов. Еще суетился и нервничал, отдавая распоряжения, товарищ Вайсман — секретарь парткома треста Алюминьстрой: в распахнутом пальто, без шапки, с прилипшими к высокому лбу черными кольцами кудрей.
Потом помост покрыли чем-то красным, товарищ Вайсман легко вспрыгнул на него и стал произносить речь.
Товарищ Вайсман был замечательным оратором, лучшим в нашем районе. Выступал он всегда без бумажки — страстно, зажигательно, отбрасывая одной рукой буйные свои кудри и коротко гвоздя ею же воздух… На этот раз он начал не вдруг. Помолчал минуту, нависнув над толпой бледным пятном лица, и заговорил тихо, прерывисто. Но слова — «с чувством глубокой скорби… большое безмерное горе… тяжелая утрата, понесенная нами… клянемся» — насквозь прожигали болью, заставляли людей все ниже и ниже опускать головы. Невозможно, боязно было взглянуть на оратора.
Товарищ Вайсман говорил долго, так почти и не повысив голоса. Разве чуть громче и тверже произнес он последние слова, призвав всех к стальному единству и монолитной сплоченности.
И умолк. Как-то внезапно.
Тогда, наконец, люди, словно ожидая продолжения, подняли лица — и!.. единый судорожный вздох сотряс толпу: товарищ Вайсман стоял перед нами седой! Белым дымом клубились над головой его знаменитые кудри!..
У Стукалиных расстроилась свадьба. Как раз в траурные дни, как снег на голову, свалился откуда-то бывший хахаль Зинки Кусковой Пашка Иннокентьев, долго болтавшийся по северам в поисках длинного рубля. Свалился — и увел непутевую Зинку, что называется, из-под венца.
Не везло добряку и красавцу (да, красавцу!) Феде Стукалину с женами. Трижды, после возвращения Федора с фронта, окручивал его дед Стукалин. Две первых жены сбежали от него, третью он выгнал сам. Дело в том, что Федор был шибко корявым — и в этом смысле всегда «рубил дерево» не по себе: влюблялся в симпатичных. А вкус симпатичных дам с нашей улицы воспитан был на киноартистах Дружникове да Самойлове — и они не умели рассмотреть под корявостью Федора ни красоты его, ни доброты.
Товарища Вайсмана я встретил месяца через полтора, уже посуху.
На площадке перед Управлением треста Алюминьстрой я накачивал обмякшее колесо своего велосипеда. Товарищ Вайсман вышел из дверей и быстро направился к машине. Полуоборачиваясь, сверкая белыми зубами, он весело говорил что-то догоняющему его сотруднику. Кудри товарища Вайсмаиа были черны и блестящи, как антрацит!
От неожиданности я не в ту сторону крутанул ниппель — и только что загнанный в камеру воздух со свистом вылетел наружу.
Потом уж, поразмыслив, сопоставив факты, я догадался, что произошло на митинге. Тогда, после дневной оттепели, к вечеру начало резко подмораживать — и взмокшие кудри разгоряченного товарища Вайсмаиа, пока он держал речь, заиндевели.
Полинка… О ней лучше ни слова.
В тот далекий теперь день мне казалось, что мир рухнул, все кончилось. Для меня-то уж точно.
Я ошибался: все только начиналось — для меня, для Полинки, для всех нас.
Все только начиналось, как начиналось тысячи раз до нас и как будет начинаться снова и снова, когда нас уже не станет.
Ибо у жизни на кругах её — у смертных мук и светлых радостей, у прозрений и заблуждений, самосожжения и корысти, любви и ненависти, мудрости и безумства — всегда существуют только начала.
И нет и не будет конца.