Женский силуэт по-прежнему должен был быть стройным, но коммерсанты, финансисты и другие влиятельные персоны эпохи Просвещения сумели сделать престижным для мужчин обладание выдающимся животом. Впрочем, подобная оценка достоинств мужской внешности неоднозначна, поскольку в XVIII веке принято было делить людей на «хапуг» и «страждущих» в зависимости от их телосложения. Точно таким же было отношение к представителям буржуазии во времена Реставрации и Июльской монархии. Излишняя полнота выглядит убедительно, даже несмотря на сатирическое высмеивание грушевидных животов некоторых представителей власти. Множатся обвинения, множатся описания. При этом понятно, что не всякая полнота может придавать человеку значительности.
Побеждает точный расчет: в оценку телосложения медленно проникают цифры. Человеческое тело как часть физического мира изучают вооруженным глазом: определяют длину рук и ног, рассчитывают плотность жира в зависимости от его расположения на теле, соотношение роста и веса. Более того, изменился образ функционирования организма: тело превратилось в «энергетический» аппарат, стало «тепловой машиной», устройством, в котором измеряется количество введенного «топлива» и количество произведенной работы, а на основании этого проводится оценка его эффективности, производительности. Отсюда рассуждения о возможных улучшениях в контексте расчетов: варьирование количества тепла, его более эффективное использование, отказ от старых моделей, основанных на жидкостях, волокнах и нервах. Расчеты продолжает химический анализ, впервые связывающий появление жира с недостаточностью органического сгорания: диеты пересматриваются, запрещаются «невинные» с виду продукты, содержащие сахар и крахмал, оцениваются возможности сжигания калорий и сбои в этом процессе. Изменения налицо: появилось новое видение тела и способ поддержания его в форме, слабость тела и его возможная неполноценность подвергаются стигматизации.
Важнее становится роль расчетов. На первом месте теперь не вес, а объемы, видимые глазом: поначалу именно на глаз оцениваются контуры фигуры, а вес относится к категории комплексных исследований. Индустриальный мир создает инструментальную культуру. В XIX веке происходит внезапный взрыв публикации статистических данных[668], тщательно записываются «количества» произведенного и проданного. Благодаря внедрению цифровых данных меняются способы мышления.
Научные работы, посвященные проблемам ожирения, в начале XIX века становятся обычным делом, однако подавляющее их большинство относится к экстремальным случаям. По-настоящему «изучаются» лишь самые толстые тела. Зато презентация этих случаев вызывает большое любопытство. Появляются самые разнообразные цифры, как если бы вдруг стали полезными всевозможные измерения. Например, в 1810 году Анж Маккари настаивает на необходимости «принимать меры», когда узнает о том, что какой-то человек слишком толст[669]. Он наводит справки, выезжает на место, проводит измерения и регистрирует показатели. Он надеется разобраться, раскрыть секрет, постичь «непомерную» анатомию, вычислить то, что раньше не было вычислено, и прежде всего непосредственно видимое глазом. В первую очередь речь идет об объемах рук, бедер, икр, шеи, талии, живота. Также исследователей интересует плотность жира, что впервые было изучено Гийомом Дюпюитреном в 1806 году на трупе женщины, «задушенной» тяжестью своего тела. Она была столь толстой, что хирург из больницы Отель-Дье решил сделать с нее слепок и выставлять его напоказ.
Вероятно, цифры, представленные Гийомом Дюпюитреном, исследовавшим жир везде, вплоть до ушей, век и пальцев, весьма формальны. Тем не менее они постепенно начинают выявлять некие топографические тенденции: например, четырехдюймовый слой жира в зоне лобка противопоставляется слою жира в 1 дюйм на животе, 4 дюйма жира на бедрах сравниваются с 1 дюймом жира на лопатках[670]: таким образом делается вывод, что нижняя часть тела тяжелее верхней.
Еще одно соотношение, пусть и не главное, часто встречается в трактатах XIX века об ожирении: речь идет о соотношении роста и веса. Анж Маккари в работе 1810 года описывает безобразно толстого ребенка: при росте 5 футов 1 дюйм (1,55 м) он весил 240 фунтов (120 кг), а окружность его талии составляла 5 футов (1,53 м). Картина поразительная: рост ребенка равен окружности талии[671]. Похожее находим у Брийя-Саварена: в 1826 году в трактате «Физиология вкуса» он описывает своего друга, при росте 1,67 м весившего 245 кг[672]. В этих примерах мы видим стремление сопоставить рост и толщину.
Все меняется во второй трети XIX века, когда эти данные подвергаются статистической обработке. Первоначально большее значение придается оценке веса. Создается шкала соотношения веса и роста. В 1832 году Адольф Кетле, решительно пересмотрев прежние указания Бюффона[673], впервые составил специальные графики и таблицы[674] для мужчин и женщин разного возраста. Каждому росту соответствовал «нормальный» статистически установленный вес: например, мужчины ростом 1,60 м в среднем весили 57,15 кг, а средний вес женщин того же роста составлял 56,73 кг; при росте 1,70 м мужчины в среднем весили 63,28 кг, женщины — 65,2 кг[675]. Кетле установил даже коэффициенты, позволяющие рассчитать отклонения от средних значений веса для каждого отдельного человека. В результате этих вычислений появилась норма веса и отклонений от нее. Это была не идеальная норма, а реальная: человека определяет то, чем он питается, а не его суждения или желания[676]. Надо сказать, что не следует сравнивать эти данные с современными эталонами и опираться на них в какой-то конкретной стратегии похудения. Тем не менее эти цифры, шкалы и соотношения беспрецедентны.
Адольф Кетле в своей работе руководствовался исследованиями совершенно нового рода — теми, что были начаты «в научных и правящих кругах в конце XVIII века»[677], основанными на законе больших чисел, на массовых расчетах, на статистических данных о преступности, рождаемости, смертности. Все эти данные соотносились со средними значениями и указывали на возможные изменения в ту или иную сторону с течением времени[678]. Благодаря ученым и руководству промышленности в 1810–1820 годах проект внезапно углубился[679]. Демократические цели изменили ожидания: требовалась более точная оценка процедур управления, их эффективности, более точная оценка физического и морального состояния населения. Отсюда эти конкретные признаки, имеющие почти социальное предназначение: исследовать «фундамент» общества, «плоть» государств. Управленцам кажется, что у них есть новый инструмент: оценка «физических количеств» и их распределения. Однако, если принять во внимание слова Кетле, чтобы оправдать эти расчеты, проект окажется «ограниченным»: лучше понять нагрузку, которую должны «выдерживать некоторые конструкции»[680]; изучить «вес конкретного человека», чтобы правильнее организовать его работу; понять, сколько весят люди того или иного пола в определенном возрасте, — это поможет судебной медицине при опознании трупов и исследовании тел. Все данные, полученные ученым, используются с прагматическими целями. Об эстетической стороне вопроса речь не идет.
Таким образом, расчеты обретают новое значение для измерений, для составления сводных таблиц со статистическими данными, повышается их роль как интеллектуального орудия труда.
Нельзя сказать, чтобы в первые десятилетия XIX века весы или взвешивание были обычным делом. Взять хотя бы призыв на военную службу во Франции или в Англии: в записях контрольных комиссий оценка полноты или худобы еще не упоминается, а «слабая конституция»[681], отмеченная у 280 призывников из 2180 в департаменте Верхний Рейн в 1826 году[682] и у 431 из 6307 призывников в департаменте Нор в 1841-м[683], никак не соотносится с весом. Комиссии интересует только рост, «главный предмет внимания», говорится в «Физиологии призывника» в 1846 году[684].
Тем не менее нельзя не признать, что появился совершенно новый взгляд на антропометрию, а измерения тела незаметно стали частью нравов. Они встречаются в литературе: например, вот описание Гранде у Бальзака: «пять футов [1,53 м] ростом, коренастый, плотный, с икрами ног по двенадцати дюймов [30 см] в окружности»[685],[686]; или похудевший от горя турский священник, однажды утром, «натягивая свои синие в искорку чулки», потрясенный тем, что «икры его похудели почти на целый дюйм [2 см] в окружности»[687],[688]. Размеры упоминаются и в мемуарах: например, в 1826 году графиня де Буань, взглянув на Людовика XVIII, страдавшего подагрой, с удивлением обнаружила, что «черные бархатные гетры на его ногах» за несколько месяцев «стали вдвое шире»[689]. Наконец, в написанном в 1830-х годах «Энциклопедическом трактате о портновском искусстве» его автор Ф.-А. Бард настоятельно рекомендует использовать «корпиметр» Барда вместо бумажных лент, ранее применявшихся для выкройки одежды: «Только диаметры тела указывают, где выпуклости, образующие фигуру, которую надо одеть»[690]. Взгляд и действия портного изменились. Главным образом, возникла необходимость оценивать объемы: стали подробно изучаться реперные точки полноты и худобы, все они соотносились с заданными размерами, все располагались в определенной последовательности.
Отсылки к весу более редки, более специфичны и в то же время знаменательны. О весе в повседневной жизни речь заходит редко, за исключением выдающихся случаев, как, например, англичанин, встреченный Александром Дюма в 1820-х годах, который весил приблизительно 350 фунтов (от 150 до 175 кг)[691], зато о весе чаще, чем в прежние времена, говорили в связи с похудением. В 1826 году Брийя-Саварен в «Физиологии вкуса» выводит правило: «Первым делом надо взвеситься в начале и в конце лечения, чтобы иметь математическую основу для проверки результата»[692]. Пришедший к нему на консультацию барон Луи Греффюль, которому «грозило ожирение», подчиняется этому требованию и ежемесячно взвешивается. Лорд Байрон в самом начале века тоже предпринимает попытку похудеть: со 100 кг он хочет дойти до 70 кг и указывает скромную цифру «2 фунта»[693] (1 кг) после того, как расстался с компанией друзей, влияния которых опасался.
Наконец, бульварный театр в 1830-х годах обращается к проблеме веса, показывая, что эта тема постепенно стала волновать и простонародье. Лучший пример этого — «буффонада» Адольфа д’Эннери о «толстых и худых», сыгранная в театре Пале-Рояля в 1838 году[694]. Некто Шапотен, малоизвестный провинциальный дворянин, сокрушается по поводу того, что его дочь влюблена в дальнего родственника. Молодой человек кажется ему слишком худым, слишком слабым. Он заставляет того поправиться и очень внимательно следит за его весом. Итог неутешительный: вместо того, чтобы потолстеть, молодой человек худеет. Публика смеется. Однако важно другое: впервые вердикт выносят весы. Полнота ассоциируется с весом, который измеряется, и результат измерения обсуждается.
О присутствии весов в повседневной жизни, пусть и редком, говорит иллюстрация в журнале Charivari 1844 года. Некая заплывшая жиром дама сидит на «кресле-весах» в закутке на ярмарке; над ее головой висит табло, на котором появляется результат взвешивания. «Смотри-ка! Цыпочка, ты похудела с прошлого года! Теперь ты весишь только три»[695]. Здесь, без сомнения, высмеивается ее полнота и обыгрывается цифра 3 (300 фунтов, 150 кг), но также показана и возможность взвеситься: оказывается, для многих знание собственного веса не какой-то курьез, оно очень важно. Шаткие ярмарочные балаганы — единственное место, где простой народ может узнать свой вес.
Интерес к весу, пусть и умозрительный, имеет решающее значение. Этот интерес влияет на то, как оценивают увиденное.
В начале XIX века новый взгляд на фигуру обусловлен не только появлением расчетов. Его порождают также новые социальные требования, беспорядок, который, как представляется, революция внесла в восприятие внешности. По сообщениям путешественников и наблюдателей, в 1820–1830-х годах они попадали в какой-то малопонятный мир. Социальные «касты» исчезли. Прежние границы стерлись. С упразднением сословного общества люди стали больше походить друг на друга.
Это вызывает стремление к более требовательному «взгляду»: обращается больше внимания на походку, осанку, «физиономии, позы, жесты, гримасы»[696], делаются попытки категоризировать их. Появляются издания нового типа: «Англичане, нарисованные ими самими»[697], «Французы, нарисованные ими самими»[698], «Парижский музей»…[699]. Все они представляют общество в виде картин; непревзойденный пример здесь — «Человеческая комедия» Бальзака[700].
В этих исследованиях, где преобладает субъективное наблюдение, нет никакой научной социологии, никакого взгляда свысока; есть лишь стремление дать как можно более полное представление о том, как выглядят человеческие фигуры, о том, в чем их возможная оригинальность[701], а также обновить представления о «жире», которые могут поспособствовать более точному описанию себя.
В начале XIX века в описаниях произошли серьезные изменения. Они проникли в литературу, в изучение нравов, отразились в гравюрах и иллюстрациях[702]. Растущий вес измеряют всё точнее и подробнее. «Деформации» появляются постепенно, дюйм за дюймом. Степени полноты указываются более явно, чем это делалось раньше. Этот процесс затрагивает демократические, промышленно развитые страны, например Великобританию. Треси Тампен, герой романа Чарльза Диккенса «Посмертные записки Пиквикского клуба», написанного в 1836 году, толстеет постепенно, медленными этапами, которые должным образом фиксируются:
Время и аппетит увеличили объем этой некогда романтической фигуры; размеры черного шелкового жилета становились более и более внушительными; дюйм за дюймом золотая цепь от часов исчезала из поля зрения Тапмена; массивный подбородок мало-помалу переползал через край белоснежного галстука[703],[704].
Часто делаются намеки на возраст, к ним иногда добавляются мысли людей по поводу собственной внешности. Это полнота, пришедшая со зрелостью. Например, деятельный мужчина, «бреясь в одно прекрасное утро, вдруг замечает, что талия его округлилась, волосы поредели и стали седыми»[705], или мать семейства, которая «растолстела, окруженная многочисленными детьми и внуками»[706]. Все «неприятные» изменения[707] и ухудшения подмечены карикатуристами: пересечение сорокалетнего рубежа портит фигуру и превращает «ресторанное меню» в «излюбленное чтение»[708]. А вот полные разочарования слова матери семейства, перешагнувшей тридцатилетие:
В юности я проклинала свое существование, потому что была худа как гвоздь, а в 36 лет стала такой толстой, что не могу обнимать собственных детей![709]
Все происходит постепенно: разные возрасты превращаются в «этапы», время — в «морфологические особенности». Вероятно, это связано с тем, что в первые десятилетия XIX века отчасти увеличилась продолжительность жизни: постепенно, по мере старения, жир накапливался. Следует принимать во внимание «медленное снижение смертности»[710], даже если до конца века для взрослых это было не столь заметно. Нельзя сказать, что все это каким-то образом влияло на практики похудания. Пока они представляли собой лишь курьезы и не считались неизбежными.
Однако главные нюансы заключаются в другом: появляется классификация телосложения, типология толстяков; взгляд меняется. Больше нет различных стадий и степеней, как было в культуре эпохи Просвещения, зато есть категории полноты. Например, в 1826 году Брийя-Саварен отнес избыток жира в области живота к сугубо мужским симптомам:
Иногда жир скапливается исключительно на животе; я никогда не наблюдал такого у женщин: у них более мягкие мышечные волокна, и, когда начинается ожирение, оно распространяется по всему телу женщины. Скопление жира в области живота я назвал «гастрофорией», а тех, кто этим страдает, — «гастрофорами»[711].
Так происходит во второй трети XIX века в медицинских трактатах, литературе нравов[712] и на гравюрах, где лучший пример — работы Домье, на которых он изобразил политических деятелей 1830-х годов: господина Прюнеля и Бенжамена Дюдессера, Феликса Барто и господина Арле[713]. У них у всех хилые тонкие ножки и огромные животы. Портным приходилось обшивать эти толстые, раздутые фигуры, о чем свидетельствуют фраки, рассчитанные на обвисший живот[714]. То же самое видим и у пар, изображенных на картине Берталля «Воскресный день в Париже»[715] (1845): выставленные вперед животы мужчин противопоставлены равномерно оплывшим жиром фигурам женщин. «Стандарт» создан: в 1830–1840-х годах все мужчины на изображениях были на тоненьких ножках и с животом наперевес. Анри Монье, иллюстрируя «Утраченные иллюзии», делает этот образ символом: он буквально передает слова Бальзака[716] — брюки жадного биржевого спекулянта Бролара непомерно широки в поясе и сильно заужены внизу. Уже не все тело в виде огромного шара, как изображалось раньше, но всего лишь один живот. То, что в наше время называется «ожирением мужского типа»[717], тут объясняется лишь стремлением показать тип полноты в зависимости от пола, о чем прежде как-то не думалось. У Брийя-Саварена другие представления об этом, он создал иную классификацию.
Очевидно, эти животы ни в коем случае не свидетельствовали об упадке. Все не только указывает на то, что огромное количество пузатых буржуа были «толстыми в меру», но и говорит об их физической форме: решительная поза, цепкий взгляд, не имеющий ничего общего с тяжеловесностью банкира Нусингена из «Сцен парижской жизни» Бальзака, «квадратного с головы до ног»[718], «куба», который был «грузный, как мешок»[719],[720], которого собственная жена называла «толстым эльзасским чурбаном»[721],[722], а слуги — «жирным слоном»[723],[724]. Более «скромный» гастрофор, как Мэрф из «Парижских тайн» Эжена Сю, несмотря на дородность, может быть «подвижным и крепким»[725]. Он может быть воинственным задирой, поэтому «ценится», в отличие от заплывшего жиром барона Нусингена: он и толст по-другому, и двигается по-другому. У полноты есть свои «степени», как и свои впервые изобретенные категории.
Здесь появляется и обязательная отсылка к милому или забавному образу толстяка, персонажу исключительно мужского пола, чаще скромного происхождения: светскому «бонвивану», веселому толстяку, «простаку» — ближе к персонажу народной культуры. «Прославленный Годиссар», коммивояжер из «Человеческой комедии», воплощает этот образ шаг за шагом, соединяя хитрость и житейский ум, тяжеловесность и сноровку. Он хороший рассказчик, хороший сотрапезник, можно сказать, «весельчак»[726], играющий своей неуклюжестью и тяжеловесностью, подчеркнутой его «путешествиями в дилижансе»[727]. Он говорлив и находчив, он подтрунивает и шутит, он привлекателен, как многие люди «в теле», а не заплывшие жиром. Его чопорная непринужденность легко переходит в общительность:
Каламбуры, раскатистый хохот, лицо веселого монаха, румянец францисканца, внешность в духе Рабле, одежда, тело, ум, повадки — все сливалось воедино, придавая всей его особе что-то подкупающее, некую приятную игривость. <…> Годиссар превращался в самого тонкого, в самого хитроумного дипломата[728],[729].
Конечно, полнота неоднозначна и иногда может быть не столько отталкивающей, сколько соблазнительной. В мифологии полноты существует некая амбивалентность, можно сказать, не очень заметное противоречие[730]. Герой должен быть крепким и живым, корпулентным, но не ожиревшим.
Наконец, мужская фигура может быть «шаром», мужчина может иметь «шарообразный живот»[731]; жир может быть едва ли ни где угодно, возможно даже ожирение всего тела. Множество примеров отыскивается в творчестве Оноре Домье — все его неуклюжие жандармы, депутаты, нотабли[732]. Символом может служить депутат Буле в сатирическом еженедельнике «Ревю комик» в 1849 году[733]:
Этот прелестный шар — Буле <…>
В ящик для голосования попал каждый шар[734].
По новой классификации начала XIX века округлость признается характерной для женской фигуры. Ожирение всего тела может быть вызвано малоподвижным образом жизни, типично «женским» недостатком. Например, «базарная баба» из книги «Французы, нарисованные ими самими» вызывает «взрывы хохота» своими «ужасающими пропорциями и чудовищным размером талии»[735]. Такова и «старая дева», персонаж «Человеческой комедии»: в результате «безмятежной и добродетельной жизни» ее «подбородок, утроившись, укоротил шею и придал неповоротливость голове»[736],[737]. Добавим сюда «социальную» оптику: впервые дается географическая или коллективная «привязка» полноты. Взгляд стигматизирует группы, определяет принадлежность к тому или иному социальному слою, концентрируется на городских кварталах: «часто заметная полнота»[738] проституток в 1836 году стала темой исследования Александра Парана-Дюшатле. Парижский врач, которого сегодня мы могли бы назвать социологом, считает это результатом «слишком частого приема горячих ванн», питания «урывками», что связано с их образом жизни и, что важнее всего, с абсолютно «бездеятельным» существованием[739] — беспечностью, отсутствием движения. Иными словами, с «полуживотным»[740] существованием, которое ведут «толстые куртизанки, ожиревшие в своей праздности»[741], женщины в замкнутых пространствах, продавщицы из тесных лавочек, наконец, ведущие сидячий образ жизни гризетки, «к 35 годам превращающиеся в мелких буржуа» и, «как это ни печально, заплывающие жиром»[742].
Несомненно одно: мужчине, в отличие от женщины, прощается некоторая «округлость» — несмотря на то что туго затянутая поясом талия впервые становится идеалом для мужской фигуры.
Гастрофор обладает идентичностью буржуа. Его облик не похож на толстые и дряблые тела финансистов и коммерсантов Старого режима. Овальный живот как будто установил стабильность, со всей определенностью утвердив «респектабельность».
На эту мысль наводит осанка. Первый пример — хозяин дилижанса из «Французов, нарисованных ими самими». «Ярко выраженная полнота» придает ему «значительности, которая так ему идет»[743], апломб «буржуа из Солони», занимающего доминирующее положение среди крестьян и поселян, который держит руку на «важном пузе», а «в обществе ходит выставив живот вперед»[744]. У него толст лишь живот, а нижняя часть тела потоньше: Брийя-Саварен упоминает «тонкие сухие ноги»[745], описывая легкость, с которой тот двигается. Его полнота «допустима», она позволяет показать всю «серьезность» персонажа.
«Важный» живот буржуа сразу же противопоставляется, среди прочих, обвислому животу и слабой фигуре крестьянина из той же Солони, человека, питающегося скудной растительной пищей, что приводит к вздутию «потрохов», как у «жвачного животного»[746]. Конечно, это грубое сравнение, но оно впервые наводит на мысль о социальных различиях полноты: пузатый буржуа крепок, а пузатый крестьянин, в отличие от буржуа, злоупотребляющий грубыми и некачественными продуктами, слаб. Таковы нормандские крестьяне, чья «дородность быстро переходит в ожирение»[747]. Множатся категории «гастрофоров», «сильные» обладатели животов противопоставляются «хилым». Точно так же в 1830-х годах появляются и классификации других физических характеристик, новый предмет, вызывающий любопытство. Например, обнаруживаются различия в росте, горожане оказываются выше сельских жителей, а смертность, наоборот, выше в сельской местности, чем в городах[748]. Эти наблюдения в очередной раз подтверждают, что в начале XIX века большой плотный живот буржуа становится одним из символов власти.
Еще одна форма «довольства буржуазным благополучием» — холодность, даже дистанцированность персонажа, что создается общей его дородностью. Эти люди описаны в мельчайших подробностях. Таков, например, нотариус из «Французов, нарисованных ими самими», «под толстым слоем жира и удовлетворенности жизнью»[749] скрывающий свою бесчувственность, человек «толстый и низкорослый», уверенность в себе которого проявляется «в неизменной чопорности» осанки. Таков же один из героев «Тридцатилетней женщины» Бальзака, «толстый и жирный»[750], как будто «привинченный к стулу» нотариус, полнота которого создает ему совершеннейшую невозмутимость.
В конечном счете подобная полнота может считаться положительным качеством, только если речь идет о мужчинах. Она начинает прочно ассоциироваться с «корпулентностью, в которой трудно отличить мускулы от жира»[751], создает «манеру держать себя»[752], воплощающую социальный статус.
Последствия этого неоднозначны. Дело в том, что живот, символизирующий власть, может вызывать иронию. Насмешка оказывается тем более заметной, что критика в 1820–1940-х годах стала свободнее. Широко представленная на гравюрах в периодических изданиях, она извращает образ важного буржуа, делая круглый живот признаком слабости, а гордость превращает в самодовольство.
О телесных «диспропорциях» — хрупких конечностях, очень большом животе, отсутствии равновесия из-за слабости опор — писал Бальзак. Это подтверждает, например, образ мэтра Матиаса из его «Брачного контракта»: «Худые ляжки <…> казалось, вот-вот подломятся под тяжестью объемистого живота и всего туловища, чрезмерно грузного, как у всех, кто ведет комнатный образ жизни»[753],[754]. Или непропорциональность панталон: например, нотариус из «Сцен провинциальной жизни» Бальзака «носил панталоны столь необъятной ширины, что Стерн удостоил был их эпического описания»[755],[756]. Теперь эти формы не выглядят величественно, но кажутся неуклюжими и нескладными.
Если взглянуть глубже, можно увидеть, что критика соединяет культуру и время. «Разоблачение» живота, даже если он и не свидетельствует об ожирении, — это и обвинение света, общества, в котором сильные мира сего забыли о своих обещаниях, где эта удовлетворенность[757] граничит с поверхностностью, где поведение «довольной» знати[758] говорит о нежелании что-либо менять в этом несовершенном мире. Иными словами, «больное общество разрушает доминирующую мораль»[759]. Именно об этом первая гравюра 1833 года в журнале Филипона «Карикатура», на которой буржуа, опора «новой системы», изображен с таким же большим животом, какой в XVIII веке был у представителя знати, опоры «старой системы»[760]: иллюстратор подчеркивает это сходство. В «злоупотреблениях» не произошло никаких изменений[761].
Живот буржуа вызывает ненависть еще по одному поводу. Осуждается не только неравенство, злоупотребления или стремление к наживе. Критика направлена на что-то частное: на несдержанные обещания или на тщеславие, связанное с собственным происхождением. Это превращение телесной «полноты» в «самомнение» стало сюжетом написанного Бальзаком эпизода романтического сборника «Сцены частной и общественной жизни животных», иллюстрированного Гранвилем в 1842 году. Во всех историях обыгрываются метафоры из животного мира. «Английская кошка» хочет выйти замуж за Пуфа — кота, импозантная внешность которого обеспечила ему славу и даже привела в палату лордов. Однако героиню ждет разочарование, она чувствует себя обманутой:
Тут я взглянула на кошачьего пэра повнимательнее и поняла, что той фальшивой, деланой важностью, которую в Англии именуют respectability, он обязан возрасту и чревоугодию. Полнота его приводила в восхищение людей, но именно она мешала ему двигаться. В этом и состояла истинная причина его равнодушия к моим прелестям: он продолжал невозмутимо и хладнокровно покоиться на невыразимой части своего тела и смотрел на меня, шевеля усами, а время от времени прикрывал глаза <…>. На что вам сдался старый пройдоха Пуф, который дрыхнет, как пэр Англии в парламенте?[762],[763]
Таким образом, критика, обращенная к темам предыдущего столетия и направленная в основном на разжиревших богачей[764], дополняется более тонкой, более психологичной критикой в адрес женихов с излишним самомнением. Тщательнее, более глубоко рассматривается моральная сторона дела — стремление к величию, пускание пыли в глаза, фальшивая поза; тем самым подчеркивается ничтожность претендента, если не его «гнусность». Заметнее противопоставление верха и низа, упитанность становится приманкой, а большой живот — непристойностью. Живот, потерявший былую ценность, становится смешным.
Во второй трети XIX века критика пошла еще дальше — фигуру человека стали рисовать в виде груши. Груша, образ-символ, повторялась на многих изображениях. Претенциозная ширина панталон в поясе граничила с непристойностью. Лучший пример — карикатура на Луи-Филиппа: «король-буржуа» par excellence представлен в виде фрукта — лицо с чрезмерно развитыми челюстями над телом с «чрезмерно большим»[765] животом усиливает отсылку к пищеварению[766]. Расширяющееся книзу изображение короля перекликается с литературной версией такой фигуры — бальзаковским коммивояжером Годиссаром: его «выступающее брюшко имело форму груши»[767], он был довольно подвижен на своих коротких тонких ножках.
Речь действительно о графическом изобретении: главным в изображении оказывается не лицо, а то, что относится к пищеварению. Новшество тем более оригинально, что и физическое совершенство, и сами модели трансформировались одновременно. Этому способствовали открытия в области физиологии. В 1788 году Лавуазье открыл кислород, и большое внимание стало уделяться ширине груди; образ созревал медленно, в результате новая роль дыхания незаметно сместила морфологические полюса. Возникла динамичная фигура, придававшая буржуазному духу предпринимательства «лихости», которой не было у пузатых великих мира сего.
Силуэту в виде груши противостоит модель с широкой грудью, представленная на гравюрах в журналах мод: расправленная грудь, подчеркнутая талия, узкие панталоны. У всех мужчин на страницах La Mode parisienne или Journal des tailleurs в 1830–1840-х годах мощный торс, облаченный в широкий камзол, что подчеркивается также искусственными уплотнителями и непомерно большими лацканами[768]. В мужской моде появляется новая терминология: «узкая талия»[769], «изящно обрисованная талия». В журналах описываются мужские аксессуары: самым ходовым считается пояс с пряжкой[770], а «главной деталью»[771] признан жилет, подчеркивающий грудь, выпирающую из одежды: «Покажите мне жилет, который носит мужчина, и я скажу вам, кто он»[772]. Бальзаковский денди носит сюртук, который «изящно облегает талию»[773], как у Максима, или «обрисовывает талию»[774], как у Шарля Гранде. Таков же силуэт и у героя Эжена Сю в 1842 году: «тонкая и стройная талия», но при этом «стальные мускулы»[775].
Помимо противопоставления тучности «богачей» и худобы или «плохой» полноты «бедняков», в годы Июльской монархии молодость противопоставляется зрелости, неопределенное социальное положение — стабильности. Эмилия, героиня «Загородного бала» Бальзака, не приемлет в качестве претендента на ее руку никого, кто обладал бы лишним весом. Стройность и худоба для нее залог элегантности и постоянства. А ее «мнение» может стать «объектом насмешки»[776],[777]: разве быть «состоявшимся», «надежным» человеком не означает также быть толстым? И не является ли полнота постоянным спутником могущества и славы? Эта неоднозначность очень огорчает Теофиля Готье: «Гений должен быть жирным»[778]. Или Альфреда де Виньи: «Самая большая беда моей жизни — то, что у меня светлые волосы и тонкая талия»[779]. Дутреме, главный клерк Анри Монье в «Сценах из жизни конторских служащих», созданных в конце 1830-х годов, «стройный и поджарый», внимательный к своей внешности, заботящийся о руках и ногтях, «очень чистоплотный», противопоставляется своим начальникам, которые в основном «дородны» или даже «слишком дородны»[780]. Контраст этих силуэтов не только говорит о разнице в социальном положении, в нем воплощаются различия поколений.
Совсем иначе обстоит дело с женским силуэтом, для которого стройность и «хрупкость» по-прежнему черты непременные. Никакая полнота здесь традиционно не допускается. Зато заметнее, чем раньше, становится грудь, как в «платье из шотландского батиста», о котором написал Journal des jeunes personnes в 1835 году[781]: плечи и талия образуют треугольник, сильно расширяющийся кверху. Свобода дыхания обязывает.
Описаний становится все больше, встречаются даже парадоксальные случаи — не полнота и не худоба. Вот, например, бальзаковская Анастази де Ресто: «Все формы ее отличались полнотой и округлостью, не вызывая упрека в излишней толщине»[782]. Или настоящая ирландская сильфида, «красивая и изящная» Фанни О’Брайен, которая «с годами слегка располнела, однако время пощадило ее гибкую талию»[783],[784]. Бальзак постоянно возвращается к этим «округлостям», придающим коже «сытый блеск»[785], дающим женщине расцвести, но не показывающим ее «жира». Размеры «округлостей» строго ограничены: талия, например, должна оставаться «тонкой», как у Анастази де Ресто, «одной из самых изящных и красивых парижских дам»[786], «округлости» не должны быть чрезмерными, какими обладала Камилл, одна из героинь «Беатрисы», — ее «шея переходила в плечи ровно, как колонна, даже без ямки у затылка»[787], на коже не должно быть никаких «складок»[788], как у Розы в «Старой деве»; наконец, походка должна вызывать «трепет ткани»[789], воплощающий легкость, очевидность, тайну. «Округлости» — это смесь деликатности и утонченности.
В начале XIX века благодаря цифрам и измерениям нюансы полноты уточнились. Возникли категории этого явления. Выявилась также социальная сторона полноты, обострив толерантность и неприятие. Отяжелевшие фигуры — конечно, речь идет о мужских фигурах — могут цениться, пусть иногда с иронией.
Продолжается работа по изучению патологического аспекта полноты, исследуются вещества, химические реакции, выстраивается понятие о жире, все более удаляясь от популярных или спонтанных представлений. С начала XIX века пересматриваются психологические механизмы. В результате появляется иной взгляд на причины ожирения и способы его предупреждения. Наступает прорыв, основанный на механизме органического горения. Восприятие тела как «топки» предполагает иное происхождение жира, который по-прежнему считается «несгоревшим» веществом. В конечном счете это может перевернуть представление об ожирении, как и о методах его лечения, вплоть до появления совершенно новых подходов к проблеме.
Первое изменение, произошедшее в начале XIX века, состояло в том, что жир и жидкость перестали считаться схожими субстанциями — несмотря на то что и то и другое создает объем, происхождение у них совершенно разное. Химики анализировали жидкости, патологоанатомы изучали внутренние органы, в результате их исследования все изменили. Теория о расслаблении и возбуждении волокон окончательно потеряла значение.
В 1836 году некто Роллен, 68 лет, поступил в больницу Шарите с тупой болью в пояснице[790]. Врачи обнаружили у него опухоль в животе, распухание конечностей, отеки кожи, водянку. Единственное объяснение этого состояния, по крайней мере с точки зрения больного, заключалось в том, что он долгое время проводил в сырой комнате и вел неупорядоченный образ жизни, что усугубляло ситуацию. Это были отголоски представлений, сложившихся в предыдущие десятилетия.
Через несколько недель, после смерти Роллена, врачи решили проверить совершенно иную гипотезу. Они обратились к помощи химии. Брайт, в 1825 году научившийся проводить анализ мочи больных водянкой, продемонстрировал наличие в ней альбуминов и благодаря этому сделал вывод о присутствии в моче непереваренных питательных веществ. Именно это произошло с Ролленом. Больные водянкой, возможно, страдали нефритом — нарушением функционирования почек, которое объяснялось расстройством фильтрации или даже «закупоркой». Отныне речь идет не о чрезмерном выделении, но о недостаточной фильтрации. Это подтверждает вскрытие тела Роллена: были обнаружены объемные, бесформенные почки в стадии распада, пропускающие в тело большое количество диффузной жидкости. Вывод неизбежен: водянку можно объяснить дисфункцией одного конкретного органа.
В то же самое время Жан-Батист Буйо добавляет к этому еще одну причину: увеличить объемы могут возможные внутренние сдавливания. Он приводит множество примеров: тело Анны Вийяр, скончавшейся в возрасте 55 лет, было полно воды; вскрытие показало увеличенные яичники, которые «всей своей массой давили на вены таза»; во время вскрытия расширенной брюшной полости Гийома Гайе, умершего в возрасте 68 лет, обнаружилось, что его полая вена «закупорена кашицеобразными, рыхлыми фиброзными веществами и сгустками крови»[791]. Согласно Буйо, все это множество «преград» объясняет инфильтрацию жидкостей и объемы, разнообразие которых «полностью разрушает старую доктрину»[792].
Старые запутанные представления о внутренних веществах рухнули. В историях болезни упоминания о водянке встречаются все реже, но при этом она более опасна: речь идет о жизни пациента. Поэтому в медицинских справочниках она занимает ограниченное место. Оглядываясь назад, с неизбежностью делаем вывод: то, что раньше считалось водянкой, в 1850 году квалифицировалось бы как ожирение. Новый анализ веществ все изменил.
Настоящая же новизна в начале XIX века заключалась в другом — в революционном объяснении происхождения жира. Благодаря «современной» химии образ тела полностью изменился, отдалившись от гуморальных и нервных моделей. Тело теперь воспринимается как машина, «единственная сила»[793] которой заключается в горении, со всеми неизбежными последствиями для представления о диетах, о полноте и здоровье.
Лавуазье ввел в употребление новую номенклатуру — углерод, водород, кислород[794]… — и традиционные картины моментально устарели, особенно едва ли не поэтические представления об ожирении животных. На смену разговорам о «пастбищах», «нежных и сочных травах», «вкусных травах»[795] пришли лаконичные идеи о «химических элементах»[796]. В конечном счете меняются представления о составе жира.
Произошли и глубокие изменения в представлениях о питательных веществах.
В 1778 году Лавуазье сформулировал принцип органического горения в присутствии кислорода[797]. В XIX веке начинается более детальное изучение пищи: «Питательные вещества для тела являются тем же, чем топливо для печи»[798]. В 1840-х годах Либих сумел сделать наиболее «реалистичные» выводы из этих новшеств. Он доказал, что питательные вещества делятся на две категории: «пластические» вещества, которые участвуют в обновлении органов, и «дыхательные» вещества, которые участвуют в поддержании органического сгорания. К первой категории относится мясо, альбумин, казеин, растительный фибрин, ко второй — «жир, крахмал, камедь, сахар, пектин, бассорин[799], вино, крепкий алкоголь…»[800].
В этот момент проводятся эксперименты, имеющие решающее значение для определения происхождения жира. Центральную роль играют «дыхательные» питательные вещества: свиньи, которых откармливали в основном «пластическими» веществами, становились более мясистыми, а те, которых кормили преимущественно «дыхательными» веществами, — более жирными; молоко коров, которые больше двигаются и питаются на пастбище, то есть тех, в организме которых интенсивнее идет процесс «сгорания», содержит больше казеина, нежирного вещества, а молоко коров, которые меньше двигаются и которых кормят в стойле и, следовательно, процесс сгорания у них протекает медленнее, более жирное; в молоке женщин, ведущих в основном малоподвижный образ жизни и питающихся богатыми крахмалом «дыхательными» продуктами, «доля жира» возрастает[801]. Избыток «дыхательных» продуктов, иными словами, их запас, возникающий вследствие определенной диеты либо вследствие «недостаточной» работы легких, как представляется, создает жир. Это подтверждает химический состав тех и других веществ: в жире и в «дыхательных» веществах содержится одинаковое количество углерода и водорода, но разное количество кислорода. Благодаря этому «дыхательные» вещества очень «просто» превращаются в жир. Таким образом, углеродистые вещества — это вещества, производящие жир, который накапливается в случае отсутствия сжигания, но исчезает при интенсивной мобилизации дыхания. Либих скорее констатирует факт, нежели описывает эти внутренние механизмы, в большей мере отмечает эти переходы, нежели вдается в подробности процесса. Тем не менее это важнейшее утверждение: сахар, крахмал, камедь могут производить жир. Это «удивительное» утверждение: оно идет вразрез с традицией, со здравым смыслом. Оно развенчивает непосредственные ощущения, совмещает, казалось бы, несовместимое — сахар и жир. Оно опрокидывает представления прошлого, полностью меняя видение жира:
Когда углерод таким образом накапливается в теле и не используется для формирования какого-либо органа, его излишек откладывается в клетках в виде жира[802].
Несгоревший углерод откладывается в виде жира, что равносильно провалу, нехватке кальцинирования. Но, создавая жир, эта «неудача» демонстрирует всю важность механизма сгорания, делая его чуть ли не главной телесной функцией. Этот механизм регулирует силу и активность, поддерживает баланс в организме, замедляет или ускоряет жизнь. Он также радикально обновляет представления о живом организме, вплоть до того, что ассоциирует его с паровой машиной, с «горелкой Папена и Уатта», о чем в 1844 году писали Жан-Батист Дюма и Жан-Батист Буссенго[803]. Это дополняется важнейшим открытием механического эквивалента теплоты, перехода тепла в работу, сделанным Сади Карно в 1824 году[804]. Символом этого стали машины в новых мастерских, приводящие в действие колеса и кривошипно-шатунные механизмы: количество тепла, выделяемое при сгорании топлива в котле, соответствует мощности и эффективности машины. Потребление определенного количества тепла — залог точного выполнения работы. Она является показателем рентабельности мотора.
Непотребленное тепло, в свою очередь, откладывается в организме. Возникло простое и образное объяснение: жир появляется из-за избыточного количества несгоревшего вещества. Существуют две возможные причины: переедание и малоподвижность. При этом сложность явления остается в тени.
В начале XIX века по-новому объясняется возникновение жира, по-новому исследуется и его воздействие.
Теперь ученые-анатомы начали изучать не только состояние органов, но и их «материальные повреждения»[805], их возможный «распад». Инновациям способствовало появление понятия мембраны или ткани[806]: между собой они различаются, но в разных частях тела каждая остается идентичной. Эти «структуры»[807] отдельно друг от друга проходят сквозь органы, члены, мышцы. Отсюда схожие поражения отдаленных друг от друга частей организма: это демонстрируют специфические симптомы, свойственные, например, только слизистой оболочке, но нехарактерные для серозных или фиброзных оболочек[808]. Многочисленные поражения происходят в рамках некой системы. Поэтому в органических повреждениях возможен некий порядок: «патологический процесс», поражающий ткани, протекает по своей логике, так же как «нормальный процесс», действующий на них положительно. Это вызывает живейший интерес у патологоанатомов. Меняется вектор наблюдений: в противоположность традиционной практике, отныне не только описываются внешние симптомы, видимые невооруженным глазом неполадки, но и ставится вопрос о конкретном внутреннем изменении, как на локальном, так и на системном уровне. Жан Крювелье, президент Анатомического общества, не без излишнего красноречия писал о патологической анатомии:
Это великая и прекрасная наука, наука важнейшая, способная в широком плане объяснить патологические изменения всех живых организмов, от растений до человека, это наука, демонстрирующая сходства и различия повреждений, произошедших у столь разных живых существ, причем чем сложнее живой организм, тем этих повреждений больше[809].
Трупы больных ожирением стали исследоваться иначе. Иначе рассматривались поражения их тканей. Теперь оцениваются не только места жировых отложений, их форма или объем, но и описываются внутренние деформации, сравниваются размеры органов, оказываемое на них давление, их распухание или раздавливание. По-иному оцениваются и скрытые поражения. Список Мишеля Леви, касающийся органической топографии страдающего ожирением человека, — это список «скрытого» зла, многоликой опасности, возникающей то здесь, то там в глубине тканей и мышц:
Грудная клетка раздавлена и уменьшена в размерах из-за расширения брюшной полости; объем сдавленных легких меньше, чем у худых людей; сердце, скованное твердым слоем жира, имеет меньший объем; из увеличенной печени под давлением вытекает жидкий жир, смешанный с желчью; желчный пузырь расширен из-за содержащейся в нем слабоокрашенной жидкости; желудок увеличен, его мышечная оболочка очень развита; поджелудочная железа, окруженная жиром, объемна, брыжейка перегружена жиром, почки маленькие и заплывшие жиром, мочевой пузырь маленький и сдавленный[810].
Последствия ожирения вносятся в каталоги. «Деформации» рассматриваются как с точки зрения анатомии, так и в физиологическом аспекте. На основе этих исследований выстраиваются новые шкалы веса, который должен соответствовать той или иной стадии ожирения. Хатчинсон, например, в середине века доказал, что, если вес человека более чем на 10 % превышает средний вес, соответствующий его росту, дыхательная способность ослабевает[811]. Более того, данное наблюдение сопровождается расчетами: это уменьшение, верифицированное на спирометре — новом аппарате, регистрирующем объем дыхания, — пропорционально увеличению веса. Хатчинсон указывает, какой объем грудной клетки в кубических сантиметрах оказывается «потерян» из-за лишних килограммов веса. Объем легких уменьшается пропорционально количеству жира. Данные о поражении становятся точными и объективными: недостаточность дыхания впервые измерена, впервые выявлена ее зависимость от избыточного веса.
Подобное видение градаций распространяется и на представление об органической целостности. Новый термин — «неминуемая болезнь», появившийся в начале XIX века, разделяет совершенное здоровье и «ограниченное» здоровье[812]. Некоторые организмы, столкнувшись с болезнью, оказываются более хрупкими, чем другие. Они более уязвимы, их мембраны сильнее повреждены. Именно эту «неотвратимость» в 1830-х годах врачи установили в том числе и для ожирения. Именно неотвратимый распад они замечают в органах, ткань которых мало-помалу поражается.
Новые уточнения стадий болезни подчеркивают приближение опасности. Обеспокоенность становится яснее, угроза нарастает.
В начале XIX века в цифрах, знаниях, образах организмов произошел переворот. Ожиревшее тело ныне считается более восприимчивым к заболеваниям. Теперь организм — энергетическая машина, аппарат, отдачу которого можно вычислить, как и поступившие в него излишки. Жир, который впервые оказался связан с этой самой отдачей, внезапно изменил свое значение: теперь считается, что эта субстанция произошла из непотребленной энергии.
В результате изменяется содержание диеты страдающего ожирением: продукты, на протяжении долгого времени считавшиеся обыкновенными, — хлеб, сахар, крахмал, — исключаются из нее. Кто-то относится к этому безразлично, кто-то настороженно. Ни в какой другой теме в начале XIX века не проявлялось так явно противостояние архаики и современности.
Как только было определено, какие продукты предназначены для горения, значение веществ перераспределяется. Теперь уже не столь важны «тонизирующие» вещества, превозносимые энциклопедистами в предыдущем веке в качестве средства для борьбы с ожирением[813]. Например, отношение к сахару, долгое время считавшемуся эффективным стимулятором, или крахмалу, полагавшемуся укрепляющим продуктом, вдруг становится неоднозначным. Бисквиты, изысканная нежность которых казалась залогом легкости, оказывается, таят в себе невидимую опасность. Даже хлеб «теряет невинность» — мука, из которой он приготовлен, оказывается тяжелым продуктом. Брийя-Саварен пишет об этом в 1820-х годах в «Физиологии вкуса», исподволь описывая вещества, их химические свойства и производимые ими действия:
О Боже мой! — воскликните вы все, мои читатели и читательницы. — О Боже мой! Но какой же варвар этот профессор! Он одним росчерком пера запрещает все, что мы любим, эти белые булочки от Лиме, эти бисквиты от Ашара, эти галеты от… и еще столько всяких вкусных вещей, которые готовят из муки и масла, из муки и сахара, из сахара и яиц! Он не щадит ни картошку, ни макароны! Можно ли было ожидать этого от любителя, который казался таким хорошим?[814]
Брийя-Саварен, чья жизнь парламентария и чиновника не зависит от этого тщательно обдуманного текста, основанного на знании как науки химии, так и вкусов буржуазии, продолжает в том же духе. Он решительно выносит приговор сахару, камеди, крахмалу, клеймит продукты, которые прежде только казались подозрительными, но не запрещались. Он вновь изучает разные сорта мяса, подчеркивает наличие в нежирной рыбе «значительного количества фосфора и водорода»[815], неожиданно относя их к «согревающим» или «насыщающим» продуктам. И подобные аргументы приводил не только он. Схожие вещи можно найти в трудах многих его современников. С другой стороны, у автора «Физиологии вкуса» совершенно иной подход, он стремится, несмотря на необходимость контроля диеты, получать удовольствие от еды, вплоть до «эротических ощущений»[816]. Его «консервативная или лечебная диета при ожирении», запрещая то, что автор считает вредным, включает в себя запеченное мясо, салаты или искусно приготовленные овощи, «пуншевое желе из фруктов — апельсинов и подобных им»[817], придирчиво отобранные конфитюры. В обществе, где господствует либеральная мысль, где «целью [становится] безопасное наслаждение»[818], где поощряется, углубляется «индивидуальный интерес», отношение к которому меняется и становится уважительным, — в таком обществе удовольствие обретает легитимность[819].
В более широком смысле проект претендует на использование новейших научных достижений для создания «гастрономии»: «подтвержденное доказательствами знание всего того, что имеет отношение к питанию человека»[820]. Эта гастрономия, как «интеллект» желудка, возможно, имеет главное значение. Переход к буржуазному строю, изменения в сфере науки, контроль за пищеварением, утонченность вкуса, научные и культурные амбиции утверждаются как никогда прежде. Диета Брийя-Саварена в начале XIX века следует за глобальным видением кухни, основанным как на научных данных, так и на удовольствии; прежние столы знати уходят в тень, уступая место новым буржуазным ресторанам:
Гастрономия обусловлена следующим:
— естественной историей — созданной ею классификацией питательных веществ;
— физикой — рассмотрением сочетаний питательных веществ и их качеств;
— химией — искусством приправлять блюда и делать их приятными на вкус;
— торговлей — поиском возможностей приобретать как можно дешевле то, что она (гастрономия) потребляет, и продавать в розницу как можно выгоднее то, что должно быть продано;
— наконец, политической экономией — ресурсами, поставляемыми из разных стран[821].
Таким образом, в этих амбициозных планах, цель которых в том, чтобы точно определять момент, когда «заканчивается удовольствие и начинается злоупотребление»[822], а также «поддерживать баланс сил и потребностей»[823], неизбежно присутствуют диета и воздержанность.
Сделать общий вывод о диетах первых десятилетий XIX века невозможно. Это противоречит идее гастрономии, выступающей за «частное наслаждение»[825]. Буржуа любит поесть. Жан-Поль Арон создал образ «едока XIX века», жадного до еды и удовольствий[826], который незаметно перестал считаться нарушающим приличия обжорой.
Мысль об удовольствии и наслаждении едой подтверждается «обедами больших любителей поесть»[827], длившимися в 1840-х годах целыми днями. Участники этих обедов «ели и пили без передышки»[828], эти трапезы становились предметом исследований и пространных описаний. Писатель и драматург Леон Гозлан упоминает «великолепный пантагрюэлизм»[829] Бальзака, братья Гонкур, в свою очередь, пишут, что тот «ел как свинья, был на грани несварения, его живот раздувался от съеденного»[830]. А граф де Вьель-Кастель на спор съедал за два часа обед стоимостью 500 франков, что составляло средний годовой доход подсобного рабочего, оставаясь при этом «свежим и бодрым»[831].
Без сомнения, в «момент процветания промышленников»[832], наступивший благодаря их личным заслугам, изобилие ценится как никогда, и этот успех может вызывать некоторое опьянение. Упоминание парижских трапез является характерным для начала XIX века, так как наводит на мысли о накоплении богатства, о деловых качествах. Все это делает неумеренное поглощение пищи предметом гордости:
С каждым годом растет количество поглощенных продуктов этой прорвой, которая лишь расширяется, вместо того чтобы наполняться, и становится все глубже по мере того, как втягивает в себя все больше и больше. Динамика этого процесса ужасает и потрясает[833].
Впрочем, важно другое. Всеобъемлющие изменения в начале XIX века связаны не столько с количеством, сколько с качеством. Доминирующий образ отныне — не обжора, а гурман. Идея Брийя-Саварена важнее, чем может показаться. В самом начале века Гримо де ла Реньер заявляет тему: «Освещать путь гурманам и вести их по лабиринту самых дорогих для них удовольствий»[834]. О том же говорит и первая иллюстрация в его книге: по стенам расставлены емкости с продуктами, все рассортировано, упорядочено, стоит рядком, как книги в библиотеке ученого, а гурман, пребывающий в глубокой задумчивости, сидит, склонив голову, в центре комнаты не за кухонным столом, а за письменным[835]. Это не что иное, как новый вид «искусства»[836]: «искусство кухни», ставшее в 1833 году названием книги повара Марка-Антуана Карема[837].
«Бонвиван», воспетый физиологами начала века, не чурается количества, но, «не будучи проглотом, он в первую очередь гурман и лакомка»[838].
Никакие диеты в начале XIX века не могли способствовать развитию новой химии. Старые представления, к которым относились более или менее уважительно, никуда не исчезли, в особенности убежденность в эффективности кислот. Уильям Уодд в 1838 году мог похвалиться исчезновением ожирения у испанского генерала Чиапина Вителлиса, которое он приписывал регулярному употреблению уксуса[839]. Антуан Боссю в 1846 году видит продолжение существования народных практик[840], а Мишель Леви в 1857 году выражает сожаление по поводу того, что «юные особы втайне прибегают к помощи лимонов и кислот, чтобы несколько уменьшить формы, ставшие пышными слишком рано»[841]. Здесь нет ничего удивительного: это говорит лишь о том, насколько в начале XIX века узок круг образованных людей, имеющих представление о химии и о «сгорании» питательных веществ. Даже статья «Диета» в «Современной энциклопедии» 1830 года ограничивается классическим изложением идеи о «воздержанности»[842], ни словом не упоминая азотистые и углеродистые питательные вещества.
Как бы то ни было, Лавуазье и его последователи совершили большой прорыв в науке. В сфере, касающейся ожирения, систематизировались упоминания о похудении. Вот, например, высказывание Брийя-Саварена: «Быть не слишком полной и не слишком худой — вот дело, которым женщины должны заниматься всю жизнь»[843]. Некоторые газетные хроникеры иронизируют по поводу того, что «светская женщина» постоянно следит за тем, что она ест: «Как! Вы будете утверждать, что она ест? Ну да, она ест…» И постоянно обсуждаются продукты и напитки, полезные для здоровья: «для желудка, для легких, острые, смягчающие…»[844]. Вероятно, это насмешка, но она подчеркивает значение женской стройности, к которой стремятся и которой ждут до такой степени, что, похоже, для многих это становится ежедневным делом. Жорж Санд, например, писала, что, путешествуя в 1830-х годах по Гаскони, она не могла есть «жирные соусы», убежденная, что это «какая-то отрава»[845].
Наконец, архаика и модерность сталкиваются в вопросе о корсете. Он никуда не делся. Тело по-прежнему податливо, несмотря на изменения, произошедшие в этом приспособлении благодаря постоянным исследованиям и выдвигаемым требованиям. Растет количество изобретений, цель которых — сделать корсет мягким и удобным: в 1828–1848 годах было выдано шестьдесят восемь таких патентов[846]. От нового корсета ждут, чтобы его было легко шнуровать, чтобы в нем можно было принимать разные позы и чтобы он был изготовлен из дорогих материалов: «пыльно-серого муара», «белого муара», «плотной тафты»[847].
Впрочем, и мужчина, страдающий ожирением, в начале XIX века может носить корсет. Описанный в 1845 году Эженом Бриффо богатый буржуа, посещающий школу плавания, сняв корсет, превращается в «безобразное» существо с обнаженным торсом, сидящее на бортике бассейна[848]. Жесткая «упаковка» тела в начале XIX века по-прежнему считается эффективной мерой, в том числе ее облегченные варианты: например, «пояс против ожирения», горячо рекомендуемый Брийя-Савареном[849].
Гранвиль рисует толстяков безусловно оригинально[850], причем оригинальность не столько в самом изображении, сколько в том, как оно комментируется и какие чувства вызывает. В центре обсуждений — страдания, горе. Рассказ, написанный в 1843 году, ведется от первого лица, в нем повествуется о бедах повседневной жизни. Рассказчик говорит о том, что чувствует. Это свидетельство толстяка. Описанные им страдания не только физические, но и моральные, можно сказать, психологические. Это полностью отличается от написанного в 1760 году рассказа Эли де Бомона, также очень личного[851]. Парижский адвокат в XVIII веке говорил о своем изнурении, бессилии. «Толстый, жирный и грустный»[852] герой «Мелких неприятностей человеческой жизни» описывает в первую очередь социальную раздраженность. Несчастье скрыто глубоко внутри. Повсюду унижения: он подвергается незаслуженному остракизму, из-за чего человек, «наделенный фатальной корпуленцией», чувствует себя «настоящим парией»[853]. Слово «несчастье» встречается на каждом шагу: «Мне не избежать самых острых несчастий, вызванных моим состоянием» или «Я был очень несчастлив…»[854]. «Несчастье» воспринимается как фатальность, как «немилость», ведущая к печали, или даже «озлобленность»[855].
По всей вероятности, в этом «остракизме» нет ничего оригинального: насмешки над быстрой утомляемостью толстяка, грубость более «соблазнительных» соперников, «ощущение собственной неуклюжести»[856], обостряющееся при каждой встрече. Существует множество школьных шалостей — в частности, «почта», когда толстый ребенок, бесконечно подталкиваемый веселящимися товарищами, вынужден бегать до изнеможения. Унизительные эксперименты начинаются рано, длятся долго и запоминаются навсегда. Правдивы эти свидетельства или ложны, но не только ими интересен текст.
Надо ли повторять, что гораздо важнее упоминание всепроникающего ощущения, что толстый человек «лишен счастья»[857], и впервые рассматривается «личный» аспект этой лишенности. Новизна заключается в упоминании «внутренней потери», внутренней драмы. Это придает полноте новый статус: она теперь не просто болезнь, не просто отклонение, но страдание, беда, глубоко скрытый нарыв, непроходящая мука. Образ ожирения усложняется. Толстый человек необязательно преступник, охваченный какой-то низменной страстью, не неразумный обжора и не больной человек, который борется со своими недугами, как Джордж Чейни или Эли де Бомон[858], но страдалец, сталкивающийся с социальными трудностями. Попытки похудеть оказываются бесплодными, и это делает его горе еще сильнее: он быстро бросает диету, забывает уксус, корсет… Ничего не помогает, ожирение становится фатальным.
Чтобы осознать, до каких пределов может простираться лечение и какие неудачи могут возникнуть на его пути, был необходим научный подход к проблеме ожирения. Современный человек познавал самого себя, наблюдал за собой, его свидетельства становились все интимнее[859], он исследовал собственные ощущения, «моральные» страдания, в результате чего ожирение стало осознаваться как зло, непреодолимая мука, полнейший упадок, с которым невозможно совладать. Ожирение многогранно, и чем дальше идет в своем развитии наука, тем больше человек исследует свою личность — и становится ясно, что страдание, вызванное чрезмерной полнотой, заслуживает внимания, о чем раньше и не подозревали.