Золотой тенор Союза

И Симонян с подробностями, отступлениями и собственными комментариями поведал историю некогда знаменитого оперного исполнителя Константина Дмитриевича Перова.

Карьера и сопутствовавшая ей слава золотого тенора Союза росли как на дрожжах. Зарубежные гастроли, участие в правительственных концертах, выступления на днях рождения и свадьбах самых богатых теневиков приносили и деньги, и награды, и новые выгодные знакомства. Чета Перовых обзавелась сначала четырехкомнатной кооперативной квартирой в тихом центре Москвы, потом дачей на экологически чистом северо-западе столицы, машиной «Волга». Этим комплект дозволенного советскому человеку благосостояния ограничивался (продолжать скупать недвижимость и транспортные средства было чревато), и супруга Константина, искусствовед по профессии, стала вкладывать деньги в картины, вознамерившись собрать коллекцию из произведений русских художников начала двадцатого века. Сам же Перов вкладывался в любовницу, юную балерину. Вчерашняя выпускница хореографического училища, зачисленная в штат ведущего театра благодаря наличию таланта и участию папаши, державшего несколько подпольных цехов по пошиву обуви то ли в Махачкале, то ли во Владикавказе, с первого дня стала бросать на Перова многозначительные взгляды. А через неделю они уже кувыркались в постели на снятой Костиком для любовных утех квартире. Еще через неделю волоокая и длинноногая красотка заявила: Перов должен добиться, чтобы ее включили в состав труппы, отъезжающей на гастроли в Японию. В Стране восходящего солнца балерина сумела так раскрутить возлюбленного, что он впервые вернулся домой без презентов жене и сыну. Дальше – больше. Девочка стала трещать на всех углах, что скоро Костик бросит свою «старуху» и женится на ней. Жаловалась на «грымзу»: «Представляете, какая стервоза! Под предлогом того, что Костик все время на гастролях и ему некогда заниматься хождением по всяким конторам, взяла оформление и дачи, и квартиры, и машины на себя. В общем, формально Костик ничего не имеет, а ведь это он все своим талантом заработал! Но у папы есть один адвокат, и он сказал, что все разрулит!»

На те злополучные выходные в начале июня Константин повез волоокую балерину к себе на дачу. Жене сказал, что едет в Новгород на двухдневные гастроли. Вернулся утром в понедельник. Он был доволен проведенным с красоткой уикэндом и самим собой (шесть секс-сеансов за одну ночь – не каждый может таким похвастать) и умирал от голода (юная служительница Терпсихоры два дня кормила его яйцами вкрутую и сосисками, приготовлением которых она владела в совершенстве). Дверь открылась после первого же поворота ключа. Сама. Видимо, ее распахнул сквозняк. Сердце Константина кольнула тревога. Жена никогда не ограничивалась тем, чтобы дверь просто захлопнуть, – всегда запирала на два замка и ключи поворачивала до упора. В прихожей Костя чуть не упал, запнувшись о сбитый в гармошку ковер. А в комнате увидел жену и сына. С размозженными головами. Растекшаяся под мертвыми телами кровь успела высохнуть и потрескаться и теперь напоминала землю в безводной пустыне.

Дальнейшее Перов помнил смутно. Приехали какие-то люди, тела Оли и Павлика унесли на носилках, а его посадили в машину и увезли. Через сутки ему предъявили обвинение в двойном убийстве. Основанием послужили показания многочисленных свидетелей, старательно и не без удовольствия пересказавших оперативникам и следователю трескотню юной дебютантки Яночки о их скорой с Перовым женитьбе, которая состоится сразу после того, как Константин решит проблему с женой и сыном. Обласканный славой и дирекцией театра, Перов у многих коллег вызывал зависть. Так почему им было не посодействовать следствию, а заодно и не поспособствовать самим себе – место-то в первом эшелоне гастролирующих артистов освобождалось. Яночка же заявила, что три дня назад серьезно поссорилась с Перовым и даже с ним порвала. А также выразила негодование по поводу утверждения подследственного о том, что выходные они провели вместе на его даче.

Следователь требовал, чтобы Перов сказал, куда спрятал вынесенные из дома картины и драгоценности. По его версии, глава семьи, убив жену и сына, нарочно имитировал ограбление. «Отпираться бессмысленно, – убеждал он обвиняемого. – Посторонние грабители не могли знать, какие именно полотна в коллекции являются самыми ценными. тем не менее исчезли именно эти пять картин. И побрякушки из шкатулки унесли не чохом: взяли только настоящий жемчуг и украшения с драгоценными камнями, а вот низкопробное золотишко и позолоченное серебро не тронули. Откуда человеку с улицы было знать, что сколько стоит?»

Отсутствие отпечатков на черенке топора доблестных представителей правоохранительных органов не смущало: поскольку убийство было не спонтанным, а заранее спланированным, Перов, прежде чем взять орудие преступления в руки, предусмотрительно надел перчатки. Отпечатки же его пальцев на шкатулке с драгоценностями, на рамах картин, ручках ящиков секретера и комода сочли дополнительным доказательством вины. И аргумент был железный: ну и что, что Перов в той квартире хозяин? Зачем мужику, если он только не собирается что-то спереть из дома, прикасаться к жениным цацкам и лазать в ящики, где лежит белье?

Перова продержали в СИЗО шесть с половиной месяцев. Следователь несколько раз пытался спихнуть дело в суд, но начальство заворачивало: найдя «мелкие несоответствия», требовало их устранения. Да еще и втыкало подчиненному по полной: дескать, ты что, не соображаешь, мы тут не дядю Федю из Бирюлева под статью подводим, а самого Константина Перова. Если в суде какая нестыковка всплывет, нам так надают – мало не покажется.

Во время очередного этапа «устранения мелких несоответствий» бойцами вневедомственной охраны прямо на месте преступления были задержаны двое грабителей, а при обыске в гараже одного из них нашли две картины из дома Перовых. Поначалу прокурорские и милицейские из кожи лезли, стараясь пристроить Константина к этим двоим ублюдкам в соучастники (или их к нему), но ничего не вышло. Пришлось Перова отпускать. Но идти из изолятора Константину оказалось некуда. За время следствия родственники Ольги стали полновластными хозяевами и квартиры, и дачи, и даже машины.

В театре Перова восстанавливать не собирались: директор, с которым Костя выпил не одну бутылку привезенного с гастролей дорогого коньяка, помявшись, сказал: «Ну, ты же понимаешь, старик, какое сейчас у нас положение: финансирование нулевое, мы и так ставки сократили до минимума… И потом: я-то знаю, что ты ни в чем не виноват, с самого начала был в этом уверен, но людей, общественность не переубедишь. У нас же как: побывал человек под следствием – и все, репутация, доброе имя псу под хвост. Так и будет теперь за тобой этот шлейф тянуться: то ли ты украл, то ли у тебя украли, то ли ты убил, то ли на тебя кто топором замахнулся. Пресса опять же. Нам, если тебя обратно возьмем, только и дела будет, что всем все объяснять да оправдываться…»

Многочисленные друзья и приятели, прежде почитавшие за счастье принимать звезду сцены Константина Перова у себя в доме, в ночлеге не отказывали, но и восторга по поводу его присутствия у своего очага не испытывали. Помыкавшись в Москве пару недель, Перов решил уехать в родной Нижний Новгород. У него там оставалась тетка с многочисленным семейством, проживавшим в небольшом доме на окраине. Перов с ходу заявил, что стеснять их не собирается, а как только устроится на работу – сразу съедет на съемную квартиру. В местный оперный театр Константина взяли почти без колебаний. Грядущие сборы от спектаклей, в которых столичная знаменитость будет принимать участие и на которые публика повалит валом, перевесили подмоченную репутацию. Более того, нашлись в дирекции провинциального театра люди, утверждавшие: даже те из земляков, кто не отличает оперу от балета, теперь будут ломиться в театр, чтобы посмотреть на артиста, который «только что из тюряги».

Администрация театра договорилась с ректоратом Института инженеров водного транспорта, и в расположенной неподалеку от храма искусства вузовской общаге «золотому тенору» выделили комнату. Днем Перов репетировал, вечером пел перед переполненным залом, а ночами пил. Сначала в обществе студентов – будущих механиков речных и морских судов, а потом и один. Через год из театра его поперли с формулировкой: «За систематическое нарушение дисциплины». Костя к тому времени пил беспробудно.

Из общаги его, естественно, тоже попросили, и он поселился в подвале одного из домов на Покровке – центральной улице родного города.

За то время, что Перов блистал на подмостках Москвы и прочих столиц мира, Покровку сделали пешеходной. По вечерам по ней прогуливались горожане и приезжие, тусила молодежь, зарабатывали на хлеб, рисуя портреты, художники. А Митрич (теперь, в бомжацком обществе, он проходил именно под этим именем) пел. Садился в самом начале улицы, метрах в трехстах от Кремля, и заводил то «Санта-Лючию», то «О соле мио», то арию Ленского. Народ щедро кидал ему в коробку не только мелочь, но и купюры разного достоинства. Особо щедрым подавальщикам Митрич предлагал сделать заказ, и едва ли не до середины Покровки вслед благодетелю несся сильный и красивый тенор Митрича: «О соле, о соле мио!»

Так продолжалось до зимы девяносто шестого, когда Митрич жестоко простудился и слег. Три дня валялся с высоченной температурой в сыром подвале, запретив братьям-бомжам вызывать «скорую», но, когда провалился в бред и стал дышать со свистом, те ослушались и, погрузив Митрича на четыре связанные вместе лыжины, отвезли его в приемный покой ближайшей больницы. Пациента – какая-никакая, а городская знаменитость – приняли. Правда, доктор, оформлявший Перова на социальную койку, сразу сказал «неродным, но близким», чтоб ни на что не надеялись: «Двусторонняя пневмония – раз, с почками что-то серьезное – два, да еще и подозрение на менингит. Короче: если не хотите, чтоб вашего друга в общей могиле зарыли, пойдите на кладбище, о месте договоритесь, ну и на гроб самый завалящий скиньтесь». Скаламбурил еще: «Ваш певец – не жилец». Бомжацкое братство тогда на него сильно обиделось: понятно, Митрич не профессор какой и не директор магазина «Сыры и колбасы», но все же человек – чего ж над его скорой смертью-то потешаться! Однако вскорости эскулапа пришлось простить, потому как, несмотря на свой профессиональный цинизм, лечил он Митрича не «как положено», а очень даже старательно. Вплоть до того, что дефицитные лекарства у завотделением клянчил и куриный бульон из дома в термосе носил. И выходил-таки! На прощание свой старый пуховик подарил, ботинки теплые лыжные и посоветовал беречь легкие, которые теперь, после перенесенной пневмонии, при первой простуде могут рецидив дать.

Митрич подарки принял, совет выслушал, но особой благодарности к доктору не испытывал, потому как считал, что самое лучшее для него было бы помереть. Болезнь лишила Перова единственного средства существования – голоса. Нет, говорить Митрич говорил. Правда, слова и фразы получались глухими, будто на вылете изо рта кто-то невидимый мазал по ним огромным ластиком. А любая попытка пропеть хотя бы один звук оборачивалась старческим перханьем.

Отоларинголог, которому сердобольный доктор-циник показал Митрича перед выпиской, сказал, что простой «ухо-горло-нос» в решении этой проблемы бессилен и что Митричу в состоянии помочь только хороший врач-фониатр, набивший руку на оперировании голосовых связок.

Перов, по прошлой своей жизни хорошо знавший, сколько стоит консультация у профессионала-фониатра, в ответ только ухмыльнулся.

Бомжацкое братство восприняло возвращение Митрича с радостью, выставило на служивший столом ящик не дешевый одеколон и не аптечные склянки со спиртовым настоем календулы, а водку. Однако виновник торжества к горячительному не притронулся. Сидел мрачный на своем матрасе и молчал. За три дня после выписки, которые он так и провел, не выходя из подвала, чудом выживший Перов произнес от силы два десятка слов. А на четвертый вдруг куда-то засобирался. Оказалось, в Москву. Братья-бомжи не слишком отговаривали, справедливо сочтя его – в нынешнем-то непьющем и безголосом состоянии – обузой для общества.

В Москве он первым делом отправился к дому, в котором когда-то жил. Но в квартиру подниматься не стал: кто его там ждал? Сел на лавочке и стал высматривать дворника Василия, с которым прежде всегда перебрасывался парой слов, угощал дорогими сигаретами. Василий его признал не сразу. Да и где было в обтянутом кожей скелете узнать розовощекого, пышущего здоровьем и довольством жизнью весельчака Костю Перова. Дворник привел его в крошечную однокомнатную квартирку на первом этаже, позволил помыться, накормил, дал бритвенный станок и денег на парикмахерскую. На дворе уже была весна, и ходить по улицам в старом пуховике доктора было жарко. Василий пошарил в ящике, куда стаскивал выброшенное в контейнер жильцами барахло, отыскал там почти целые джинсы (они были велики на два размера, но дворник в куче тряпья нашел еще и ремень), свитер со спущенными в нескольких местах петлями и штормовку. В таком виде Перов пошел к доктору-фониатру, у которого наблюдался и с которым даже дружил во время своей блистательной карьеры. У того уже была своя клиника.

Специалист по голосовым связкам при встрече попытался изобразить радость. Даже по плечу похлопал, но тут же засунул руку в карман, чтобы, не дай бог, не дотронуться оскверненной микробами ладонью до холеного лица или ухоженных, тщательно уложенных волос. На просьбу посмотреть горло ответил: «Конечно, конечно! Какой вопрос! Но, понимаешь, сейчас я очень занят, время на месяц, даже на полтора вперед расписано по минутам. Позвони мне в конце июня… нет, лучше в июле. Впрочем, в июле я буду в отпуске. Давай где-нибудь в августе, ближе к осени. Я постараюсь выкроить в расписании полчасика… А сейчас извини, меня ждут».

От фониатра Митрич вновь добрел до двора своего бывшего дома и, сидя прямо на земле за гаражами, дождался темноты. Поставил один на другой два ящика, вытащил из джинсов ремень, закрепил его на ветке старого, уже выпустившего клейкие листочки тополя, соорудил петлю, сунул в нее голову и, поджав одну ногу, другой с силой пнул ящик.

Очнулся от того, что кто-то лил ему на лицо воду. Приподнял веки и увидел перед собой три черных пятна круглой формы. Когда перед глазами перестали плыть сине-фиолетовые круги, смог разобрать, что пятна – это лица склонившихся над ним бомжей. Это они вытащили Митрича из петли.


– Так второй раз представители славного племени бомжей спасли нашему Митричу жизнь, – с театральным пафосом произнес Симонян. – Наш друг решил, что Господь противится тому, чтоб он совершил великий грех самоубийства. Стало быть, надо жить. Посему предлагаю следующий тост поднять за всех бомжей, невзирая на страну обитания, религиозную и национальную принадлежность. Мне кажется, они, то есть мы, как никто, можем ценить человеческую жизнь в ее, так сказать, чистом виде. Те, кто живет в богатых, ухоженных домах, ездит на дорогих машинах и трясется над своим благосостоянием, страшась однажды все потерять, нас не поймут. А нам не понять их. Мы живем, как дети природы, и ничего нам от нее, кроме куска хлеба да местечка, где можно укрыться от дождя и снега, не надобно. Не надобно для тела нашего, а уж душу свою мы найдем чем заполнить. Я вот книгу пишу, Колян шахматные фигуры на досуге вырезает, Митрич поет, Адамыч… – Симонян на мгновение замялся и тут же с вызовом тряхнул головой: – А что Адамыч? Он, между прочим, в своем деле не просто талант – гений! Спроси кого хочешь, хоть в криминальном мире, хоть в милицейском, таких специалистов, как Адамыч, на всей земле раз-два и обчелся. У всех налито? Ну, давайте!

Выпили все, но Макс заметил, что себе Митрич налил соку. Судя по тому, что литровая упаковка теперь опустела, он и прежние тосты поднимал не водкой и не коньяком.

Перехватив его взгляд, Перов едва заметно кивнул:

– Меня от спиртного мутит. Уж десять лет в рот не беру. С Нижнего Новгорода – ни капли. Думаю, это доктор надо мной какой-то эксперимент провел, таблетки специальные давал или микстуру.

– Грант Нерсессович сейчас сказал, что вы снова поете. Выходит, голос вернулся?

– Ну, не такой, как раньше, конечно, но когда в переходе метро запеваю, на обеих станциях слыхать.

– Что, фониатр все-таки помог? – с сомнением спросил Макс.

Митрич грустно покачал головой.

– Ага, счас! – зло оскалился чуждый всяких тонкостей Колян. – Разбежался! У Митрича после операции голос сам появился.

– Так операция все-таки была? – совсем запутался Кривцов.

– Понятное дело, – теперь уже без зла, разве что раздраженно ответил Колян. – Только не на горле, а на ногах. Когда ноги отрезали – голос и появился. Я Митричу все время говорю: «Ты у нас прям как Русалочка, только наоборот: она свой голос за ноги отдала, а ты ноги – за голос». – И хвастливо добавил: – Ему знаешь сколько подают? Ни одному инвалиду столько не заработать, и ни одному музыканту. Даже коллективу. Я у ребят из консерватории спрашивал, сколько они за вечер в метро зашибают. Крохи! А ведь на больших инструментах играют, даже виолончель притаскивают. Шесть человек. Митрич, как это называется, когда шесть?

– Секстет.

– Вот, секстетом лабают, а в футляре – вошь на аркане. Митрич один за полчаса столько, сколько они за целую вечернюю смену, собирает. Он как будто на двойной ставке: инвалид – раз, да еще и так замечательно поет – два. Два мужичка слепых, что в переходе на «Китай-городе» выступают, даже они к его показателям не приближаются, а все потому, что уровень не тот, от настоящего искусства далекий.

Макс повернулся к Митричу:

– А почему ноги пришлось ампутировать? Гангрена?

Константин смотрел исподлобья, жестко и, как показалось Кривцову, презрительно. Макс заерзал на стуле. В голове пронеслось: «Зачем спросил? Я ж все знаю. И Митрич о том догадывается. Сейчас скомандует Коляну и этим троим, чтобы выкинули меня отсюда к чертовой матери или того хуже…»

Макс натянул было на лицо виноватую улыбку, собираясь что-то сказать, но Митрич небрежно махнул рукой: дескать, ты уж лучше помолчи. А вслух предложил:

– А давайте-ка, други моя, споем. Вдруг у нашего земного гостя не будет больше такой возможности – послушать наш замечательный коллектив.

Макс вздрогнул и опасливо обвел глазами собравшихся.

– Испугался? – уловил хлынувшую от него волну страха Симонян. – Думаешь, выгоним тебя? Эх ты! – Грант Нерсессович укоризненно покачал головой. – Уж вроде должен был усвоить за то время, что с нами, что нелюдей тут нет. Митрич в другом смысле сказал. Ты скоро на волю выйдешь, и больше уж мы вот так никогда не соберемся. Митрич, давай для начала «Дывлюсь я на небо».

Украинскую песню про человека, который мечтает, став соколом, покинуть землю и взлететь на небо, подземный интернационал пел так проникновенно, что Макс заслушался. А потом вдруг явственно представил, что над ними сейчас многометровая толща земли, которая давит на потолок пещеры весом в миллионы тонн. Горло перехватил внезапный приступ паники: вдруг он тоже никогда не сможет подняться на поверхность? Хотя почему тоже? Они-то – Колян, Нерсессыч, Адамыч и даже Митрич – вполне могут позволить себе выбраться на улицу, заглянуть в магазин, даже в кино пойти. И милиционерам на них, гуляющих по Москве, наплевать – у нас сейчас за бродяжничество не ловят и не сажают. А его, Макса, схватят сразу, едва он попадется на глаза. Витек же сказал: фоторобот, ориентировка по всей стране…

– Э, парень, чего это с тобой?

Митрич первым заметил, что с Максом творится что-то неладное.

Кривцов хотел сказать: «Ничего», но побоялся разжать зубы, которые бы тут же начали выбивать дробь.

– Да тебя всего трясет. – Митрич обеспокоенно положил большую ладонь на лоб Кривцова и удивленно добавил: – Трясет, будто жар, а сам леденющий.

– Это у него клаустрофобия проклюнулась, – не переставая жевать огромный бутерброд, деловито поставил диагноз Колян. – У меня самого по первости такое было. Проснусь ночью и как представлю, что надо мной гигантская глыбища земли, все нутро будто этой самой землей по горло забивается. Орать хочется, грудь ногтями разорвать и бежать куда-нибудь, карабкаться, стену грызть, лишь бы наружу.

Повествование о клаустрофобии предназначалось исключительно для Максима – остальным оно было не в новость. Закончив перечисление симптомов, Колян и обратился только к Кривцову:

– Так ведь?

Тот кивнул.

– Ты перетерпи, не дай себя страху побороть, иначе всё, умом тронешься. Или погибнешь. А может, сначала одно, а потом уж другое. Как с нашей Надей было…

– Да ты чего несешь-то? – оборвал Коляна Митрич. – С Надей совсем не так было. Забыл, что Серега рассказывал? Она под землю уже не в себе попала. Даже имя свое все время путала: то, говорит, Надей зовут, то Катей. И про семью все никак определиться не могла: то скажет, что у нее муж и двое детей, мать старая, наверх начинает рваться, соберется уже, а потом вдруг вспомнит, что никого у нее нет, на всем свете одна-одинешенька.

– А Надя… и Сергей, который селедку любит… Ну, все, которые на кладбище… Как Колян понял, что они угощение приняли?

Колян пожал плечами:

– А чего понимать-то? Я ж не сразу ушел, постоял, как полагается, пару минут. Всех по именам назвал – и ни один стакан не опрокинулся, все как стояли – так и остались.

– И что это значит? – недоуменно взглянул на него Кривцов.

– Ну, то и значит: приняли.

– Ты чего, по-человечески объяснить не можешь? – осерчал Грант Нерсессович. – Он же про обыкновения наши ничего не знает. Понимаешь, – обратился старик уже к Максу, – души тех, кто смерть в подземелье нашел, здесь остаются. В преисподнюю их забирать не за что, потому как за большинством смертных грехов не числится, а на небеса, видать, не получается. То ли огромная толща земли пробиться мешает, то ли архангелы никак определиться не могут: давать им, многие годы в подземелье проведшим, пропуск в рай или нет? Я вот и с отцом Владимиром как-то на эту тему разговаривал. Так и так, мол, несправедливость, батюшка, получается: если монахов-схимников, которые в землянках живут и на свет Божий годами не выходят, после смерти рай открытыми воротами встречает, то почему наши маются? Он долго по этому поводу рассуждал: схимники, дескать, свет небес в душе каждую минуту хранили, потому их затворничество Богу и в радость, а ваши мраку отчаяния в свое сердце заползти позволили. Но все равно велел отпевать всех наших обязательно и постоянно за их упокой свечи в церквах ставить, службы заказывать. Напоминать там, в небесной канцелярии, о неупокоенных душах, чтоб в конце концов их, многострадальных, простили и приняли…

– Вот тут ты про Серегу спрашивал, – обращаясь к Максу, сказал Митрич. – Он, кстати, раньше всех нас под землю попал. Наверху, прямо скажем, не ангел был. И в рэкетирах служил, и в какой-то конторе, которая людей с квартирами кидала… Ну, и его самого сначала на счетчик поставили, а потом и вовсе приговорили. Спрятался под землей – да так и остался. Когда мы с ним встретились, он уже совсем другой человек был. По ночам все плакал, прощения у людей, которых сильно обидел, просил. Даже милиции сдаться собирался, да тюрьмы сильно боялся, никак туда не хотел. Ну, и за Надю себя ответственным считал. Это ж он ее нашел. Совсем не в себе женщина была. Брела по тоннелю ночью. Единственное, что помнила: весь день в метро ездила, по разным веткам, в разные концы, а как последняя электричка в путь отправилась – за ней следом пошла.

– А вы их, своих по-по-покойников, видите? – От напряжения и внутреннего озноба Кривцов даже начал заикаться.

– То, что они рядом, чувствуем постоянно, – спокойно и будто даже ласково ответил Грант Нерсессович. – Вот здесь, скажем, какой может быть ветер? А случается, сижу я над своими бумажками – и будто сквозняк откуда-то: листки зашелестели, со стола попадали. Это значит, кто-то из наших навестить пришел. Или вдруг земляникой запахнет. Это значит, Надя наведалась. Она всегда только земляничным мылом умывалась. Колян ей этот дефицит по всему городу искал. А видим мы их редко…

– Только когда они о чем-то предупредить хотят, – подхватил Митрич. – Или укорить. Серегу вон чуть ли не неделю отпеть не получалось. Схоронить схоронили, а в храм наведаться всем недосуг было. Он и начал куролесить: то посуду на пол со стола сметет, то у Нерсессыча все бумаги перепутает. А потом в одну ночь ко всем нам по очереди явился. Постоял у изножия постелей, посмотрел с укоризной, головой покачал. Сначала у меня побывал, потом у Нерсессыча, а уж под утро – к Коляну. Устыдил так, что Колян и отпевание заказал, и панихиду на девять и сорок дней. Ну и успокоился наш Сере…

Недоговорив, Митрич вдруг зашелся кашлем, таким, что, казалось, еще немного – и легкие по кусочку вылетать будут.

Макс метнулся к этажерке, на которой стояли лекарства, налил в ложку тягучую бурую жидкость. Колян протянул Митричу стаканчик с водой. Запив лечебный сироп водой и немного продышавшись, Митрич спокойно, без надрыва, рисовки и уж точно без желания вызвать сострадание заметил:

– У Сашка за два месяца до смерти так же было. Так же кашель бил, а сам он говорил, что после каждого приступа за грудиной как будто тысяча муравьев кусает. Так что, братцы, не обессудьте, скоро вам и для меня ямку копать придется. А пока такое время не настало, давайте-ка снова споем. Надину любимую, про Катюшу, – пусть ее душа порадуется.

Митрич затянул: «Расцветали яблони и груши…», а Колян, наклонившись к Максу, прошептал:

– Митрич сейчас в четверть силы поет. Тут в полный голос нельзя: порода может посыпаться. Он и на станциях во всю силу опасается. В центре же работает, а там станции старые, конструкции во многих местах проржавели, колонны в крепежах стоят. А у него голосище – хоть стадион в Лужниках без всякого микрофона пробьет, хоть аэродром в Тушине. Потому ему о технике безопасности думать приходится.

Дождавшись окончания песни, Макс вместе со стулом придвинулся к Митричу и тихо спросил:

– А Колян точно Витька искал?

Безногий изумленно воззрился на Кривцова:

– То есть как?

– Ну, может, забыл или не до того было… – промямлил Макс, уже поняв, что сморозил глупость.

– …А нам сказал, что не нашел, – продолжил за него Митрич. – Сам, что ли, часто так делаешь?

– Нет. Но разные же бывают обстоятельства. Его вон сегодня этот… как его… Кардан обчистил. Не до моих проблем было.

– Тут ты прав, – жестко посмотрел в глаза Кривцову Митрич. – Коляну на твои проблемы начхать и растереть. И он бы хрен стал ими заниматься, если бы я не попросил. Но врать он даже тебе бы не стал. Послал бы на три буквы – и все.

– Ну а Витек куда подевался? – жалобно спросил Макс. – Может, заболел?

– Может, и заболел. Человек все-таки, хоть и мент. А может, и это…

– Чего «это»? – не выдержал и секундной паузы Кривцов.

– Свои в оборот взяли. Думаешь, долго его знакомство с тобой от органов в тайне было? Небось колют сейчас Витька по полной на предмет твоего нахождения.

– Подождите, подождите… Этого не может быть! Показания Симоняна уже у них – у оперов, у следователя. Зачем им Витька-то колоть? Наоборот, может, они по приметам Нерсессыча уже настоящего убийцу ищут, а меня им просто как свидетеля допросить надо.

– Ну, это ты хватил… – задумчиво сказал Митрич. На Макса он, кажется, уже не сердился. – А тебе в твою умную голову не приходило, что опера могут засунуть эти показания под сукно или в урну кинуть и гнуть свою линию?

Слова Митрича вызвали у Макса приступ отчаяния: вдруг безногий прав? Ведь еще тогда, в первый вечер, он предупреждал, что свидетельства беспаспортного бомжа для ментов силы не имеют…

Страшная догадка пронзила мозг Макса: «А если Симонян вообще написал какую-нибудь галиматью? А если менты выехали на место и не обнаружили следов, которые могли бы подтвердить его слова? А если там и лаза никакого нет?»

– Идиот! – простонал Кривцов. – Я ведь даже не прочел, что он там накорябал…

– Ты мне? – повернулся к Максу Митрич.

– Нет, – помотал головой тот. – Я сам с собой.

– Это дело нужное. – Губы Митрича тронула ироническая улыбка. – Посоветоваться с умным человеком никогда не лишне.

Загрузка...