ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Осенним слякотным вечером Агнеш возвращалась из университета. Она была не одна; справа, держа ее под руку и приноравливая валкий свой шаг к легкой, ритмичной ее походке, шла Мария, как и она, третьекурсница; они только что отсидели лекцию по патологии, которая (пускай институт и ставил имя своего основателя рядом с именем самого Пастера) из-за нынешнего нудного лектора и позднего времени превратилась — после зевков и поисков опоры для головы на собственном локте или на плече у соседа — в царство дремы в уютном тепле расстегнутого пальто, так что даже самые старательные студентки облегченно потягивались и улыбались, оказавшись наконец на свободе, в сыром переулке, куда сквозь изморось проникал с улицы Юллёи свет дуговых ламп.

Молодой человек, пятикурсник, что торопливо, стараясь не отставать от здоровых спутников, ковылял слева от Агнеш, неуклюже выкидывая правую ногу в ортопедической обуви, недавно вышел из клиники, от своих больных, и какое-то время, под предлогом покупки газет или марок, торчал на углу, на выходе из переулка, где в толпе заполнивших тротуар студентов должно было показаться и серое, солдатского сукна пальто Агнеш. Шагавшего же с другого края, со стороны мостовой, стройного юношу, чьи щегольские, сшитые на заказ ботинки и пружинистая походка побудили бы постороннего человека заподозрить в нем офицера, сменившего в этот вечер мундир на штатский костюм (впечатление это лишь дополняла фуражка байтарша[1]), позвала к ним, уже на углу Большого Кольца, Мария, оторвав его от компании студентов, которые, видимо, как свидетеля и очевидца, расспрашивали его о главном событии дня.

Этот отрезок Кольца, называемый улицей Йожефа, выглядел, несмотря на недавно прошедший дождь и оставшийся после него туман, удивительно оживленным, — впрочем, как всегда в это время. Напротив, на площади Ракоци, женское ремесленное училище как раз извергло сюда целый птичий двор — стайки будущих вышивальщиц, белошвеек, закройщиц и представительниц прочих рукодельных профессий; дальше, с улиц Юллёи и Барошш, из аудиторий медфака, выплескивалась, чтобы проветрить небольшой прогулкой мозги после лекций, молодая врачебная поросль; две эти стихии, общаясь не только взглядами (выражавшими, с одной стороны, почтительную зависть перед образованностью и умом, с другой — оценивающими ножки под короткими и все укорачивающимися юбками), но и громкими замечаниями, шутками, а порой и попытками завести знакомство, создавали веселую, подвижную смесь. В четверке, что шла, занимая полтротуара и оттесняя встречных, нить разговора держала в своих руках Мария. Она тоже сыпала бесчисленными вопросами относительно того, что вечерняя пресса уже окрестила Будаэршской битвой (бог знает что это было на самом деле), в которой бывший адмирал в последний момент помешал бывшему королю захватить будайский дворец[2]. Невооруженным глазом видно было, что к расспросам ее побуждает не столько интерес к историческим подробностям, сколько желание польстить участнику, а заодно в более выгодном свете представить свой темперамент, коли уж тяжеловесная походка, высокие шнурованные ботинки и пачка книжек под оттопыренным локтем придавали ей вид скорее филологини, чем медички. Ей все было интересно: как Ветеши — так звали юношу в фуражке — узнал о готовящемся сражении, и как он присоединился к коллегам — ведь из университетского батальона он, собственно, уже ушел, — и верно ли, что на поле боя они добирались на фаркашретском трамвае, и видел ли он короля, и где тот находился (правда ли, что в специальном поезде?), когда сдался.

У Ветеши хватило знания психологии, женской в частности, чтобы отвечать Марии с хладнокровием несколько большим, чем он испытывал (хотя трусом он не был), отправляясь на будаэршскую битву. «Господи, и вы о том же, — засмеялся он. — А я-то надеялся, вы меня избавите от бесконечных расспросов…» Но рассказал все-таки, что за ним забежал сосед по комнате (как сыновья небедных родителей, они вдвоем снимали комнату недалеко от университета), и, хотя батальон, который в последнее время превратился в какое-то общество помощи студентам-беженцам, ему действительно надоел, в такой момент просто нельзя было не присоединиться к коллегам. Да, они сошли возле кладбища и окопались возле винных погребов будаэршских швабов; нет, самому ему не пришлось стрелять, только где-то поблизости стучал пулемет; старый шваб, который им даже налил по стакану вина, все приговаривал: хорошо, что на прошлой неделе он снял виноград, а не то бы тут все вытоптали. «И вы ни чуточки не боялись? Ведь вы даже в армии не служили. Это было ваше боевое крещение». — «Зря стараетесь, — засмеялся Ветеши, — не умею я себе импонировать». — «Конечно, вы же хирург, вам только хладнокровие импонирует да чтобы в руках была твердость», — продолжала льстить Мария; действительно, Ветеши, хотя был лишь на четвертом курсе, успел прослыть среди коллег подающим большие надежды хирургом; в одной больнице, где служил младшим врачом его товарищ по батальону, Ветеши делал уже небольшие операции — удалял зубы, вскрывал гнойники, вырезал атеромы.

«Агнеш, а ты и не знала, что вокруг творится? — повернулась Мария к подруге, чтобы и ее вовлечь в чествование героя. — Я раз пять, наверное, забегала в Общество взаимопомощи, особенно когда услыхала, что Иван там». — «Нет, я узнала, только когда все кончилось». Агнеш, чуть наклонившись вперед, бросила взгляд мимо подруги на Ветеши: глубокая впадина рта (меж горбатым носом и выдающимся подбородком) и снисходительная улыбка, сопровождавшая его иронически-скупой и все-таки внушающий уважение рассказ, были ей до того знакомы (хотя они с Иваном уже не встречались), что по спине у нее пробежали мурашки. «Оно и началось-то с того, что сразу кончилось», — вставил хромой юноша, который до сих пор с молчаливой досадой слушал осанну в адрес Ветеши и, хотя потерял целых полчаса, чтобы присоединиться к девушкам, теперь ждал лишь, пока они дойдут до ближайшей трамвайной остановки, чтобы проститься с компанией.

Однако необходимость в этом отпала сама собой. «Тут я с вами расстанусь», — сказала Мария, когда они дошли до Народного театра, который, поскольку в нем уже несколько лет играла труппа Национального, молодежь начала называть Национальным театром. Мария жила далеко от центра, в той части города, что находилась меж дальним отрезком улицы Керепеши и Лигетом[3] и звалась Чикаго, каковое название получила в конце прошлого века, вероятно, за стремительный темп, каким ее застраивали; туда Марию и увозил ежедневно, разлучая ее с коллегами, девятнадцатый трамвай. «А вы дальше?» — быстро, немного смущенно спросила она Ветеши, когда настал момент (трамвай уже приближался) протянуть ему руку. Теперь Ветеши бросил мимо Марии острый, пытливый взгляд в сторону вязаной шапочки Агнеш — и либо не был удовлетворен тем, что увидел на бледном, деланно равнодушном лице Агнеш, либо сам возымел охоту причинить боль этой девушке, которая после каникул почему-то вдруг перестала ходить к нему на свидания в сад Орци, — во всяком случае, профиль его осветился знакомой жестокой улыбкой. «Нет, зачем же, — сказал он со смехом. — Побреду с вами, если вы не против еще немного помесить грязь».

Мария не заметила ни взгляда Ветеши, ни пренебрежения, прозвучавшего в словах «побреду» и «месить грязь». Она расслышала лишь, что на этом волшебном перекрестке — об этом она и мечтать не смела — Ветеши отдал предпочтение ей, Марии, а не пошел с Агнеш и не повернул назад. Лицо ее засветилось такой нескрываемой радостью, что кожа на нем, и без того гладкая, в этот момент, казалось, сама начала источать сияние. Марию нельзя было назвать некрасивой, и если в ней и было что-то от гусыни, то объяснялось это, кроме развалистой походки, определявшей и манеру держать голову, еще и миндалевидными, немного широко поставленными глазами. «Еще бы — с национальным героем!» — засмеялась она счастливо и, переходя Кольцо, оглянулась на остающихся с таким триумфом, что Агнеш, несмотря даже на досаду, не выдержала и улыбнулась. «Я победила. Он мой. Он выбрал меня. На факультете нет другой такой девушки, как Мария Инце», — буйно стучало ее сердце в зажатый под мышкой учебник фармакологии. И хотя Агнеш немного задело, что Ветеши ушел с Марией, она испытывала к Марии скорее жалость, чем зависть. Мария училась лучше ее, первую сессию, за исключением анатомии, сдала на отлично; она была из обеспеченной семьи (отец держал аптеку где-то в провинции) и могла больше тратить на платья и на театры, у нее бывали такие журналы и книги, которые Агнеш знала разве что понаслышке, — и все же была в ней некая простоватость, никак не позволявшая допустить, чтобы Иван Ветеши, чей вкус Агнеш так хорошо знала, мог серьезно в нее влюбиться; так что если он уделял Марии внимание (думала про себя Агнеш), то, скорее всего, только с целью сохранить отношения с Агнеш, не совсем выпустить ее из своих рук.

«Ну, а мы? — обернулась Агнеш к стоящему рядом с ней хромому коллеге, чьи глаза, сидящие глубоко во впадинах между надбровьями и широкими скулами, уловили и оценили взгляд, которым Агнеш проводила удаляющуюся фигуру Ветеши, и теперь, ничем не выдавая своих тайных мыслей, выжидающе смотрели на девушку: что решит она в отношении его. — Пройдем еще одну-две остановки?» — спросила Агнеш скорее из чувства такта, чтобы он не подумал, будто с ним ей нет охоты гулять. Однако, высвобождаясь из силового поля Ветеши и настраиваясь на хромавшего рядом спутника, на то, что их связывало, она уже рада была его обществу. Фери Халми, можно сказать, был ей земляком; он, как и ее отец, вырос в Тюкрёше, домик его родителей приютился рядом с большой, в целых четыре хольда, усадьбой Кертесов, где Агнеш проводила школьные каникулы. Отца Фери, механика Халми, Агнеш знала в лицо; механиком он считался лишь потому, что носил синюю замасленную блузу; в памяти ее он никогда не был связан ни с молотилками, ни с иными машинами, как кузнец дядя Киш. Фери, очевидно, еще мальчиком предпочитал одиночество, иначе как могло случиться, что, подолгу живя с ним рядом, лишь по другую сторону забора да тянущихся вдоль забора зарослей бузины, она не сохранила о нем никаких воспоминаний. Впервые она от бабушки услышала, что вон соседский-то парень тоже учится на врача и мать его страсть как надеется, что увечный сын выйдет-таки в доктора. Но Халми был на два курса старше, и в университете они столкнулись лишь в этом году, когда Агнеш начала слушать клинические дисциплины: сидя на занятии по общей терапии, она прочитала его фамилию на лежащей перед ним зачетке. «Коллега, вы не из Тюкрёша случайно?» — коснулась она его плеча. С тех пор, особенно если рядом не было Марии, Фери частенько подсаживался к ней; иногда они встречались и где-нибудь по дороге между клиниками.

То, что в памяти этого серьезного длинноносого юноши живет тот же огород, тот же овин, те же стога соломы, которые для горожанки Агнеш означали отдых, свободу, поэзию, порождало в их отношениях некую интимность, словно они вдвоем владели общей тайной, о которой окружающие не имели — да и иметь не могли — ни малейшего понятия. Однако больше всего ее тянуло к Фери то, что с ним единственным она могла говорить об отце, которого он, пускай издали и понаслышке, но все-таки знал. Фери быстро понял, каким козырем он владеет, и, когда они оказывались вдвоем, спешил им воспользоваться, чтобы задержать на себе внимание Агнеш и подольше побыть с нею вместе. Вот и сейчас речь зашла о Яноше Кертесе. Фери знал уже все, что только мог знать об отце Агнеш. Что спустя два года после начала революции в России тот (по рассказам одного человека из Игала) с транспортом возвращающихся домой военнопленных добрался до Петрограда, но дальше его не пустили. А другой однополчанин отца, офицер, которому удалось-таки вернуться домой (встретиться с ним они не смогли: он сразу уехал в Эрдей[4]), передал, что во время польской кампании Кертес оказался замешанным в какую-то шпионскую историю и был арестован. «Но в это же просто невозможно поверить, — трясла головой Агнеш. — Он же — сама умеренность, сама правдивость. Если только страсть к языкам не втянула его в какую-нибудь беду…» Фери Халми подумал о другом Кертесе, двоюродном брате Агнеш, который после разгрома Коммуны[5] добровольцем вступил в национальную армию и приезжал домой из Шиофока в шляпе с журавлиным пером[6]. Фери вовсе не считал таким уж невероятным, что дядя этого парня тоже способен ввязаться в какие-нибудь акции против красных. «Да, вы рассказывали, — потер он ладонью лицо, словно стирая скептическую гримасу, — в плену он всерьез занялся языками родственных народов. Вообще-то я думаю, — вернулся он к той же не внушающей особого доверия вести, — не обязательно было ему быть шпионом, чтобы его не пустили домой. В советском правительстве тоже не дураки сидят, чтобы сейчас, когда в тюрьмах у нас столько коммунистов, ни за что ни про что выпускать из рук такой важный предмет обмена, как венгерские офицеры». — «Да, я тоже этим себя утешаю: ведь русским, собственно, выгодно их беречь. Но вдруг наши власти заупрямятся? Знаете, что это такое, когда политические страсти бушевать начинают: трудно отдать, что уже у тебя в руках. Ведь разговоры идут вон как давно, а все что-нибудь да мешает…» — «Нет, не заупрямятся они, — потряс головой Фери. — Общественное мнение заставит. А потом, — добавил он, уравновешивая коротким смешком слова, которые никак не мог удержать, — существует ведь еще классовая солидарность… Речь-то в конце концов об офицерах идет».

Агнеш не знала, над чем он смеется: то ли над вышедшим из моды выражением и над людьми, которые все еще им пользуются, то ли над теми, кому придется-таки выпустить из рук добычу; но ей это и не важно было. В воображении ее вновь возник привычный, за семь лет во всех деталях и вариантах разработанный образ: вот отец выходит из вагона, звонит вечером в дверь их дома… «Я на это уже не надеюсь, — покачала она головой. — Столько времени с тех пор прошло, его наверняка нет в живых». — «А я просто уверен, что скоро он будет дома», — сказал Фери с непривычной для него убежденностью, — вероятно, в тайной надежде этим решительным утверждением пробудить, пускай на мгновение, симпатию к себе в душе спутницы. «Вы серьезно так думаете? — взглянула на него Агнеш, как бы ища в его лице объяснения такой уверенности. — Ведь сколько было всего: гражданская война, голод, а ему почти пятьдесят». — «Да вы же сами говорили, Агнешке (это «Агнешке» было еще тюкрёшским словечком), что батюшка ваш и в плену не бросал занятия гимнастикой. Даже подтягивался на турнике», — добавил он, и короткий смешок, подобный только что прозвучавшему, призван был теперь подчеркнуть тепло общих воспоминаний, которые словно давали ему власть над какой-то частичкой души Агнеш. «О, это еще в Даурии было», — ответила Агнеш, взвешивая про себя еще один давний образ — образ стареющего мужчины, взлетающего над турником среди толпящихся вокруг офицеров, на фоне бараков и бескрайних монгольских степей. И, сама не ведая почему, немного вдруг устыдилась того, что рассказала об этом Халми. Однако теплое чувство в груди не позволило ей замолчать. «Я как-то не смею думать о его возвращении, даже если оно в самом деле возможно. Ведь тогда вся моя жизнь изменилась бы в один день. Пусть уж лучше это пока так и останется несбыточной мечтой».

Некоторое время они шли молча. Фери чувствовал: найди он сейчас какое-нибудь осторожное, нужное слово, и его допустят в святилище, где эта замкнутая девушка хранит образ отца. «Должно быть, вы друг друга очень любили, — произнес он наконец, — если отец и теперь, спустя много лет, так много значит для вас». — «Да, очень, — горячо откликнулась Агнеш на так отвечающую ее настроению фразу. — Но все же не так, — добавила она, невольно делая уступку надежде, которую только что объявила несбыточной, — как могла бы любить сейчас. Ведь когда он ушел на фронт, я, собственно, была совсем еще девочкой…» Так сладко было бы говорить, говорить без конца об этом; она ощущала в груди, в горле наплыв готовых прозвучать слов — о том, что долгие годы способны не только разрушить любовь, но и сделать ее взрослой, зрелой; однако, взглянув на Халми и уловив в лице его отблеск собственной радости, затаенное, жадное ожидание возможности прикоснуться к приоткрывшимся струнам ее души, — она вдруг замолчала, глядя на мокрый асфальт под ногами. «В общем, скоро должно все решиться», — сказала она, и по тону ее ясно было, что об этом ей больше не хочется говорить.

Они молча дошли до проспекта Андрашши. «Ну, тут я вас посажу на трамвай, — обратилась она к Фери совсем иным, почти материнским тоном. — Вон сколько я заставила вас тащиться пешком». Халми поднял взгляд — в глазах его было столько испуга, боли, упрека, и все это угасло так быстро, что выражение его лица трудно было бы перевести однозначно. Оно могло означать: «Ты намекаешь на мою хромоту, мол, я не способен даже ходить нормально»; но могло означать также: «И у тебя хватает жестокости надо мной смеяться: ты ведь знаешь, я на край света могу идти с тобой и не устану ни капли». Так что Агнеш, чтобы смягчить свои слова, поспешила пояснить легким, дружеским тоном: «Вам ведь в Обуду еще добираться. Где вы живете? У Филаторской дамбы? Домой к ночи доберетесь. А я здесь близко живу, не стоит даже толкаться в подземке». Халми ничего не ответил. Агнеш постояла с ним, дожидаясь трамвая. Вагон был полон, на остановке тоже толпился народ. Агнеш чувствовала: с приближеньем трамвая юношей все сильнее овладевает тревога, как он в этой толкучке поднимется со своей ногой на площадку; из деликатности, которую, впрочем, Халми не мог уже оценить, она перевела взгляд на какого-то рассыльного с тележкой. И лишь когда трамвай тронулся, снова подняла глаза на Фери. Он стоял на верхней ступеньке; какая-то женщина, заметив, вероятно, его хромоту, потеснилась, вдавившись в людскую массу, и свободной рукой помогла Фери подняться на освободившееся место; он, однако, намеренно не желал проходить со ступенек, как мальчишка после удавшегося озорства, и оттуда, держась одной рукой, весело махал ей на прощанье.

Агнеш двинулась по теряющемуся во мгле проспекту, по которому, словно река, к сердцу города лился, клубясь, сырой вечерний туман, заливая дома и деревья, оттесняя немощный свет дуговых ламп к подножию фонарных столбов. Она шла по дорожке, где в ее детские годы висели таблички: «Для верховой езды». В те времена она в самом деле видела здесь всадников; с тех пор они или вывелись, или куда-то перебрались и теперь трясли свои обтянутые клетчатыми штанами ляжки на каких-то других дорожках. Прежняя же отведенная им полоса оставалась пустой, и Агнеш одна, отделенная от прохожих рядами кустов, шла в сторону Лигета, зажав под мышкой потертую сумку, вместе с ней перешедшую из гимназии в университет. Путь этот с детства был для Агнеш путем, на котором она отдыхала душой; здесь с клеенчатым футляром для нот она возвращалась по вечерам из музыкальной школы. Туда она бежала по параллельным проспекту улицам, чтобы успеть вовремя и, прежде чем очередь дойдет до нее, еще раз проиграть пальцами этюды Черни на положенных на колени нотах; но по дороге обратно она нарочно делала крюк, чтобы выйти на проспект, оттягивая, насколько можно, возвращение домой. Музыка давалась ей плохо, но мать, записав ее в класс фортепьяно, намерена была добиваться, чтобы Агнеш закончила и практические, и даже подготовительные к консерватории классы. Дочь, играющая для молодых людей отрывки из опер, для госпожи Кертес была частью мечты, хотя бы отчасти компенсировавшей собственную ее отнюдь не блестящую образованность, а для Агнеш, которая в школе была отличницей, возвращение домой после музыкальных занятий, после сражений с фальшивыми нотами и с барышниным отчаянием, означало час приятной расслабленности; в ушах у нее еще отдавались вопли негодующей барышни, но карман оттопыривали какие-нибудь дешевые сладости или — после первого октября, когда на улицах появлялись круглые печки, — теплый кулечек с жареными каштанами, и она, неспешно жуя на ходу, наслаждалась покоем, независимостью и одиночеством среди толпы чужих, спешащих куда-то людей. Дорожка эта видела и первого в жизни Агнеш — ей было тогда двенадцать или тринадцать — мужчину, который, вот таким же примерно вечером, из миллионов живущих, идущих вокруг женщин двинулся с недвусмысленными намерениями именно за ней. Молодой человек был не так уж и молод, сначала она без малейшего подозрения оглянулась на возникшую рядом фигуру и, лишь заметив в его глазах странное, еще неведомое ей выражение, в испуге ускорила шаг. Что за тревожное и все же пьянящее это было чувство; тело, которое она носила до сих пор бессознательно, обрело вдруг какую-то необычную, стыдную ценность, а обтянутые нитяными чулками икры, что забыла прикрыть короткая девчоночья юбка, стали словно обнаженные груди. Где уже оно, то время! Как научилась она с тех пор на улице, в университете спокойно выдерживать и отражать чужие взгляды; хотя, собственно, если что-то и изменилось, так просто выросло ее знание, женское и медицинское, вовсе не равнозначное опыту, да еще исчезло былое сладостное волнение, вытесненное сопротивлением становящейся уже чуть-чуть тягостной девственности.

Она снова попробовала думать про отца, возвращаясь к мечтам, от которых ее оторвал светящийся тайной алчностью взгляд Халми. Какое это все-таки будет счастье, если в один прекрасный день отец вдруг окажется дома; Фери в этом убежден, да и она, если уж быть вполне искренней, вопреки всем доводам разума верит в это. У нее появится друг, с которым ее разделяют — но в то же время и связывают — общественные условности, возраст, кровное родство. С матерью у нее никогда не было доверительных отношений. Да, собственно говоря, она не слишком и тосковала по той доверительности, с какой иные взрослые дочери обсуждают с матерями каждый жест ухажера и сроки месячных. В дружбе женщин вообще есть что-то нечистоплотное: они не только носят белье друг друга, но и обмениваются подчас самыми интимными наблюдениями. Агнеш жаждала такого доверия, которое, давая возможность раскрыть душу, все же сохраняет дистанцию между людьми. Как раз нечто подобное, помнилось ей, сложилось, еще когда она была девочкой, между ней и отцом. Она уважала его и жалела, — конечно, если можно назвать жалостью желание компенсировать унижение, нанесенное высшему существу. А ведь отец уделял ей не так уж много внимания, куда меньше, чем мать, которая тоже любила ее по-своему: если бы Агнеш захотелось вдруг получить какое-то новое платье, или лакомство, или игру, то, поканючив немного, она добилась бы своего. Отец больше заботился о ее здоровье, тревожась, чтобы она не выросла бледной немочью, как «мамуля». Он водил ее на прогулки в Буду, иногда брал на экскурсии со своими учениками. Вот и сейчас она словно воочию видела перед собой его указательный палец — точь-в-точь как у тюкрёшского дедушки, — направленный с еще старой, деревянной обзорной площадки на горе Янош вдаль, в дымку за Пештом, и слышала его голос, рассказывающий про гору Насай[7] с ее «профилем» или про сражение под Модёродом[8]. Ученики отца, слушая объяснения, порой косились на Агнеш, и она в такие минуты ощущала себя невероятно счастливой и чистой, упиваясь тем уважением, которое они переносили с учителя, организовывающего им экскурсии и умеющего держать их в узде не столько строгостью, сколько шуткой, на его дочь. Когда они с отцом бродили в горах вдвоем (мать не любила такого бесцельного, не связанного с каким-либо удовольствием времяпрепровождения), он и тогда оставался прежде всего учителем: расспрашивал ее о школьных делах, рассказывал об истории Будапешта, вспоминал свои студенческие годы, какой была в те времена Швабская гора[9], как выглядели тогда набережные Дуная. О том, что они означают друг для друга, речь меж ними не заходила никогда; даже представить себе невозможно было, чтобы отец заговорил с ней о чем-то подобном. Но как раз спокойная, неспешная эта ходьба, и складки земной коры, и не всегда доступные ей хитрости движения планет по орбитам, и обязательные на каждом подъеме предупреждения («Здесь давай-ка помедленнее, сердце надо беречь») неким таинственным образом заставляли Агнеш почувствовать, как прекрасна та тихая, чуждая бурным проявлениям любовь, что привязывала ее к этому спокойному, доброжелательному человеку, даже в городском платье похожему на своих загорелых, пропахших землей и солнцем деревенских родичей. «О, если бы можно было все это продолжить сейчас! — цеплялась она за воспоминания, борясь с другим поднимающимся в ее сердце знакомым чувством. — Если бы снова вместе отправиться на гору Гуггер, как в последнее воскресенье перед уходом отца на фронт…» Она пыталась представить свое блаженство и то удивление, с каким вернувшийся из странствий скиталец убедится в незыблемости ее тихой дочерней преданности, увидит, как повзрослела она душой, как широк стал круг ее интересов. Она вспомнила его последнюю фотокарточку, присланную из Польши: в шинели, в заляпанных грязью сапогах он стоит у какой-то стены, поросшей диким виноградом, и даже здесь взгляд его спокоен и улыбчив. Но хотя в лице своем, в расслабленных чертах она и сейчас как бы ощущала застывшую в мышцах губ улыбку, тем не менее и этот изо всех сил удерживаемый в сознании образ не способен был остановить надвигающуюся исподволь тревогу, которая мучительной тяжестью, в какой-то немыслимой прогрессии росла по мере того, как Агнеш приближалась к дому. Она и так шла все медленнее, стараясь как можно дальше отодвинуть звонок в дверь и щелчок замка, которые впустят ее во все то, что ждет ее дома. Она внезапно остановилась, вспомнив про кино. Утром она сказала, что, наверное, придет домой поздно, они с Марией хотят посмотреть новый фильм с Хенни Портен[10]. Но Мария, взбудораженная сражением при Будаэрше, как видно, напрочь забыла, что должна была доставать билеты. Агнеш же и кино-то себе придумала потому лишь, что, возвратясь домой сразу после занятий, могла встретить там того, другого. Эта мысль и вызванное ею сердцебиение еще увеличили и без того почти невыносимый груз, угнетавший ей душу. Если сейчас она явится домой, он наверняка будет там. Кто знает, они еще, может быть, подумают, что она намеренно постаралась застать их врасплох и своим неожиданным возвращением пытается что-то доказать. У входа в подземку она на мгновение заколебалась: а что, взять сейчас и вернуться в центр, пойти, за неимением лучшего, на какой-нибудь американский ковбойский фильм. Однако тут же подавила в себе эту пошлую «тактичность», которую столько раз осуждала умом, но так и не научилась с нею справляться.

По тротуарам освещенного электрическими фонарями проспекта, на площади Кёрёнд сновало еще довольно много прохожих, с клубочками светлого пара, вылетавшими изо рта в холодный туман; боковые же улицы, днем шумные, суетливые, с играющими в футбол мальчишками, насвистывающими подмастерьями, грохочущими ломовыми повозками, напоминающие улицы какого-нибудь итальянского города, стояли теперь безлюдными, магазины были закрыты, и только из-под опущенной наполовину решетки лавки мясника еще тек густой запах шкварок. Приближаясь к дому, Агнеш увидела, как из подворотни выглянула чья-то голова и тут же скрылась; чуть погодя выступ на стене у входа обрел контуры женской фигуры с выделяющимся животом и козырьком низко повязанного платка: тот, кто там прятался, судя по всему, и улицу хотел видеть, и высовываться робел. Когда Агнеш быстро свернула в подворотню, силуэт отодвинулся вглубь, к мусорным бакам. «Это вы, Агика?» — прозвучал голос, в котором, кроме радости встречи, слышались и пролитые недавно слезы. Это была тетушка Бёльчкеи, привратница. «Случилось опять что-нибудь, тетя Кати?» — остановилась Агнеш, пытаясь разглядеть в темноте горящие глазки-пуговицы, в которых в последнее время прочно застыла какая-то недоуменная обида, непривычное напряжение мучительной работы мысли. То, что привратница и молодая жиличка-студентка называли друг друга «тетя Кати» и «Агика», объяснялось давней историей их знакомства; оно началось лет десять — пятнадцать назад, когда Кертесы только-только перебрались из провинции в столицу и жили в сырой квартире на склоне Крепостной горы, — тогда-то и нанялась к ним в служанки молодая женщина, что жила в бараке поблизости; она поливала из шланга расположенный уступами сад, а зимними вечерами, в ожидании, пока вернется из города «мамуля», учила девочку узнавать на будильнике римские цифры, в которых сама еще была не вполне тверда. Муж ее, дядя Бёльчкеи, уже тогда жил вместе с ними в каморке рядом с бельевой; с тех пор оба так и переезжали с ними, будто мебель: сперва к тете Фриде, в Визиварош, потом, когда на Кертесов нежданно свалилось наследство материного дяди, в темный пештский доходный дом, в котором и стали привратниками… Тетя Кати все не решалась вот так, сразу, перейти к жалобам. «Вы как шли домой, Агика? По Верхнелесной?» — спросила она голосом, в котором за детективным азартом подрагивали взывающие к состраданию нотки. Агнеш знала уже, в чем дело: на Верхнелесной аллее находился подвал, где дворники держали метлы и откуда с тележками и совками расходились по окрестным улицам; роковое это место являлось точкой, куда постоянно было устремлено истерзанное сердце тети Кати, — раза два она даже пыталась взломать закрытую на замок дверь подвала. Агнеш действительно шла по Верхнелесной, занятая, правда, совсем иными мыслями, так что, услышав вопрос: «Моего-то там не видали?» — она ничего подозрительного не могла вспомнить. «Что вы думаете, Агика, с тех пор, как господин управляющий помог мне ту стерву выгнать, она все время на Верхнелесной толчется, — не выдержала наконец тетя Кати, — а то, бесстыжая, даже до дому его провожает». Господином управляющим она величала чиновника, в чьем подчинении состояли окрестные дворники; для дядюшки Бёльчкеи, произведенного после войны из старшего дворника в бригадира, он был непосредственным начальником и, по этой самой причине, естественным союзником тети Кати в борьбе с пагубной страстью, во власти которой оказался дядюшка Бёльчкеи. В борьбе этой, кстати, участвовал и сам дядюшка Бёльчкеи, который в глазах Агнеш был в свое время образцом истинного венгра с открытым и честным лицом и большими усами; в нем и теперь еще оставалось достаточно порядочности, чтобы по возможности избегать встречи с бывшими хозяевами, помнившими его как доброго семьянина; более того, после изгнания злосчастной уборщицы он, по слухам, сам хвалился жене, что окончательно и бесповоротно порвал с той шлюхой; однако в последнее время у него опять появилось подозрительно много сверхурочных дел в подвале, а недавно, придя домой, он даже не поцеловал тетю Кати, чтобы та не почуяла, как несет от него вином. «Опять, поди, в корчму его заманила, — полилась из груди тети Кати, после минутной передышки, новая порция жалоб. — Они ведь перед тем выпивают, Лимпергериха видела их в пивной на улице Сив», — добавила она, и губы ее начали дрожать и разъезжаться, потому что, произнеся это «перед тем», она как бы опять очутилась лицом к лицу с узнанным на старости лет ужасом — с мыслью о том, что должно следовать «затем». Агнеш положила ладонь на ее руку, стиснувшую ушко мусорной корзины. После всего, что она передумала по пути домой, с замиранием в сердце стараясь хотя бы немного оттянуть свой приход, она ощутила такой близкой себе эту сохранившуюся из прошлого бездетную женщину (которая привыкла бороться лишь с уличными мальчишками, что с криками забегали порой в ее подворотню, да с разводящими клопов жильцами, подобная же, новая для нее беда даже после всех страхов военных лет застала ее совершенно врасплох), будто они были с ней подругами по несчастью, — может быть, по общей обиде, грубо затронувшей прошлое, — и ей захотелось сказать тете Кати что-нибудь такое, что она слышала от пожилых, многоопытных женщин, скажем тюкрёшских бабушки или тетки, что-нибудь вроде: «Куда он денется-то от вас?», или: «Пусть себе перебесится», или: «Что пользы с того, если и вы еще переживать станете?». Но язык у нее не поворачивался произнести что-либо подобное; да и откуда было ей знать о том, что так властно захватило дядюшку Бёльчкеи и терзает тетю Кати. Однако привратница и в молчании Агнеш сумела услышать сочувствие. «Все война виновата, — как бы пригласила она девушку принять участие в поисках той тайной причины, над которой ломала голову столько ночей и которая космической своей всеобщностью чуть-чуть смягчала ее бабье горе. — Там он к этому приучился…» И тут словно чужое участие, зовущее к ответному участию, отвлекло на минуту ее внимание от того, о чем она не могла не думать. «Вот еще что: может, слыхали, Агика, теперь в самом деле их обменяют. Завтра и в газете будет напечатано», — переключилась она с собственного несчастья, словно возвращая свежий долг, к несчастью девушки.

У тети Кати в запасе всегда были добрые вести, по которым следовало, что барин вскорости обязательно должен вернуться. В этой жадности ее к слухам был и свой небольшой расчет, тайно лелеемая надежда, что уж барин-то обязательно наставит ее мужа на путь истинный. Ведь муженек ее всегда ценил, что барин считает его душевным и рассудительным человеком, какие только в деревне еще и остались, и в этом чужом для обоих городе любил потолковать с ним о деревенском житье-бытье, об овцах, пастбищах и обо всем таком. Кого-кого, а уж барина-то должен он устыдиться! Тетя Кати даже представила себе, как барин будет стыдить ее непутевого мужа. «Вот хоть на меня поглядите, Бёльчкеи: я каким ушел, таким и вернулся», — скажет он; а в том, что слова эти соответствуют истине, бывшая служанка, зная барина, даже тени сомнения не питала. «Сколько раз уже говорили такое», — ответила недоверчиво Агнеш. «Нет, на этот раз чистая правда. Господин Лимпергер сказал, а уж он-то знает, Агика, списки уже в типографии…» Господин Лимпергер, жилец с первого этажа, квартира два, служил в Телеграфном агентстве, откуда рассылают по всем газетам официальные сообщения. «Не хотите заглянуть к ним? Он даже газету принес… У вас все равно гость, — внезапно добавила она, кривя губы. — Этот… Лацкович! — И тут же испуганно посмотрела на Агнеш: не пересолила ли? — А то давайте я вам сама занесу», — предложила она на всякий случай.

Взгляд этот был знаком Агнеш. Лацкович, имя которого потеряло даже — столь велика была антипатия к нему тети Кати — полагающееся гостям слово «господин», в душе привратницы представлял ту же самую угрожающую самой их жизни — как, например, наводнение — стихию, которая даже старый подвал на Верхнелесной аллее (куда прежде она и сама по дороге с базара заходила частенько, чтобы, в качестве первой дамы, обменяться шутками со старшими дворниками и бросить пару ласковых слов дядюшке Яношу, чинившему старые метлы) превратила в какой-то зловещий притон, место недостойных оргий. За пятнадцать лет, проведенных под барыниной властью, она узнала многие ее слабые стороны, ведь вместе с бедным барином ей чаще всех приходилось выносить бури неуравновешенной ее натуры, и благодаря своему покладистому характеру, умению приспосабливаться, иной раз с помощью свежих сплетен, а то и просто настойчивости она даже лучше, чем многотерпеливый муж, умела лавировать в этих бурях, к тому же, как женщина и доверенное лицо, беспристрастнее разбиралась в капризах и глубже была посвящена в детали. Однако то, что произошло, оказалось для нее более неожиданным, чем собственное несчастье. Пусть за долгие годы она и бывала свидетельницей того-сего — вспомнить хотя бы, с каким восторгом барыня, еще в будайские годы, отзывалась об их молодом домашнем враче, даже хлеб домашней выпечки ему посылала, потому как бедняге, при болезненной его жене, приходилось довольствоваться хлебом из пекарни; или как умел рассмешить, поднять ее настроение легкомысленный повеса кум, крестный отец Аги. Но все прежнее было не более чем игра, придававшая чуть-чуть остроты замужней жизни, — тетя Кати и сама иной раз в самой невинной форме позволяла себе такое, отвечая на шуточки почтальона или мясника, — однако чести и гордости такой женщины, как ее барыня, это никак не затрагивало. Долгое соломенное вдовство во время войны не только ничуть не ослабило в тете Кати этого прочного, как кремень, убеждения, но даже возвело его в разряд таких очевидностей, над которыми и задумываться-то нечего. И вот на́ тебе: ее барыня, женщина хорошо в летах, — и какой-то мальчишка, которого она, тетя Кати, и к дочери барыниной близко не подпустила бы!

Конечно, Агике она ничего обо всем этом не сказала. Для нее Агнеш была в этом смысле — хоть она и студентка уже — прежней Агикой, перед которой как перед барышней определенные, в деревне довольно употребительные слова и темы нельзя было задевать; какое-то время она даже с Лимпергерихой не делилась своими мыслями и наблюдениями: во-первых, боялась, как бы эти ее разговоры не дошли до барыни, а во-вторых, потому что они лишний раз напоминали про ее собственный позор. «Вы ведь взрослая уже, Агика, с вами можно про такое говорить», — предваряла она обычно и рассказы о собственных злоключениях, когда те благодаря вылетающим из привратницкой визгам и крикам стали достоянием всех жильцов во дворе и проросшая под дождичком всеобщего сочувствия словоохотливость превратила их в своеобразную бесконечную сагу; однако натуралистические детали она и тут прятала в тумане абстракций и подавала в несколько отредактированном — специально для Агнеш — виде. («Ведь вы сами понимаете, Агика, женщина сразу замечает, что муж с другой имел дело: потому и с женой занимается без всякой охоты».) Но о том, что, по наблюдениям тети Кати, должно было происходить между матерью Агики и Лацковичем, нельзя было говорить даже намеками. Ставший вдруг жалостливым голос привратницы и ужас, застывший в зрачках остановившихся черных глаз, сказали все с предельной понятностью. Агнеш, пожалуй, именно из сакрального изумления, с которым произнесла тетя Кати имя Лацковича, поняла: то, о чем сама она не желала подозревать, в душе тети Кати, на основе даже ее потрясших фактов, стало убеждением. «Хорошо, тетя Кати, занесите, пожалуйста», — сказала Агнеш, как бы ища союзника в том, что ее ожидало, и двинулась в скудно освещенный газовой лампой подъезд.

На дворовых галереях в этот час не было ни души, только свет, сочащийся сквозь занавески на окнах, показывал, что люди в квартирах еще не спят, занятые своими делами; светились больше кухонные окна: в доме жили в основном бедняки, которые сумерничали при огне плиты, а в комнату уходили только спать. Агнеш стеснило грудь, словно ей не под силу были крутые ступеньки. «Настоящее диспноэ[11]», — подумала Агнеш, остановившись на площадке второго этажа и прислушиваясь к сбивчивому своему дыханию. Но потом, рассердившись на себя, с внезапной решительностью взбежала одним духом на третий. Она и так много раз себя ругала за робость, словно это она в чем-то провинилась и это ее могут застать за чем-то постыдным. Собственно, она должна была бы войти твердым шагом и взглянуть на них непреклонно, чтобы глаза ее стали им зеркалом, а на лице был написан суровый приговор; она же боялась чего-то, старалась их избегать, на цыпочках шла по квартире — не для того, чтобы застать их врасплох, а чтобы спрятать владевшее ею чувство вины. «Я же этим только поощряю их, — ругала она себя за малодушие. — То, что с ними происходит, кажется им чем-то прекрасным, возвышенным; это и заставляет меня ходить потупив глаза и стараясь быть незаметной. Или, что уж совсем позорно, проявлять тактичность, становиться почти их сообщницей. Именно это, особенно поначалу, множеством мелких жестов и предлагала мне мать». Но напрасно пыталась она настроить себя на роль неумолимого судии: решительность ее улетучилась, как только она отыскала в сумке ключ.

В квартиру она вошла через кухню: ключ у нее был лишь от этой двери, и, еще не включив свет, ощутила запах вынесенных сюда остатков ужина. Ничего не успев увидеть, она уже знала, что на столе лежит испачканная жиром плотная бумага из-под колбасы, что на большом японском чайнике — об этом говорил горьковатый запах остывшего чая — нет крышки. Да, и конечно же, пахло рокфором — его обожал Лацкович. Острый запах сыра заставил Агнеш представить зеленоватые прожилки плесени и мясистую верхнюю губу, которая, захватывая сыр (Лацкович откусывал его большими кусками), заворачивается вместе с хлебом в рот. Сама Агнеш ела в университетской столовой — какой-нибудь жиденький супец, успевший познакомиться с пальцами студентов-подавальщиков, и плохо проваренную лапшу с вареньем; дома же, по утрам, чтобы не ронять себя в собственных глазах, — если только мать не заставляла ее насильно съесть что-нибудь повкуснее, — мазала на поджаренные хлебцы присланный тюкрёшской бабушкой утиный жир. Источающие слабый аромат, слегка потрескивающие с жару хлебные ломтики, желтый жир, пропитавший подрумяненную мякоть, — вот и все приятные ощущения, которые она носила с собой целый день; понятно, что сейчас у нее слегка закружилась голова от витающих в кухне запахов, а охвативший ее гнев в той же мере порожден был возмущенным нравственным чувством, как и не получившими свое вкусовыми сосочками и напрасно выделившим свои соки желудком. Включенный свет подтвердил ее догадки (кусочек ветчины и несколько кружочков охотничьей колбасы на блюде) и кое-что к ним даже добавил: впечатление торопливости, с какой вынесенный чайник оказался поставленным прямо на блюдца, скомканная бумага на табурете, нож, соскользнувший на каменный пол. Сколько Агнеш знала мать, та всегда была чуть ли не маниакально привержена к чистоте и порядку: грязная чашка в кухне, след подошвы на блестящем паркете заставляли ее с отчаянием человека, обреченного всю жизнь нести тяжкий крест, бросать все и браться за тряпку или за щетку, — так что непривычный беспорядок в углу кухни красноречивее всего говорил о том, что происходит в комнатах, о радости, о забытьи, о размягченных чертах лица, с каким, наскоро сложив в кухне посуду, мать спешила назад, к наслаждению.

Агнеш, опустив руки, стояла посреди кухни. В комнатах, очевидно, приход ее не был замечен, и от этого идти дальше, к тем, кто, забыв обо всем на свете, занят был только друг другом, было еще труднее. На откинутой скатерти кухонного стола валялась еще и шелковистая бумага из кондитерской; прилипшие к ней шоколадные крошки, пятна крема и глазури являли собой как бы карту последнего блюда, остатки которого еще не выносились из комнаты. «Продажа дома — вот с чего все это началось! — мелькнуло в голове у Агнеш, когда она смотрела на бумажную тарелочку из-под пирожных. — Если бы я тогда воспротивилась, не было бы у нас денег, не появилось бы в нашем доме после долгих лет войны и бедности долгожданное благополучие — и не возник бы этот Лацкович». Правда, она тогда и сама обрадовалась возможности освободиться от дома; мать была уже в отчаянии от ремонтов, от военных налогов, в Агнеш же поднял голову какой-то тайный стыд за свой «домовладельческий» статус.

Слух ее был нацелен на комнаты, и она невольно вздрогнула, когда за спиной звякнуло вдруг стекло в окошке входной двери. Это тетя Кати принесла обещанную газету, половина лица ее с большой бородавкой виднелась в единственном прозрачном квадрате окошка; через него она смотрела, есть ли кто-нибудь в светлом пространстве кухни. «Вы тут, Агика? — спросила она, тоже почти шепотом, когда Агнеш, с невольной осторожностью повернув ключ, открыла ей дверь. — Вот здесь пишут о пленных-то», — сказала она и сама огляделась тем временем в кухне, в которой раз в неделю делала уборку и которая поэтому все еще отчасти была ее владением. Очевидно, она тоже моментально заметила все, что заметила Агнеш, и теперь, словно переводя ход своих мыслей в движение глаз, сначала бросила мрачный взгляд на дверь, ведущую во внутренний коридор, потом недоумевающе и вопросительно посмотрела на Агнеш. «Я у Лимпергера взяла», — пояснила она голосом, ласковая растроганность которого не могла относиться ни к листу бумаги (привыкшая к стирке рука держала его осторожно зажав двумя пальцами), ни к услужливому соседу, проявившему столько внимания не только к ее печали, но и к несчастью Агики. «Спасибо вам, тетя Кати», — взяла листок Агнеш; хотя она намеревалась произнести это громко, досадуя на шепот привратницы, та же подлая робость как бы накинула невидимый колокол и на ее голос: это не был шепот, однако и звонкость в нем отсутствовала.

Бумага, которую принесла тетя Кати, представляла собой грубый оттиск на толстом листе, на каких агентство рассылало только что полученные сообщения. Между двумя другими новостями — о чьем-то назначении на должность профессора университета и о поездке министра — действительно значилось, обведенное карандашом, то, о чем тетя Кати успела сказать в подворотне: Телеграфным агентством получены сведения, что прерванные весной и возобновившиеся недавно переговоры об обмене все еще задерживаемых в России пленных офицеров привели наконец к положительному сдвигу, представитель венгерского правительства подписал соглашение, в соответствии с которым первая партия офицеров прибыла уже в Штеттин[12]. Агнеш пришлось несколько раз пробежать глазами разбегающиеся в ярком электрическом свете буквы, прежде чем официальные формулы сложились в ее сознании в осмысленные фразы: так нелегко было переключиться с реальности, которую представляла обертка от колбасы и пирожных, на то обнадеживающее, что смотрело на нее с принесенного оттиска. «Ну, что скажете, Агика? Теперь-то они вернутся, верно?» — смотрела на нее тетя Кати, словно от мнения Агнеш зависело, будет барин дома или не будет. «Кто уцелел, тот, может, вернется», — ответила Агнеш, с трудом находя под унынием, навеваемым ей дверью, ведущей в комнаты, какую-то надежду. «Как же не уцелеть-то, — сказала привратница, снова расчувствовавшись, и, словно уловив связь между мрачностью Агнеш и стоящими в кухне запахами, быстро завернула в бумагу непорезанный остаток рокфора. — Вернется он, вот увидите; он в последнее время так часто мне снится. Помните, я вам давеча говорила?» — «Там видно будет, тетя Кати», — ответила Агнеш и положила руку на запястье служанки, словно желая, чтобы и к ней перешла частица ее уверенности.

Привратница даже сейчас, погруженная в свои переживания, помнила, что разговаривать с господами следует только работая; она поставила воду на газ. В раковине еще лежала немытая обеденная посуда. «Уж коли я здесь, прополосну, что ли, — сказала она и с явившегося ей во сне барина, который был точь-в-точь таким, как в те времена, когда они жили около Крепости, и которого будто бы первым увидел дядюшка Бёльчкеи, вышедший вынести мусор, опять постепенно вернулась к тому, что ныло у нее в сердце. — «Глянь-ка, Кати, кто к нам пришел-то», — говорит мне мой муженек. (И муженек ее, вот что главное, был точь-в-точь такой, как когда-то.) Вы ведь и сами помните, Агика, хоть совсем еще были девочкой, как мы тогда жили, — терзала она свое и без того истерзанное сердце сладкой мукой сопоставления безутешного «сейчас» и туманно-далекого «когда-то». — Мы с ним то и дело бороться принимались, помните? Вы однажды расплакались даже, думали, это мы всерьез. А в субботу вечером вместе ходили в корчму, один раз и вас взяли, помните, потому что барин с барыней в театр ушли. Корчма тогда была на углу, где улица Донати сходится с улицей Ференца Толди. Мы вам леденец купили у лоточника, длинный такой, из ячменного сахара… да только вы все равно проговорились, господи, вы же такая еще были маленькая». Агнеш действительно помнила кое-что: корзину лоточника, скандал, разразившийся дома, и даже свой стыд, когда тетя Кати корила ее за предательство. Поток воспоминаний прерван был громким дребезжащим звоном: из рук тети Кати выскользнула терка и, произведя удивительный для своих размеров шум, запрыгала по каменным плиткам. Обе в испуге подняли взгляд на дверь, ведущую в комнаты, словно находиться в кухне им было строго запрещено. Из глубины квартиры ответила удивленная тишина, затем скрип двери: их услышали. «Это вы, Кати?» — послышался голос из столовой. Случалось и в иные дни, хотя и все реже, что привратница по привычке заходила помыть посуду и прибраться, зная, как барыня ненавидит мытье посуды. «Я», — ответила Кати, глядя на Агнеш, и, склонившись над раковиной, принялась усердно прополаскивать чистую уже тарелку. Видно, в этом «я» прозвучала все же какая-то неуверенность, так как хозяйка не возвратилась, успокоенная, к своему гостю, как, судя по оставленной открытой двери, собиралась было, а приблизилась еще на одну дверь, словно желая удостовериться, что голос из кухни не обманул ее. Но тут уже и Агнеш двинулась в комнаты, ей навстречу, прижав к себе книги, словно в эту минуту вошла в квартиру. «Ты?» — удивленно взглянула на нее мать. «Билетов в кино не досталось», — смущенно ответила Агнеш, идя рядом с матерью к бывшему кабинету, который после мобилизации отца стал ей вроде учебной комнаты.

Мать, однако, пошла за ней следом. «Может, зайдешь, — сказала она, остановившись в дверях кабинета, — я там купила тебе колбасы немного и сыра». Голос ее чуть-чуть дрогнул, в нем прозвучала какая-то заискивающая интонация, совсем не свойственная ее натуре; но, конечно, таился в нем и готовый вспыхнуть гнев, ущемленное самолюбие. Агнеш стояла спиной к ней, втискивая учебник патологической анатомии в отцовскую этажерку, которая вместе с отодвинутыми на задний план источниковедческими изданиями, работами по этнографии, книгами о путешествиях приютила теперь и ее более новые книги. Но и спиной, повернутой к матери дольше, чем было необходимо, она словно видела ее лицо, на котором сквозь непривычную мягкость уже мелькали искорки подозрения, испуга и, да-да, подобострастия. Было что-то жалкое в том, как она стояла там в нерешительности (это ее-то капризная, часто несправедливая, но всегда прямая и искренняя мать), и в этом лицемерном «тебе». «Спасибо, обойдусь как-нибудь утиным жиром», — что-то в таком вот роде должна была бы ответить Агнеш — этого требовало чувство справедливости, отвращение ко лжи, требовала чистота, отвергающая компромисс. Но все-таки это было бы так грубо и недостойно… Так что Агнеш не сказала ни слова, лишь повернулась и посмотрела на мать. «У нас в гостях Лацкович, — сказала та предельно естественным тоном, в котором, однако, уже звенели истерические нотки, вызванные молчанием дочери. — Он принес книгу о лекарственных травах, про которую ты в прошлый раз говорила». — «Я?» — широко открыла глаза Агнеш, чувствуя, как ее удивление обретает оскорбительный оттенок. Это был один из наивных приемов их маскировки: Лацкович якобы ей, Агнеш, хотя она и явно была холодна к нему, постоянно оказывал рыцарские услуги, словно все еще продолжал ходить к барышне и лишь по причине ее отсутствия — и невоспитанности — вынужден был проводить время с матерью. «Только не надо строить такую удивленную физиономию, — раздраженная этим «Я?», вспылила наконец, насколько это ей позволяло собственное положение и положение находящегося через комнату гостя, мать. — Разве не ты жаловалась, что в учебнике фармакологии нет ни одной иллюстрации? И что приходится зубрить описание растений, не имея понятия, как они выглядят?» — «А, — сказала Агнеш, не решившись напомнить, что говорила она об этом не Лацковичу, а матери. — Потом зайду», — пообещала она, бросая на стул свое серое суконное пальто. «Я пока чаю согрею», — с готовностью отозвалась мать, пряча закипающее в ней раздражение из-за предстоящей неловкой встречи, на которой ей пришлось настоять за видимостью материнской заботы.

Агнеш слышала, как мать, прежде чем идти в кухню, вернулась в спальню. Очевидно, собрать тарелки из-под сладостей и сунуть их в раковину, где тетя Кати мыла посуду: пусть исчезнут хоть следы от пирожных, а заодно несколькими словами обрисовать ситуацию Лацковичу: дочь вернулась, будет пить с ними чай. Представив себе эти быстрые, заговорщические слова и взгляды, в которых ей отводилась роль нежданно возникшей опасной помехи, досадного контролера, Агнеш вновь почувствовала горечь и возмущение. Зачем она согласилась пойти к ним? Чем таким мать могла заставить ее сесть с ними за стол, под их взгляды, избегающие друг друга и все же друг друга легко понимающие, да еще делать вид, что визит этот — самое что ни на есть обычное дело? Неужто в ней все еще действует детское послушание, сопротивляющийся доводам разума рефлекс, внедренный не столько скорой на руку матерью, сколько примером отца, тети Кати, родственников и их детей, хорошо знающих, что «тете Ирме» перечить не стоит, иначе не избежишь неприятных сцен, лучше добиться своего умом и хитростью? Или все совсем наоборот: она — взрослая, а мать — ребенок и у Агнеш просто не хватает жестокости одним неумолимым словом порвать неумело сплетенную, прозрачную сеть ее лжи? Она знала за матерью многие недостатки, однако подлости среди них не было. Мать была скорее слишком прямолинейна, мысль и слово у нее никогда не разделены были боязнью чужого мнения, пониманием необходимости принимать это мнение в расчет. И теперь, когда эта поздняя связь заставляла ее лгать, даже во лжи ее ощущалось не просто отсутствие опыта, но — как показалось Агнеш — все та же ее прямота. Умная женщина, которой за сорок, если уж заведет роман, то наверняка найдет способ укрыть от посторонних глаз то, в чем находит свое счастье. Она же — нет; она чуть ли не домогалась, чтобы люди, и в том числе Агнеш, разделяли с ней ее гордость, что вокруг нее увивается такой милый молодой человек, и разве что легкую паутинку лжи считала нужным набросить на свою ни перед кем не скрываемую любовь, лжи, которую тем не менее каждый обязан был принимать за чистую правду, а в противном случае подвергался анафеме, как случилось с ее невесткой Лили: например, всем надлежало считать, что Лацкович, появившийся у них в доме как кавалер дочери, потом приехавшей к ним из деревни племянницы, именно в этом качестве проникся уважением и к ней, и теперь, если их что-то и связывает особое, то это не более чем красивые средневековые отношения Frauendienst[13]. И, кроме дочерней веры в родную мать, веры такой же прочной, как вера тети Кати в свою хозяйку, именно неосторожная эта открытость была, пожалуй, тем обстоятельством, которое вновь и вновь, несмотря на все доказательства, пробуждало в Агнеш сомнение, пробуждало надежду, что тот легкий, как паутина, покров лжи, может быть, потому так наивен, романтичен и прозрачен, что в нем вовсе и нет никакой лжи; Лацкович этот и сам ведь какой-то странный, даже, можно сказать, не вполне нормальный, так что между ним и матерью в самом деле не может быть ничего, что любой человек в здравом уме склонен был бы предположить в подобном случае; и, может быть, именно это удерживало ее, Агнеш, порой в последний момент, от слишком прямых намеков, словно они могли стать тем грубым толчком, что толкнет рыцаря, расхаживающего по освещенному луной гребню, в бездну порока. «А, чай так чай, потерплю», — сказала она себе и сейчас, в отчаянии сжав рукой голову чугунного сфинкса (подарка отцу от благодарных учеников), стоявшего на отцовском столе. Остановившись перед смутно мерцающим в темной столовой трюмо и быстро проведя ладонью по волосам, собранным узлом на затылке, она открыла дверь и вошла к оставленному на время приготовления чая в одиночестве Лацковичу.

Молодой человек с подчеркнутой вежливостью вскочил из-за старого карточного столика, стоящего перед большими орехового дерева кроватями; столик куплен был еще в те времена, когда отец учительствовал в провинции: на именинах, праздниках нового вина и убоя свиньи этот столик, обтянутый зеленым сукном, с четырьмя маленькими желтыми корытцами, был просто-напросто необходим… Из-за трудностей с углем в квартире отапливали одну только комнату — это могло служить объяснением, почему мать принимала гостя именно здесь. Движения Лацковича, вскочившего из обтянутого бордовым плюшем кресла и с нарочитой поспешностью двинувшегося навстречу Агнеш, раздражали ее тем сильнее, что в свое время, при первом визите Лацковича, они, эти движения, и ей импонировали; импонировало его подчеркнутое преклонение перед дамой, выражающееся в пружинистой и в то же время чуть-чуть небрежной манере вставать и почтительно, почти скованно приближаться, а затем, после рукопожатия, сразу переходящее в бурную восторженность. Лацкович был коренаст и приземист; при широких, крепких плечах и груди бросались в глаза — несмотря на маскирующий покрой брюк — его очень короткие, буквой «х» ноги; ему было уже около тридцати, но лицо выглядело весьма моложавым, если не сказать — юношеским. Вероятно, сознание своей мужской силы и в то же время реальное представление о своей, по первому впечатлению просто гротескной, внешности и породили эту исполненную достоинства, исключающую всякий юмор манеру двигаться, точно так же, как и снисходительно преувеличенную его любезность. «В комнату вошла дама; ее встречает человек, который знает, чем он обязан прекрасному полу», — вот что должна была выразить та быстрота, с какой он вскочил с кресла; «но он тем не менее помнит и о своем мужском достоинстве», — говорила некоторая насмешливая наигранность, небрежность движений; «однако ты среди всех прочих дам вызываешь у меня особенное почтение», — возглашало его как бы чуть-чуть боязливое приближение; «уж кто-кто, а я-то знаю, что женщины, хоть и заслуживают восхищения, все-таки не более чем очаровательные игрушки», — излучала заговорщически лукавая, сияющая улыбка, возникающая у него на лице вслед за прочувствованным поцелуем руки или за крепким рукопожатием. «Целую ручки, — сказал он и сейчас таким тоном, словно они с Агнеш были лучшими приятелями. — Домой изволили вернуться? Немного, поди, устали от вскрытий? Сколько ж грудных клеток изволили нынче взрезать эти вот лапки?» О медицинской профессии Агнеш он всегда говорил в таком вот насмешливом тоне, как мужчина, который прекрасно знает, что женщина, даже если она в белом халате, — всего лишь прелестная безделушка; в насмешливости его таилась, однако, и капелька завистливого уважения к врачебному поприщу, да и вообще к любой профессии, требующей университетского диплома; сам он, хотя и поминал частенько о прослушанных на юридическом факультете семестрах, тем не менее в результате превратностей судьбы, которая не дала до сих пор раскрыться его талантам, служил пока в скромной должности дежурного по станции. «В этом году мы вскрытия сами не делаем», — ответила Агнеш сухо. «Верно, верно, я совсем позабыл, — поспешил он поправиться с таким видом, будто неприветливый вид Агнеш означал вовсе не осуждение, а детскую обиду гордящейся своей взрослостью девочки, которую, пусть только в воображении, поместили на младший курс. — Совсем позабыл, что анатомию мы уже сдали cum laude[14], а теперь выстукиваем живые грудные клетки. Прошу прощения за забывчивость, за то, что моя неповоротливая фантазия не поспевает за вашей карьерой. Надеюсь, фармакологию мы не сдали еще, а то бы пропали зря мои хлопоты». И, как человек, который прекрасно знает, что в разговоре с дамой некоторое шутливое поддразнивание допустимо, однако господствующей интонацией должна оставаться беспрекословная рыцарская услужливость, вновь придал своему лицу то выражение почтительного, почти восторженного поклонения, что и перед рукопожатием. «Мамочка ваша мне говорила, — сказал он, поднимая как важное доказательство лежавшую до того момента на карточном столике книгу, — что вы для учебы не располагаете хорошим ботаническим атласом. Вот я и вспомнил про одного своего друга, оптового торговца лекарствами и попутно собирателя книг, — и сразу к нему: не хочешь ли, дружище, помочь одной барышне, попавшей в беду?.. (Улыбка его означала, что он опять перешел на шутливый тон.) Ну-ну, говорю ему, что это у тебя глаза заблестели; беда, о которой ты думаешь, тут совершенно исключена. Атлас лекарственных трав ей нужен для учебы. Пересмотрели мы с ним целый шкаф; друг считает, что это самое подходящее».

Госпожа Кертес, которая слышала шаги дочери и скрип открываемой двери и теперь беспокоилась, как бы Агнеш в ее отсутствие не ляпнула гостю что-нибудь обидное, как раз в этот момент, стукнувшись о косяк локтем, торопливо вошла в дверь; спешку выдавал не только ее тревожный взгляд, но и выплеснувшийся на хлеб чай, который она принесла не в японском фарфоровом, а в обычном металлическом чайнике и который был чуть теплым. Агнеш взяла в руки книгу; это было немецкое издание конца прошлого века, какие можно найти у старых аптекарей среди давно переживших свой срок каталогов лекарственных растений, определителей грибов и натурфилософских трактатов. Иллюстрации изготовлены были на заре литографии. В конечном счете книга могла сгодиться, так как под готическими подписями значились и латинские названия трав, однако досадливое движение, с каким Агнеш положила ее возле чашек с чаем, подчеркивало скорее устарелость и бесполезность атласа. «В Штеттин прибыл первый транспорт с заложниками», — сказала она после того, как некоторое время пила свой чай, сидя между смотревшими на нее матерью и Лацковичем, но устремив свой взгляд не на них, а на надкушенный бутерброд. Она и сама не знала, что заставило ее так внезапно, поднося бутерброд ко рту, произнести эту фразу: ведь из всех тем, которые она старалась избегать в обществе Лацковича, судьба отца была самой запретной. Она сама удивилась, как мрачно, почти зловеще прозвучали ее слова: словно она произнесла их, одетая в пеплум, в какой-нибудь античной трагедии: погодите, мол, вот вернется отец… Мать и Лацкович — это она почувствовала, даже не поднимая глаз, — обменялись взглядами, словно советуясь, кто заговорит первым.

«Да, Лацко мне уже сообщил», — сказала мать. Так она по-свойски звала Лацковича; в том, что она даже перед дочерью называла его этим ласковым словом, была какая-то наивная смелость, как бы подчеркивающая ее безвинность; а сейчас к ней примешано было и чуть-чуть мстительного упрямства. «Да, мы на вокзале еще утром узнали о радостном событии, — добавил Лацкович, который, тяготясь своей службой, весьма гордился своей осведомленностью; полуулыбка его, когда он произносил слова «радостное событие», витала где-то между двумя стилями — преклонением и ироническим поддразниванием. — Но дорогая ваша мамочка пожелала, чтобы мы пока молчали об этом: не хотела вас зря волновать; она ведь знает, как вы тоскуете по дорогому папаше; вон весной вы в какую апатию впали, когда были прерваны переговоры». — «Ни в какую апатию я не впадала», — сказала Агнеш; хотя она действительно была подавлена, узнав о неблагоприятном повороте событий, тем не менее даже от своей тоски по отцу готова была отречься, слыша о ней из уст этого человека. Однако Лацковича ее реакция ничуть не сконфузила. «Я уже давно знаю, что дела теперь должны пойти к лучшему. Когда старик Юнгерт, наш посол, уезжал в Штеттин, мы с ним долго беседовали. Я особо просил его обратить внимание на вашего дорогого папочку, он даже имя его себе в блокнот записал».

Агнеш подняла на него взгляд; она сама не могла разобраться, что это — хвастовство или издевка. Станционные служащие гордятся своей привилегией провожать в приготовленное купе наиболее знатных пассажиров: начальник станции — главу государства, едущих на охоту или за границу министров, дежурные — известных актрис; конечно, вполне может быть, что те бросают им по пути несколько любезных слов или, что самая высшая награда, при третьей, четвертой встрече узнают своего провожатого, даже называют его по имени. Что Лацковича заставляет лгать? Обычное фанфаронство: смотрите, дескать, я накоротке со знаменитостями? Или он умнее, чем она думала? Глядя со стороны, он посмеивается над тем, что для нее настоящая драма, для него же, из-за которого, собственно, эта драма разыгрывается и которому никакими неприятностями не грозит, — лишь комедия, повод для упражнений в остроумии? «Не верю я, что он, даже если жив, попадет в эту партию, — сказала мать. — Говорят, сначала отправят тех, кто в Москве. Кто под рукой оказался, когда составляли транспорт. Потом соберут петроградцев, хотя я не очень-то верю тому человеку из Игала. По-моему, он просто фантазировал, чтобы произвести впечатление». — «Ваша дорогая мамочка все еще думает, что господин учитель на Тянь-Шане, ищет там следы воляпюков», — засмеялся Лацко, по своей привычке загородив рот ладонью, хотя ему скорее следовало бы как-нибудь приглушать странные, хриплые звуки, вырывающиеся из горла. Тянь-Шань — это было единственное, что застряло в голове у Лацковича со школьных времен в связи со Средней Азией, воляпюки же должны были означать вогулов, которых он, ничтоже сумняшеся, зашвырнул, чтоб подчеркнуть несуразность затеи учителя, на Тянь-Шань. В этой бессмыслице был, однако, и ехидный намек. Сразу после войны из Сибири вернулось несколько офицеров, знавших отца; они-то и рассказали, что Яни Кертес тоже мог бы уже быть дома, но настолько увлекся поисками туранских родичей венгров, что даже задумал организовать экспедицию и отправиться на исследование Алтая. Такое безответственное — пускай недоказанное — поведение мужа весьма взволновало госпожу Кертес, готовую впасть в отчаяние от постоянной борьбы с квартирантами; позже эта история, превратившись в искусственно раздутое обвинение, стала ей аргументом в оправдании собственной небезупречности. «А я все равно верю, что он в эту партию попадет», — сказала Агнеш с той же твердостью, с какой перед этим швырнула в лицо им известие о скором прибытии пленных.

Ей и самой непонятно было, где она взяла убежденность для такого безумного утверждения, ведь на Кольце, в разговоре с коллегой, она говорила прямо противоположное. Во всяком случае, на госпожу Кертес, которая, несмотря на всю свою экспансивность, легко поддавалась внушению, решительные высказывания всегда производили сильное впечатление. «Что ж, дай бог», — тихо сказала она, глядя на скатерть, и дочь по тону ее почувствовала, что это сейчас — не игра в раскаяние, а скорее отзвук ее, Агнеш, страстного, такого понятного, способного только симпатию вызвать желания, на которое, как и на планы дочери, касающиеся учебы, она всегда отзывалась такими же недоверчиво горделивыми, но, в сущности, доброжелательными фразами. «Вашими устами да глаголет истина, — тут же вставил, подняв ладонь ко рту, Лацкович, который обожал переиначивать по своему вкусу крылатые выражения. — Мы вот сидим тут, кушаем охотничью да краковскую колбасу, — буйными красками рисовал Лацкович (разумно забыв про ветчину и пирожные) картину возвращения господина учителя, — а дорогой папочка в Штеттине, а то и в Берлине, точит уже ятаган, кривую туранскую саблю, на всякий случай прихваченную с собой. И в один прекрасный день явится вдруг на пороге и обратит суровый взор на дорогих дам: а ну-ка, где деньги за дом?»

Слова эти нацелены были на то, чтобы задеть уязвимую, а потому грозящую в любой момент прорваться бурными обвинениями совесть госпожи Кертес, которая не могла вынести даже малейших упреков от мужа (к счастью, упреки и не были в его характере); однако с «мужем» — не как с личностью, а как с институтом — нельзя было в определенной мере не считаться, особенно в том, что касалось распределения расходов на питание и всякое другое, а также продажи дома и отчета об уплывших с тех пор деньгах. Так что своей иронией Лацкович лишь раздувал в ней связанное с этим (и проявляющееся, как правило, в нервных выпадах в адрес мужа) чувство вины, ловко объединяя одним преступлением обеих женщин, которые вместе истратили, промотали целый капитал. Госпожа Кертес сразу же поддалась на нехитрый этот прием: лицо ее запылало гневом, словно она рассердилась на Лацковича. «Приезжал бы домой, как другие; я ведь одна как перст, никто и пальцем не шевельнул, чтоб мне помочь. И еще Агнеш надо было учить…» Однако Лацкович, ничуть не смущаясь, продолжал сыпать остротами. «То-то погоняется он по комнатам кое за кем, — уже почти с неприличной радостью расписывал он опасность, которая в день возвращения мужа, пускай вовсе и не из-за дома, в самом деле может стать кое для кого реальностью. — Советую вам обрезать подол у ночной рубашки, с длинным подолом не убежишь далеко. Вы как-то рассказывали, что господин учитель прекрасно фехтовал, а силой и ловкостью с учителем гимнастики мерялся. Так что те кварты и квинты ой как могут теперь пригодиться в алькове, или в комнате для прислуги, или в другом укромном местечке». — «Полно дурачиться», — улыбнулась госпожа Кертес, потирая указательным пальцем кончик носа; эту дурную привычку, которой не склонный к веселью нрав ее протестовал против невольной улыбки, она не могла одолеть даже в присутствии Лацковича.

Агнеш поверх тарелки бросила быстрый взгляд на хохочущего над собственными шуточками молодого человека. Сейчас она со стыдом вспоминала, как в Ракошлигете, впервые встретив его у тетки, тоже увлеклась было этим странным, изливающимся в словоблудии темпераментом. И даже спустя некоторое время, когда Лацкович ухаживал уже не за ней, а за ее тюкрёшской двоюродной сестрой, Бёжике (однажды они даже целовались в ванной, где она и застала их, открыв нечаянно дверь), ее не возмущал этот ворвавшийся в их дом дурной стиль; она даже считала, что деревенская девушка из зажиточной семьи, мечтающая о городе, и веселый молодой человек, в общем, подходят друг к другу. Теперь она видела в нем лишь глупость, смешанную с наглостью, и, кроме того, некое уродство, а потому выбор матери почти физически оскорблял ее: если уж ты не могла дождаться отца, нашла бы кого-нибудь более подходящего, вон хоть крестного, у него тоже шутливый и легкий нрав, что, видимо, необходимо неуравновешенной натуре матери как благотворное лекарство. Есть в нем что-то от хондродистрофических карликов — использовала она свежие свои познания, чтоб заклеймить его уродство; кости у него довольно широкие, вот разве что череп не очень велик. И ей вспомнилось, как их профессор-хирург, обожавший смущать своими шутками юных медичек, заметил — после чего все коллеги-мужчины покосились на них: «И обратите внимание: несмотря на свое убожество, они всегда исключительно веселы и, как ни дико это звучит, пользуются большим успехом у женщин». «Прошу прощения, мне надо идти заниматься», — поднялась Агнеш, прерывая веселье Лацковича, то и дело прикрывающего рот ладонью, по-шакальи вскидывающего шею и разражавшегося хриплым гортанным смехом. «Что, так срочно?» — взглянула на нее мать вопрошающим и просящим взглядом. «Да, я очень отстала», — решительно посмотрела на нее Агнеш.

С Лацковичем бывало, что он вдруг обижался из-за каких-нибудь мелочей; это тоже свидетельствовало о том, что веселый нрав его был не просто выражением milieu intérieur[15], но действительно имел нездоровые корни. Так случилось и на сей раз. «Пожалуй, я пойду, — вскочил он и, зайдя за стул, нацепил поясной ремень (как железнодорожник, зачисленный в охрану станции, он носил форму); слишком много воображающая о себе девчонка оборвала — словно рот заткнула — поток его шуток, остроумие которых многократно было доказано успехом в обществе. Резкость эту он (тут-то и сказывалось влияние какого-то пораженного центра) объяснял не тем, чем естественно было бы ее объяснить: для Агнеш оскорбительно это чаепитие втроем, оскорбительны речи, в которых прохаживаются насчет отсутствующего отца, — а тем, что эта соплячка, попав в университет, уже, видите ли, запрезирала железнодорожника, у которого лишь аттестат зрелости за душой, и считает, что с ним вовсе не обязательно быть вежливой, тогда как, если сравнить его и ее фамильное древо, так у него оно ничуть не хуже, один из дядьев его отца даже закончил право и был директором магазина, а свояк — советником по финансовой части. Госпожа Кертес, заметившая его обиду, с почти девичьей тревогой на размягченном лице принялась уговаривать Лацковича остаться. «Посидите еще немножечко, Лацко, мне с вами надо поговорить». — «Нет-нет, не хочу быть препятствием на пути столь великого прилежания. Лишать нашу барышню-студентку единственной натопленной комнаты». — «О, обо мне не беспокойтесь, я привыкла в холодной комнате заниматься», — сказала Агнеш, пожимая ему руку. Она тоже заметила обиду Лацковича; такие эмоции, пусть речь шла всего лишь о Лацковиче, она возбуждать не хотела. «Да, она у нас такая, — подтвердила госпожа Кертес. — Здесь натоплено, а она в штору закутается и сидит там… Я хочу вам дать кусочек того шелка для вышивки…» Госпожа Кертес была великая рукодельница, все дорожки, скатерти, коврики, гобелены и ворсистые ковры, сколько их ни было в комнате, вышли из-под ее тонких пальчиков, были плодами многолетнего гипнотического сидения над стежками. Страсть к рукоделию, заполнявшему, вместе с романами в красных переплетах, пустоту ее жизни, порой вспыхивала в ней и ныне, стоило ей увидеть какой-нибудь красивый узорчик; правда, теперь в ее жизни появился более глубокий смысл, так что вышивание крестом или ришелье лишь заполняли в раздумьях и заботах тянущиеся паузы между свиданиями. Рыцарская услужливость Лацковича распространялась и на эту сферу: у него были свои люди и в магазинах рукоделия, он способен был различать цвета пряжи и умел по обрывочку нитки или по лоскутку ткани хоть из-под земли достать необходимый материал. Агнеш однажды застала их с матерью за перематыванием пряжи: он держал моток на вытянутых руках; он и сам, как оказалось, имел способности к рукоделию, — например, рисовал очень милые узоры для гобеленов. «Ну хорошо, еще минутку», — сказал он, уступая скорее из вежливости, чем из великодушия.

Агнеш закуталась в пальто (не в штору — из духа противоречия) и положила взятый до завтра учебник патологической анатомии на приземистый, конца века отцовский стол. Прежде, едва она усаживалась в плюшевое кресло, которое к столу отношения не имело, а попало к ним из гарнитура дяди Кароя, так что приходилось подкладывать на сиденье подушечку, чтобы локти удобнее опирались на стол, ее сразу охватывало ощущение уюта и покоя. Сколько раз наблюдала она, как отец работал за этим столом, накинув на плечи пальто от сквозняка; задувающий в щели оконных рам ветер, неощутимый для Агнеш, был единственным, чего начинало бояться его тренированное, но осторожное тело. Когда юная голова Агнеш оказывалась в круге света от маленькой лампы, перенесенной сюда с ночного столика, ей чудилось, что тот, кто сидел когда-то на этой самой подушечке, находится совсем близко, рядом; в ощущении этом воедино сливались давний, в раннем детстве испытываемый восторг, с каким, взяв отцовскую трость, она ребенком изображала, как гуляет папа, и мистическое, почти культовое отождествление с идеалом. Тут же, едва видная в сумраке комнаты, стояла их общая этажерка; дальше, в углу, — книжный шкаф со стеклянными дверцами, за которыми тихо ждали своего часа ненужные ей сейчас заметки отца и его учебники; перед ней лежал старый нож для разрезания книг, который прежде можно было обнаружить в полуразрезанных, оставленных раскрытыми номерах «Географического вестника» или «Этнографии». Этот сумрак, и чучело иволги, дремлющее на книжном шкафу, и сам книжный шкаф сообщали торжественный, милый, какой-то антикварный вид даже ее свеженьким учебникам, словно она одновременно и училась, и вспоминала, углублялась и в загадочные науки, и в теплые тайники собственного сердца… Однако сейчас она тщетно, напрягая глаза, скользила по испещренным рядами букв страницам: даже вглядываясь в цветные иллюстрации к разделу гистологии, с белыми линиями сосудов и более темными пятнышками клубочков-гломерул, она вновь и вновь прокручивала в голове собственные мрачные слова, так что они уже и для нее самой — но по-прежнему как бы в присутствии тех двоих — звучали зловещими пророчествами. Она ощущала себя разгневанной девственницей, которая обличает погрязших в пороке людей, предсказывая им гибель и возвещая некую суровую, непримиримую мораль. Чем больше она размышляла над этим, тем злее и жестче казалась себе. Мать же при всей ее резкости, наоборот, вся обмякла; вон каким по-девчоночьи робким, просящим было ее лицо, когда она уговаривала Лацковича остаться; а она, Агнеш, почти физически ощущала на своем опущенном лбу, в складке губ, удерживающих горькие слова, угрюмую тень своей ожесточившейся души. И не только когда она видела себя с ними; тень эта, словно жар по венам после инъекции, растекалась все шире, омрачая все ее существование. Несколько лет назад, совсем молоденькой девушкой, она куда уверенней обращалась с мужчинами; ветреной, правда, она не была, но даже спокойная ее улыбка полна была скрытого вызова. Она, скажем, ехала на трамвае, а когда выходила, у сидевшего напротив или наискосок пассажира, пускай даже пожилого, оставалось впечатление крохотного виртуозного спектакля, причем ее упрекнуть ни в чем было невозможно, бедняга же смотрел ей вслед, едва нос не расплющивая о стекло… И угнетала, давила ее не учеба, как других медичек, например ту же Марию Инце, которая выглядела после сессии так, будто только-только от тифа оправилась, даже волосы оставались на гребешке клоками; для Агнеш, если ей удавалось погрузиться в учебу, книги, конспекты становились скорее надежным убежищем, в котором она могла укрыться от всего мира. Возмущение недостойным поведением других — вот что сковывало ее, замораживало, словно некое колдовство, превращавшее в камень ее легкое, напоенное светом тело.

И если б она была по крайней мере уверена в своей правоте! В том, что имеет все основания возмущаться! Дело даже не в том, действительно ли правда то, за что она осуждает мать, а можно ли, порядочно ли ее осуждать. Не зря же Агнеш третий год училась на медицинском: она тоже успела усвоить тот способ смотреть на людей, который столь свойствен был коллегам-мужчинам, гордившимся, что им известны биологические пружины, действием которых объяснимы самые разные проявления жизни… И дело вовсе не в том, что она осуждает мать за то, что — если бы дело касалось ее — ей бы было дозволено! С Ветеши она порвала как раз после того, как он — пускай, может быть, не в виде прямого намека — принялся рассуждать о любви на такой медицинский манер. Например, что женщина в двадцать лет уже должна жить половой жизнью. Употребил он при этом латинское, куда более точное слово, и то, что оно похоже было на другие свежезаученные врачебные термины и на лекциях, семинарах употреблялось чуть не каждый день (даже ей пришлось произнести его на одном из зачетов), в изумленном ее восприятии мало смягчало повседневный его грубый смысл. И пожалуй, именно это слово стало тем небольшим толчком — словно взмах весла, — с которого и началось их отдаление друг от друга. Не потому только, что слово это показывало: Ветеши видит в ней лишь студентку-медичку, которую нетрудно заполучить, — оттолкнул Агнеш грубый смысл его представления о любви. Пусть он, собственно говоря, прав: ей было всего лишь двенадцать, когда под сосками детской груди она заметила набухающие холмики, — и с тех пор уже восемь лет живет как бы в тени того факта, что биллионы сперматозоидов, заставляющих мужчин города ежедневно гоняться за юбками, могли бы и ее сделать беременной. Она же ходит меж ними со своей сумкой под мышкой, и душа ее не только не расслабляется, но, напротив, ее защищает некая прочная пленка, которая делает все труднее приемлемой мысль о том, что ей предстоит отдаться мужчине. Разве это не противоестественно? Разве это здоровое состояние? И все-таки она чувствовала, что должна ждать, должна дождаться чего-то, что годы девственности меж «половым созреванием» и неким иным созреванием, может быть, нужны как раз для того, чтобы не отдать себя, в качестве легкой добычи, кому-нибудь случайному, недостойному. Однако по отношению к другим она не умела быть столь же безжалостной; она не была уверена, что имеет право требовать «противоестественного» и от них. Это лишало ее уверенности и в отношениях с матерью, особенно поначалу (тогда отравление новыми знаниями было еще совсем свежим), пока еще можно было как-то помочь ей. Сколько раз она слышала от нее: «Я лучшие годы прожила одна, без мужа». В самом деле, ей было всего тридцать пять, когда мобилизовали мужа. Она говорила часто, да и на фотографиях видно, какой «бледной немочью» была она в барышнях. Вон и на том снимке, где она держит ее на руках: бледное, с прозрачной кожей девичье лицо; а ведь она, Агнеш, родилась лишь спустя три года после свадьбы: мать никак не могла забеременеть. Лишь постепенно, шаг за шагом обрела она настоящую женскую форму, а когда пришла запоздалая зрелость — то, что она называла лучшими своими годами, — разразилась война и швырнула мужа бог знает куда, за семь-восемь тысяч километров от дома; потом даже письма, и без того все более редкие, все меньше внушающие надежды, перестали от него приходить. Пусть Агнеш знает биологию, видит в анатомичке остывшие трупы — о том, что связывает людей (не о душевном влечении друг к другу, а о физиологии), у нее, как у любой другой девственницы, не было серьезных познаний. Она скорее лишь верила в то, что существует физическая страсть, вожделение, как верила, например, что существует неодолимая тяга к морфию, странное действие которого, порождающее причудливые видения, неведомо было ей точно так же, как и телесная близость. Но, не зная, она и не смела без колебаний осуждать все это. Когда она, еще девочкой, заняла отцовское место в большой кровати, внимание ее привлекла длинная, скорее годная для того, чтобы закрывать окно от сквозняка, подушка, которой раньше там не было; из какой-то инстинктивной неловкости она так и не посмела спросить о ее назначении. Позже она часто гнала из головы нет-нет да мелькавшее подозрение, что мать, когда ее очень уж допекало желание, обнимала эту подушку вместо отца, так же, как и ее, Агнеш, подушка во времена ее увлечения Ветеши, да и раньше, не оставалась только подушкой — предметом, состоящим из наволочки и перьев. Справедливо ли после этого требовать от женщины, достигшей расцвета и, пожалуй, никогда не любившей по-настоящему своего мужа, требовать, исходя из какой-то допотопной морали, чтобы она и не претендовала на иную замену?

Если бы еще Агнеш сама была убеждена в том, что — не подчиняясь никакому предчувствию, просто стремясь напугать их — пророчила только что с такой решительностью! Увы, это даже ей не представлялось таким уж несомненным или хотя бы вероятным. Последняя весточка от отца пришла к ним откуда-то из Центральной Сибири, из самого пекла, где бушевал сыпной тиф, где красные части дрались с Колчаком, с чешскими легионерами, где косили людей пулеметы. Лучшие годы проходят, а мужа, носимого где-то неизвестно какими ветрами, все нет и нет. Она же упрямо пытается оберегать его место, обвиняет мать, отравляет горечью свое сердце. Им она не может запретить то, к чему они пристрастились, — и запрещает себе. Чтобы не стать их соучастницей, она свою молодость превращает в выжженную пустыню. Мать предложила ей долю в облегчении их бытия. Когда продавали дом, аргументом была и она, Агнеш: девушке в ее возрасте надо хорошо одеваться, веселиться, блистать; как большинство матерей ее сословия, госпожа Кертес, пожалуй, искренне полагала, что будущее дочери зависит от того, сколько денег в него будет вложено. Сначала на именины, чаепития, вечеринки молодых людей — в том числе Лацковича — приглашали еще для нее, Агнеш, и для жившей у них родственницы, тюкрёшской Бёжике. И пока в душе ее не зародилось зловещее подозрение, она и сама склонна была думать, что все так и должно быть. Мать хотела даже Ветеши к ним пригласить, восторгалась, какой орел парень (они столкнулись однажды на улице, вечером; Агнеш и Ветеши шли ближе друг к другу, чем полагается); пожалуй, она и в заговор бы вступила с ним, приняла бы его теорию о биологическом долге двадцатилетних девиц — только бы не остаться одной во грехе. Агнеш, однако, упрямо отказывалась его приглашать, терпеливо выслушивая материно ворчание, что так она «прокиснет», останется на бобах, и даже ее насмешки, в которых слышала нотки высокомерного торжества поздно узнанного наслаждения: у тебя, видно, рыбья кровь, выйдет в конце концов из тебя очкастая старая дева, чудаковатая докторша. Бывало, она и сама удивлялась своей непонятной воздержанности. Однако свое возмущение матерью и все, что из этого вытекало, она ни дома, ни вне его не могла, да и не хотела, наверное, забывать. «Ничего, скоро придет конец этому, — думала она, как на врага, глядя на изображение пораженной циррозом печени. — Все встанет на свои места». Или отец вернется — и тогда все сразу придет в порядок (то, что Лацкович и при отце, может быть, сохранит свою власть над матерью, ей и в голову не приходило), или придет весть о его смерти, и, удостоверившись в ней, она уйдет из этого дома, попросит у своей бывшей классной руководительницы найти ей частных учеников, будет подрабатывать, ассистируя в анатомичке, — лишь бы не видеть всего этого.

Измученная, она встала из-за стола; с учебой сегодня, видно, ничего не получится. Лацкович, похоже, уже ушел, хотя она и не слышала как: дверь из спальни вела прямо в прихожую, так что мать (если, как сегодня, приходилось долго его успокаивать и добиваться прощения) могла проводить его совсем тихо. Для уверенности Агнеш заглянула все же в столовую. Под дверью напротив виднелась полоска розоватого света, это значило — можно идти дальше, мать уже легла, и Агнеш увидит ее голову на подушке, в розовом круге света от лампы на ночном столике. Как это принято было в семьях среднего сословия, комнаты в их квартире имели каждая свое определенное назначение: спать, например, можно было только в спальне. Когда у них квартировали дети родственников, вечером вся компания — даже взрослые девушки и подростки — уходила в спальню, где и проводила ночь на раскладушках и на кресле-кровати, с тех пор пришедшем в негодность и выброшенном. Агнеш в начале эпохи Лацковича попыталась восстать против такого порядка. Она занимается в основном ночью, так не лучше ли ей там и спать, в кабинете, на плюшевом диване? Этот диван стоял когда-то в салоне дяди Кароя; на верхушке высокой спинки с мягкой обивкой за резной перекладиной стояли большие металлические тарелки с барельефами, рассохшиеся зажимы держали их неплотно, и в ответ на любое движение сидящего или лежащего человека тарелки принимались позвякивать. Предложение Агнеш взволновало мать сверх всякой меры: как, в кабинете окажется постельное белье? И вообще что за чушь — дочь предпочитает неудобное ложе огромной кровати орехового дерева. «Тебе что, со мной рядом спать неприятно? Если так, можешь совсем от меня куда-нибудь съехать». Угроза эта показывала: мысли Агнеш о том, не переселиться ли ей из дому, словно по какому-то тайному телеграфу, дошли и до матери; впрочем, гнев ее показался Агнеш хорошим признаком: значит, мать дорожит прежним, довоенным, порядком и хочет его сохранить. Так что больше насчет дивана она не заговаривала, продолжая беречь отцовское место на занимающем половину комнаты двуспальном ковчеге.

Вот и сейчас она приготовилась приклонить свою полную мрачных дум голову на подушки, возле занятой совсем иными мыслями материной головы. Мать была уже в постели; перед ней на подоткнутом под мышки и поднятом коленями одеяле лежала книга. Это была «Анна Каренина», принесенная из библиотеки Лацковичем; но мать была занята не злоключениями несчастной женщины, а собственными невеселыми мыслями, которые, согнав с лица девически счастливое и ласковое выражение, обнажили черты, более свойственные ее возрасту и характеру. Пожалуй, она именно потому так надолго погрузилась в задумчивость, разжигая себя все новыми доводами, оправдывая себя и обвиняя Агнеш, чтобы та застала ее еще бодрствующей и увидела пагубные последствия своего поведения. Агнеш, однако, не задала свой обычный вопрос: «Не спите еще, мама?» — а стала молча стелить на своей половине (кстати, постелила ей мать или не постелила постель, было верным индикатором их отношений в данный момент). Так что на этот раз пришлось матери, быстро повернув голову, первой начать разговор. «А все-таки (это «все-таки» у нее всегда было связующим словом между деланным спокойствием и готовой вырваться наружу обидой), все-таки, даже если ты и студентка медфака, вовсе не обязательно показывать свою невоспитанность», — сказала она, поймав взглядом глаза Агнеш в поднятом над разглаживаемой простыней лице. «Разве я была невоспитанной?» — спросила Агнеш, закидывая руки, чтобы снять блузку с застежкой на спине. «Человек из кожи лезет, чтобы сделать любезность, а ты спасибо сказать не изволишь. Да еще демонстративно швыряешь книгу, мол, вот вам, что бы вы ни принесли, мне на все наплевать. Очень трудно придется тебе в жизни, если так будешь с людьми обращаться. Кто-кто, а врач особенно должен помнить: кто бы перед тобой ни стоял, пусть он хоть последний пария, ты должна в нем уметь разглядеть человека». Агнеш видела: мать ее выступает в неблагодарной роли мячика, передающего полученный толчок дальше, — она лишь высказывает ей обиду Лацковича; того ей кое-как удалось успокоить, в беседе же с дочерью она снова пускает в ход даже такие абсурдные доводы, как высокомерие, якобы связанное с ее врачебной профессией. «Он мог бы заметить, что я в его любезностях не нуждаюсь», — тихо сказала она, беря ночную рубашку. «А зря, это очень даже неплохо, когда кто-то к тебе проявляет внимание, — сказала мать, опять принимая ту небрежную позу, в какой пребывала до «все-таки». — Даже ты можешь оказаться в таком положении, — добавила она, смягчая резкий тон слегка задумчивой ноткой, — что будешь не знаю как благодарна за самую крохотную любезность».

Агнеш чувствовала, что они — у опасной черты: скажи она сейчас лишнее слово, и все потонет в хорошо знакомом нескончаемом потоке обвинений. Мол, она и понятия никогда не имела, что такое настоящее внимание к человеку, заботилась только о том, чтобы удовлетворить свои прихоти, и не думала, что рядом живет мать, родная мать, несчастная, никому не нужная, одна как перст в этом мире, и что она тоже нуждается хоть в капельке ласки; вот театр оставался, единственное развлечение, но дочь вечно что-нибудь придумывала, лишь бы не пойти с матерью на спектакль, точно папочка: тому тоже не нравилось, когда в пьесе был любовный треугольник, — это, видите ли, воспитывает легкое отношение к морали; он только и мечтал вкусы людей изменить; для Агнеш оперетта — недостаточно благородный жанр; кстати, «Три подружки» вовсе и не оперетта, песни в ней из Шуберта, а сколько матери пришлось упрашивать, чтобы дочь с ней пошла… Бредешь после спектакля одна в темноте по улицам, как собака бездомная, а если найдется кто-нибудь, кто пожалеет: эх, мол, ты, горемычная, ладно, провожу тебя до дому, — так мы тут покажем ему, что на дух его не принимаем, чтоб ему неповадно было в другой раз приходить. Все это мать умела говорить так убежденно, что Агнеш и в самом деле начинала мучить совесть: может, и вправду эта несчастная женщина видит от нее слишком мало дочерней любви. Сейчас, кроме обид Лацковича, у матери, наверное, была и другая, более глубокая причина завести этот разговор: она хотела себя обелить перед призраком первого транспорта, перед тем, кто, возможно, прибудет с ним. Агнеш же теперь меньше, чем когда-либо, хотелось выяснять отношения. В ней упрямой тенью стояло решение, созревшее над учебником патанатомии: или отец вернется — и тогда они выговорятся за все эти годы, или же не вернется — и тогда все это ни к чему. Она молча забралась под одеяло. Мать еще какое-то время лежала, подставив свету от лампы строгий профиль, и лишь мышцы на шее, подергивающиеся, когда новые аргументы просились ей на язык, едва не заставляя повернуть к дочери голову, выдавали ее нервозное состояние. Но спокойствие Агнеш, как бы заранее разбивавшее все аргументы, видимо, остудило ее; внезапным движением она погасила свет; и теперь они слышали только дыханье друг друга.

На другой день Агнеш была на дневных демонстрациях, в прозектуре Института патологической анатомии. В дальней половине зала лежало несколько трупов, доставленных из отделений клиники; ближе, на большом обитом жестью столе, в прямоугольных фарфоровых лотках, лежали органы и части тела, которые руководитель практики счел достойными демонстрации. Агнеш очень любила эти практические занятия: здесь она была в непосредственной близости с теми формами болезни, которые на страницах книг проплывали мимо в какой-то абстрактной неопределенности; она видела пораженные туберкулезом легкие, изъеденные кавернами, со свежими высыпаниями бугорков на нижней стороне, пришедшее в негодность синюшное сердце, изуродованные отложениями сердечные клапаны, загноившиеся эхинококковые пузыри в печени; могла проследить, как развивался тромбоз в сосудах мозга, где проходит граница между размягченной и здоровой тканью. За какой-то час им демонстрировали десять — двенадцать препаратов, заставляя вспомнить чуть ли не всю анатомию; за грубыми изменениями тканей вырисовывалась — благодаря приложенным историям болезни — клиническая картина, диагнозы, врачебные ошибки и догадки, лежащие на лотках органы как бы незримо выскальзывали на улицу, пульсируя и подрагивая в обреченных людях, которые заняты пока что своими делами: покупкой билетов в трамвае, занесением дебета и кредита в гроссбухи, — а в каком-то уголке их организма в виде функционального расстройства или, приняв облик тромба, уже затаился рок, который вскоре швырнет их на холодную жесть анатомического стола. На лотках, во множестве обличий, лежала сама смерть.

Студенты, сгрудившиеся вокруг стола, пропустили девушек в первый ряд; Агнеш с подругами, Марией Инце и Аделью Фухс, стояла почти напротив преподавателя. Девушки время от времени переглядывались, затем снова устремляли глаза на ассистента, держащего на одетой в резиновую перчатку ладони рассеченную почку. Это был не их прежний немного неловкий, но милый ассистент, которому никогда не приходило в голову связывать содержимое лотков с собственным честолюбием; он следил лишь за тем, чтобы всем были хорошо видны даже мелкие образования. У этого же манера держаться, интонация — все говорило о том, что он очень высокого мнения о своей персоне; даже показывая какое-нибудь заурядное прободение язвы, он давал понять аудитории, к которой обращался с легкой враждебностью, свое превосходство над нею. У него были светлые волосы, красивое, правильное лицо, необычно светлые голубые глаза, и он то и дело ссылался на своего учителя. «По этому поводу господин профессор Генерзих говорил обычно…» — вслед за чем звучала или какая-нибудь острота, долженствующая лишний раз доказать величие патологической анатомии и невежество студентов, или сравнение, меткости которого позавидовала бы иная старая повариха («как непрожаренная печенка», «чуть-чуть подпорченная лососина»): подобными сравнениями он связывал особенности выступающей под его ножом пульпы с отечественными или экзотическими блюдами. Профессор Генерзих являлся предшественником нынешнего прозектора, который и сам обладал весом в научном мире, был автором учебника; ассистент, однако, ни разу на него не сослался — только на господина профессора Генерзиха, словно обращался к такому источнику знания, которому равного нынче, увы, не отыщешь. Для студентов же Генерзих, каким бы выдающимся мужем ни был он в свое время, сегодня был только незнакомцем со странной фамилией, частое произнесение которой над этими лотками вызывало у них только с трудом сдерживаемое веселье; особенно это касалось девушек, в которых ассистент с его удивительными глазами возбуждал лишь понятную антипатию, которую всегда вызывает в женщинах мужское тщеславие, не подкрепленное должным образом в биологическом плане. Мария Инце, стоявшая напротив ассистента, взирала на него с тем выражением на лице, которое по достоинству могли оценить лишь те, кто хорошо ее знал: лицо ее было маской восторженного преклонения, маской, предназначенной для преподавателя, под маской же чуть проглядывала, усугубляя напряженность лица, коварная улыбка, адресованная всем остальным. Адель Фухс с торчащими из-под шапочки завитушками словно бы беспрестанно подмигивала от еле сдерживаемого смеха; маленькие черные ее глазки, как она ни пыталась справиться с ними, ни за что не желали прямо смотреть на молодого ассистента. А когда тот в очередной раз цитировал бедного Генерзиха, она толкала Агнеш в бок, что было грубейшим запрещенным приемом, так как Агнеш в такие моменты должна была собирать всю свою силу воли, чтобы не рассмеяться в лицо чувствительному, особенно в присутствии дам, молодому преподавателю, который как раз обращался непосредственно к ней. Чтобы как-то отвлечься от распиравшего соседок веселья, она стала думать про отца, вспоминать вчерашний вечер; однако обстановка университета, анатомички, присутствие рядом коллег не слишком-то позволяли погрузиться в раздумья о том, что ждет их семью впереди.

За спиной вдруг послышался осторожный скрип открываемой двери; строгий взгляд ассистента под нахмуренными бровями перепрыгнул с ее лица куда-то назад. По студентам пробежал шепот, потом чья-то рука коснулась локтя Агнеш, но она и тут не обернулась, тогда тихий голос пробормотал ей на ухо: «Коллега, вас там спрашивают. Кажется, это ваша мамаша…» Это было так неожиданно, что Агнеш, не обращая внимания на укоризненный взгляд ассистента, быстро выбралась из окружающей стол толпы. «Она там, возле приемной декана», — объяснял, пока они шли до двери, посланный за нею студент, который словно и сам понимал важность своей миссии. В самом деле, в коридоре ее ждала мать. Она наугад вошла в главный корпус медицинского факультета и стала расспрашивать околачивающихся в вестибюле, где сейчас может быть третий курс и не знают ли молодые люди Агнеш Кертес. Агнеш взглянула на мать. В глазах у той была некоторая растерянность, но кроме того, в еще большей мере выражение деловой торопливости, которая овладевала ею в дни больших хлопот, когда приходилось ходить из учреждения в учреждение, из лавки в лавку. «Отец значится в списке», — начала она с сути, как только немного бегающие в непривычной обстановке глаза ее различили фигуру дочери среди выходящих из приемной декана, стоящих перед доской с объявлениями, спускающихся и бегущих вверх по широкой лестнице студентов. «В списке?» — так потрясенно взглянула на нее Агнеш, что кто-нибудь посторонний, услышав их разговор, наверняка бы подумал, что речь идет о списке потерь. «Да, и он уже прислал письмо своему директору, утром я ходила продлить железнодорожное удостоверение, и как раз почтальон принес письмо». — «Вы читали?» — торопливо спросила Агнеш, от потрясения переходя к изумленному, радостному неверию. «Он несколько строк написал, из Штеттина. Они как раз пересекли латвийскую или уж не знаю какую границу. Последняя весть, которую он получил, — что мы хотим продавать дом. Помнишь, мы собирались переселиться в Буду? Он просит директора школы известить нас, если мы живы».

Агнеш стояла и смотрела на мать; вся она была переполнена чувством, о котором лишь разумом понимала, что это должна быть радость, настолько сильным, почти нестерпимым было вибрирующее напряжение во всем теле. «Уже и в газетах есть, я тут на углу купила «Маи нап», — все говорила мать, перед остолбеневшей от счастья Агнеш ощущая, может быть, даже некоторое раскаяние за свои куда менее однозначные чувства. — Триста пятьдесят человек прибывает, — добавила она, вытаскивая из бокового отделения сумочки утреннюю газету, — но с ними еще дети и женщины». Агнеш взяла развернутую газету, и взгляд ее сразу, словно притянутый магнитом, нашел в длинном списке отца. Она снова подняла взгляд на лицо матери, попыталась даже улыбнуться, но что-то помешало ей броситься со слезами на грудь матери. «Я сейчас еще побегу в Попечительское ведомство, на улицу Фехервари; говорят, там можно все сведения получить, — сказала мать, скрывая заботами свои чувства. — Может, удастся ему телеграмму послать», — добавила она, чтоб объяснить свой быстрый уход.

Занятия кончились, группа Агнеш как раз высыпала в коридор. «Обедать домой приходи, у меня есть жаркое, и еще галушек сварю, — обернулась к ней мать с лестницы, так что слова ее могли слышать и другие студенты. — Я в три буду дома». Это жаркое и галушки должны были показать, что сегодняшний день и для нее праздник, когда она просто не может позволить, чтобы дочь ее ела что попало в столовой. Коллеги — Мария, Адель и несколько молодых людей — столпились вокруг, заинтригованные, что Агнеш так внезапно вызвали из анатомички. «Что с тобой? Что-то случилось? Ты чего такая убитая?» — испуганно говорила Мария. Слово это, «убитая», застряло в ушах у Агнеш; позже она удивилась: в жизни не чувствовала она себя такой счастливой. «Отец мой вернулся», — тихо ответила она коллегам, едва различая их лица сквозь слезы и лишь по сотрясению своих плеч поняв, что рыдает.

Загрузка...