ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Как-то на лекции Веребея — уже перед самым перерывом — Агнеш, случайно оглянувшись, заметила наверху, среди тех, кому не досталось места, Халми; протиснувшись между коллегами, он оглядывал ряды. Халми не любил Веребея, а приемы его, очаровывавшие студентов, считал шарлатанством; была, вероятно, в его отношении к профессору и какая-то политическая подоплека (о которой Агнеш могла лишь догадываться; правда, сам Веребей помог ей найти разгадку, отозвавшись о верности принципам как о добродетели, присущей волам). Как бы то ни было, учиться Халми предпочел у другого хирурга, который, отчаявшись обогнать эффектного своего соперника, давно уж держался тихо и на первый план старался не лезть. Но во всяком случае, по мнению Халми, был прекрасным специалистом и порядочным человеком. Если Халми появился на лекции Веребея — об этом говорили и его ищущие глаза, — значит, он хотел видеть ее. Когда загремели аплодисменты, еще более восторженные, чем обычно, встревоженная Агнеш стала пробиваться наверх. «Что-нибудь случилось?» — спросила она, ища на лице коллеги, чуть скованно державшегося на неприятельской территории, следы ситуации, напоминающей встречу на улице Кёзтелек. «Нет, ничего, я только хотел вам сообщить кое-что…» Агнеш успокоилась; в глубоко упрятанных глазах Халми блестел не испуг, а скорее какая-то радость, даже гордость, с какой сообщают отрадное известие ничего не подозревающему другу. «В прошлый раз вы сказали, — начал он, когда из потока несущихся вниз, угрожающих его хромой ноге коллег они выбрались на солнце, — что хотите уйти из дома. Сейчас есть такая возможность».

Во взгляде Агнеш мелькнула некоторая растерянность. Она помнила, что в самом деле говорила об этом Халми, но она и тогда уже чувствовала, что желание это, хотя и не было ложью, родилось скорее из тогдашнего ее состояния, чем из настоящей решимости. «Какая-нибудь квартира?» — спросила она неуверенно. «Нет. Можно получить небольшую должность в одной столичной больнице, в филиале». — «В канцелярии?» Агнеш не могла даже предположить, чтобы Фери, который знал о ее неопытности, решился ее, третьекурсницу, рекомендовать на должность врача. «Нет, по медицинской линии, со всеми врачебными полномочиями», — серьезно ответил Халми, употребив одно из своих излюбленных выражений, употребляемых в таких случаях. «Не смешите меня, Фери, — попыталась Агнеш скрыть под улыбкой свой ужас. — Что это за полномочия, которые я смогу выполнять? Я до сих пор даже инъекций не делала». — «Это-то пустяки, — сказал Фери. — Научитесь за день. Там, конечно, есть два врача, вы должны будете заменять одного, который постарше, он там главный; его не будет на вечерних обходах и особенно на ночном дежурстве». — «Так вы это серьезно?» — спрашивала Агнеш все с большей тревогой, чувствуя уже, что не только Халми говорит вполне серьезно, но и ей всерьез нужно к этому относиться. «Не бойтесь, от вас не потребуют ничего такого, что вы, с вашими знаниями и добросовестностью, не могли бы сделать». — «А вы не преувеличиваете мои знания, а главное, присутствие духа? — снова спросила Агнеш, снисходительно улыбнувшись тому образу Агнеш, который жил у Фери под костистым его лбом. — Ведь там скорее присутствие духа понадобится, чем добросовестность. Представьте, если ночью что-то случится». — «Не такое это место, где можно совершить врачебную ошибку. — По вовсе не улыбчивому лицу Фери чувствовалось, что он любуется ее испугом, который он, конечно, связал с какой-нибудь высокой приписываемой ей добродетелью. — А вообще — посмотрите сами, денег с вас за это не спросят, а не понравится, всегда можете отказаться».

Они условились встретиться на другой день, в семь утра, у пригородных поездов на Восточном вокзале: филиал находился за городом, где-то около Цинкоты. Халми взялся ее проводить и все показать, а если она даст знак, что не может решиться, он же прикроет ее отступление. Со времени выпускных экзаменов едва ли был у Агнеш такой тревожный день. Ведь завтра утром, возможно, выяснится (это мучило ее с первого курса, особенно же в последнее время, когда они начали изучать клинические дисциплины), способна ли она — сдав сколько угодно экзаменов — стать настоящим врачом. Учеба ее на медфаке была до сих пор чем-то вроде экскурсии по музею, где она училась лишь узнавать выставленные препараты; даже на терапевтической практике между ней и больным находились, словно стекло витрины, глаза и присутствие ассистента; те несколько выслушиваний и простукиваний, что ей пришлось сделать, не создали никакой реальной связи между ее пальцами и телом больного, даже если на коже его и оставался кружок, выдавленный слишком сильно прижатым от волнения стетоскопом. Здесь же она сама может делать, и даже должна будет делать, обход, слушать — причем никто в это время за ней не будет присматривать — неохотно стучащее, готовое остановиться сердце, искать, как говорил Розенталь, взаимозависимость между накопленными в органах чувств наблюдениями и вычитанными в книгах симптомами. Ясно, такой случай, если на то не будет какой-то совершенно особой причины, нельзя упускать, как бы ей ни было страшно; эта мысль владела ее сознанием особенно прочно. Но вдруг преждевременное столкновение ее робких знаний и практики как раз и разрушит столь необходимую для врача веру? Целый день она представляла — представляла не себя даже, а какую-то отстраненную свою копию, — как в белом халате идет от койки к койке, набирает из ампулы кофеин или морфий и, оттянув складку кожи, вводит иглу в подставленную руку. Неужели и у нее за спиной будет стоять, держа лоток с инструментами, сиделка в белой наколке? Господи, только не это! Одна бы она еще как-нибудь справилась. Выбрала бы самого безобидного старичка из деревни или, еще лучше, больного, лежащего без сознания, если такой найдется, — с них бы и начала. Но эти все понимающие, насмешливо следящие за ее действиями глаза! Вечером, приехав домой, она взяла конспекты по диагностике, где для полноты картины было даже записано, как делать подкожные и внутривенные инъекции, и попыталась мысленно разучить описанные движения в их последовательности на собственных пальцах. Затем просмотрела сведения об измерителях кровяного давления: Реклингхаузена, Рива-Роччи. На практических занятиях по биологии она, правда, измеряла однажды давление прибором с циферблатом, но там ведь наверняка будет ртутный; ощупывая свою оголенную руку, она представляла, как наденет манжет, как начнет качать грушу, слушать в fossa cubiti[178] толчки крови. Последнее она попробовала и на практике, ведь стетоскоп у нее уже был; но как ее красное от смущения ухо различит переход от немоты сдавленного сосуда к первому тихому удару пульса?

Однако утром, в пригородном поезде, она не стала терзать своими тревогами бедного Халми, который, с его пристрастным к ней отношением, так легкомысленно за нее поручился. В конце концов, медицина — такое поприще, на котором необходимо самообладание, вплоть до мошеннического спокойствия. Что ж, начнем с того, что спрячем перед другим свой страх… Но, не в силах отвлечься мыслями от того, что ее ожидало, она стала расспрашивать Фери про «отделение»: почему оно так далеко находится — и почему все-таки филиал? Халми, как всегда, если перед ним ставили вопрос с социальным подтекстом, оказался осведомленнее, чем можно было думать, и сам постарался ответить как можно точнее. Какая-то из баронесс Подманицких завещала «филиал», назло наследникам, на благотворительные цели. Баронесса умерла от рака легких, а поскольку племянницы, которые должны были получить наследство, интересовались ее здоровьем скорее с нетерпением, чем с нежной заботливостью, то имение возле Цинкоты, представляющее собой жалкий остаток былых огромных владений, досталось неизлечимым больным, брошенным близкими; в завещании баронесса распорядилась, чтобы дом, в котором она мучилась, отдан был умирающим, земля же, распроданная по участкам, обеспечила капитал для содержания больницы. Разбитая на участки земля еще до войны превратилась в сады с виллами; капитал был вложен в военный заем и как таковой очень скоро стал кучей никому не нужных бумаг. Сама же усадьба, в которой во время войны обучали новобранцев, осталась, и ее, чтобы как-то использовать, отдали больнице на улице Кун. Это была самая нищая в Будапеште больница, вроде Святого Роха или старой больницы Святого Яноша, только еще и располагалась в пригороде, так что попадали туда совсем уж неимущие больные. А тех, кого невозможно было ни вылечить, ни выставить из больницы, везли сюда, в Цинкоту. «А что мой новый шеф? — вернула Агнеш коллегу, погрузившегося в проблемы медицинского обеспечения бедных, к своим заботам. — Он там в каком качестве?» — «В качестве отбывающего наказание, — вырвался у Халми осужденный смешок. — Он у Корани был ассистентом. Один из самых способных молодых врачей. Старику пришлось пустить в ход весь свой авторитет, чтобы с ним не расправились после Коммуны. Так он попал на улицу Кун, а оттуда — на «свалку». (Агнеш впервые услышала это жуткое в своей простоте название ее нового места работы.) Собственно, по обязанностям он главный врач, но по должности все еще исполняющий обязанности; официальный его статус — младший врач, он и сам так себя называет. Единственное, что ему разрешили, — жениться». — «А это такой большой подарок?» — засмеялась Агнеш, вспомнив Колтаи и разочарованную Марию. Сама она, правда, не разочаровывалась еще, как Мария, но все-таки в ней целый день шевелилось некоторое беспокойство: не станет ли новый начальник приставать к ней? (Правда, Халми тогда не рекомендовал бы ее туда.) Может быть, это какой-нибудь интересный человек? (Но каким может быть человек, который на равных дружит с Халми?) То, что он женат, в общем-то, хорошо: это исключит всякие глупые девчоночьи проблемы. «Довольно большой, — сказал Халми. — Младшие врачи и помощники в больницах, как вы, может быть, знаете, обречены на целибат[179]». — «Чтобы на ночь не сбегали домой? Потому меня и берут туда, чтобы исполняющий обязанности директора мог спать с женой… А вы его откуда, собственно, знаете?» — вдруг спросила она; то, что врач женат, вызвало в ней новую ассоциацию, заставив связать наказание шефа с Красной помощью, к которой был причастен Халми. Но Халми от ответа уклонился, сказав лишь, что врач принимает по вечерам в поликлинике, там они и познакомились.

Усадьба, на краю дачного поселка, куда они вошли через калитку, поразила Агнеш полным несоответствием тому, что она ожидала увидеть. Уже сам поселок, заселенный главным образом служащими, выглядел так, словно тут решили увековечить последствия бомбежки: меж чистенькими, чинными виллами в аккуратных садах стояли во множестве неоштукатуренные, но частично уже заселенные дома; рядом с ними торчали недостроенные с начала войны развалины: у хозяев, видно, с тех пор так и не появилась возможность прикрыть их от ливней хотя бы несколькими листами толя. В конце улицы, за последним рядом вилл возвышалась осыпающаяся, поросшая конским щавелем каменная стена с закрытыми широкими воротами, над воротами — облупленный герб, слева — калитка из трухлявых досок; в нее они и вошли. На стене, кроме номера, не было никакой вывески или таблички, которая сообщала бы посетителю, что он входит на территорию медицинского учреждения. Больных сюда привозили на карете «скорой помощи», посетителей же было не так много, чтобы их посчитали необходимым специально о чем-либо информировать. Сама больница стояла недалеко от ворот. Когда-то, наверное, перед главным входом располагалась цветочная клумба, с двух сторон к нему вел широкой дугой парадный въезд для подкатывающих экипажей; теперь же к дверям во флигели и на террасу не было даже ступенек; непросто, видно, было туда поднимать носилки. Агнеш, хотя уже знала, что в здании когда-то жила баронесса, не ожидала, что отделение или, как называл его Халми, дом окажется настоящей дворянской усадьбой; пусть и одноэтажный, не очень просторный, с серыми, потерявшими цвет деревянными стенами и черепицей, он все-таки представлял собой то, что в Тюкрёше, бывшем дворянском гнезде, величали замком, хотя привычные для таких дворянских гнезд колонны при входе с треугольным фронтоном над ними давно разрушились или кем-то были разрушены. «Неоклассицизм», — проснулся в Агнеш прежний искусствовед, и она не могла понять, стало ли это строение — оттого, что ничем не связанные в ее сознании понятия «больница» и «замок» так неожиданно слились воедино, — более дружелюбным, чем она представляла, или, напротив, более призрачным, даже зловещим. Двор скорее настраивал на второе. Над крышей такой усадьбы должны простирать ветви огромные старые липы, а за нею, в парке, посаженные меж вязами экзотические деревья должны посылать в открытые окна мелодичные трели дроздов. Однако вокруг больницы — не только перед фасадом, но, насколько можно было судить, и за нею — все было голо; старые пни с дикими побегами на них выдавали причину такого опустошения: в годы войны, когда не хватало топлива, и во время революции мерзнущая округа, видно, взяла топоры и вырубила деревья. Вокруг дома — безлюдье; лишь одиноко стоящее возле стены кресло-коляска собирало лучи утреннего солнышка на всклокоченную седую голову какой-то женщины, потерявшейся в одеялах, да старик в полосатом халате (халат этот был первым признаком, что они попали в больницу) волочил туда же, к стене, к повернувшейся навстречу его усилиям старухе, парализованную правую половину тела и табуретку: ставил табуретку перед собой и, опершись на нее, скособочившись, передвигал ноги, затем повторял все сначала. Мужчина тоже был сед и, как свидетельствовал болтающийся на нем халат, невообразимо худ.

Бьющий в нос запах окончательно убеждал, что ты оказался в больнице. Справа от входа стояла будка привратника, служившая, как показывала складная кровать, одновременно и жильем сидящему за столиком пожилому мужчине; навечно застывшее у него на лице угрюмое выражение не могли смягчить даже два утренних удовольствия: развернутая газета и накрошенная в кофе булка; услышав шаги и повернувшись к вошедшим, он придал лицу особенную суровость, заведомо готовя один из возможных окриков: «Вы к кому?», «Посещения нет» и «Господа врачи заняты». «А господин главврач Балла пришел уже?» — опередил его Халми с той твердостью в голосе, которая у вынесших много обид, но сильных душою людей служит им панцирем против всего мира. Привратник помолчал с минуту, изучая их, но решительный тон вопроса и некоторое напряжение собственной памяти (в которой он откладывал немногочисленных посетителей, как полицейская ищейка — запахи) убедили его, что хромой молодой человек здесь бывал уже и относится, видимо, к низшему слою той категории людей, которую, как пользующуюся расположением местной власти, следует пропускать. «У себя», — буркнул привратник и, подняв незримый шлагбаум, поднялся и сам и стал смотреть им вслед, чтобы убедиться, действительно ли бывал здесь хромой и знает ли, в какое крыло здания надо повернуть, взойдя по ступенькам. Халми знал; однако в дверь, на которой висела табличка с надписью: «Младший врач», они стучались напрасно. Халми, оставив Агнеш, двинулся в темноту коридора. Там от промелькнувшей белой наколки он узнал, что господин доктор в малой операционной, вернулся и повлек Агнеш в коридор, освещенный лишь в конце небольшим окошком. «Прошу», — сказала сиделка и, открывая дверь, бросила пристальный взгляд — не на Халми, которого, очевидно, знала (она даже имени его не спросила, сообщая о нем доктору), а на девушку, вышедшую из темноты на льющийся из дверей свет. Это была небольшая черноволосая женщина, довольно привлекательная, но с суровым, отчужденным лицом.

«Малую операционную», которая называлась так не потому, что имелась другая, «большая», а потому, что она в самом деле была крохотной (должно быть, когда-то здесь жила гувернантка), можно было с таким же успехом звать и лабораторией: в ней, кроме стеклянного шкафчика (где валялось несколько порыжевших от йода зондов, пинцетов, шприцов) и операционного стола, необходимость в котором, как выяснилось позже, объяснялась скорее беспомощностью больных, чем серьезностью врачебного вмешательства, был и лабораторный стол с различными склянками и штативами для пробирок. Помещение, особенно после того, что Агнеш видела в клинике, большого доверия не внушало; взгляд невольно бежал из него к солнечному квадрату на полу и к чугунным листьям на оконной решетке. На единственном стуле, спиной к вошедшим, сидел мужчина, держа рукой возле шеи поднятую на спине рубаху. Другой мужчина, в белом халате, со шприцем в одной руке и смоченной йодом ваткой в другой, собрался что-то делать с этой голой спиной; он бросил в их сторону быстрый взгляд и кивнул, дескать, прошу, входите; затем отвернулся к терпеливо дожидающейся спине, указательным пальцем провел по торчащим позвонкам поясницы, намазал йодом найденное место, еще раз дотронулся до него пальцем и вдруг решительно вонзил иглу. Агнеш, хотя никогда еще такого не видела, сообразила, что стала свидетельницей поясничной пункции. «Неужто и это мне придется когда-нибудь делать?» — подумала она с почтительным ужасом. Хотя во время учебы она несколько раз читала про пункцию, однако даже представить себе не могла, как она попала бы иглой в канал между вторым и третьим поясничным позвонками. Однако доктор попал, и после того, как он немного пошевелил иглу, в пробирку, которую подставила сиделка, пошла, не каплями даже, а чуть ли не струей, загадочная жидкость — ликвор, которую ей до сих пор (поскольку это при вскрытии невозможно) не приходилось видеть. Место укола протерли, заклеили, больной встал, чуть-чуть даже поклонился и вышел. «Видно, тут не одни безнадежные», — промелькнуло в голове у Агнеш. Это был крепкий мужчина средних лет; лишь в глазах его, когда он, уходя, скользнул по ним взглядом, стояла какая-то странная отрешенность. Все четверо молча ждали, пока он выйдет. «Довольно много вышло ликвора», — заметил Халми, прежде чем представлять Агнеш. «Опухоль головного мозга», — ответил Балла, бросая иглу в маленький стерилизатор.

Агнеш лишь сейчас рассмотрела его как следует. Он был высок и сухощав. «Как бедуин», — успела подумать она за те полминуты, пока он вытирал руки; он повернулся к ней, она покраснела немного. На бедуина его делали похожим не столько густые, как войлок, волосы и тонкий, острый профиль, сколько написанная на лице молчаливость и заранее отвергающий все попытки общения взгляд, под которым каждый был волен угадывать, что хотел: высокомерие, оскорбленное самолюбие, замкнутость или равнодушие. «Значит, это вы?» — сказал он, кладя полотенце, и протянул ей руку. В то же время он бросил косой взгляд на сиделку, которая неподвижно стояла, держа в руках две пробирки с ликвором, и смотрела на них. «Может, пойдем ко мне? — повернулся он к Халми, словно приглашение было обращено лишь к нему. — Там будет удобнее разговаривать». Агнеш, выходя, обернулась, чтобы по крайней мере кивком попрощаться с так и не представленной ей женщиной, но та, по-своему поняв косой взгляд или слова «будет удобнее разговаривать», уже что-то делала на лабораторном столе, обратив к ним молчаливую спину.

Кабинет младшего врача был не больше операционной (он, видимо, тоже когда-то служил жильем для чистой прислуги или учебной комнатой для давно уже ставшего прахом отпрыска Подманицких), но относительно хорошая обстановка, льющийся в не так давно мытое окно свет, сверкающая чистотой мебель делали его немного просторнее. «Халми мне говорил, вы хотели бы после лекций сюда приезжать, — начал Балла, садясь за письменный стол и предлагая им кресла. — Даже, может быть, переселиться сюда, чтобы вместо меня обеспечить ночное дежурство в одном отделении», — взглянул он на Агнеш: знакома ли та с условиями. Агнеш только кивнула. «Это дежурство не бог весть какое серьезное, сиделка в основном сделает, что нужно. Но все же может так получиться, что раза два-три за ночь придется встать». Он произнес это с вопросительной интонацией: приняла ли Агнеш к сведению все эти обстоятельства? Агнеш, хотя ужаснулась от мысли, что от нее может что-то потребоваться там, где не хватит опыта у бывалой сиделки, опять лишь кивнула. «Место у нас тут не слишком веселое, — продолжал Балла, удовлетворившись ее кивками. — Но для начинающего врача, чтобы немного войти в курс дела, просто прекрасное». — «Но ведь я только на третьем курсе», — сказала Агнеш, краснея. «Начинающий врач» — это прозвучало довольно-таки подозрительно; она даже испугалась, не представил ли ее Фери как свою сокурсницу, без пяти минут выпускницу. Бедуин опять позволил себе нечто вроде мимолетной улыбки, шевельнув углами губ. «Да, коллега Халми сказал, что у вас на этот счет есть некоторая тревога. К сожалению, мы тут не занимаемся ничем таким, чему любой разумный человек не смог бы научиться за две недели. Как я сказал, — обернулся он к Халми, — врачебной ошибки тут нельзя совершить».

Поскольку Балла смотрел на Халми, могла повернуться к нему и Агнеш. Аргумент этот она уже слышала, и слышала именно от Халми; теперь, застигнутый на месте преступления, он сконфуженно улыбался. То, что такой упрямый, не признающий никаких авторитетов человек, как Халми, повторяет слова Баллы, будто свои, в глазах Агнеш наполнило молчание Баллы еще большей суггестивной силой. «Коллега Халми о вас рассказывал только хорошее, и это абсолютная гарантия для меня», — серьезно добавил он и на мгновение, как фотограф, поднял застилающую его глаза сумрачную пелену, бросив на Агнеш острый, проникающий до самых глубин взгляд. «Ох, этот Фери! — хотела было запротестовать Агнеш. — Он преувеличивает мои способности». Но этот взгляд выдал нечто такое, что никак нельзя было парировать таким церемонным или тем более кокетливым возражением. «Что мы можем вам предоставить? Очень немного. Питание, разумеется, будет, деньги на карманные расходы вы тоже получите». — «О!» — начала было Агнеш. «Мне вполне достаточно, — хотела она продолжить, — если я смогу здесь учиться». Но для Баллы этого «О!» было достаточно. «Единственная проблема — с жильем. Дом очень маленький, а нам приходится здесь держать отдельную кухню, повариху, уборщицу. Сестра Виктория свою комнату считает клаузурой[180]; крохотную часовню рядом с ней не рекомендуется, — посмотрел он на Халми, — трогать. Пока что я мог бы — хотя там и обосновалась сейчас повариха — поместить вас в комнате у сиделки». — «Это та сестра, которую я видела в операционной?» — неуверенно спросила Агнеш. Было в той женщине что-то враждебное; к тому же она с детства, если не считать Бёжике, никогда не спала с чужими. Но она не успела даже осмыслить свои сомнения — Балла шел уже дальше. «Проще всего, если на ночь вы будете устраиваться здесь. Тут и книги есть, — показал он на полку. — К сожалению, дома пока некуда ставить», — повернулся он к Халми с объяснением. Агнеш тоже с недоумением посмотрела на Халми. Как, чтоб она жила в комнате мужчины? Ведь у него есть ключ от двери, за которой она будет спать раздетой. Однако Халми не только не нашел в этом ничего страшного, но даже явно обрадовался: «Если господин доктор согласен, то лучшего и придумать нельзя». Агнеш, колеблясь, смотрела то на него, то на Баллу… Молодожен… Если было бы хоть слабое опасение, Халми вряд ли радовался бы так. Но она столько всего слышала о больничных нравах. «Я с четырех вечера до девяти утра никогда здесь не бываю», — заметил Балла; в его голосе не было и тени намека на то, что он видит причину ее колебаний. «Ну что ж, посмотрим, где я буду меньше мешать», — сказала наконец Агнеш. Правда, она все еще не пришла в себя от ужаса перед тем, за что она берется; страх подсказывал ей, что вопрос о комнате был бы удобным предлогом для отступления (ей нужно учиться, а для этого требуется какой-то, пусть самый крохотный, но отдельный угол). Но чувство, что испытание, которое встанет здесь перед ней, обязательно надо пройти, было сильнее всех ее страхов.

Они условились, что за сегодняшний день Агнеш уладит самые неотложные свои дела, а завтра в четыре будет здесь и останется на ночь. Балла дождется ее, они вместе сделают вечерний обход. Она познакомится с больными, узнает свои обязанности; Агнеш заставила его пообещать, что, если она не подойдет, ей скажут об этом как можно раньше и совершенно честно. Балла, проводив их за дверь кабинета, направился в другое крыло. «Не хотите взглянуть на свое будущее отделение?» — повернулся он к Агнеш с тем кратким просветлением на лице, которое у него означало веселое настроение. Через открытую дверь Агнеш увидела довольно большую палату, в которой не так, как в клинике, а почти вплотную, так что меж ними едва можно было протиснуться, стояли койки. Окна смотрели во двор, через который они проходили (лежачие больные могли целый день смотреть через решетку на бурьян, выросший на стене); палата находилась на южной стороне дома и потому была гораздо светлее, чем все помещения, которые успела увидеть Агнеш. В лучах заглядывающего в палату солнца, на почти сливающемся в сплошную белизну постельном белье Агнеш разглядела восемь или десять старушечьих лиц: одни изжелта-белые, другие сине-красные; некоторые спали, другие лежали в забытьи. У окна лежала толстая краснолицая тетка с взлохмаченной головой, напоминавшая какую-нибудь торговку с площади Гараи; она что-то беспрерывно бормотала. Большинство повернуло головы на звук открывающейся двери; к вошедшим с любопытством обратились блекло-голубые или горячечно-темные ввалившиеся глаза. «Там тоже лежат, — показал Балла направо, где между двух коек был проход, ведущий в соседнее помещение. — Все с це-эр[181]», — добавил он вполголоса, повернувшись к палате спиной.

Звук открывшейся двери услышан был, видимо, и в соседней палате: из обиталища бурно растущих клеток, столько раз виденных Агнеш на анатомическом столе, быстрым, бесшумным шагом, с тихим бренчанием четок появилась монахиня в большом, словно парус, крахмальном чепце. «Вы очень кстати, сестра Виктория! — с подчеркнутой почтительностью сказал Балла. — По крайней мере, представлю вам нашу новую сотрудницу». Агнеш взглянула в привыкшие к улыбке глаза за блестящим стеклом очков и подумала, что если б была католичкой, то могла бы уже сейчас, одним лишь приветствием, завоевать симпатию этой старухи. Но не станет же она перед Баллой, Халми и главным образом перед самою собой говорить «слава Иисусу». Да и принята ли эта формула при знакомстве? Так что она, по-девчоночьи хихикнув, лишь назвала себя, и коленки ее обозначили что-то вроде того смущенного книксена, с каким они приветствовали преподавательницу в гимназии. Руку подать она не посмела: у нее шевельнулось какое-то воспоминание, что с монахинями не полагается здороваться за руку. «Сестра Виктория, — назвала та свое имя, тоже не протянув руки; лишь много видавшие старые глаза ее над приоткрывшимся в улыбке ртом дополнили полученное во время приветствия впечатление. — Она и будет нашей помощницей? — сказала она все с той же улыбкой, глядя на Баллу. — Помощь очень кстати, особенно господину доктору». — «Боюсь, что пока от меня будет больше помех, — попробовала Агнеш подстроить свое беспокойство к тому приговору, который, казалось ей, светился в серых глазах монахини, — чем настоящей помощи». — «Наша маленькая докторша очень скромна, — сказала та, употребив выражение Лацковича. — Тем больше оснований надеяться, что дела пойдут хорошо».

Этим процедура знакомства и ограничилась. Сестра Виктория в своей сдержанной, чуть суховатой, но при этом вполне самоуверенной манере отчиталась в том, что она сделала; никаких замечаний ее рассказ не вызвал. Агнеш тем временем еще раз окинула взглядом палату — и вскоре они уже были во дворе. Старик-привратник, словно зная уже, какую важную метаморфозу прошла за это недолгое время юная посетительница в коротком пальто и вязаной шапочке, поднялся от своего стола для подобострастного приветствия, сгруппировав морщины на лице в концентрические круги, долженствующие выражать верноподданническое отношение к начальству; когда Агнеш обернулась, чтобы бросить взгляд на свое новое обиталище, он все еще стоял в калитке, смотря им вслед. Женская интуиция уже помогла Агнеш разобраться с усадьбой: слева, в бывших господских покоях, находились палаты женщин, справа — мужчин (седая голова старика, что встретился им по дороге сюда, сейчас выглядывала из-за решетки в правом крыле); в конце продольного коридора налево были комнаты младшего персонала, направо — кабинеты врачей. Чутье кое-что подсказало ей и о тех троих людях, с которыми ей предстоит теперь жить: с Баллой надо будет держаться, примеряясь к его немногословности (щадя раны, нанесенные кем-то его самолюбию?), с сестрой Викторией — с девчоночьей почтительностью, словно рассчитывая получить от нее образок, неприязнь, которую она ощутила в сиделке, похожей на цыганку, предстояло смягчить дружелюбием. Обо всем этом она специально не думала: ее позицию определял инстинкт, — но то, как она будет держаться, расхаживая в белом халате меж сдвинутыми чуть не вплотную койками, оставалось тревожно сжимающей сердце тайной. «Той парочки во дворе уже нет, — обращаясь к Халми, сказала она, так как твердо решила, что больше не выдаст своего страха. — Старухи в коляске и парализованного старика», — пояснила она, видя, что Халми не понимает, о чем она говорит, — вполне возможно, он их вообще не заметил.

Итак, судьба ее была решена, оставалось сообщить об этом заинтересованным лицам: бабуле и матери. В квартире на улице Розмаринг дома была одна Йоланка. Агнеш сразу же бросилось в глаза, что говорит она сегодня гораздо тише и голову повесила сильнее, чем раньше; веки распухли и покраснели. «Случилось что-нибудь? — спросила Агнеш, когда девочка странным, гнусавым от слез голосом начала рассказывать «Два пажа Сонди»[182]. — Попало тебе за что-то?» — повторила она спустя строфу, когда плаксивый голос и после неуверенного «нет» не стал чище. «Нет-нет», — уже более убежденно запротестовала Йоланка. «Бабуля тебя отругала?» — «Не ругала она меня». И девочка бросила на Агнеш косой взгляд, в котором из-под страдания словно глянул немой укор. «А что же тогда с тобой?» — продолжала допытываться Агнеш. «Ничего», — сказала Йоланка, немного взяв себя в руки, и, чтобы избавиться от дальнейших вопросов, потянулась за аккуратно обернутой тетрадкой по математике. «Наверное, говорить запретили», — решила Агнеш. Но загадочная история не давала ей покоя. Чего-чего, а доверия Йоланки — пусть это была пока лишь ее единственная ощутимая победа — она добилась. На прошлой неделе та призналась ей в первых месячных. У бедняги были довольно сильные боли: Агнеш обратила на это внимание потому, что девочка то и дело болезненно кривилась и хваталась за живот. Дело уже шло к концу, но на заячьей ее мордашке под слезами теперь ощущалось какое-то новое, незнакомое страдание. Неужели ее отругали за то, что она первой сказала об этом ей? Агнеш иногда чувствовала в бабуле некоторую ревнивую настороженность к себе.

К концу занятий пришла и бабуля. То, как она ходила по комнате с торжественно-неприступным выражением на лице, за которым чувствовались накопившиеся, подступающие к горлу слова, укрепило Агнеш в ее подозрениях. «Ну нет, я не позволю, чтобы мне делали выговор, — нахмурилась Агнеш. — За то, что я заставила развернуться этого несчастного ежика». Но она тут же устыдилась своего возмущения, сообразив, что сейчас, когда репетиторство ей лишь мешает, небольшая ссора будет даже кстати. Хотя работа эта была совсем не такой уж плохой: бабуля ценила ее сверх всякой меры и даже то, чего ей удалось добиться через учителей, особенно через классную руководительницу, да и некоторый авторитет, приобретенный внучкой в глазах одноклассниц, приписывала педагогическому таланту Агнеш. У нее, конечно, и в мыслях не было взять и бросить их прямо сейчас, когда до конца учебного года оставалось всего полтора-два месяца. Вот только время занятий придется им изменить. «Что такое с Йоланкой? — спросила она, едва девочка, как всегда, когда у бабули был какой-то разговор к Агнеш, покорно ушла в кухню. — Я вижу, у нее все глаза выплаканы». — «По правде говоря, не одна она, бедняжечка, приняла это близко к сердцу, я тоже, — начала бабуля, и даже обычная назарейская сладость не могла скрыть переполняющей ее обиды. — Я согласна, что вы для Йоланки много сделали. У девочки просто головка другая стала, с тех пор как вы ее учите. Я что, я ведь только бедная прислуга, — вложила она в последнее слово всю свою обиду, — но, ей-богу, не пожалела бы денег, платила бы и сверх нынешнего. Да ведь дитя не плачет — мать не разумеет… сами знаете, Агнешке». — «Но я, насколько помню, никому на плату не жаловалась», — снова нахмурила Агнеш лоб, подозревая уже, что тут, видно, не обошлось без Марии, ведь та все время — особенно после того, как к ней приезжала мать, — подбивала ее требовать прибавки, да и бабуля, видно, все же пробовала как-то установить соответствие между своей совестью и сарвашскими посылками. «Это-то нам обеим как раз и обидно, что не жаловались, а взяли и решили своей судьбой по-иному распорядиться, — стал от душевной боли напевным голос бабули. — Я ведь понимаю: если учишься на врача, там больше пользы…» — «Где — там? — спросила Агнеш и тут же сообразила где. — Откуда вы знаете?» — изумленно вырвалось у нее. «Да уж знаем, — лаконично сказала бабуля. — До сих пор ничего, не брезговали и с моей замарашкой уроки зубрить…» Последние слова проливали свет на источник, откуда к бабуле пришла информация: Мария, считая Йоланку существом совершенно никудышным, и в усилиях Агнеш видела лишь бесполезную трату времени. Должно быть, Мария зачем-то заскочила домой и тут же, по горячим следам, поведала о блистательных перспективах, открывающихся перед подругой, заодно отозвавшись с презрением о репетиторстве. Непонятно было лишь, откуда она-то об этом узнала. Они даже не виделись с ней сегодня. «Что ж, если вы все уже знаете, тем лучше, — постаралась Агнеш подавить в голосе досаду. — Я и сама не собиралась это скрывать. Тем более что надо договориться, как организовать теперь наши занятия». — «Занятия? — отразило сдержанное крестьянское лицо самую большую смену настроений, на какую только было способно. — Так вы нас, несчастных, не бросите?» — «Зачем же мне вас бросать? Осталось-то всего несколько недель. Только занятия придется проводить пораньше».

«Йоланка, поди сюда, — вместо ответа крикнула с триумфальной сладостью бабуля. — Тетя Мария неправильно сказала, — посмотрела она на девочку, которой не удалось второпях вытереть слезы кухонной занавеской, в которую она уткнула голову. — Тетя Агнеш и дальше приходить будет, заниматься с тобой…» Йоланка смотрела то на бабулю, то на Агнеш, и катящиеся по ее щекам слезы от появившейся на лице улыбки вдруг превратились в радужные шарики. «Так ты поэтому плакала?» — растроганно гладила Агнеш ее головенку. Та же нагнулась и, не обращая внимания на бабулю, принялась, умывая слезами, целовать руку Агнеш — первую в ее маленькой безрадостной жизни руку, с которой она попала в такие близкие отношения. Чтобы счастье было совсем уж полным, в этот момент в комнату влетела Мария. Отсутствие Агнеш на лекции Веребея (а может быть, и что-то еще, о чем она не сказала) настолько ее удручило и настроило против всего высшего образования, что она тут же отправилась домой — и в трамвае оказалась рядом с Халми, который зачем-то спешил в поликлинику. «Вот уж, ей-богу, не думала, что ты настолько святая», — сказала она в присутствии бабули, когда прояснилась ее ошибка. И у Агнеш, даже когда они остались вдвоем, не хватило духу упрекать ее за бестолковость: ведь не будь Мария такой болтливой, Агнеш, может быть, никогда не узнала бы, как ее здесь любят.

Когда, стиснутая с двух сторон Марией и Йоланкой (первая шепотом сообщала ей новые перипетии событий, связанных с Ветеши, вторая, как новый трофей своего сердца, гладила ее руку), Агнеш шла домой, мысли о завтрашнем дежурстве, мучившие ее с самого утра, постепенно вытеснил в ее душе предстоящий разговор с матерью. Успокоить мать будет куда труднее, чем бабулю, которая от облегчения, что ее Йоланка на зыбкой дорожке к учительским курсам не останется без поводыря, согласилась даже на то, чтобы два из пяти занятий они проводили по воскресеньям. С тех пор как Агнеш случайно увидела то письмо, отношения у них с матерью стали немного лучше, Агнеш выказывала к ней все больше сочувствия, как бы авансом пытаясь уравновесить страдания, ожидающие мать в недалеком будущем. Пирошка, которая в паузах светской жизни любила проводить время в праздных разговорах, весьма помогала (во-первых, как способствующее общению, во-вторых, как подвергаемое обсуждению третье лицо) созданию удобных ситуаций, когда участие это могло пробиться сквозь существующий между ними лед и выразиться в словах и взглядах, напоминавших о том, что они все-таки как-никак мать и дочь. У госпожи Кертес Пирошка вызывала противоречивые чувства. Ее веселый характер и легкое отношение к морали окружали госпожу Кертес неким теплым биологическим илом, в котором ее склонный к истерике, подозрительный нрав мог немного расслабиться; однако некоторая вульгарность, крестьянская грубоватость Пирошки, особенно же иные ее привычки вызывали у госпожи Кертес презрение и — все чаще — протест. То, что жиличка, как спустя день-два установила госпожа Кертес, представляет собой существо довольно примитивное, она бы еще как-нибудь снесла, но привычка сыпать пепел на скатерть и курить даже в постели (Агнеш пришлось посмотреть на крохотную дырку, прожженную в наволочке) пробуждала в ее любящей порядок душе всяческие кошмары. Не нравилось ей и то, что Пирошку постоянно провожают домой мужчины: кроме жениха — таков был официальный статус аптекаря, — был еще какой-то женатый учитель музыки, время от времени появлялся некий лохматый молокосос; все они под предлогом чашечки кофе застревали у нее в комнате бог знает на сколько, тетушке Бёльчкеи иногда приходилось открывать им дверь чуть ли не в два часа ночи. «Хорошо, если у нее есть один кавалер, мне наплевать, пускай делают, что хотят, — защищалась госпожа Кертес даже от тени того подозрения, что ее случай, который сама она считала совершенно особым, простительным, почти, можно сказать, и вовсе не существующим, в глазах Агнеш может казаться несовместимым с этим ее возмущением. — Но ведь здесь живет еще одна девушка, нельзя же, чтобы про нас пошла дурная слава».

Конечно, подобные вещи не мешали им время от времени, особенно если госпоже Кертес хотелось отвлечься от тягостных дум, подолгу сиживать вместе на хозяйкином рекамье — вот как сейчас, например, когда Агнеш вернулась домой. Пирошку горячо интересовал роман ее квартировладелицы; кроме того, та была как-никак женой учителя, дамой из господского сословия, первой, с кем ей довелось попасть в такие близкие отношения, и там, где Агнеш, выросшая в этой среде, не видела совсем ничего или видела только безделье, Пирошка словно листала живой учебник, в котором можно было найти все — от сервировки стола до способа скроить платье. Сейчас они обсуждали планы первых музыкальных вечеров Пирошки, которые затронули и воображение госпожи Кертес, так что она готова была ради успеха вечера даже подвергнуть риску свято оберегаемый китайский фарфоровый чайный сервиз дяди Кароя. Появление Агнеш, конечно, заставило отложить разработку деталей до завтрашнего утра. Мир, в котором вращалась Агнеш, — университет, свободно чувствующие себя в обществе мужчин вскрывающие трупы медички, лаборатории, сверкающие стеклом и никелированным инструментом, — все это в глазах Пирошки был иной, прекрасный, почти сказочный мир; молчаливость же этой холодноватой, небрежно одетой, но так и лучащейся изысканностью девушки скрывала в себе какую-то особую тайну, до которой Пирошка, как ни пытала госпожу Кертес, не могла докопаться. А поскольку Агнеш была под рукой куда реже, чем госпожа Кертес (когда Пирошка была дома, не было Агнеш, и если даже вечер у Пирошки оказывался свободным, то Агнеш все равно безвылазно сидела и училась в своей каморке, так что симпатия, которая возникла меж ними при первом знакомстве, заставив Пирошку страстно захотеть в совсем не дешевую квартиру, в общем, как-то сама собой сошла постепенно на нет), то Пирошка, едва завидев ее, тут же с жадным любопытством принялась подыскивать отмычки к ее жизни: «Что нового в университете? Как ваш Веребей? Рассказывал что-нибудь интересное?» Хирург Веребей, которого она, на основании вытянутых у Агнеш историй, представляла себе мужчиной в расцвете сил, был главным героем сказки под названием «Университет». «Сегодня я не попала на лекцию к Веребею», — сказала Агнеш загадочно, но и с некоторым страхом, представляя, какой скандал тут сейчас поднимется. Она решительно настроилась выложить все сразу и без обиняков. То, что здесь оказалась Пирошка, даже хорошо: поможет утихомирить мать. «Почему? Где ты была?» — спросила госпожа Кертес. «Прогуляла», — легкомысленным тоном ответила Агнеш. Когда она была девочкой, мать держала ее в большой строгости; в конце каждого полугодия Агнеш со страхом прикидывала, выйдут ли у нее отличные оценки по тем предметам, которые казались матери особенно важными. «Вот запишут тебе прогул», — вырвалась у нее и сейчас былая тревога. «В Цинкоту ездила», — нагнетала Агнеш таинственность. «Это где женщин в бочках засаливают?» — спросила Пирошка, которая знала Цинкоту лишь по убийствам, совершенным там знаменитым сексуальным маньяком Белой Кишем. «Надо же, а я про это забыла совсем, — заметила Агнеш. — А то ни за что не согласилась бы там работать». — «Работать?» — сказала Пирошка, ища в странно взволнованном лице Агнеш, в блестящих ее глазах новую сказку. «Опять работать?» — всплеснула руками госпожа Кертес, и брови ее, как бы следуя за движением тонких пальцев, сердито и недоуменно взметнулись. «Не бойтесь, это не репетиторство», — все не спешила выдавать Агнеш свою тайну, невероятность которой она сама лишь сейчас ощутила по-настоящему. «Так… И что же это значит?» — сказала госпожа Кертес, слегка теряясь перед ликующим сиянием, таким непривычным в знакомом лице дочери. «Это значит — буду работать врачом». — «Да иди ты!» — вырвался бурный восторг у Пирошки; схватив своими большими руками запястья Агнеш, она притянула ее к себе, словно желая поближе разглядеть прозвучавшие слова. «Ты — врачом! На третьем-то курсе! — ворчала госпожа Кертес, обороняясь от той радости, которую невероятная весть готова была разбудить и в ней. — Это теперь, когда врачей — как собак нерезаных», — «И тем не менее завтра мне уже проводить обход». — «Да ведь ты даже инъекций не делала никогда», — сказала госпожа Кертес, которая, как бывшая сиделка, уже не раз упрекала в этом Агнеш («Какой же врач из тебя выйдет: три года в университете, а ни разу не сделала ни одной инъекции»). «Научусь. К счастью, бедняжки все равно мало что чувствуют. Начну с какого-нибудь коматозного», — попробовала Агнеш внезапно охватившим ее веселым настроением разогнать собственный страх. «Ну рассказывай же давай, — взмолилась Пирошка, которая уже сгорала от нетерпения. — Подменять, что ли, кого-нибудь?» — «Это мне Халми устроил, — перешла на серьезный тон Агнеш. — У больницы на улице Кун есть в Цинкоте филиал, куда неизлечимых больных кладут. Там я и буду часть дня замещать главврача: он еще где-то служит, да к тому же недавно женился». — «Феноменально!» — еще сильнее стиснула Пирошка руки Агнеш. Весомые эти слова: филиал, неизлечимые больные, главврач, а особенно невероятная картина: Агнеш, замещающая врача, — ошеломили и госпожу Кертес. Ведь это было как раз то, чего она так страстно ждала: чтобы дочь не просто корпела над своими учебниками, но реально приобщалась к великолепной, удивительной деятельности, которую она со священным трепетом наблюдала в свое время в госпитале. Потому-то Агнеш и перешла на официальный тон, сообщая подробности с большей торжественностью, чем, по ее ощущениям, того заслуживало само событие: может быть, так легче будет воспринят и вопрос о переселении.

И все же было в этой новости что-то неправдоподобное, что никак не давало рассеяться подозрениям госпожи Кертес. «Ну а как же ты собираешься заканчивать университет? — спросила она. — Совсем перестанешь теперь ходить на лекции?» — «Да что вы, там она за день больше узнает, чем за год в университете!» — встала на защиту подруги Пирошка. «Лекции все-таки пропускать нельзя», — строго сказала госпожа Кертес. «Лекциям через месяц конец, — осторожно заметила Агнеш, — потом четыре месяца сессия и каникулы. — И, не ожидая дальнейших возражений, сказала: — Да и лекции я смогу посещать». — «Как это? На крыльях летать, что ли? Все успевать и в университете, и в Цинкоте? Хоть я и глупая, может быть, но такие вещи понимаю». — «С восьми до пяти, как раз когда лекции, я свободна. Надо только быть к вечернему обходу, да дежурить через ночь». — «Господи милостивый, через ночь! Как же ты это выдержишь? Да ты знаешь, что такое ночное дежурство?» — все не мог растущий восторг одолеть тревогу в душе госпожи Кертес. «Там совсем маленькое отделение: пятнадцать женщин, двадцать мужчин. И совсем не та хирургия, которую вы во время войны видели. Больные там даже днем дремлют, не то что ночью. Собственно, сиделка с ними спокойно справляется. Важно только, чтобы рядом кто-нибудь был… Я там просто жить буду», — набравшись решимости, произнесла Агнеш. «Жить? — ошеломленно повторила госпожа Кертес. — Даже когда не дежуришь?» — «Кроме воскресенья. В воскресенье я могу быть дома».

Госпожа Кертес посмотрела на Пирошку — и промолчала. Такое с нею бывало лишь в самых невероятных ситуациях, которые даже ее быстрый ум не был способен осмыслить за считанные секунды. Вот и теперь можно было почти воочию наблюдать, как в ее бледном лице за изумлением, за обидой, за напряженными размышлениями все более берет верх, поднимаясь из самых глубин души, мрачное подозрение. «Вот как, значит. Прекрасно! — сказала она наконец. — Вот ты что придумала, чтобы уйти из дома». — «Да не ухожу я. Вы же слышали: по воскресеньям я буду дома». — «Она давно это замышляет, — нашел себе выход рвущийся наружу черный фонтан. — Сначала с отцом переехать хотела. Чтобы меня осрамить. Что ж, пожалуйста, хоть сегодня выписывайся». — «Не собираюсь я выписываться», — с досадой сказала Агнеш. Сколько бы ни копила она в себе теплоты и сочувствия, сколько бы ни отыскивала оправданий дурному характеру матери, сейчас, когда на ее глазах вырвалась на поверхность эта неистовая, темная, не ведающая справедливости стихия, в ней тоже вскипело раздражение. «Не думай только, что я этим сказкам поверю! — подняла черная волна в душе госпожи Кертес подозрение, о котором секунду назад она и сама не думала, а теперь не могла, да и не хотела сдержать. — Чтобы сопливой студентке дали такую работу, когда столько врачей из беженцев нигде не могут устроиться. Да ты просто к этой своей подруге хочешь переселиться, чтобы вместе мужчин принимать».

В тот самый миг, когда обида и ревность заставили госпожу Кертес, словно последний козырь, швырнуть в лицо дочери это нелепое обвинение, абсурдность которого она, несмотря на свое состояние, и сама понимала, в передней негромко, так, что они сначала переглянулись — слышали ли остальные, — тренькнул звонок. Пирошка, как самая незанятая, вскочила взглянуть, кто это может быть. «Пока не вернусь, без меня не продолжайте», — крикнула она Агнеш из дверей, как будто то, что она сейчас слышала, было новой сплетней или сказкой, и сама тут же расхохоталась своим словам. Проявления человеческих эмоций она воспринимала как своеобразный спектакль и почти благодарна была за энергию, которую вкладывали в представление актеры, а то, что материнский гнев позволял ей сейчас узнать нечто такое, что могло быть ключом к «нордическому» характеру Агнеш, было особенно ей по нраву. Мать и дочь (хотя, разумеется, вовсе не потому, что Пирошка их просила об этом) с минуту сидели молча, в состоянии treuga dei[183], прислушиваясь к доносящимся из передней звукам. «А, это вы? Самое время, — послышался хрипловатый голос Пирошки. — Заходите, заходите, — видимо, показывала она дорогу пришедшему. И крикнула в комнату: — Главный свидетель явился!»

В дверях показалась сконфуженная физиономия Халми; шум, поднятый этой неприятной ему молодой особой, лишил его и того хладнокровия, которое он сумел кое-как скопить, пока поднимался по лестнице и готовил нужные фразы. В устремленных на него глазах госпожи Кертес застыло двойное ожидание, что принесет этот визит: stante pede[184] (как она говорила: стандапеде) разоблачит ложь дочери или покажет абсурдность ее обвинений. «Прошу прощения, что я в такое позднее время, — поцеловал Фери, поступившись своими принципами (и жестом этим как бы прося извинить даже сам факт своего существования), тонкие, длинные, привыкшие к рукоделию пальцы госпожи Кертес. — Но Агнеш тревожилась, что инъекции не умеет… Вы уже знаете о новой ее работе?» — остановился он в середине фразы: может, он что не так сказал? «Так эта работа в самом деле существует? — спросила госпожа Кертес, цепляясь теперь лишь за правомочность своих сомнений. — А я и верить не хотела. Чтобы студентку третьего курса…» — «Агнеш и с этой работой прекрасно справится, — сказал Халми. — Я тут, чтобы помочь ей первые трудности одолеть, принес шприц и немного физиологического солевого раствора», — сказал он, радуясь, что может отвести взгляд от устремленных на него трех пар глаз к своему открытому портфелю, и стал вынимать оттуда пузырек с жидкостью, две пробирки, несколько игл в чашке Петри, обмотанный марлей пинцет и никелированную коробочку.

Агнеш смотрела на появляющиеся из потертого портфеля предметы растроганная и взволнованная. Не было еще в ее жизни рождества или дня рождения, которые преподнесли бы ей такой урок внимания и заботы (лишь то, что внимание это исходило от Фери, и сознание собственной неспособности ответить на него так, как надо бы, вызывало у нее угрызения совести). «Это так великодушно с вашей стороны, — смотрела она на поднявшуюся от портфеля голову — смотрела сияющими глазами, без страха, словно давая понять матери и Пирошке: пожалуйста, вот я, открытая всем, мне таить нечего. — Где вы все это раздобыли? — подняла она никелированную крышку. — Это ваше?» — «Одолжил, — отрезал дальнейшие расспросы Халми. — На некоторое время, потренироваться». — «Это в самом деле замечательная идея, — обрадовалась Агнеш. — Научусь хоть иглу надевать и снимать пинцетом. Шприц собирать». — «Ну зачем же? — сказал Халми с некоторой гордостью, улыбаясь ее детской радости. — Сразу можете и инъекцию сделать. Для того я и раствор принес». — «Как? Прямо здесь? — вскрикнула Пирошка, сама тут же расхохотавшись своему испугу. — Да если надо, я вас всех подниму на плечи и пронесу по квартире, но от укола в обморок упаду». — «Мы не собираемся тут учиться первую помощь оказывать», — заметил Халми со сдержанной враждебностью. У матери же гнев осел еще не настолько, чтобы предложить свою руку (как она была бы готова сделать в другом случае) во имя того, чтобы дочь ее обручилась с принадлежностями своей профессии. «Да в этом и необходимости нет, — продолжал Фери. — Подопытным кроликом буду я».

Агнеш смотрела на коробку со шприцем, словно на шкатулку с драгоценностями; затем благоговейно взяла пинцет, вынула им иглу из плоской стеклянной чашки, двумя пальцами сжала маленький, на один кубик, шприц и, бросив на Фери робкий взгляд — не грешит ли она этим против правил стерильности, — легко, к своему изумлению, надела на конус иглу. «Вот так, а теперь выдвигайте поршень, — учил ее Фери, открывая бутылочку, — и набирайте лекарство». В цилиндр все же попал пузырек воздуха, и Агнеш с наслаждением подняла шприц, как видела это в клинике, и пустила из него тонкий фонтанчик. Фери тем временем снял и повесил на спинку стула пиджак. Агнеш, устремив взгляд на иглу, краем глаза увидела белизну свежего полотна. Фери менял рубашки не чаще раза в неделю и скорее всего сам их стирал. Эта ослепительно белая, модного покроя рубашка, как подозревала Агнеш, нынче утром еще находилась в лавке. «Вы что, всерьез думаете, — запротестовала она, — что я вас буду колоть?» — «Почему бы и нет, если уж он сюда сам все это принес», — вставила госпожа Кертес, в которой готовящийся опыт оттеснил даже обиду. «Значит, берете складку кожи, — показал Фери на своей руке с высоко закатанным рукавом, где и как делать складку, — и смело вводите прямо в нее иглу». Кожу на предплечье Фери покрывала длинная рыжеватая шерсть. Агнеш искоса оглядела его: у Халми была хорошо сформированная грудная клетка, более развитая, чем она думала, и тоже волосатая: когда он нагнулся, клочок шерсти выглянул между двумя пуговицами. «А это стерильно?» — спросила она, прежде чем колоть. «Еще как. Прямо из стерилизатора», — сказал он, с улыбкой взглянув на госпожу Кертес. Агнеш решилась; острие иглы вонзилось в кожу, она ощутила, как оно сначала застряло в эпидермисе, потом легко погрузилось в интерстиций. «Во-от, теперь плавно выдавливайте… Очень хорошо, только надо решительнее». Агнеш пришлось набрать еще порцию соляного раствора. «Но игла ведь уже не стерильна». — «Тогда другую возьмите», — не стал возражать Фери. Затем он заставил уколоть себя в третий раз, теперь уже без раствора и той же иглой — чтобы набить руку. «Третья игла, — заявил Фери с тираническим наслаждением педагога, — для внутривенной инъекции». — «Святый боже, он и этому хочет ее научить, — смеясь, терла госпожа Кертес переносицу. — В вену! Это даже врачам не всегда удается», — объясняла она Пирошке, блеснув своим опытом сиделки. «Что, и кровь пойдет? Тогда меня здесь нет», — заявила Пирошка. «А вы крови еще не видели? — спрятал Фери под профессиональную врачебную грубость свою неприязнь. — Если бы вы были мужчиной, я бы еще промолчал!»

Женщины рассмеялись: ишь расхрабрился господин доктор. «В вену не стану», — сказала Агнеш. Три укола придали ей храбрости, но чтобы она вливала этому сумасшедшему какой-то подозрительный раствор, который еще неизвестно, физиологический ли, — это уж нет. «Но почему? — окрыленный, настаивал Фери. — Под кожу — это чепуха! А вот в вену попасть, особенно если больной нервничает, — тут требуется некоторая твердость». И вытащил из портфеля резиновую трубку, которую до этого момента не хотел показывать Агнеш. «Он прав, — поддержала его госпожа Кертес. — Был у нас один молодой врач: его в пот бросало, когда в вену надо было колоть. Особенно если что-нибудь эдакое, например, сальварсан, который, если попадет мимо, может бед натворить. Ты пользуйся случаем», — сказала она тем же тоном, каким говорила, что мужчин надо уметь использовать. То, что дочь прямо здесь, на ее глазах, будет делать укол в вену, привело ее в лихорадочное состояние. В конце концов сошлись на том, что Агнеш только найдет вену иглой. Вены у Фери, к счастью, были крупными, хорошо заметными и, когда госпожа Кертес стянула ему руку жгутом, вздулись, став толщиной в мизинец. «Ну, я пошла», — сказала Пирошка, но, словно загипнотизированная, не сдвинулась с места. «Только вы скатерть мне не испачкайте», — пришло в голову госпоже Кертес даже в эту торжественную минуту. «До крови тут дело вряд ли дойдет», — заметила Агнеш скептически, Фери же показал госпоже Кертес, обеспокоенной за свое рукоделие, пробирку, которую он держал наготове. После нескольких попыток кровь таки появилась: сначала она потекла струйкой по руке Фери, затем несколько капель попало и в пробирку. «Господи Иисусе», — дергала Пирошка невидимый поводок, не дающий ей уйти от захватывающего зрелища. Заметив кровь на руке Фери, Агнеш быстро выдернула иглу. «Интересно, я и не заметила, что попала». — «Тем не менее попали», — поднял Фери пробирку с кровью, словно сокровище Святого Грааля, к ее лицу. Но и он сейчас выглядел бледнее обычного. «Вполне сносно сделала, правда?» — спросила госпожа Кертес у Халми, словно у профессора, который способен предопределить медицинское будущее ее дочери. И тут обнаружила-таки на скатерти крохотную капельку крови, которая, видимо, брызнула от быстро вынутой иглы. «Я же сказала, что вы скатерть мне испортите», — заметила она на удивление снисходительно по отношению к тяжести проступка.

Маленькая компания оставалась вместе еще часа полтора. После перенесенных волнений все испытывали какой-то необычный подъем. Госпожа Кертес и Фери заставила рассказать, что это за отделение, в котором будет работать ее дочь, а когда он ушел, стала его расхваливать: что за самоотверженный друг (о том, что хромой юноша может быть для Агнеш еще кем-то, ей даже в голову не приходило); потом принялась объяснять, как много может узнать в таком месте студентка-медичка. С Агнеш же, чтобы успокоить свою совесть, она взяла обещание, что та каждое воскресенье будет обедать дома, а кроме того, доверит матери следить за своей одеждой. Агнеш, укладываясь спать, вспомнила пылящиеся в операционной штативы с пробирками и, уже в ночной рубашке, перечитала главы «Терапевтической диагностики», касающиеся лабораторных анализов. О том же, чем она обязана самоотверженности Фери, она подумала лишь на следующий день: память уколов, сохранившаяся в ее пальцах, сделала словно не таким уж и страшным ожидающее ее испытание — пятичасовой обход, — и день она провела не в возрастающем страхе, а в своеобразном деятельном возбуждении. Поскольку это был не Йоланкин день, она в четыре часа уже была в Цинкоте и дважды обошла вдоль стены больницу, прежде чем — все равно на десять минут раньше — войти в калитку. Двор был пуст, и до кабинета Баллы она добралась незамеченной. На стук, которым она обозначила свое вступление в должность, никто не ответил. Операционная была открыта, но и там только ветер из распахнутого оконца шевелил листки фильтровальной бумаги. Она побродила по коридору: вдруг ее кто-нибудь заметит. Потом ей подумалось, может, она слишком долго ходила вокруг, обход уже начался, и первый свой день она начала с опоздания. Но, уже собравшись войти в палату, она услышала за спиной знакомый шелест платья и сухой стук четок: из маленькой часовни в конце коридора появилась сестра Виктория. «Хвала Иисусу», — приветствовала ее Агнеш: мать и Пирошка объяснили, что монахине говорить «добрый день» неприлично, а здесь, по всем признакам, сестра Виктория была самой большой властью. «Во веки веков», — ответила та, как почудилось Агнеш, с некоторой иронией — как человек, который по множеству признаков чувствует, что так, покраснев, может произносить католическую формулу разве что протестант. «Я не опоздала?» — постаралась Агнеш оживленным вопросом замять плохо удавшееся приветствие. «Нет, вы пришли очень вовремя», — улыбнулась сестра Виктория. «Не может быть, чтобы она питала ко мне антипатию, — думала Агнеш, глядя в ее постоянно поблескивающие очки. — Или это всего лишь маска?» — «К сожалению, у господина доктора какое-то неотложное дело, — сказала монахиня с той же улыбкой. — Он просит прощения, что не сможет быть». — «А как же тогда… обход?» — ошеломленно спросила Агнеш. «Как-нибудь обойдемся», — ответила старая дева, словно разговаривала с наивным ребенком, формально стоящим выше нее, на самом же деле беспомощным без ее опеки. «И что же я… должна его проводить?» — смотрела на нее Агнеш. «Если желаете», — улыбалась сестра Виктория. «Да она просто беспомощностью моей любуется», — подумала Агнеш и, чтобы произвести еще более благоприятное впечатление на эту высокую, в шнурованных ботинках женщину с больными суставами, в которой ей хотелось видеть не властную монахиню, а простую земную старуху, решила впредь сильнее подчеркивать свою наивность. «Тогда, может, начнем, — засмеялась она просительно, — чтобы поскорее пройти через это…» То, что свидетельницей первого ее выступления на поприще врача будет сестра Виктория, монахиня, вся натура которой заведомо настроена на снисхождение, было, собственно говоря, приятнее, чем если бы испытание это пришлось проходить под бедуинским взглядом Баллы. «Обход у нас довольно простой», — сказала сестра Виктория улыбаясь и, приподняв полу халата, вынула из-под четок связку ключей. Агнеш в этот момент показалось: то, что она принимала за материнское доброжелательство, была просто вежливость, ответ монахини тактично, но твердо ставил Агнеш на место: дескать, взялся за гуж… «Что я должна делать? Узнать у больного, как самочувствие, нет ли жалоб? — спросила Агнеш, облачаясь в старенький, но свежевыстиранный, пахнущий хлоркой халат, который сестра Виктория принесла из кладовой, находящейся рядом с ее комнатой. — А инъекций не будет?» — снова спросила она, так как на первый ее вопрос монахиня не ответила. «Я все скажу», — ответила та, открывая дверь в палату и пропуская ее вперед; Агнеш снова стало казаться, что старая женщина настроена к ней доброжелательно и она может надеяться на нее, как на спасательный круг.

Войдя, она громко сказала: «Добрый вечер!» — и непривычным этим приветствием разделила лежащих вокруг больных, едва различимых в сгущающихся вечерних сумерках, на три зыбкие категории: были такие, кто даже не шевельнулся, услышав ее голос, другие повернули к ней головы, третьи вяло ответили. Агнеш подошла к первой койке. В изголовье торчал стержень, на нем укреплена была черная дощечка со сведениями о больном и — пониже — диагнозом. После палат в университетской клинике, где на спинке кровати, над головой больного, в блестящей рамке значились даже все результаты анализов, эта покосившаяся доска выглядела такой убогой, такой безнадежно больничной — она словно отбрасывала на больного тень кладбищенского креста. «Как поживаете?» — слегка видоизменила она заготовленный вопрос, глядя на толстую седую старуху. «Ничего, благодарствуйте», — сказала та, чуть улыбнувшись, словно тоже знала, что эта юная девица только играет в доктора. Агнеш посмотрела на доску. «Myodeg. cord.» — стояло там; «дегенерация сердечной мышцы» — расшифровала она сокращение. «На сердце сейчас не жалуетесь? — спросила она и, чтобы показать, что не такая уж она беспомощная, как считает эта старуха-монахиня с ее вечной улыбкой, задала еще один вопрос, столько раз слышанный в клинике: — В левой руке боль не отдается?» Но больная лишь покачала взлохмаченной головой, как бы давая понять, что ответить ей нечего. Агнеш оглянулась: не нужно ли делать инъекцию? Но сестры Виктории за ее спиной не было. Агнеш шагнула к следующей койке; там неподвижно лежала смертельно бледная женщина, лишь подергивающееся лицо да слабые толчки под одеялом, в области сердца, показывали, что она еще жива. Агнеш не знала, надо ли наклониться к ней и попробовать задать вопрос или лучше идти дальше. «Уремия у нее начинается», — тактично нагнулась к ней над лотком с инструментами (за ними она и ходила в соседнюю комнату) сестра Виктория. Агнеш бросила последний взгляд на бледное, с тяжелым запахом тело и двинулась дальше. На следующей койке сидела худая, высокая женщина; она была единственной сидячей в палате; обмахиваясь газетой, словно в душном купе вагона, она живым, слегка неприязненным взглядом следила за приближением обхода. Агнеш еще не успела встать перед ней, как та через ее плечо накинулась на сестру Викторию: «Если вы не сделаете что-нибудь, сестра Виктория, то увидите, я у вас тут ума лишусь. Эта Коллер если не храпит, то поет или с невесткой своей ругается. Я опять всю ночь глаз не сомкнула. Как можно сумасшедшую старуху вместе с нормальными больными класть!» — «Дадим вам успокаивающее, — сказала сестра Виктория, — с ним вы уснете». — «Да смотрите не валерьянку — я вам не кот, нечего меня валерьянкой кормить. Мне морфий давайте, чтобы можно было поспать наконец». — «Вот морфий и получите. Видите?» — сказала сестра Виктория, подавая Агнеш ампулу с уже отбитым концом. Женщина, взбудораженная своей давно, видимо, заготовленной жалобой и по этой причине никого, кроме сестры Виктории, не видевшая, лишь теперь, поднимая рукав полосатого халата на худой как палка руке, обратила внимание на новую докторшу; наблюдая эту истерическую вспышку, от которой глаза у больной выкатились из орбит, а исчерченный синими жилками кожаный мешок под подбородком окрасился в розовый цвет, бедная Агнеш так растерялась, что ухваченная пинцетом игла задрожала в ее руке. Какое-то время они молча смотрели друг на друга: больная, следящая за каждым движением докторши, и Агнеш, которой удалось наконец набрать из ампулы морфий. «Эта дама не умеет делать инъекции», — закричала больная, прежде чем Агнеш успела взять ее руку, и откинулась на подушку. «Опять вы умничаете, Шварцер», — строго сказала ей сестра Виктория и, недолго думая, схватила руку больной, подставив ее под иглу с решительностью, которая плохо вязалась с благостной ее улыбкой. Агнеш чувствовала: эта минута решает ее судьбу. На какой-то момент страх ее словно бы перешел в злость, в то почти неподвластное воле чувство опасности, которое заставляет животное, даже самое робкое, смело бросаться на врага. Она так стремительно вонзила иглу, что Шварцер не успела даже ойкнуть; лекарство быстро ушло под кожу. «Вот видите», — ворчливо сказала больной сестра Виктория; Агнеш же почудилось, что в этих словах прозвучало одобрение в ее адрес. Признание — или то, что она за него приняла, — наполнило ее такой радостью, словно ей только что удалось сдать экзамен по химии. «Ну как, не было больно?» — без особой необходимости, плеснув той немножечко переполняющего ее торжества, спросила она больную; так опытный врач обращается, сделав укол, трясущемуся от страха ребенку. Шварцер, однако, ничего не ответила, держась за уколотое плечо и недоверчиво провожая глазами юную докторшу.

Стычка эта настолько выбила Агнеш из колеи, что лишь у второй или третьей от Шварцер койки она осознала, где она и зачем здесь находится, и стала соображать, задала ли уже свой обычный вопрос, хотя у нее и сохранилось смутное ощущение, что она получила даже ответ на него и сама еще что-то сказала. Лишь по мере того, как все более затухали волны мелкой дрожи, пробегающие по телу, своеобразное бессознательное присутствие духа, на котором она до сих пор держалась, начинало переходить в спокойный самоконтроль. «Коллер опять плохо себя вела», — послышался у нее над ухом голос сестры Виктории. «Ага, это и есть Коллер», — думала она, разглядывая старуху, чьи взлохмаченные волосы, улыбающееся розовое лицо и сейчас словно были погружены в горячечный туман делирия. Она взглянула на доску: «dementia senilis». «Галлюцинации?» — обернулась она к сестре Виктории скорее для того, чтобы самой себе доказать, насколько она уже успокоилась: следит за больными, пользуется врачебными терминами. Но сестра Виктория или не хотела принимать мяч, или в самом деле не знала этого слова. «Разговаривает, бедняжка, сама с собой», — сказала она со стандартным сочувствием. Потом Агнеш снова пришлось делать инъекцию. Они стояли еще возле Коллер, а больная на соседней кровати, пожилая женщина с круглым, расплывшимся лицом, уже с готовностью поднимала рукав рубашки. «В прошлый раз мне туда кололи», — показала она Агнеш другую руку. И, словно храбрый школьник, довольный тем, что не боится прививки от оспы, повернулась к Шварцер: «Глядите, я вот ни капельки не боюсь барышни докторши. Она мне сейчас укол сделает любо-дорого, верно ведь?» И ласково улыбнулась Агнеш. И та, хотя руки у нее дрожали даже сильнее, чем перед этим, лихо, чуть ли не щегольски, набрала лекарство из ампулы: вот у нее и вторая инъекция. «Ну вот, — сказала толстая старуха. — Немножечко вытекло, правда. Но ведь то, что попало, тоже подействует?» Агнеш радостно закивала. «Внутривенной не будет?» — спросила она у сестры Виктории, словно давая понять, что вполне может взяться и за внутривенную. «Один сальварсан, но его доктор Фюреди (так звали помощника врача) потом сделает». Они перешли в маленькую палату, где лежало четверо раковых больных, — те получали лишь капли опиума. «Что, мы уже, значит, кончили?» — спросила Агнеш, когда сестра Виктория поставила лоток с инструментами на маленький столик. «На сегодня — да», — ответила та все с той же полуулыбкой, по которой Агнеш никак не могла угадать, понимает ли эта женщина, как она счастлива, радуется ли вместе с ней — или в блеске ее очков отражается лишь равнодушие много видевшего человека и стандартное монашеское доброжелательство. «Не могу ли я быть еще чем-нибудь полезной?» — спросила Агнеш. «Ну, если у… барышни докторши будет желание, то есть одна или две незаполненных истории болезни. Вот, например, у Фешюш, — показала она на одну из больных. — Она вчера поступила».

Сестра Виктория вышла, побрякивая привязанными к поясу четками, а Агнеш осталась в углу палаты у маленького стола, на котором стоял лоток с инструментами, спирт, бензин и папки с историями болезни. Самым естественным было сейчас спрятаться в эти папки, укрыть в них стеснение, которое охватило ее, едва она, как настоящий врач, отвечающий за свое отделение, осталась наедине с больными, в комнате, поделенной горящей под потолком электрической лампой на светлые полосы и тени от коек. В клинике студентам запрещено было трогать истории болезни, так что движение собственных пальцев, которым она развязала сейчас зеленый шнурок, пробудило в ней нечто вроде священного трепета. Трое больных молча смотрели на барышню докторшу, разглядывающую по очереди папки с бумагами, тетушка Фешюш, чье имя было только что названо, даже села в постели, будто готовясь, что с ней сейчас что-то произойдет. «Они тоже, наверное, считают естественным, — думала Агнеш, перекладывая на столике папки, — что я соберу сначала все сведения о них». («По крайней мере, увидят, — шептало в ней тщеславие новичка, — что я тоже кое-что понимаю».) На самом же деле все, что она читала, едва проникало в ее сознание. Наконец в самом низу стопки нашлась папка Фешюш; она была совершенно пустая, лишь сверху написана была карандашом — видимо, это сделала сестра Виктория — фамилия больной да внутри лежал рентгеновский снимок. С анамнезом здесь, как Агнеш успела заметить, не слишком возились; в истории болезни чаще всего лишь значилось, когда начался нынешний недуг и откуда, с каким диагнозом больной сюда привезен. «Ну что ж, если не возражаете, будем заполнять вашу карточку», — подошла она к тетушке Фешюш. Самописки у нее не было, а подтаскивать к койке стол с чернильницей не хотелось; она решила пока вписывать данные карандашом. («Как только будут деньги, куплю самописку», — решила она про себя. В кармане халата, рядом со стетоскопом, это выглядело бы так по-врачебному, да и кроме того, ручка просто необходима.) Тетушка Фешюш послушно сидела, положив руки на одеяло. У нее были большие, коровьи глаза, только светло-голубые, черты лица были расслаблены столь же покорно, как и руки. «Вы можете лечь, я осматривать вас не буду, расспрошу только», — сказала Агнеш, ставя к кровати стул. Однако тетушка Фешюш осталась сидеть, словно почтение к докторам не позволяло ей держаться более вольно. «Хочется посидеть немножко?» — доброжелательно отнеслась к ее упрямству Агнеш и начала, глядя в рубрики, задавать вопросы. «Вы из Берхиды?» — воскликнула она с удивлением, узнав, где родилась больная. В разговорах тюкрёшских родичей Агнеш часто слышала это название, хотя и не знала точно, где Берхида находится. Сейчас слово это, словно возникшее из какой-то полузабытой сказки, вдруг превратило чужую женщину из абстрактной больной чуть ли не в близкого человека. Правда, тетушка Фешюш на возглас Агнеш ответила вовсе не так, как можно было ожидать (что свидетельствовало о том, насколько она подавлена — или насколько тупа от природы), — она не спросила с загоревшимися глазами: как, и вы там бывали? Она лишь заметила равнодушно: «Нынче-то мы не тамошние уже, мы в Лангмайоре служили в прислугах, оттуда в Пешт перебрались». Потому и Агнеш не стала радостно спрашивать, слыхала ли тетушка Фешюш про Тюкрёш. «Меня и на улице Кун насчет этого спрашивали, — сказала больная, когда Агнеш перешла к болезням, перенесенным в детстве. — Да я и там ничего не смогла ответить. Знаю — болела, а чем — не знаю». И задумчивым выражением показала, что она бы с радостью, ведь речь-то о ее болезнях, не о чужих идет, да что делать — они были в прислугах, к ним доктора не ходили, чтобы сказать, чем больны. Агнеш слегка растерялась, не зная, можно ли так и писать: «не помнит». «Сыпь у вас была? Такие красные пятнышки?» — «Вроде была. А может, у Маришки только, она от красной сыпи и умерла». Должно быть, об этом говорили в семье, так оно и осталось у нее в голове. «А у вас красной сыпи не было, значит?» — «Нет. У меня не так сильно было». Агнеш в конце концов записала: скарлатина. И поставила знак вопроса.

Ответы тетушки Фешюш и после не стали более точными. На вопрос, когда началась ее нынешняя болезнь, она сообщила: «Да я уж давно заметила, что какая-то не такая я, как до этого». Каковы же были признаки болезни? «Да просто сомлела вдруг, и все. Копали мы в поле, и вдруг чувствую я, что сил нет никаких». Но воображение Агнеш, участливое ее внимание, дополняющее чисто медицинское любопытство, настроены были так, что нехитрые эти ответы характеризовали тетушку Фешюш и ее недуг лучше, чем если бы та, подобно многим другим завсегдатаям больниц, давала заранее подготовленную, точную, исчерпывающую информацию. Соседка тетушки Фешюш, лежавшая по другую сторону от стула Агнеш, дождавшись, когда та, бросив взгляд на рентгеновский снимок, начала расспрашивать про боли в кишечнике, вдруг села и, нагнувшись к уху Агнеш, словно желая пощадить ее от дальнейших попыток докопаться до истины, громким шепотом (так, что слышала и сама тетушка Фешюш) сообщила: «Це-эр у нее». Фешюш она, очевидно, считала совсем темной: ей можно спокойно сказать, что у нее рак, — умнее от этого она не станет. Вошедшим недавно в обиход сокращением, которым врачи щадили уши своих больных, соседка хотела, видимо, продемонстрировать свою посвященность. Агнеш удивленно взглянула на нее: маленькую, с кошачьей головой и седыми завитушками надо лбом (интересно, сохранились ли они у нее с лучших времен или это она здесь ухитряется их завивать?) женщину, чьи сощуренные глаза доверительно улыбались ей. То, что у ее соседки рак, она сообщила с той чуть ли не на злорадстве замешенной таинственностью, которая, как успела заметить Агнеш, появляется почти у любого, кто, пользуясь неискушенностью другого человека, прямо в его присутствии сообщает безнадежный диагноз. Но Балла ведь сказал ей, что в маленькой палате лежат раковые больные. Она невольно взглянула на доску над головой соседки, но блик от лампы не позволил прочесть надпись. Однако больная уловила ее взгляд и с хитрецой улыбнулась: «Диагноз смотрите, барышня? Думаете, если я здесь лежу, то у меня тоже це-эр? Палата здесь потише, поэтому господин доктор и положил меня сюда». — «А чем вы больны?» — с надеждой спросила Агнеш. «А вы поглядите в бумаги, — ответила та с прежним лукавством. Затем, чтобы избавить докторшу от возни с бумагами, сама, почти с гордостью, сообщила: — У меня — неоплазма[185]».

Составление анамнеза так дальше и шло: словоохотливая соседка дополняла ответы тетушки Фешюш короткими пояснениями, словно знала куда больше ее, заодно раскрывая перед молоденькой докторшей свою судьбу. Так что история пожилой крестьянки, которую только невыносимые боли заставили покинуть Лангмайор и приехать в Пешт к младшей сестре, Маришке-второй, и история госпожи Хубер (так звали лукавую женщину с завитушками), у которой десять лет назад по ошибке удалили грудь, хотя, как оказалось, у нее была всего-навсего аденома, шли параллельно друг другу. Третья женщина, что лежала напротив дверей, слушала их разговор, лишь повернув к ним голову; закатывая глаза, она постанывала время от времени — видимо, даже опий уже не мог облегчить ее болей — и резко поворачивалась то на один, то на другой бок. «До чего же любит поговорить», — досадливо сказала она, обращаясь скорее к себе, чем к четвертой больной, которая, утонув в полумраке, не подавала признаков жизни. Однако Агнеш охотно слушала не только тетушку Фешюш, но и госпожу Хубер (в лучшие времена у нее был парфюмерный магазинчик), инстинкт самосохранения у которой был настолько силен, что она ухитрялась не воспринимать написанный у нее над головой диагноз. Беседа с крестьянкой тем временем подходила к концу. Когда сестра Маришка отвела ее в больницу на улице Кун, там ей сначала сказали: в животе у нее что-то, надо посмотреть («Разрезать, видать, хотели», — пояснила она), но потом просветили живот рентгеном и решили, что ничего, облучать только будут. А потом вот сюда привезли. «Только я уж не очень-то верю, что все будет хорошо», — закончила она грустно.

Однако мадам Хубер, счастливая, что ее не одергивают, не дожидаясь, пока Агнеш скажет несколько утешительных слов, принялась сама журить тетушку Фешюш: как у нее язык поворачивается говорить такое, никогда не нужно отчаиваться, — а сама тем временем подмигивала Агнеш, дескать, мы-то с вами знаем, что ее ждет. «А эта ваша нынешняя болезнь, неоплазма, как началась?» — повернулась к ней Агнеш, когда уставшая тетушка Фешюш попросила разрешения прилечь. «Плевра у меня оказалась, — охотно принялась объяснять госпожа Хубер, — только не воспаление, как господин доктор сказал, а неоплазма. Знаете, что это такое? Клетки там разрастаются». — «Знаю», — смотрела Агнеш на разговорчивую женщину. То, что она слышала, было чудовищно, удручающе грустно, и тем не менее ей пришлось взять себя в руки, чтобы не радоваться, даже в душе, тому, что на патологической анатомии она успела узнать, что такое неоплазма, и способна сообразить, что та аденома — вовсе не безобидная опухоль молочной железы, а самый настоящий рак; ну, а то, что госпожа Хубер зовет «плеврой», есть не что иное, как метастаз. Ей пришлось себя пересиливать, чтобы, глядя с вершины своего знания, не испытывать того самого злорадства, с каким это жалкое, обманывающее себя существо так отвратительно ей подмигивало. «Это не вы вчера утром во дворе на солнышке грелись?» — вдруг спросила она, после того как госпожа Хубер поведала ей о том, что ее младшая сестра и доктор Балла — старые добрые друзья, потому все больные и завидуют ей (ведь они тут, бедные, все безнадежные, просто свое доживают). «Я, конечно, я была, — засияли от гордости ее глаза и даже завитушки словно бы завились круче. — Потому и сплетничают тут про меня: дескать, у нее кавалер есть, вы ведь видели, тот мужчина. Ну и что: если с ним мне приятней беседовать, чем с этими!..»

Когда Агнеш села к столу, чтобы перенести в историю болезни написанный карандашом анамнез, пришел помощник врача, Фюреди, — вводить сальварсан. Это был маленький белобрысый человек, который посредством порывистых движений, торопливой, живой речи и жиденьких усиков пытался преодолеть в себе сознание собственной незначительности. «А, новая коллегиня», — воскликнул он, заглянув в палату, и поспешил приветствовать поднявшуюся из-за стола Агнеш; в поведении его чувствовалось, что он лишь изображает удивление, на самом же деле прекрасно знал, что тут сегодня должна быть новая женщина, и готовился к разговору с ней. «Господин младший врач уже говорил про вас. Наконец какое-то светлое пятно в этой покойницкой». Фразу эту он, очевидно, составил еще перед тем, как вошел в комнату. Но, увидев девушку, которая оказалась красивее и серьезнее, чем он думал, и взяв ее руку в свои шелушащиеся от постоянного мытья пальцы, он почувствовал, что вступление вышло не очень удачным, и на лбу его проступила легкая краска. «Вы уже кончили или еще учитесь? — укрылся он в свое профессиональное превосходство, хотя наверняка знал и это. — Значит, решили хлебнуть чуть-чуть практики. — Эти слова он произнес с иронией и тотчас добавил: — Если можно это так назвать». А сам уже распечатывал коробку с сальварсаном, и белые пальцы его с подчеркнутой уверенностью отламывали кончик ампулы и готовили раствор. «Внутривенное случалось уже делать?» — «Нет, внутривенное еще нет», — ответила Агнеш и тоже слегка покраснела (то ли потому, что не делала, то ли потому, что ответ ее звучал так, будто других инъекций ей уже приходилось делать много). «При случае буду охотно вам ассистировать. Но сальварсан, сами знаете, вещь капризная. — И, держа перед собой большой, на десять кубиков, шприц, направился в большую палату. — Две-три капли попали мимо — и готов прелестный некроз, — сказал он, стоя уже над больной. — А такие вещи даже тут нежелательны… Ну, будем просыпаться, мамаша?» — обратился он к худой смуглой женщине, которая только голову смогла приподнять на пульсирующей шее, где словно бы билось отдельное сердце. «Укол?» — спросила она, удивленная, видимо, что инъекцию пришел делать не доктор Балла, а врач из мужской палаты. «А вы думали, зачем я тут стою, с этой штуковиной, будто улан, готовый идти в атаку? Когда свои четыре креста зарабатывали, то шевелились, я думаю, попроворнее, — заметил он, начиная вводить раствор в руку больной. — Вот так, теперь постепенно отпускайте», — сказал он Агнеш, которая стояла в изголовье, стянув на предплечье больной резиновый жгут. Даже не глядя на нее, он почувствовал, что его врачебная грубость, которую он слыхал от одного провинциального хирурга, не понравилась девушке.

Агнеш, с ее чутьем, помогавшим ей быстро разбираться в мужчинах, сразу поняла, с кем имеет дело. Хотя бы эти жидкие усики на верхней губе — как, должно быть, заботливо он приглаживает, причесывает их специальной щеточкой. И пошлости его вылетают из-под них так, словно взрослое ругательство с детских губ. «Цыганка, — пояснил он, возвращаясь в маленькую палату, свои слова (но продолжение: «кто знает, в какой канаве она все это подхватила», — уже проглотил). — Собственно, зря расходуем на нее сальварсан. Aorta insufficiencia[186], довольно основательная aneurysma[187]. Но что поделаешь — Вассерман! Ut aliquid fecisse videatur[188], — вставил он, не совсем к месту, высказывание, которое было известно и Агнеш: Веребей употреблял его по отношению к безнадежным случаям, когда все-таки надо что-то предпринимать. — И такова у нас вся работа, — продолжал он, промыв шприц и положив его в алюминиевую коробку. — Абсолютно все равно, делаем мы что-нибудь или нет. Покойницкая, — повторил он, как бы объяснив таким образом свои слова, сказанные при знакомстве. — Только с той разницей, что эти шевелятся… Но что делать? Где-то надо на время устраиваться… — Затем, на волне тщеславия, которое поднималось в нем так же легко, как и краска в лице, добавил: — Лично я, надеюсь, застряну здесь ненадолго. — И начал рассказывать о какой-то больнице в провинции, где дядя его, терапевт, служит главным врачом: там для него уже давно приготовлено место. — Словом, вы, барышня, сегодня уже здесь ночуете? — спросил он, собираясь уходить. — Первое дежурство», — сказал он и опять покраснел, как всегда, когда хотел продемонстрировать свое превосходство, словно некая тайная сила в вегетативной нервной системе ловила его на лжи. «Да. Страшно, конечно», — сказала Агнеш, чтобы хоть немного принизить себя до уровня этого хлыща, который старается казаться больше, чем он есть. «Ничего, сестра Виктория тут все знает… Да и что может случиться? Возьмем самое скверное: введете кому-нибудь адреналин вместо морфия. Неделей раньше попадет на жестяной стол. После полуночи я тоже здесь; если нужна будет помощь, я в вашем распоряжении. У профессора Ирани небольшой камерный ансамбль собирается, — поднялась в нем новая волна тщеславия. — Я — виолончель, — ответил он на удивленный вопрос Агнеш. — Но сегодня мне, может быть, не придется играть. Что делать: надо заводить знакомства. Ну, и приволокнуться опять же можно», — сказал он и снова покраснел.

Агнеш с улыбкой села обратно к своим папкам. Ей, в общем, было даже забавно наблюдать, как мужчины, попав в круг влияния невидимых, исходящих от каждой молодой женщины лучей, принимаются пыжиться, лезть из кожи, трепетать крылышками, словно сбитые с толку мотыльки. «С этим мне будет легко, — подумала она. — Все это время говорил он один, а я только и произнесла что «страшновато» да «на чем играете?». Он же изо всех сил старался доказать что-то, о чем и сам знает, что это вовсе не так. Насколько проще было бы, если бы он подошел и, пускай одним лишь видом своим, сказал: да, я — серый, как мышь, незначительный человек, немного, может быть, даже серее, чем ты, но, если ты будешь добра со мной, я тебя научу всему, что сам умею: внутривенным вливаниям, поясничной пункции. Интересно, что он сейчас думает, когда, выпячивая тощую шею, застегивает рубашку под галстуком-бабочкой, может быть: «ослепил я бабенку» или «опять я выглядел дураком»?» «Нехороший он человек, — заметила со своей постели госпожа Хубер, словно прочтя ее мысли. — С ним надо быть осторожнее», — добавила она с хитрой гримасой. Агнеш посмотрела на больных; конечно, встреча врача и молоденькой докторши была для них чем-то вроде небольшого спектакля: слабое любопытство светилось даже в глазах у тетушки Фешюш. «Это, уж точно, совсем не то, что доктор Балла», — подала голос третья женщина — та, что перед этим обронила досадливую реплику насчет разглагольствований госпожи Хубер, а так в основном молчала и лишь перекидывала с боку на бок свое измученное тело. К счастью, Агнеш не пришлось раздумывать, как ей отнестись к этим попыткам завязать с нею доверительные отношения: в большой палате послышались шаркающие шаги и в дверном проеме мелькнул большой живот санитарки — молоденькой девчонки, соблазненной кем-то и брошенной, а теперь дожидающейся в больнице родов; она раздавала ужин. Раковые больные принялись гадать, чем их будут нынче кормить: «Кашу дадут, со сливовым вареньем», — заявила госпожа Хубер. «Манную, я по запаху чувствую», — с отвращением отозвалась беспокойно ворочающаяся больная. «Что вы, как вы можете это чувствовать? У манной каши и запаха-то нет». Но принесли в самом деле манную кашу в жестяных мисках, с кусочком прессованного варенья. «Надеюсь, не с комьями, как в прошлый раз?» — с враждебной любезностью сказала госпожа Хубер, которой дали ужин первой. «Больше воды, чем молока», — заметила ее беспокойная соседка и вдруг села в постели. «Молоко они сами пьют», — произнес шелестящий, словно из совершенно пересохшей гортани исходивший, бесцветный голос из угла, где стояла четвертая койка, — Агнеш думала, что там кто-то спит или лежит в забытьи. Тетушка Фешюш долго сидела над своей миской, потом тихо положила ложку в нетронутую кашу и вздохнула: «Что ты скажешь, не могу есть — и все тут». Госпожа Хубер вытащила из-под подушки сверток. «Печенья мне тут дочь принесла немного, — объяснила она Агнеш, поднявшей голову на шелест бумаги. — С ним, может, лучше пойдет…» Да, у нее было печенье, были свои посетители: это тоже входило в число ее привилегий, вызывающих зависть у окружающих. Спустя какое-то время беременная санитарка вернулась с пустым подносом и, собрав, унесла посуду с недоеденной, остывшей, размазанной по мискам кашей, половина которой пойдет в помои. Потом за дверью послышался шелест и сухое пощелкивание: приближалась сестра Виктория. Больные справляли свои вечерние нужды. Иные, вроде госпожи Хубер, выходили, другие сползали с коек, третьим нужно было подавать судно. Сестра Виктория в большой палате опустила почти до полу лампочку без абажура, затем перешла в маленькую и, выключив свет, поставила перед Агнеш ночник. «Ничего, что я сижу тут?» — сказала Агнеш, приподнимаясь из-за стола. «Нет-нет, — улыбнулась сестра Виктория ее наивности: врач — и спрашивает, не мешает ли она больным. — Эти заснут… бедные…» — добавила она к презрительно прозвучавшей фразе чуть-чуть профессионального сострадания. («Кто сможет», — заметила в темноте, вздыхая, беспокойно ворочающаяся с боку на бок женщина.) «Я тут пока почитаю вот», — объяснила Агнеш, показав на сложенные стопкой папки. И, чтобы уж и себе самой доказать, что осталась здесь, чтобы познакомиться с историями болезней, а не потому, что успела немного освоиться в палате, в то время как вся больница, с темным коридором и кабинетом Баллы, где ей предстоит ночевать, была для нее чужой и пугающей, сразу взялась за папки, пробуя разобраться, какая из них к какой больной относится. Почечная недостаточность — это, видимо, та женщина с уремией; пернициозная анемия, — конечно, толстуха, что так доверчиво подставила ей руку для укола; Ковач, метастазы после операции на желудок, — надо думать, беспокойная женщина в этой палате, учуявшая с пяти метров манную кашу. Для большей основательности она выписала диагнозы себе в блокнот, добавив еще basedow maligna[189] сердитой Шварцер и anemia perniciosa[190] Шанты, чтобы почитать о них поподробнее в учебнике терапии.

И вот, когда она сидела там, в слабом свете ночника, над заполненными без всякой веры в смысл этой деятельности историями болезни, ее — не сердце даже, а все тело — вдруг охватило такое теплое, чистое, спокойное чувство, что она чуть ли не физически ощутила, как идет от нее через халат его излучение. «Пишет», — тихо произнесла госпожа Хубер (в темноте не понять было, соседке или самой себе), словно желая заверить сидящую за столом юную докторшу в своем уважении к ее работе. Чувство, испытываемое Агнеш, было таким прекрасным, что она остереглась разменивать его на отдельные мысли вроде: «вот и практика моя началась», или: «ничего, пойдет дело», или: «вот они, первые мои больные». «Судно, — простонал за дверью жалобный, почти детский голос. И снова, еще плаксивее: — Су-удно…» — «Эка, спохватилась, — проворчал кто-то. — Раньше надо было проситься, пока они здесь еще были». — «Этой говори не говори, все как об стенку горох», — отозвался еще кто-то. Судно требовалось, по всему судя, впавшей в деменцию Коллер; в третий раз ее просьба прозвучала почти угрожающе. «Я ради нее не собираюсь вставать», — сказала, будто отрезала, Шварцер: видно, ей, как ближайшей соседке, к тому же способной как-никак двигаться, чаще других приходилось оказывать подобного рода услуги. Агнеш с минуту колебалась: подобает ли ей в такой ситуации что-либо предпринимать, но, услышав новый зов, она, оттолкнув стул, вскочила, вышла в большую палату и направила свет спущенной лампы сначала на постель Коллер, потом на пол, ища судно. «Позвоните», — сказал кто-то из больных, воспринявший появление Агнеш как упрек или по крайней мере неодобрение их бездеятельности. «Ничего, у меня тоже руки не отломятся», — сказала Агнеш, найдя под кроватью не фарфоровое даже, а жестяное судно. Ей еще никогда не приходилось подавать судно, и дело шло плохо: она умудрилась подложить его так, что ручка оказалась почти под позвоночником беспомощной женщины. Палата — те, кто еще не спал, — молча следила за этой сценой. «Что они сейчас думают? — мелькнуло у Агнеш, когда она поставила судно на пол перед кроватью. — Может: ничего, неплохая все-таки девушка; а может: эта даже не знает, что должен и что не должен делать врач». Ответ ей дала госпожа Хубер, когда Агнеш вернулась к себе за стол. «Что верно, то верно, не отломятся, — пробормотала она одновременно и одобрительно, и с осуждением, — не отсохнут».

Агнеш вдруг почувствовала, что ужасно проголодалась. После обеда в университетской столовой, где сегодня потчевали лапшой с вареньем из шиповника, она еще ничего не ела. Здесь, ей сказали, она будет на полном обеспечении, но, видно, на кухне про нее еще не знали. Хотя манную кашу она как раз любила. Пока ужинали больные, ей и не вспомнилось, что у врачей тоже есть желудок; теперь она с сожалением вспоминала унесенные обратно тарелки: многие к ним даже не притронулись. Она ждала, что сестра Виктория появится наконец и, если не о еде, то о ночлеге-то что-нибудь скажет. С Баллой, правда, они договорились, что она может спать в его кабинете, но знают ли об этом другие? Не вселяться же ей в чужую комнату просто так, без единого слова. Однако сестра Виктория удалилась, видимо, окончательно. («Может, она в часовне?» — вспомнила Агнеш замечание Баллы, представив коленопреклоненную фигуру перед алтарем, украшенным бумажными цветами.) Большинство больных уже спало, а те, кто еще не заснул, ворочались и вздыхали про себя; постепенно среди сопения, тихих постанываний и всхлипов выделился тяжелый храп старой Коллер. «В конце концов, не сидеть же мне тут до утра», — решила она; надвигающаяся ночь незаметно рассеяла ту уверенность, которую она ощущала в этом уже обжитом, освоенном уголке. В коридоре царил мрак, лишь возле выхода горела тусклая лампочка; никого не было видно вокруг. Она стала ощупью искать в темноте дорогу к кабинету врача. «Ага, кажется, здесь», — разглядывала она картонную табличку. Из осторожности — вдруг там уже кто-то есть, может, кто знает, сам Балла, — она постучала. Какой, однако, абсурд — стучаться в дверь собственной комнаты… Она нажала ручку. Однако дверь была заперта. «Вот те раз», — подумала Агнеш; ей даже стало немного смешно: неужто так и придется бродить до утра в пустом коридоре? В этот момент кто-то сзади к ней подошел. «Ключ на притолоке». И чья-то рука сняла ключ. Это была сиделка, та, что вчера объявила об их с Халми прибытии. Она так неслышно приблизилась, что Агнеш вздрогнула от неожиданности. «А я уж решила, что так и останусь тут на всю ночь», — обернувшись к почти невидимому в темноте лицу, дружелюбно засмеялась она, как смеются друг другу, попав в затруднительное положение, молодые женщины. Сиделка, однако, никак не откликнулась на ее смех; она открыла дверь, щелкнула выключателем. «Белье на диване», — сказала она, оставаясь возле двери. «Огромное вам спасибо», — обернувшись, сделала Агнеш еще одну попытку завязать отношения. Перед ней было все то же красивое, немного жесткое лицо, которое еще вчера именно этой жесткостью обратило на себя внимание Агнеш; если бы взгляд сиделки не был столь умным, в нем бы можно было увидеть нечто звериное; она смотрела на юную докторшу с тем же отчужденным любопытством, что и вчера, в операционной; так разуверившиеся в жизни женщины взирают на новую, но, они это знают, враждебную им власть. «Как вы думаете, я могу раздеться?» — попыталась Агнеш смягчить эту непримиримую жесткость. Сиделка ее вопрос восприняла как риторический и ничего не ответила, лишь оглядела с головы до ног направившуюся к стопке белья Агнеш. «Если я вдруг понадоблюсь, то как я об этом узнаю?» — рискнула та задать еще один вопрос, несколько даже преувеличивая свою беспомощность, со смехом, который должен был установить меж ними тайное взаимопонимание. «Не бойтесь, разбудят вас», — неожиданно прозвучал из твердо сжатого рта ответ. Агнеш лишь сейчас обратила внимание, какой у сиделки сильный, глубокий альт. Может быть, поэтому простой ответ в ее устах прозвучал словно бы с неким особым значением. «Но не думаю, что вы понадобитесь», — добавила она и, не попрощавшись, закрыла за собой дверь.

Вероятно, бесплодность этих попыток явилась причиной того, что комната, в которой Агнеш, при неохотном содействии местного населения, могла наконец устроиться на ночлег, так и не согрелась вокруг нее, не стала уютной и дружелюбной, как раковая палата со столиком в углу. А ведь тут, в кабинете, была даже книжная полка с поблескивающими в лучах электричества разноцветными корешками, на которых она еще в прошлый раз, пока они беседовали с Баллой, успела прочесть несколько заманчивых названий; теперь, закрывшись на ключ, она могла наслаждаться этими сокровищами, сколько захочет. Взгляд ее выхватил «Терапию» Ендрашика (в ней она хотела почитать что-нибудь о выписанных в блокнот болезнях), но были там и другие книги по медицине, которые в библиотеке Общества взаимопомощи ей разрешалось брать разве что на один-два часа; много было немецкой специальной литературы, вид которой разбудил в ней старое чувство долга и заставил его перерасти в твердое намерение воспользоваться такой чудесной возможностью прочитать побольше немецких работ, но довольно много стояло и художественной литературы, особенно русских авторов, а также несколько новых венгерских имен из группы «Нюгата»: Ади, Мориц, Бабич, — которые она знала скорее по шумевшим вокруг них спорам. Она невольно скользнула взглядом по корешкам — нет ли там книг, что заполнили улицы в 19-м: «Капитал», Коммунистический манифест, Плеханов; но, если они и были, их держали в другом месте. Осталась только работа по социологии, какого-то Ратцельхоффера, стоящая рядом с «Историей Рима» Ферреро и вся густо исчерканная красным карандашом. «Только бы он подольше не увозил их домой», — пробовала она радоваться оставленным ей богатствам, но в голове у нее тем временем бродило другое: откуда так неожиданно появилась эта молодая сиделка (Агнеш даже не знала еще ее имени). Не сидела же она на скамье, поставленной там, в коридоре, для немногочисленных посетителей? Решив приступить не откладывая к выполнению своей программы, она села с «Терапией» к столу — и тут обнаружила свой ужин, накрытый салфеткой. До сих пор она не замечала его из-за ширмы с яркими большими цветами, стоящей неизвестно с какой целью между кроватью и диваном, — может быть, за ширмой раздевались какие-нибудь особо застенчивые больные или Балла съедал за ней свой обед, если в комнате находились другие. На ужин был сыр и несколько кружков охотничьей колбасы, рядом с остывшим чаем лежал — большая редкость в те времена — ломтик лимона. «Врачи, видно, здесь получают другое питание», — подумала Агнеш, жуя сыр и начиная листать «Терапию», и, хотя это — особенно когда она вспомнила возвращающиеся на кухню миски с несъеденной кашей — показалось ей не вполне справедливым, она тем не менее была рада, что про нее все-таки не забыли и что она тоже считается врачом и получает полагающуюся врачам пищу. Однако неприятное чувство, от которого отражаемый мебелью и листами раскрытой книги электрический свет становился таким неуютным, холодным, по-прежнему не покидало ее; читая про симптомы пернициозной анемии, она ощущала, как сгущается в ней нервное напряжение, вновь и вновь заставляя вспоминать сиделку; ей пришлось даже на минуту-другую оторваться от чтения, чтобы получше обдумать все это. Я внушаю ей антипатию, в этом нет никаких сомнений (как женщина, она это точно чувствовала). Но почему? Неужели она ревнует ко мне? Заранее знает, что причина для ревности будет? Но кого тут ревновать? Балла только-только женился. Фюреди? Она даже представить себе не могла, чтобы какая-нибудь (тем более эта, что-то подсказывало ей — незаурядная) женщина могла ревновать Фюреди. Или просто так, вообще? Просто потому что рядом появилась другая молодая женщина, может быть, привлекательнее, чем она, тем более будущий врач, — появилась там, где она до сих пор была, как выразился помощник врача, «самым ярким явлением»… Но что же все-таки так беспощадно, так быстро уничтожает в организме эритроциты? Восемьсот тысяч, — кажется, эту цифру она видела в истории болезни… Не чудесно ли, что теперь она, как любой другой врач, имеет право и возможность начать свое следствие против опасного врага, и — кто знает? — может быть, как раз ей удастся обнаружить его — неведомого, хитро замаскированного. Конечно, она не настолько умна и изобретательна, но она принадлежит к великому ордену тех, кто ведет этот поиск, и это уже само по себе замечательно. Ведь к этому ордену относился и сам Аддисон[191], который эту болезнь описал, изучил ее, выделив среди прочих недугов с темным, неясным происхождением. Завтра, может быть, она будет сама брать кровь, в лаборатории наверняка есть прибор для подсчета кровяных телец… Но даже эти вдохновляющие мысли, как она ни старалась на них сосредоточиться, не могли рассеять дурного чувства, владевшего ею. «Наверное, это оттого, что я оказалась в комнате чужого мужчины», — мобилизовала она против странного этого состояния свой юмор. Но дверь закрыта на ключ. А если он постучится? Мало ли: забыл что-нибудь и вернулся. Ерунда, такое он никогда не сделает — хотя бы уже из-за Халми. Тем не менее лечь в постель она не отважилась; зевая во весь рот, она еще почитала про эмфизему («Господи, ну и скука!») и затем легла прямо в одежде на одеяло: вдруг надо будет вставать ночью…

Каких-нибудь несколько дней спустя, отсидев на фармакологии, куда из-за упорных слухов насчет проверки ей все-таки приходилось заглядывать, она успела вскочить в последний вагон пригородного поезда и, протиснувшись внутрь между школьниками и рабочими, вновь стала думать о том, что ее ожидало в Цинкоте. Она часто удивлялась, каким простым и естественным за столь короткое время стало все то, что в то утро, когда они впервые ехали с Халми в больницу, представлялось ей совершенно невероятным, недоступным воображению и уж, во всяком случае, выходящим за пределы ее способностей. Пожалуй, можно даже считать удачей, что сначала она попала, по выражению Фюреди, в покойницкую, к больным, у которых не было близких (а если были, то бросили их на произвол судьбы) и на которых даже сестра Виктория смотрела — хотя и не выказывала это в открытой, циничной форме — как на человеческие отбросы. Немножко сочувственного внимания, один-два дружелюбных вопроса, дающих им возможность высказать свои несчастья, желания, помыслы, были для них огромным подарком, несмотря даже на то, что душа их к внешнему миру, отгородиться от которого они все равно не могли, обращена была мрачной, колючей своей стороной, да и друг другу они давно надоели, презирали, а порой и ненавидели друг друга. Сознание общей беды, черные мысли о близком конце не только не порождали в них солидарности или взаимной теплоты, но, напротив, скорее питали злобу и раздражение; некоторых оскорбляло, что их поместили среди безнадежных больных, других — например Шварцер — выводили из себя проявления жизненных функций соседок, третьи болезненно реагировали на пренебрежение, на окрик. И вдруг появившаяся среди них девушка, почти врач, в общественном отношении стоящая так высоко над ними, внесла к ним отсвет бушующей за унылой больничной стеной весны и пробудила в глазах их, отвыкших от свежести и красоты, вялую память о таких безнадежно далеких вещах, как стройное, крепкое тело, легкость движений, естественный цвет волос. К тому же девушка эта была терпелива и ласкова с ними, через ее улыбку, взгляд, голос к несчастным словно бы возвращалась иллюзия, что прекрасное, безвозвратно ушедшее прошлое способно каким-то образом вернуться к ним, согреть их, что они, как в окно какой нибудь новой палаты, смогут еще раз увидеть и насладиться сиянием молодости. Поэтому они не только не раздражались, когда она принималась выспрашивать их и выстукивать, но чуть ли не сами напрашивались на осмотр, когда она подходила к их койкам. Начала она с тетушки Фешюш — как самой покорной. «Вы мне разрешите, — застенчиво попросила она, — вас осмотреть?» Затем, поболтав немного о том о сем с цыганкой, Агнеш уговорила и ее снять сорочку: аортальная недостаточность и записанные в истории болезни четкие диастолические шумы представляли собой особенно соблазнительную добычу для ее слуха. Пользуясь длинными вечерами (к четырем Балла обычно уже завершал обход), она сама осмотрела постепенно всех больных, избегая лишь самых колючих, вроде Шварцер или той женщины в маленькой комнате, что страдала раком желудка; чтобы они не считали себя обойденными, она бросала им несколько слов: «Вас я не стану сейчас беспокоить, тетушка Ковач: у вас ведь ничего нового, верно?» На что они отвечали чем-то вроде ворчливого разрешения: «По мне — стучите, коли хотите, все равно хуже уже не станет».

Большинство больных понимало, конечно, что она не настоящий врач и от ее осмотра ничего для них не изменится. Однажды, входя в палату, она успела услышать: «Ну и что такого, если она на мне учится? Все равно потом будет на мне учиться, только я-то буду уже в разделанном виде». Сказала это та старуха с расплывшимся лицом, которая так охотно подставила ей свою руку для первой инъекции. «Это точно, на Светенаи», — отозвалась четвертая койка из маленькой палаты. (На улице Светенаи находился Институт анатомии; туда, в прозектуру, под скальпели студентам, поступали покойники, у которых не было родственников.) Остальные же, вроде тетушки Фешюш, понятия не имели, где кончается и велика ли наука молоденькой докторши, и вообще, мало ли: вдруг ее старательность и доброта заменят недостаток опыта. «Нашли что, а, барышня?» — спросила у нее цыганка, прикрыв одеялом трудно вздымающуюся грудь. Инъекции стали для Агнеш обычным делом, Балла во время обхода как-то сам поручил ей сделать одну. «Вот так, хорошо», — сказал он ей перед больными, а после, когда они вышли, посоветовал сильнее сжимать складку кожи: так менее болезненно. Первую внутривенную инъекцию она сделала во время ночного дежурства. «Шанта задыхается, вас просит прийти», — позвала ее дежурная — не сестра Виктория, а Мата (так звали черноволосую сиделку). В глубоком голосе ее словно звучало некоторое злорадство: ну, посмотрим сейчас, чего ты стоишь. «Шанта, декомпенсированный vicium[192]», — торопливо одеваясь, вспоминала Агнеш историю болезни Шанты. Та была уже вся синяя, с трудом вбирала воздух и откашливалась жидкой слюной. «Это, наверное, и есть asthma cardiale[193]», — подумала Агнеш, подходя к ее койке. «Не сердитесь, что я вас позвала: доктор Фюреди (он должен был сегодня дежурить) в прошлый раз меня отругал. Что делать: боюсь я». И прежде чем Агнеш успела обернуться к Мате — что дают больной в таких случаях? — Шанта сама простонала, захлебываясь в пенящейся слюне: «Кофеин доктора колют». Агнеш пошла в другую комнату; она уже знала, в какой коробке находится кофеин. «В таких случаях делают внутривенно», — услышала она альт за спиной. И Агнеш, взглянув на нее, словно бы опять увидела у нее в глазах некую злорадную настороженность. (Кто знает, сколько уже лет она в сиделках: пять? десять? Навидалась таких инъекций, наверное, тысячи, могла бы сама делать лучше многих других, а не имела права.) Но словно именно это враждебное внимание остановило дрожь в пальцах Агнеш. «Дайте, пожалуйста, руку, — сказала она Шанте с такой уверенностью, будто ни о каких иных вариантах тут и речи быть не могло. — Резиновой трубки нет», — сделала она замечание сиделке. Первый укол вышел неудачным. «Вены у меня плохие», — сказала больная; она, очевидно, привыкла к таким поискам. Агнеш с некоторой нервозностью пошевелила иглой, и вдруг — она чуть не выдернула шприц обратно — кровь неожиданно обильной струей пошла в раствор кофеина. «Святый боже, а не устрою я ей эмболию? Ведь забыла проверить, нет ли в цилиндре воздуха», — спохватилась она, когда весь кофеин был уже в вене. Она так старалась, чтобы игла вошла куда надо, что про воздух совсем забыла. Задавая спокойным тоном вопросы, она в оцепенении смотрела, не схватится ли больная за грудь, не упадет ли навзничь, как описано в книжках. «Что за ужасная профессия!» Однако приступ у больной уже проходил, — может быть, не столько от лекарства, сколько от одного сознания, что ей сделали инъекцию. «Какая прекрасная профессия!» — думала Агнеш спустя четверть часа, выходя из палаты, с интересом следившей за первой ее ночной акцией и теперь снова погружающейся в сопенье, стоны и храп.

Балла был прав: «мануальными», как говорили в клинике, навыками, которые здесь требовались, интеллигентный и не совсем бестолковый человек мог овладеть недели за две. А если в нем было еще чуть-чуть юношеской любознательности и доброжелательства, то мог даже рассчитывать на популярность. Труднее было преодолеть отношение персонала, с которым она, выходя из своего убежища — раковой палаты, неминуемо сталкивалась. Проще всего было с теми, кто находился в самом низу и стоял лишь чуть выше больных: беременной санитаркой, привратником дядей Йожи или редко выходившей из кухни поварихой. Санитарке, когда она приходила забрать оставшуюся от ужина тарелку или мыла пол в операционной, достаточно было сказать сочувственно: «Ну как, тяжело вам теперь?» — и у той сами собой лились жалобы, что повариха помыкает ею, будто девчонкой, зато на последние две недели ее как свою (сестра Виктория пообещала) переведут в родильное отделение. Дядя Йожи, впервые увидев Агнеш в белом халате, сразу усвоил, что она относится к тем, кого он должен слушаться, и теперь при ее появлении собирал складки лица в умильную фельдфебельскую улыбку (вместо обычной сурово-неприступной гримасы), и Агнеш, очищая с туфель налипшую грязь, всегда находила для него несколько слов, — скажем, не опоздала ли она, здесь ли еще господин доктор Балла, не знает ли дядя Йожи, за кем это приехала карета «скорой помощи». Когда она выходила во двор подышать свежим воздухом, меж ними случались и более содержательные беседы. «Не скучно вам, дядя Йожи, целыми днями тут сидеть?» — говорила, например, Агнеш. На что он отвечал: «Да уж что скрывать, я куда бы охотнее играл дома с внучонком». — «О, у вас и внук есть?» — «Спрашиваете!» На кухню ей как-то пришлось отнести забытую у нее тарелку. «Мы с вами еще не знакомы», — подошла она к грузной женщине, сидящей в углу за плитой и помешивающей кофе. «Да я уж слыхала про вас, барышня», — встала та, польщенная, вытирая руки для рукопожатия. И Агнеш в конце концов пришлось бегом мчаться на станцию, чтобы успеть на свой поезд: повариха никак не хотела ее отпускать, в конце она даже сняла чулок, показала распухшие суставы на ногах и поведала, как вредны ей эти сырые стены.

Верхнюю же прослойку — тех четырех человек, у которых были здесь власть и влияние, — расположить к себе было не так легко. Конечно, за спиной у нее всегда незримо стоял Балла как друг Фери Халми: все знали, что сюда ее принял Балла, и это, с одной стороны, заставляло других относиться к ней с почтением, с другой — питало отчуждение к ней. Однако с самим Баллой общаться ей доводилось редко. В больницу он приходил каждое утро ровно в девять, вечером же лишь пробегал по палатам — и мчался на прием в поликлинику; Агнеш часто встречала его по дороге со станции, тут он обычно и говорил ей, что нужно сделать. Но когда Агнеш, в субботу или другой выходной день, оставалась утром в больнице и была с ним рядом в палате, в операционной, Балла все равно оставался замкнутым в свое бедуинское высокомерие, о котором Агнеш до сих пор не могла сказать, чего там больше — обиды на мир или гордости. Когда этот высокий, худой человек, с чуть сгорбленной спиной и по-верблюжьи посаженной головой, двигался по проходу меж койками, лишь негромкие, небрежно бросаемые им замечания выдавали, что мозг его активно работает, суммируя наблюдения, давая оценки, принимая решения. Агнеш чувствовала, что он присматривается к ней, даже заботится о ней тайком; сестра Виктория как-то дала ей халат поновее: «От господина доктора нам попало, что вы в таком старом халате ходите»; санитарка тоже спросила, довольна ли она ужином: велено было, чтобы почаще справлялась. Все это, правда, могло относиться к ней как протеже Фери Халми, а что Балла в самом деле о ней думает, доволен ли ею, из его поведения она никак не могла заключить. За все время, пока они были знакомы, пожалуй, лишь дважды ей удалось вызвать у него ту своеобразную, выражающуюся почти исключительно в растягивании слегка выпяченной нижней губы улыбку, что появлялась у него на лице лишь возле постели больных, наполняя гордостью тех, кто мог считать ее наградой за свою меткую реплику или точный ответ (улыбка его не была ни насильственной, ни иронической, в ней скорее проглядывало его глубокое, составляющее сущность его характера человеколюбие). В первый раз Агнеш увидела эту его улыбку, когда он взял в руки историю болезни тетушки Фешюш; правда, это могла быть и насмешка: ишь, мол, наивная девочка целый роман мне тут написала. Во второй раз — когда он спросил, кто делал цыганке анализ крови на реакцию Вассермана. Но и тут улыбка могла лишь значить: ну вот, видите, нечего было бояться. С Халми они наверняка о ней говорили, и Агнеш ждала, что однажды тот ей что-нибудь сообщит об этом; сама она стыдилась признаться кому бы то ни было, что одобрение или неодобрение со стороны мужчины, а точнее, неопределенность его отношения к ней способна — как многих неумных женщин — хоть в малой степени ее волновать. Однажды, беседуя с Фери о своей работе в больнице, она все же не удержалась, чтобы не сказать как бы между прочим: «Однако ваш друг не очень-то мною доволен». — «Балла? — недоуменно взглянул на нее Халми. — Он в восторге от вас». И видно было, что он лишь потому не говорил ей этого раньше, что считал это и без того очевидным. «Балла — и восторг! — сказала Агнеш и покраснела. — Опять вы преувеличиваете». Но потом, в течение дня, она несколько раз задумывалась, что имел в виду Халми, какие отзывы Баллы в его не умеющем относиться к ней объективно сознании были восприняты как восторг; на другой день она с некоторым даже кокетством оставила около микроскопа листок, на котором были подсчитаны кровяные тельца больной, страдающей пернициозной анемией. (Больная сама попросила ее: «Миленькая, не посчитаете у меня кровяные тельца?») «Это что такое?» — поднял бумажку Балла, сев к микроскопу анализировать оседание; микроскоп он принес сюда сам, чтобы делать анализы на клиническом уровне. «Число кровяных телец у Пиклер». На губах Баллы, когда он смотрел на перекрещивающиеся ряды цифр, в третий раз появилась улыбка. «Можно занести в историю болезни?» — счастливая, спросила Агнеш. «Раз уж высчитали», — нагнулся он к окуляру. Агнеш так никогда и не узнала, повторил ли он за ней этот анализ — в операционной он провел много времени — или поверил Агнеш, возможно, при этом подумав: не все ли равно этой Пиклер?

Только вот в филиале Балла был скорее гость, чем хозяин. То, что он низвергся сюда с такой высоты — из самой привилегированной клиники — и сам барон Корани иногда вызывал его к себе по телефону, в медицинских вопросах обеспечивало ему абсолютный авторитет, который он умел поддерживать и своим поведением, а то, что за ним числилась какая-то непонятная вина (более или менее точно о ней знал один только Фюреди), да и само его происхождение, на которое даже сестра Виктория смотрела как на некий физический недостаток, из тех, что принято тактично не замечать, отделяло его от остальных некой полупроницаемой стенкой, причем он, довольствуясь своим положением гостя, вовсе и не пытался разрушить ее. Власть в больнице принадлежала фактически сестре Виктории; ее бесшумные появления, тихие указания, телефонные переговоры (у Агнеш в памяти надолго отложилась картина, как монахиня в конце полутемного коридора подносит к белой своей наколке телефонную трубку) были чем-то наподобие прочных нитей, связывающих здесь все в единое целое. Сестра Виктория, пожалуй, даже врачей рассматривала как некие капризные инструменты, которые, будучи вне пределов ее компетенции, ей тем не менее подчинялись, выполняя необходимую для больницы работу. Агнеш в первое время думала, что сестру Викторию так же легко покорить, как какую-нибудь пожилую учительницу, — скажем, как Мацу в гимназии; в стеклах ее очков словно бы и появилось уже то любование, тот чуть-чуть растроганный блеск, с каким одинокие, оставшиеся без семьи старухи смотрят на юных девушек, если те девчоночьей своей почтительностью утешают их, уже махнувших рукой на нынешнюю молодежь. Но сестра Виктория так и не сделала последнего шага. Та неизменная, все сглаживающая улыбка, с какой она подавляла в себе сердитый старушечий — часто вполне заслуживаемый больными — окрик, обращая его в дежурную ласковость, неотделимую от ее монашеской рясы, которую она носила словно бы не только на теле, но и на сердце, не позволяла ей проявить и симпатию, а тем более нежность к кому бы то ни было, пряча их под ровной, обращенной ко всем вежливой доброжелательностью. Холодная эта любезность смущала Агнеш, пожалуй, сильнее, чем замкнутость Баллы; в глазах монахини, чуть-чуть по-змеиному неподвижных, она словно видела стойкую антипатию. «Может, это потому, что я протестантка? Она не слышит от меня тот пароль, по которому они, католики, узнают друг друга… Или ей не нравится, что меня любят больные?» Были у сестры Виктории замечания, которые можно было понять и как осторожную попытку поставить ее на место. «Слишком вы привадились к барышне докторше», — сказала она, когда больная с сердечной недостаточностью, та, которая в первый день так смело подставила ей руку, в присутствии монахини принялась канючить у Агнеш, берущей кровь из пальца ее соседки: «Вы мои кровяные тельца не посчитаете, миленькая?» Улыбка сестры Виктории и ее напоминающее «барышня докторша» словно защищали неопытную доброту Агнеш от приставаний больных, но под улыбкой этой пряталось, в сущности, то же, что она сказала как-то госпоже Хубер: «Барышня докторша совсем вас разбаловала». Новая, милая докторша в самом деле внесла в жизнь отделения некоторое беспокойство — как появившийся в женской гимназии молодой преподаватель, в которого влюбляются целыми классами. Надежды, желания, даже истерики — все было в этом беспокойстве. Однако сестра Виктория — достаточно было проследить за ее неумолимым продвижением по палатам, за тем, как неукоснительно выполняет она свои обязанности, — стояла выше ревности или обладала иммунитетом против нее: она на своем веку повидала много студенток-медичек, да и о капризах больных у нее были богатые познания. Ее тихое недовольство касалось только того беспорядка, который эта любовь вызывала в женской палате. И когда миновали волнения первых дней, Агнеш мало-помалу и сама, без поддержки сестры Виктории, подстроилась к диктовавшемуся жизнью больницы порядку; она поняла, что в том первом, не сдерживаемом ничем порыве горячего сострадания к несчастным, больным людям была, помимо душевной потребности, и большая доля тщеславия; поняла, что и самые горячие порывы сочувствия и любви к больному должны — в интересах самого же больного — оставаться укрытыми за ровным, по отношению ко всем одинаковым теплом заботливого внимания.

С Фюреди ей приходилось общаться редко — к счастью, так как не только завоевать его, но и проникнуться к нему расположением она просто была не в силах. Хотя для того (по крайней мере вначале) одно лишь сознание, что он живет, даже спит под одной крышей с такой необычной женщиной, значило, видимо, больше, чем он показывал. В его поведении, когда они встречались, всегда было нечто заранее заготовленное: он держался с ней то снисходительно, то с надменным пренебрежением, то с потугами на фамильярность. И это нечто становилось явным в тот самый момент, когда он открывал рот, словно написано было у него на лбу, как скерцо, анданте маэстозо над частями сонаты; при всем том, он не способен был долго выдерживать взятый вначале тон. Лучше прочих, пожалуй, давалась ему поза оскорбленного достоинства: она не требовала словесного выражения. Агнеш попыталась было установить с ним ровные отношения, добровольно отведя себе роль зеленой медички, лишь начинающей разбираться в секретах мастерства и с почтением взирающей на многоопытного коллегу, однако в ее глазах, видимо, просвечивало все же некоторое женское превосходство и неодолимая ирония, так что он видел себя в них этаким взъерошенным петушком. А уже на второй неделе ее работы в больнице случилось нечто, охладившее даже эту разбавленную насмешкой почтительность. Долго, мучительно умиравшую от уремии женщину в конце концов увезли-таки в морг на улице Кун, а на ее освободившуюся койку, сменив белье, положили привезенную каретой «скорой помощи» старуху, которой любое движение, даже укладывание в постель, причиняло невероятную боль. У нее была редкостная костная болезнь, название которой Агнеш встречала лишь в набранных петитом абзацах учебника патологической анатомии. Пока Агнеш в малой палате за своим столиком изучала сопроводительное письмо (старуху сюда доставили не с улицы Кун, а из одной будайской больницы, продержав там несколько дней), больные стали прощупывать новенькую вопросами. «Вы здесь откуда?» — спросила ее соседка. «У вас что, нет никого?» — поинтересовался еще кто-то. «Сын у меня», — ответил сухой, бесцветный голос. «И он позволил, чтобы вас в Цинкоту отвезли?» — прозвучал новый вопрос.

По чертам ли лица, по привезенным ли с собой подушке и ночной сорочке, но больные сразу определили, что новенькая принадлежит к господскому сословию, и разделенные вежливыми паузами реплики, подаваемые то с одной, то с другой стороны, но все вместе исходящие как бы из некоего коллективного мозга, направлены были на то, чтобы узнать, какое несчастье или злая воля привели беднягу сюда. «А сын-то ваш кто?» — спросила старуха с пернициозной анемией. «Актер». Палата погрузилась в раздумие. Об этой профессии они мало что знали; в памяти их возникали громкие имена вроде Федак, Палмаи[194] или же бродячие провинциальные актеры (каких теперь можно видеть только в фильмах), стоящие разве что на ступеньку выше кочевых цыган. Больная, видимо, почувствовала, что стояло за воцарившейся тишиной; тем же высохшим голосом, в котором даже для гордости не было красок, она сказала: «Пожизненный член труппы Национального театра». Палата ахнула. Национальный театр? На углу Кольца и проспекта Ракоци, где играют герцогов, королей? Но голос и состояние женщины (да, это вам не госпожа Хубер) подавили неверие и дали выход общему возмущению. «И он позволил, чтобы вас сюда, на свалку, отправили? Семьи, что ли, нет у него, где за вами могли бы ухаживать?» — «Вот они, деточки! — заговорила даже Шварцер, обычно в таких дискуссиях не участвовавшая. — Чего от них ждать? Пока можешь давать, ты хороша, а нет — никому не нужна. Только что прямо не говорят: как, мол, ты все еще не сдохла?» Неподвижное, измученное лицо больной ничем не выдавало, затрагивают ли гневные эти речи какие-нибудь струны в ее душе. «А теперь ваш сын где? — спросил кто-то. — Хоть проводил он вас?» — «Как же, дурак он, что ли? Пускай «скорая» везет». — «В санатории он», — произнес обреченный на бесстрастие голос, который даже высказанные в защиту сына слова превратил в некий нейтральный факт. «В санатории?» — обсасывала палата аристократическое понятие. «Ну, считайте, что вы тоже в санатории», — сказал кто-то таким тоном, как если бы женщина из публичного дома назвала свое учреждение девичьей светелкой. «А невестка? Она вас не может на эти несколько недель к себе взять?» — не унималась лимонно-желтая старуха с пернициозной анемией — самая, несмотря на слабость, упрямая из лежащих в палате.

Агнеш нашла в сопроводительном письме имя больной. Финта. В Национальном театре такой актер действительно был. Она перенесла все, что можно, в историю болезни, а с оставшимися вопросами подошла к новенькой. «Я вас не утомлю, если спрошу кое-что?» — «Не утомлю», — ответила та, автоматически — или в полузабытьи — повторив личную форму. Однако ответы ее, хотя и приходили откуда-то издалека, свидетельствовали о ясном сознании. Тем временем подошла сестра Виктория, принесла губку и таз с водой. Идущий от больной запах показывал, что сфинктеры не подчиняются ей. Когда же сестра Виктория осторожно, под отчаянные стоны и оханье, повернула женщину на бок и освободила ее от одежды, под размазанными испражнениями открылись взгляду ярко-красные, напрочь лишенные кожи пятна. «Держать не можете? — спросила сестра Виктория, и на сдержанно-доброжелательном ее лице появилась брезгливая гримаса (не странно ли: почти каждая женщина с удовольствием возьмется перепеленать младенца, а вот превратившийся в младенца старик вызовет отвращение даже у самой закаленной сиделки); затем, поймав себя на подрагивающем в голосе раздражении, ласковее, чем обычно, спросила: — Болит, да?.. Вы только посмотрите сюда», — показала она Агнеш огромные, с ладонь, пролежни на пояснице, обращая свое раздражение против тех, кто ухаживал за больной до сих пор. «Приходящая няня очень за мной хорошо смотрела», — произнесла неожиданно, лежа лицом к стене, новенькая, словно не соглашаясь с тем возмущением, которое ощутила в касающихся ее спины пальцах. Приходящая няня была для нее, очевидно, последней соломинкой человеческой доброты, от которой ее оторвали, отправив в больницу, и, хотя в душе ее поселилось уже равнодушие к смерти, чувство справедливости заставляло ее защищать эту соломинку. «Только она меня поднимать уже не могла», — объясняла она в паузах между двумя приступами боли, пока ходили за мазью. «Здесь мы тоже будем за вами ухаживать хорошо», — сказала сестра Виктория; пока пальцы ее манипулировали пудрой и мазью, она куда точнее, чем Агнеш с ее вопросами, составила для себя историю болезни находящегося в ее руках беспомощного тела, прекрасно представив себе и состоятельных родичей, которые, чтобы не брать старуху к себе, доверили ее заботам чужой, приходящей няни, и диалог между няней, которая сообщила, что у нее больше нету мочи со старой барыней управляться, и актером или его женой, и прибытие кареты «скорой помощи», и прощанье несчастной старухи со своей вдовьей квартиркой, похожей, наверное, на квартиру госпожи Рот, и гримасы сиделок и соседей по палате в больнице, требовавших, чтобы ее поскорее отправили в Цинкоту. «В больнице вы сколько дней провели?» — спросила монахиня, когда, под новые стоны, расправила на больной рубашку и осторожно повернула ее на спину. Агнеш подумала было, что та за болью не поняла вопроса, но оказалось, новенькая просто считает дни, пробуя как-то внести порядок в череду ужасных часов посредством подсчета более монотонных ночей. «Три дня провела», — по-школьному ответил шелестящий голос. К тому моменту и Агнеш высчитала по сопроводительному письму: в самом деле три дня.

Однако, несмотря на уход и заботу, мучения больной становились все невыносимее. Разрастание костных клеток, четко видимое на рентгеновском снимке, превращало в пытку любое движение, разъеденная и разъедаемая все дальше кожа, стиснутая между костями и простыней, не давала возможности лежать спокойно. Агнеш, которая на своем любимом месте, за столиком с ночником, готовилась к экзамену по патанатомии, все время слышала ее тихие стоны. Больные — те, кто еще не заснул, — начинали терять терпение. «Чего не дадут ей какое-нибудь лекарство?» — «Дали уж, порошок». — «Толку с этого порошка!..» — «Морфий ей надо», — выделился, с расчетом, чтобы слышала и барышня докторша, голос Шварцер. Агнеш и сама понимала: надо бы предпринять что-то. Но Балла больную еще не видел, а лекарство назначить мог только он, ну, еще, может быть, Фюреди. «Барышня докторша! — позвали ее из большой палаты; правда, это была не Шварцер. — Почему не дадут бедной чего-нибудь?» Агнеш отложила книгу и вышла в палату, таща за собой по стенам и потолку собственную фантастическую тень (лампа, как всегда по ночам, была опущена к самому полу). «Очень болит?» — наклонилась она к новенькой. «Очень болит», — повторила та, и глаза с одуряющей болью в них стали гораздо больше. Щель под дверью монахини уже не светилась, оставалось идти в мужскую палату, где были дежурный врач и сиделка. Агнеш двинулась к комнате Фюреди, — видимо, тот не спал еще, внутри было слышно какое-то шевеленье. Интересно, что делает такой человек, как Фюреди, когда он один? Перебирает струны виолончели, читает, думает? Все это плохо совмещалось с тем представлением, которое сложилось о нем у Агнеш. Но как бы там ни было, он явно бодрствовал — и сразу услышал шаги и скрип половиц за дверью. «Кто там?» — спросил он полуиспуганно-полусердито. Агнеш лишь теперь постучала. «Это я, — сказала она негромко, — Агнеш Кертес. Мне с вами нужно посоветоваться». Робкий голос и необычное это «нужно посоветоваться», которое ведь не обязательно должно было относиться к медицине, возымело действие: послышался шум отодвигаемого стула, быстрые шаги. «Прошу», — появилось в свете горящей в коридоре лампы лицо Фюреди.

«К нам больную вечером привезли, доктор Балла ее еще не осматривал, но у нее страшные боли. По всем признакам, болезнь Педжета». Фюреди испытующе посмотрел на Агнеш: действительно ли она его вызвала из-за больной (он приготовился к чему-то более необычному); потом молча двинулся к женской палате. «Это мать Финты, актера», — сказала, идя за ним, Агнеш, тем самым как бы прося врача, любящего похвалиться своими знакомствами в артистическом мире, отнестись к больной с особым вниманием. «Где тут она у вас, эта больная?» — громко спросил Фюреди, входя в палату. То, что он, как само воплощение Знания и Решимости, пришел сюда по зову беспомощной юной коллеги, по всей очевидности, чрезвычайно его воодушевило. «Ужасные пролежни у нее», — объясняла Агнеш, принеся сопроводительный лист. Фюреди, надув щеки, некоторое время читал записи. «Покажите спину», — бросил он больной, словно та способна была вертеться, как на подшипниках. Однако повелительный тон, который, видимо, пробудил в ней память о прежнем общении с врачами, подействовал: Агнеш почти не пришлось помогать старухе перевернуться. Фюреди кинул взгляд на спину больной (пролежни стали заметно больше даже за минувшие несколько часов: кровоточащее мясо сине-красными пятнами проглядывало сквозь желтую мазь) — и присвистнул. Клеенчатая подстилка была опять вся испачкана. «Ничего, сейчас мы дадим вам что-нибудь — и вы уснете, — сказал он больной. — Зачем это?» — почти грубо спросил он у Агнеш, которая принесла было пеленку — вытереть подстилку, и, опустив одеяло на лежащую на боку женщину, предоставил ей самой возвращаться в прежнее положение. «Морфий ищете?» — спросила Агнеш, глядя, как он роется в шкафчике. «Вы очень верно изволили выразиться», — сказал он и, поднеся к ночнику одну из двух ампул, втянул содержимое в большой, на два кубика, шприц. Потом сделал то же самое со второй. Агнеш взяла пустую ампулу, повертела ее: это тоже был морфий, причем двухпроцентный. В памяти у нее возникла страница учебника фармакологии Вамошши с восклицательным знаком возле предельной дозы. «Четыре сотых грамма — это не слишком много?» — удивленно спросила она. «В самый раз», — ответил Фюреди со значением, бросив на Агнеш торжествующий взгляд, как человек, перешагивающий границу, которую дано перешагнуть отнюдь не всякому, да к тому же еще, как острослов, и слова, подходящие к случаю, подобравший. Однако во взгляде Агнеш, видимо, было что-то такое (она даже к постели больной за ним не пошла, следила за инъекцией из двери малой палаты), что слегка его обеспокоило, не позволив ему на том и расстаться. «Не хотите ли выкурить по сигаретке?» — сказал он, кладя шприц в чашку Петри.

Агнеш вышла за ним во двор. «Я не курю», — отклонила она протянутый ей открывшийся со щелчком портсигар, словно даже курение рядом с ним могло означать соучастие в происшедшем. «Я вижу, вам покоя не дает моя доза, — сказал Фюреди, держа в руке слегка на отлете горящую спичку и попыхивая сигаретой, пока она не раскурилась («Должно быть, тоже подсмотрел у какого-нибудь старика-хирурга», — подумала Агнеш). — Тогда скажите, что для нее было бы лучше?» — «Конечно… Но ведь с такими же основаниями (до сих пор в ней говорило лишь потрясение, сейчас она стала искать аргументы) вы могли бы дать такую же дозу и Коллер, и больной с пернициозной анемией, и всем, кто здесь лежит». — «Очень мудро. Это было бы самое правильное решение. А для них — акт милосердия. Я понимаю, конечно, без лицемерия в этом мире тоже нельзя». — «А мне кажется, лицемерие тут ни при чем…» Агнеш чувствовала, что при сложных их отношениях в ее положении куда умнее было бы помалкивать с почтительным видом. Однако инъекция эта, при которой присутствовала из понимающих суть дела она одна, пробудила в ней нечто, подмывающее вступить в спор. «Ни при чем, говорите? — сказал Фюреди, на этот раз с совершенно искренней иронией. — Тогда зачем вообще привозят сюда этих стариков? Все ведь знают, да и они тоже, что у них тут одно дело — умереть, и чем скорее, тем лучше и для государства, и для них самих. А мы с вами делаем вид, будто мы врачи и занимаемся лечением. Это все равно, как если бы акушерок, делающих аборты, — надеюсь, вам известно, что в Цинкоте и такое заведение есть, — называли нянями или гувернантками. Это, по-вашему, не лицемерие, а?» — Агнеш смотрела на огонек сигареты, на снисходительную улыбку под крошечными усиками. Стало быть, из всего того, чем он здесь занимается уже два года, Фюреди сделал такой вывод. И прежде чем отвечать что-либо, она тоже обратилась к своему двухнедельному опыту, к тому необычному чувству, что копилось в глубине ее сердца; ей невольно вспомнилась госпожа Хубер с ее щипцами для завивки волос и парализованным кавалером. «Я считаю, врач должен всегда стоять на стороне жизненного инстинкта». И сама обрадовалась, что нашла такие прекрасные слова, которые, она чувствовала, могут стать для нее девизом не только здесь, но и на всем ее медицинском поприще. Человек, пока дышит, хочет жить, и ее целью всегда будет помогать этой воле к жизни, как можно дальше отодвигая смерть. «Как вы решительно это сказали, — засмеялся Фюреди. — Словно у вас за плечами десятки лет практики». — «Десятки лет с этого должны начинаться, — сказала Агнеш упрямо, почти сурово. — Если исходить из того, — добавила она вдруг, — что человека ждет в конце, то лучше всего давать морфий новорожденным». — «Во всяком случае, им хватило бы малой части дозы, — рассмеялся Фюреди. — Но не думаете ли вы, что это все же слишком уж пессимистический взгляд на ту странную штуку, которая называется жизнью?..» «Этот человек, собственно, не столько глуп, сколько опасен», — думала Агнеш, изучая его лицо во вспышках последних затяжек. И Фюреди, словно поняв, что проиграл этот спор не только в сфере аргументов, но и в этих серьезных глазах, перешел в наступление. «Если доза кажется вам, милая барышня, слишком большой, вы имеете право показать ампулы господину главврачу Балле. Я от ответственности не уклоняюсь, — во всяком случае, перед своей совестью».

Больная в сознание больше не приходила. Однако утром следующего дня прибыл ее сын. Агнеш как раз вышла из операционной, где — поскольку была суббота — анализировала осадок и препараты крови. В ярком четырехугольнике дверного проема, светящемся в полутьме коридора, стоял незнакомый мужчина, обсуждая что-то с сиделкой Матой. Агнеш, хотя видела его — кажется, в «Фабриканте» — давно, еще девочкой, когда мать водила ее в оперетту и на спектакли с любовными треугольниками, сразу его узнала. Правда, сейчас он стоял подчеркнуто подобострастно, чуть-чуть по-цыгански повесив голову и опустив руки, однако непосредственность и небрежная элегантность костюма выдавали его профессию. «Вы лучше к ней обратитесь, — показала сиделка на Агнеш (она никогда не называла ее ни по имени, ни «барышней докторшей»). — Она дежурит в женской палате». — «Вы лечащий врач?» — спросил Финта, представившись. На красивом, но помятом его лице (на котором словно оставили след бессонные ночи и кутежи под цыганскую скрипку) к приличествующей ситуации печали примешалось, когда он пожимал ей руку, и немного привычной любезности, даже кокетства. «Нет, — краснея, сказала Агнеш. — Но с этим случаем я знакома. К сожалению, состояние у нее неважное». — «Что вы говорите! — посмотрел на нее актер, словно потрясенный взгляд его выразительных, орехового цвета глаз с большими подглазьями должен был служить платой за заботу о матери. — А я только вчера узнал, что она в больнице. Собственно, я и сам сейчас в санатории». — «Да, она говорила». — «Кто, мать? Она обо мне говорила?» — переспросил актер, и в его мимике, абсолютно послушной произносимым словам, сейчас словно бы в самом деле проглянуло некоторое смущение. «Ишь, все-таки стыдно тебе», — думала Агнеш, вспоминая, как дружно возмущались больные. «А могу я взглянуть на нее?» — «Конечно. Пойдемте, — сказала Агнеш. — Поговорить, к сожалению, с ней едва ли удастся». И теперь уже она смутилась, словно инъекция, о которой ей нужно было молчать, лежала целиком на ее совести. «Она без сознания?» — спросил актер, и во взгляде его вновь смешались мужская трусость и привычка видеть себя со стороны. «У нее были очень сильные боли, и она еще не проснулась после инъекции. Пойдемте», — показала она (испугавшись, не сказала ли слишком много) на дверь палаты.

Было еще довольно рано, и причесывающиеся, умывающиеся женщины при виде нежданного посетителя завизжали, как институтки. «Господи Иисусе, мужчина, — вскрикнула Шварцер. — Кто позволил без стука?» Для большинства же явление смуглого красавца, с преувеличенной робостью оглянувшегося на стоящую у него за спиной Агнеш, означало скорее редкое развлечение, повод для приятного волнения, особенно когда он, нерешительно озираясь, осторожным, вкрадчивым шагом двинулся вдоль кроватей, не оставляя сомнений, что он действительно тот самый актер, о котором намедни шла речь. Финта склонился к бледному, с еле заметным дыханием, с мелкими каплями пота на лбу лицу матери. Он взглянул на нее с той нежностью, с какой смотрел Пер Гюнт на умершую мамашу Аазе, и погладил ее лоб. («Чуть-чуть похожа на мою мать», — подумала Агнеш, когда, тоже захваченная эффектом разыгрываемой сцены, разглядела старуху получше.) Но холодный и потный лоб не пробудил в посетителе желания коснуться его еще раз. Вместо этого он обвел глазами палату, и взгляд его задержался на раскрасневшейся Коллер, которая в то утро постоянно что-то бормотала и пела. Едва не вплотную друг к другу стоящие койки, глаза, неподвижно смотревшие на него с опухших или костлявых, похожих на череп лиц, безумное пение старухи — все это заставило его сердце вдруг сжаться по-настоящему. Кровь отхлынула с цыганского его лица, на лбу у него тоже выступили капельки пота: он только сейчас осознал, куда привезли, куда он дал привезти свою мать. «Тут мне пока нечего делать», — обернулся он к Агнеш; выражение его глаз говорило, что он как можно скорее хочет уйти из этого ада. Ради цельности впечатления он еще раз погладил бледный, прохладный лоб матери, коснулся губами ее волос, затем пробежал взглядом по неподвижным лицам, на которых, сколь старательно ни играй, все равно не увидишь ни растроганности, ни возмущения. «Прошу прощения, — сказал он, словно спешил уйти лишь потому, что нарушил покой обитателей, и вежливо пропустил Агнеш вперед. — Ужасное место, — вздохнул он в коридоре. — Вы уж меня извините, — добавил он, словно мог обидеть Агнеш этим своим замечанием, — но мне, ей-богу, даже не снилось такое. Жена мне сказала только, что мать в больницу пришлось увезти. Увы, отношения у них были не самые лучшие. У матери, бедной, характер довольно тяжелый, для всех гораздо лучше было, что она отдельно жила. Конечно, если б я мог такое предвидеть!.. Хотя, честное слово, не знаю, что бы я мог тут предпринять. Я ведь тоже лечусь. От алкоголизма, — признался он вдруг, преодолевая стыд во имя еще одного оправдания. — Профессиональная болезнь. Представьте, без спиртного боюсь выходить на сцену. Конечно, надо бы грохнуть кулаком по столу и забрать ее к себе: если уж мать должна умереть, так пускай умрет у меня. Но где мне взять сил на это? Жена, когда меня навещала, — я в Ракошпалоте лечусь — сказала, что дома за ней невозможно ухаживать. Даже врач так считает. Я и не думал, что дело зашло так далеко. Успеется после лечения — знаете ведь, как человек оттягивает неприятное дело. Но почему ее так быстро перевезли сюда?»

Агнеш все с большим сочувствием смотрела в смуглое его лицо, на котором под профессиональной мимикой проступали искренняя горечь, стыд, беспомощность. («Как ужасно, когда человек обречен играть даже собственные переживания», — думала она, слушая его.) Актер выслушал осторожное объяснение Агнеш, почему его мать, с ее страшными пролежнями, пришлось поместить в эту больницу, но по рассеянному его лицу видно было, что ему хочется знать нечто другое. «А она не была в отчаянии, — вдруг спросил он, — что ее сюда положили? Она, бедная, очень вспыльчивая была». — «Нет, она довольно равнодушно к этому отнеслась». — «Но вы упомянули, она про меня говорила?» — «Да, что сын у нее есть. Пожизненный член труппы Национального театра». — «И про это сказала? Она очень этим гордилась», — улыбнулся актер. И, растроганный тем, что мать на него не жаловалась, он прослезился. «Да, этого у нее не отнимешь, меня она очень любила — пусть на свой манер, но по-настоящему. Наверное, одна-единственная во всем мире. Потому все так грустно. Но вы сами, наверное, знаете, женщины… — Он достал из кармана маленький блокнот и на закапанном слезами листке написал свой телефон. — Если она вдруг придет в себя… вы будете так добры, позвоните мне?..» Агнеш взяла вырванный листок. «С господином главным врачом вы не хотите поговорить?» — «Нет, зачем его беспокоить! — запротестовал посетитель, радуясь, что его позор не пойдет дальше этой девочки. — Я вам полностью доверяю. И весьма сожалею, что познакомиться нам пришлось в такой ситуации». И, взяв руку Агнеш в теплые свои ладони, поднес к губам и дважды поцеловал.

В палате все еще обсуждали актера. Его красивое смуглое лицо, вежливое «Прошу прощения» перед уходом обезоружили многих. Что говорить: настоящий интеллигентный мужчина. «Интеллигентный, — бурчала Шварцер. — Интеллигентно обошелся с мамашей». — «А вы имеете представление, какая у него жена? Надо знать этих невесток», — встала на сторону посетителя Шанта. «Если б ее Фюреди не усыпил, — заметила за стеной госпожа Хубер, которая не видела, что Агнеш вернулась, — была бы у нее сейчас радость: с сыном бы попрощалась». — «И его, бедненького, совесть не так, может, мучила бы», — с готовностью поддержала ее в большой палате сердечница, которую актер покорил совершенно. Агнеш, глядя на больную, представила себе это прощание: теплые губы, которые она ощущала еще у себя на запястье, вспотевшее, с заострившимися чертами лицо матери, на котором даже в такой момент сохранялась бы непреклонность, — господи, что это было бы за прощание! Для сына — лишнее комедиантство, неловкость, для матери — последний знакомый проблеск среди вещей, становящихся ей безразличными. И все лишь ради того, чтобы окружающие еще раз могли растрогаться; нет, ради такого нет смысла затягивать муки, в этом Фюреди прав. Но вот ради этого тихого, хлюпающего дыхания, пока оно есть, — и тут была права она — нельзя было не сделать все, что возможно. «Если такой случай когда-нибудь повторится, — спросила она вдруг у остановившегося над больной Баллы, — я могу дать морфий?» — «Если у больного невыносимые боли», — кивнул тот, глядя на женщину. «Один кубик?» — осторожно пошла дальше Агнеш. «А что, сейчас сколько она получила?» — повернулся к ней Балла. «Не знаю», — солгала Агнеш, зная уже, что они с Фюреди хотя бы вот из-за этой лжи никогда не смогут быть друзьями.

Однако центр того враждебного поля, которое Агнеш ощущала, едва выйдя из женского отделения, находился все же в гудящей глубоким альтом груди смуглой сиделки. И при всем том женщина эта, как ни явственно ощущала Агнеш ее антипатию (та ее, собственно, и не скрывала), не была ей неприятна, что в полной мере опровергало закон взаимности эмоций. С внешним миром, вне всяких сомнений, Мата находилась в состоянии затяжной войны; медлительность, с какой носила она по коридорам больницы свое маленькое и очень живое тело, как бы должна была показать, сколь неохотно она совершает эти движения, а в том, как она проходила мимо людей, как глаза ее, чей огонь она укрывала под сумрачной дымкой скуки, вбирали и прятали в памяти все дурное, что она находила в людях, была какая-то яростная непримиримость, с которой, видимо, ничего нельзя было поделать. Но в этой враждебности — так, по крайней мере, казалось Агнеш — просвечивала, словно некий большой черный алмаз, редко встречающаяся в людях искренность. Обязанности свои Мата выполняла с отвращением, но аккуратно, говорила мало, однако то, что ей случалось произнести своим звучным альтом, лишь сверх меры чувствительному уху представлялось сгустком недоброжелательности, более или менее наблюдательный человек легко мог расслышать в ее словах почти маниакальное стремление говорить правду. Словно некая природная, давно забытая в нашей цивилизации стихия, вырывалась из глубин ее души неподкупная, чистая искренность — именно так воспринимала ее прямоту Агнеш, именно так воспринимали ее и больные, даже самые слабоумные. Когда Мата, оставаясь дежурной, приходила в палату — уложить беспомощных спать и затем погасить свет, — то, при всей лаконичности и внешней грубости ее реплик, для больных это был своего рода маленький спектакль. Порой ее даже нарочно поддразнивали, чтобы лишний раз услышать этот глубокий голос и улыбнуться шокирующе откровенным словам. Агнеш, сидя в раковой палате за столиком, слышала время от времени ее наполняющий комнату сочный альт. «Нет, ей-богу, сестра Виктория погибели моей хочет: опять послала сюда, — сердилась она на женщин. — Мужчина, будь он отъявленный негодяй, не сможет быть таким невыносимым, как какая-нибудь ханжа старуха. Понимаю госпожу Хубер, что она даже без своего Миклоша все норовит на солнышко выползти (кавалера госпожи Хубер хватил второй удар, и последнее время он не мог выходить во двор), лишь бы не быть тут с вами». Женщинам нравилось это; в глубине души они сами были такого же мнения о товарках и в грубости этой ощущали больше сочувствия, чем в ласковой улыбке сестры Виктории, и больше демократизма (по крайней мере, так казалось Агнеш), чем в ее сострадании. Даже Шварцер смиряла свое вечное недовольство, когда за нее бралась Мата. «Ну-ну, валяйте, Шварцер, говорите, пускай у вас зоб еще на пару сантиметров вырастет. Другие толстеют оттого, что много лопают, а вы оттого, что все время болтаете». Одно из ее высказываний не раз поминали позже. «Знаете, что мне Мата сказала? — сообщила Агнеш сердечница. — Не помню уж, о чем шла речь, только я говорю ей: сердца у вас нет, сестра Мата. И что, вы думаете, она мне ответила? (И она повернулась к соседке: как, бишь, там оно было, не соврать бы.) Ага! Ночной горшок, говорит, вам нужен, а никакое не сердце». И тем не менее несчастные женщины, чьи чувства были обострены бесчеловечными условиями и страданием, угадывали под этой грубостью именно доброе сердце. Агнеш однажды была свидетельницей, как Мата прошла мимо моющей пол в коридоре беременной санитарки. Та, рассчитывая, видимо, на сочувствие, громко заохала. «Вот-вот, — откликнулась Мата, — так тебе и надо, если беречься не умеешь». И взглянула на Агнеш, словно радуясь, что может вогнать ее в краску. Однако Агнеш от самой беременной слышала, что Мата — единственная, кто ей иногда помогает.

Молчаливая эта открытость была и в ее антипатии к Агнеш. В ее присутствии Мата высказывалась еще реже, двигалась еще неохотнее, а когда говорила, то голос ее, сопровождаемый вызывающим взглядом, звучал еще глубже, еще звучнее. Однако Агнеш не замечала, чтобы Мата старалась ей как-нибудь исподтишка навредить: если не сестра Виктория, то уж больные-то рассказали бы ей об этом. Но даже госпожа Хубер, главная ее осведомительница, сказала лишь: «Эта Мата, из мужского отделения, сильно не любит, когда вас барышней докторшей величают. Барышня докторша… Не скоро, говорит, она еще докторшей станет». — «Но ведь это так и есть». — «Если вон сам господин главный врач коллегой вас называет, то она-то чего кочевряжится?» Агнеш и сама знала прекрасно, что Мата ее даже барышней не хочет звать, предпочитая вообще никак к ней не обращаться. «Барышня докторша»? — не боясь, что Агнеш может ее услышать, прикрикнула она на больную, твердившую, что барышня докторша обещала ей грелку. — А почему не «барыня владычица»?» Агнеш — как, видимо, и больная — сразу не поняла, что она хочет сказать этой «барыней владычицей»; лишь когда Мата тут же упомянула сестру Викторию — почему не у той просят грелку? — Агнеш сообразила: она такая же барышня докторша, как сестра Виктория — барыня владычица. В операционной они иногда по полчаса работали рядом. Агнеш обычно вставала рано и до отъезда в город, для практики, делала анализы мочи, кала — все, что нужно для диагностических наблюдений. Тем временем Мата проволочным ершиком мыла пробирки под краном: санитарка следила только за полом, лабораторная же посуда входила в обязанности сиделки. Поднимая на свет пробирку с туманным белковым облачком или склоняясь над микроскопом, Агнеш на руках, на спине чувствовала пристальный взгляд Маты, в котором каким-то таинственным образом могла прочесть мнение о себе: дескать, все это ты делаешь так, для пущей важности, сама же понятия не имеешь, что означают в пробе Донна поднимающиеся со дна воздушные пузырьки (реакции она тоже все знала, наблюдая за ними со стороны), — наличие или отсутствие гноя. Если она иногда что-нибудь говорила, то, какими бы нейтральными ни были ее слова, неприязнь все же находила в них выход. «Вам ссаки дяди Ковача нужны еще?» — спросила она, когда Агнеш рассматривала под микроскопом препарат крови. В этом простом вопросе заключалось сразу три отрицания: 1. Обращаясь к Агнеш в тот момент, когда та смотрела в окуляр микроскопа, Мата как бы давала понять, что занятие «докторши» — рисование палочек — не более чем обезьянничание, а потому не имеет никакого смысла; 2. Назвав мочу «ссаками», она как бы хотела сказать, что, коли уж нет тут настоящего доктора, «ссаки» не могут превратиться в предмет анализа — в мочу, как и сам хозяин их, дядя Ковач, — в случай нефросклероза; 3. Наконец, то, что она интересовалась судьбой мочи, уже подвергнутой анализу, означало протест против собственной роли: дескать, неужто вы думаете, что я принимаю всерьез эти детские игры? Иногда Агнеш для пробы говорила ей какие-нибудь доброжелательные слова — уже не затем вовсе, чтобы завоевать ее сердце, а чтобы видеть, что Мата ответит ей. «Много я вам посуды пачкаю, да? — смотрела она на пробирки и блюдца, которые Мата демонстративно нагромождала в глубокой фарфоровой чаше. — Только работы вам добавляю…» Мата как будто не слышала ее слов. Затем вдруг, с вызывающим блеском в глазах, ответила: «Что, может, не мыть? Чтоб доктор Балла (она даже его не звала господином главным врачом) увидел, какая вы прилежная? — Затем, спустя минуту, уже смывая осадок, добавила: — Я же еще виновата буду». — «Так неловко, что из-за меня у вас столько лишней работы, — сказала Агнеш на другой день. — Может, оставите? У меня больше свободного времени, я помою». Мата не удостоила ее предложение даже словом. Прошло, наверное, пять минут, когда она вдруг обернулась к Агнеш. «Хотите и мне вскружить голову? — спросила она с улыбкой. — Зря стараетесь». — «Почему? Вам никто еще до сих пор голову не кружил?» Теперь и в голосе Агнеш звучали нотки сдерживаемого раздражения, ведь в этом, особенно если смотреть недоброжелательными глазами Маты, действительно было что-то: она в самом деле стремилась расположить к себе окружающих. Мата неожиданно покраснела, блеснувший взгляд ее показал: вопрос задел ее за живое. («Она считает, я знаю, кто ей вскружил голову», — мелькнуло у Агнеш.) Но сиделка тут же взяла себя в руки. «Только тот, кому я сама позволяла», — сказала она со смехом, словно их разговор был всего только щебетом двух озорниц подружек.

Вскоре Агнеш догадалась, кто тот человек, из-за которого случайный ее вопрос так болезненно задел Мату. Однажды утром, когда они, как обычно, возились в операционной с пробирками, к ней подошел Балла. Он, очевидно, приехал немного раньше и шелестел бумагой, распаковывал штатив для титрования, который — видимо, представился случай — принес со второй своей службы. После того как Агнеш, делая для практики анализы, обнаружила в моче Шварцер сахар, безнадежный этот случай вдруг заинтересовал Баллу. Настроив прибор, он стал изучать собственноручно окрашенный препарат и, изменяя своим обычаям, сказал Агнеш: «Посмотрите потом на эти эозинофилы». Когда Балла вновь склонился над микроскопом, взгляд Агнеш упал на зеркало; в нем она увидела Мату, в руках у которой замер ершик: уверенная, что никто на нее не обращает внимания, та смотрела на Баллу. Она, можно сказать, пожирала его глазами. Жесткое лицо ее было неподвижно, оно лишь покраснело, стало почти багровым, а в затуманившихся глазах появилась какая-то бесконечная, животная тоска. Если бы и после этого у Агнеш остались еще сомнения, им суждено было рассеяться на другой день. После вечернего обхода Балла и Агнеш стояли в малой палате у столика; Агнеш показывала ему историю болезни новой больной, попавшей на место усыпленной госпожи Финты, и, когда сообща рассматриваемая карточка объединила их, как в рамку, в одну композицию, она ощутила вдруг, что эта картина отражается в чьих то глазах. Из соседней палаты на них смотрела Мата. Время между двумя моментами, когда Агнеш подняла голову, перехватив взгляд Маты, и когда та двинулась дальше, было неизмеримо мало, но за это мгновение Агнеш сумела понять, что происходит в душе Маты, под неподвижной маской ее лица, что должна пробудить в ней заурядная эта сцена: мужчина, которого она знала, возможно, как никто другой в мире, и эта девица, «барышня докторша», существо высшего порядка, неизвестно как и зачем свалившееся на ее голову, вместе рассматривают историю болезни — вещь, которую Мата глубоко презирала, но которая в данный момент была символом причастности Баллы и юной докторши к некой ей не доступной общей тайне. Мату прислал Фюреди с каким-то вопросом по мужскому отделению; пока она равнодушно, скучливым тоном докладывала суть дела, Агнеш смотрела на Баллу и вспоминала, часто ли она видела их разговаривающими друг с другом; во всяком случае, когда такое бывало, сиделка всегда говорила вот так, монотонным голосом, словно показывая, как все это ей скучно, а Балла всегда с рассеянным видом смотрел куда-то в сторону. Агнеш невольно пришла на память Эржи — служанка в доме у дяди Дёрдя в Тюкрёше; в семье шептались, что, когда ей было всего четырнадцать лет, дядя Дёрдь лишил ее невинности; те двое, хозяин и Эржи, вот так же проходили мимо друг друга: он — стараясь не глядеть в ее сторону, она — опустив глаза и всем своим видом показывая, что никакого отношения друг к другу они не имеют. Неужели это безответная любовь, о которой Балла в своем бедуинском высокомерии не желает ничего знать? Напряженная тишина, как бы навсегда застывшая между ними, свидетельствовала о другом. «Когда, вы сказали, Балла женился?» — спросила Агнеш у Халми при первой же встрече. «Балла?» — повторил тот, удивленный неожиданным ее вопросом. И на сей раз в его глазах под тяжелыми надбровьями словно бы мелькнула искорка подозрения: чего это вдруг заинтересовалась Агнеш женитьбой Баллы? Но все же он стал послушно копаться в памяти и вскоре вытащил из касающихся Баллы фактов искомый: «На рождество, кажется… Христианскую девушку взял», — добавил он, сам не зная зачем, может быть, в качестве теста: захочет ли Агнеш и далее углубляться в эти для него самого никакого интереса не представляющие обстоятельства? Однако жена Баллы оставила Агнеш равнодушной. «А с какого времени он в филиале?» Это она вообще-то могла и сама узнать: одна из больных, Пиклер, уже была здесь, когда пришел Балла. Итак, картина, в общем, была ясна: архангел, низвергнутый с высоких небес медицины сюда, на «свалку»; кипящий в собственной гордыне Люцифер, которому Мата, с ее упрямой непримиримостью по отношению ко всему миру, позволила тем не менее, как она выразилась, вскружить ей голову; начальник, использовавший оказавшийся под руками предмет. Потом — женитьба, и вот теперь — то, что она уже знает… Интересно: больные, как видно, понятия ни о чем не имеют. А сестра Виктория?

Агнеш, хотя даже отчасти рада была своему открытию, жалела Мату. Ей стала понятна подоплека той антипатии, которая, прорастая из, в общем-то, привлекательной искренности Маты, до сего момента как бы ставила перед Агнеш довольно-таки обидное зеркало; теперь, когда выявилась полная беспочвенность этой враждебности (Баллу как мужчину открытие это отодвинуло от нее еще дальше), ей казалось пустячным делом вовсе преодолеть ее или по крайней мере воспринимать как временное недоразумение. К несчастью, как раз в это время Балла после приема в поликлинике стал приезжать в Цинкоту. Причиной была, как ни странно, слабеющая, худеющая день ото дня Шварцер — у нее даже на брюзжанье не было уже сил: когда ее раздражало что-то, она лишь тряслась от бессильной злобы; однако для Баллы она именно теперь стала медицинской проблемой. Балла не относился к тем, кто любит делиться своими мыслями, Агнеш же не решилась бы беспокоить расспросами его погруженный в науку ум, поэтому она уловила лишь, что struma maligna[195], оперировать которую не брались ревниво относящиеся к статистике хирурги, у Шварцер, возможно, вовсе не ограничена щитовидной железой, а выражается в патологии всей «вегетативной эндокринной» системы. (Агнеш впервые услышала тут ставшее позже модным понятие.) У Шварцер брали кровь на анализ, прописывали ей диету, измеряли сахар, вели учет ее эозинофилам, а теперь, когда она пролежала в больнице больше шести недель, Балла составил новый анамнез, подробно выспросил ее о ссорах с зятем, о разрыве с семьей дочери — с того момента и стала бурно развиваться ее болезнь, — словно он тоже не исключал, что недуг был вызван душевной травмой. Насколько большое впечатление произвело все это на Шварцер, уверенную, что врачи только сейчас догадались, что у нее за болезнь (она даже лучше себя почувствовала от безуглеводной диеты), настолько же подозрительной эта история выглядела, из-за вечерних приездов Баллы, в глазах Маты, которая, может быть, вот в такой же период профессионального оживления (Балла тогда еще был в мужском отделении) и сблизилась с доктором. «Видите, какой вы популярной стали, — сказала она Шварцер: та однажды, во время дежурства, поделилась с ней своими надеждами. — Если выздоровеете, доктор Балла и барышня докторша еще в Медицинском обществе вас покажут». Агнеш впервые услышала из ее уст это произнесенное зазвеневшим голосом «барышня докторша». Конечно, реплика Маты и на сей раз была адресована ей: дескать, вижу я вас насквозь с вашим вечерним шушуканьем в операционной. «А вы не очень-то насмехайтесь, — поняла благодаря своей ориентированной в определенную сторону гиперестезии[196] пусть не суть, а лишь направленность колкости Шварцер. — Если бы барышня докторша не нашла в моей моче сахар, то и сегодня никто не знал бы, что на самом деле у меня сахарная болезнь».

Для демонстрации интересного случая Балла стал привозить с собой друзей. В один из таких вечеров Агнеш встретила в больнице Розенталя. Она как раз находилась в палате, когда туда вошел ее педагог-ассистент. Агнеш отступила назад, в проход между койками (как некогда, школьницей, когда в проходе театра появлялся ее любимый учитель), предоставляя ему самому решить, заметит ли он ее, и лишь скромно наклонив голову в знак приветствия. Розенталь, однако, сразу ее узнал, подошел, подал руку. «Вы здесь сейчас? — спросил он, как у старой знакомой («Наверное, помнит, что видел где-то, а где, не может сообразить»). — Почему вас в последнее время в университете не видно? — продолжал он, когда Агнеш объяснила, что́ делает здесь («Теперь вспомнил, что я студентка»). — Я на практических занятиях даже разыскивал вас. Нехорошо, что вы в этом семестре не ко мне записались». («Все еще уверен, что любезничал со мной во время практики», — думала Агнеш.) А Розенталь, словно специально желая опровергнуть то, что пряталось за ее улыбкой, сказал: «Очень хорошо помню, как вы сдавали экзамен. Я обычно запоминаю, когда приходится сталкиваться с нестандартным явлением», — обернулся он к Балле. И спустя секунду уже изливал свое хрипловатое благожелательство на Шварцер (над ней склонились уже Балла и какой-то низенький лысый врач с красным лицом): «Стало быть, это вы — тот интересный случай. Видите, весь университет собрался, чтобы полюбоваться на вас». Он ощупал струму, что-то спросил у Баллы. Агнеш с улыбкой смотрела на двух врачей: крепко скроенные, сильные, волосатые, да и по происхождению родичи, они, однако, были полной противоположностью друг другу: Розенталь — подвижный, открытый, общительный, Балла же — напоминающий для всех закрытую, уходящую вершиной в туман башню; именно происхождение словно бы побуждало одного из них посредством человечности, добродушия возвышаться над окружающими, не заботясь, что они о нем думают; другого же чужие мнения заставляли замкнуться, жить словно в неприступном глухом бастионе. Палата завороженно следила за «консилиумом»: такого не бывало еще, чтобы на «свалку» приглашались профессора, — все были убеждены, что Розенталь не кто иной, как профессор, и Агнеш (пока трое врачей после визита совещались у Баллы) пришлось все о нем рассказать: откуда она его знает, самый ли он главный в университете, такой ли он там обаятельный, как здесь, возле койки Шварцер.

Совещание в кабинете Баллы, продолжавшееся всего полчаса, оказалось не последним. Спустя несколько дней, во вторник, прибыли еще три врача; они оставались в больнице до десятичасового поезда. В следующий вторник они приехали снова, только уже не смогли осмотреть больную: однажды, когда Агнеш была в городе, исхудавшая до костей Шварцер после приступа страха и удушливого кашля откинулась на подушку и умерла; теперь изучать ее случай можно было только в анатомичке. Однако консилиумы, на которых Розенталь больше не появлялся, стали регулярными; на одном из них, к вящему удивлению Агнеш, появился, торжественный и сконфуженный, Халми. Во время этих консилиумов Агнеш находилась на своем постоянном месте, в раковой палате (где на койке беспокойной больной, метавшейся с боку на бок, лежала теперь другая женщина — с двумя операциями на матке), старательно следя за тем, чтобы какой-нибудь оставленной в кабинете книгой или свитером не напомнить гостям о себе. После первого затяжного «консилиума» Балла, вопреки своему обыкновению, стал перед нею оправдываться: «Вчера мы допоздна засиделись — редко выпадает возможность поговорить по душам о важных вещах». В следующий вторник — это был как раз день, когда в больнице появился Халми, — Балла, не найдя ее в кабинете, заглянул в раковую палату. «Вы здесь работаете, барышня коллега? — посмотрел он на Агнеш и на ее книгу в круге света настольной лампы. — Ко мне снова приехали гости, я бы и вас пригласил (Агнеш сделала протестующее движение), но мы занимаемся очень уж специальными вопросами. Мы бы вас только от дел оторвали», — сказал он, разглядывая на глянцевом листе книги рисунок — иллюстрацию к актиномикозу. Агнеш принялась объяснять, что она иногда сидит тут до одиннадцати, до двенадцати ночи: странно, но тут у нее почему-то лучше идет учеба, — может, сама атмосфера в комнате помогает видеть перед собой людей, а не болезни. Она произнесла куда больше слов и более оживленным тоном, чем это было заведено между ними. Слишком странно было все это: консилиумы, зачем-то продолжающиеся после смерти Шварцер, их совершенно новый состав (из прежних врачей в них участвовал только низенький, лысый, краснолицый доктор), Халми, на которого она наткнулась в коридоре, направляясь к себе в палату, а самое главное — непривычные оправдания и любезность Баллы; все это и заставляло ее маскировать под обилием слов подозрение, что вопросы, столь важные для собравшихся, носят, может быть, вовсе не медицинский характер. Мысль, что между Халми и Баллой, кроме знакомства по поликлинике, существует еще какая-то связь, которая, в частности, помогла ей, третьекурснице, получить столь редкую возможность для практики, с самого начала бродила в ее голове. Теперь же сознание, что совсем близко, едва в двадцати шагах от нее, происходит, может быть, нечто такое, что газеты поминают обычно как «деятельность коммунистических ячеек», что участвует в этом и ее друг по университету, что, пока она тут читает про хроническое воспаление легких, сюда, возможно, едут уже полицейские и окружают «свалку» со всех сторон, что, если так захочет доносчик, ее тоже схватят и увезут в полицейское управление, — вызывало у нее, где-то в низу живота, тянущую боль, словно перед наступлением месячных. В конце концов, если она догадалась об этом, догадаться может и сестра Виктория. И тут еще — ревность! В голове у нее, пока она вникала в очередную главу патологической анатомии, разыгрывалась целая кинодрама. Роковая брюнетка пишет из мести донос, стараясь очернить и ее, ей устраивают очную ставку с Матой и с Баллой. А когда несчастная понимает, что натворила, она в порыве отчаяния отравляет себя.

Но Мата, видимо, эти тайные сходки осмысляла совсем по-иному, дополняя свои подозрения новыми: вечерние появления Баллы, люди, которых он с собой привозил, — все это, разумеется, лишь прикрытие для того, что потом происходит в его кабинете. «А разве вы не участвуете в консилиуме?» — неожиданно обратилась она как-то к Агнеш, часов около десяти, в ночь своего дежурства. «Нет, я же не доктор еще», — ответила Агнеш. С тех пор как она узнала, за что Мата ее ненавидит, она, как ни жалела ее, не могла удержаться, чтобы немного не поиграть — вот, например, как сейчас — с ее манией. «Получаете результат готовеньким», — заметила, уходя, Мата. Этот «результат», который она, Агнеш, видимо, получает готовым в постели Баллы, был такой дикой бессмыслицей, что Агнеш, устав сражаться с патологической анатомией, перевела свои мысли с деятельности «ячейки», в которой по-своему участвует и Халми, на работу воображения, приумножающую и без того немалые страдания человека. Стоило ли в процессе филогенеза наращивать поверх старых, надежных нервных центров новый орган, кору головного мозга, чтобы — как всякими прочими человеческими завоеваниями — терзать себя еще и посредством этого органа. И, совсем отодвинув книгу, Агнеш задумалась над тем, что могла бы она сделать, чтобы освободить эту несчастную женщину от навязчивых мыслей, для нее, Агнеш, смешных, а для Маты мучительных. «Ячейка» давно уже разошлась — она слышала, как они выходят, тихо беседуя, потом прощаются у ворот с дядей Йожи; вскоре она с облегчением (сегодня полиции не было) раздевалась в кабинете, собираясь лечь спать, — и вдруг почувствовала, что за дверью кто-то стоит. «Это мое воображение разыгралось», — подумала она, когда сгустившаяся вокруг тишина подсказала ей то же, что и почудившийся перед этим звук. Чтобы разубедить себя, она пошла к двери. Жесткие каблуки туфель, ничуть не таясь, застучали по коридору от кабинета, но пока Агнеш добежала от дивана до двери, снаружи тоже случилась заминка, необходимая, видимо, чтобы оторваться от скважины и разогнуться, так что шаги не ушли совсем далеко. «Мата, постойте», — крикнула Агнеш вслед удаляющейся фигуре. «Что вам?» — обернулась та, не желая, чтобы уход ее выглядел бегством. «Вы не зайдете ко мне на минутку — я хотела с вами поговорить». Сиделка остановилась; она нисколько не сомневалась, что «барышня докторша» собралась привлечь ее к ответственности, и теперь колебалась: уйти, гордо не проронив ни слова, или принять вызов. «Ладно», — ответила наконец она, входя в кабинет. «Присаживайтесь», — сказала Агнеш, дружелюбно глядя в суровое лицо Маты и предвкушая, как та будет удивлена через минуту. «Спасибо», — прогудела Мата. («Она меня приглашает присаживаться — в этой комнате», — словно сказала она, оставаясь стоять.) «Мне очень не по себе, — начала Агнеш, — что я, можно сказать, выжила доктора Баллу из кабинета. Он великодушно предложил мне здесь ночевать, а теперь и он и я чувствуем себя неловко. Когда у него гости, вот как сегодня, ему, может быть, проще было бы на ночь остаться здесь, чем ехать полтора часа на трамвае, а утром обратно…» Агнеш чувствовала, что эти речи о сообща используемой ими комнате с каждым мгновением усиливают недоверие в смуглом лице. «Ну, посмотрим, к чему ты ведешь», — читала она на нем, потому что — по мнению Маты — это, конечно же, был какой-то маневр, и с любопытством экспериментатора ждала, как изменится эта жесткая мрачность, когда она сообщит, чего хочет. «Повариха сказала, дочь ее получила квартиру и берет ее к себе. Раз уж вы все равно не одна спали в комнате, разрешите мне занять ее место». Лицо Маты стало еще более неподвижным, лишь чуть-чуть красной краски, подметавшейся к смуглому тону кожи, показывало, что непримиримость (основа ее жизненной позиции) сейчас борется в ней со слабостью. «Хотите, чтобы я охраняла вашу невинность?» — спросила она еще более звонко и вызывающе, чем обычно. «Сначала ведь мы так и договаривались, — сделала Агнеш вид, что не слышала ее слов. — Когда я пришла в первый раз, знакомиться с доктором Баллой…» Однако Мата хотела сказать сейчас нечто такое, что в ведомой ею, собственной ее мелодии могло бы сыграть роль достойного контрапункта этому благородству, явно направленному на то, чтобы ее унизить и устыдить. Она чуть приподняла голову, белые зубы ее блеснули, блеснули вызывающе и глаза: «А если ко мне кто-нибудь ходит? Фюреди, например». И, повернувшись, ушла, звонко стуча каблуками… Однако утратившая почву ненависть на большее уже не была способна. «Коли хотите, мне все равно, перебирайтесь», — сказала она на следующий день, безо всякого предисловия, проходя мимо Агнеш по коридору.

Первый месяц, проведенный Агнеш в больнице, потребовал от нее напряжения всех душевных сил; все, что до сих пор находилось в центре ее внимания, отошло куда-то на задний план, казалось серым, размытым. В университет она ходила ежедневно, но и лекции слушала, словно пропуская их через впечатления «свалки». Хотя в мужском отделении она, из-за Фюреди, и во время дежурства бывала довольно редко, тем не менее постепенно она увидела и узнала — в коридоре, во дворе, в операционной — и большинство больных мужчин. В голове ее отложилось уже около сорока клинических случаев, и число это умножали довольно частые в последнее время смерти, так что все, что демонстрировал на своих лекциях Веребей (терапию ей посещать удавалось редко) и что им показывали на патанатомии, оказывалось так или иначе окрашенным личными впечатлениями. В операционной всегда ждал ее какой-нибудь абсцесс, панариций — пусть и не столь редкие экземпляры, какие дежурный ассистент приберегал в своей амбулатории и в конце лекции представлял Веребею; были у них рак, цирроз почки, лейкемия, в мужском отделении попадались почти бессимптомные перфорации кишечника, а когда место Финты заняла семидесятилетняя старуха с незарастающим переломом шейки бедра, оказалась представленной и глава «Переломы и вывихи». На патанатомии милый их ассистент чуть ли не каждый день демонстрировал на фарфоровом лотке нечто такое, что могло бы быть внутренним органом кого-нибудь из ее больных. Как-то, спустя несколько дней после смерти Шварцер, когда им показали струму с огромной коллоидной кистой, Агнеш не удержалась и задала вопрос: «Это не из прозектуры на улице Кун?» — «Нет, мы вскрываем только в Святом Иштване», — охотно откликнулся ассистент.

Коллеги тоже заметили, что она как бы только наполовину присутствует среди них. «Вы почему такая нынче рассеянная, милая Агнеш?» — игриво приставал к ней сосед. «Не надо так часто на свидания бегать, — сказал ей вдогонку Такачи, бывший ухажер Адель. — Могу предсказать, что кончите вы свою молодую жизнь под трамваем». Мария ее упрекала, что она совершенно изменилась с тех пор, как начала ездить в Цинкоту. В упреке этом была и доля самооправдания. Вот уже две-три недели Мария крутила любовь с одним пятикурсником, чьи маленькие глаза на крупном лице акромегала и хорошо скрывающая определенные недостатки молчаливость довольно гармонично оттеняли и дополняли утиную походку Марии, пачку книг у нее под мышкой и возбужденную, хмельную речь. Почтительная, в какой-то мере даже восторженная молчаливость эта полностью перестроила взгляды Марии на взаимоотношения между полами: сейчас она признавала лишь серьезных, солидных мужчин, к которым такая увлекающаяся, немного ветреная женщина может привязаться на всю жизнь. Такая философия давала ей возможность — особенно после того, как мать разрешила ей переселиться от бабули, — отодвинуть подальше, обратить в дурной сон все происшедшее с ней на прежней квартире — за исключением дружбы с Агнеш («В жизни тебе не забуду, сколько ты со мной мучилась»). Однако тот психологический механизм, что определяет поведение не слишком самостоятельных душ, все же подталкивал ее к тому, чтобы вместе с событиями, которые ей хотелось выкинуть из головы, избавиться по возможности и от свидетеля этих событий, так что «преображение» Агнеш оказалось ей на руку. Сначала Мария подозревала, что у Агнеш есть кто-то: так изменить женщину способен только мужчина; затем, после того как Агнеш в одну из суббот повезла ее с собой в Цинкоту, представила Балле и сестре Виктории, Мария стала во всем винить «свалку». «Ужасное место эта твоя больница. Я бы там ни за какие коврижки не согласилась остаться. Если уж человек не способен жить среди них с таким безразличием, как твой Балла или сестра Виктория с ее змеиным взглядом, то эта покойницкая очень скоро на психику ему повлияет, а у тебя и так есть кое-какая склонность к эксцентричности. Сострадание у тебя вытесняет все остальное». Агнеш, рассеянно улыбаясь, слушала эти речи и представляла, как Мария, плывя по ярко освещенному проспекту Юллёи под руку со своим новым рыцарем, разливается соловьем, рассказывая ему, до чего ее беспокоит судьба подруги. («Обстановка ужасно влияет на душу, особенно если в человеке есть склонность к эксцентричности. Вы знаете Каллоша, из психиатрии? Ведь он со всеми говорит шепотом, как с больными, бог знает почему: привык. А она там просто какой-то монахиней стала».) Агнеш улыбалась так же, как улыбалась, слушая госпожу Хубер.

Новая обстановка действительно повлияла на Агнеш в том отношении, что теперь на всех, кто находился вне стен больницы, — а уж тем более на таких, как Мария, мучимых почти столь же неизлечимыми недугами, — она смотрела как на больных, словно гротескная мысль, оброненная ею в том памятном разговоре с Фюреди — что в конечном счете «весь мир — огромная палата неизлечимых больных», — неожиданно пустила корни в ее душе. Вообще же она чувствовала, что работа в Цинкоте никак не повредила ее душевному здоровью. Напротив, она ощущала какое-то счастливое волнение, жажду действия, словно сама весна, из родника которой она никогда еще не пила столь скупыми глотками, потайными путями просочилась-таки в нее и посеяла в тихом блаженстве ее клеток зерно некой еще не раскрывшейся, но осознанной, целенаправленной жизни. И тот, кто смотрел на нее не так, как Мария, занятая только собой и почти не способная своими птичьими, широко посаженными глазами воспринимать окружающее, не мог не заметить, что вся она лучится каким-то чистым, переполняющим ее счастьем, не поддающимся выражению в словах. Однажды после лекций они с Марией стояли у клиники Веребея — Мария ждала своего друга, которого задержали на лестнице; вдруг чья-то элегантная, быстрая тень легла на тротуар рядом с ними. «Добрый день, милые дамы. Кто тот счастливец, кого вы дожидаетесь тут на припеке?..» Это был Иван Ветеши. С тех пор как он тоже начал работать, ассистируя на операциях, его редко видели в университете: он иногда заглядывал лишь на лекции Веребея, словно учиться чему-либо по-настоящему теперь мог лишь у хирургов. «Красив, ничего не скажешь», — подумала, косясь на него, Агнеш. С прошлого лета, когда они так много были вдвоем, он раздался в плечах, увереннее двигался, да и в той дерзкой непосредственности, с какой он подошел к двум своим бывшим симпатиям, было что-то пленительно «светское». Мария залилась густой краской; в темном оттенке бросившейся ей в лицо крови пульсировало инстинктивное желание куда-нибудь спрятаться, убежать, но в следующий момент она вспомнила, что и у нее уже есть кто-то — тем более что «кто-то» как раз появился на ступеньках — и что она уже неподвластна магии знакомого тела; она с вызовом бросила: «Уж только не вы». Представив своего друга, она несколько минут с преувеличенной живостью отбивала легкие мячи Ивана («Вижу, куда более серьезный жанр». — «Куда более надежный»), затем попрощалась и со стесненным сердцем, но с сознанием собственного триумфа двинулась раскачивающейся походкой по улице. «Ну, видите, — повернулся Ветеши к Агнеш, и взгляд его над хищной горбинкой носа и глубокой впадиной рта был прежним: ласкающим и беспощадным. — Вы все еще ненавидите меня за подругу? Люди не стоят такой солидарности». — «А вы бы хотели, чтобы она до гроба носила траур по вас?» — с веселым вызовом ответила Агнеш, оставив без внимания вопрос о ненависти. «Нет, и даже вполне одобряю ее выбор, — ответил Ветеши. — Этот троглодит — особенно когда она привыкнет, что у него ноги потеют, — очень ей подойдет». Агнеш не знала, что такое троглодит, но слово показалось ей метким, и она громко расхохоталась. В этот апрельский день, после недель, проведенных в Цинкоте, она благодаря забавным и высокомерным словам Ветеши словно поднялась на какой-то высокий, дающий телу невесомость этаж бытия, откуда не только госпожа Хубер, Шанта и прочие ее больные, но и коллеги и даже профессора казались шутовскими куклами, которых веселая самоуверенность Ивана, заразившая и ее, могла сбивать камышовыми палицами острот. «Почему вы думаете, что у него ноги потеют?» — «У таких ноги всегда потеют», — сказал с глубокой убежденностью Ветеши. И, уловив в смехе Агнеш податливость, глубже погрузил свой взгляд в ее глаза. «Скажите честно, есть у вас в этом Матяшфёлде — или куда вы там ездите — кто-нибудь?» «Осадное орудие Ветеши», — подумала Агнеш, но вместо того, чтобы обидеться на его дерзость, — так забавен был ей сейчас этот «познанный метод» — опять рассмеялась. «У вас не взгляд, а рентген…» («Нет у нее никого, — установил про себя Ветеши. — Если б был, она бы по-другому ответила. Насмехается надо мной…») — «Слишком уж счастливой вы кажетесь», — сказал он, ощупывая ее придирчивым взглядом (и скорее играя в подозрительность). «А что, если женщина счастлива, то источник следует искать только в вас?» — «А в чем же еще? — с искренним удивлением взглянул на нее Иван. — Мужчина, тот может быть настолько тщеславен, что счастливым его делает удовлетворенное честолюбие. А женщину…» — «Женщину только гормоны, — перебила его Агнеш и покраснела: произнеся «гормоны», про себя она употребила куда более конкретное латинское слово. — Ну, а если у меня тоже какая-то профессиональная радость?» — сказала она, глядя через улицу на подходящий трамвай, и протянула руку. «Расскажите это кому-нибудь другому», — сказал Иван, удерживая ее. Однако Агнеш вырвала руку и побежала через дорогу. Пока она втискивалась в вагон, настроение, которым она заразилась от Ветеши, перешло в ощущение, что она, пожалуй, в самом деле сегодня красива и красотой своей ей удалось сейчас наказать этого наглого, трудно ранимого самца. Ветеши перешел вслед за ней улицу. «А вы знаете, — крикнул он, когда увидел Агнеш на площадке трамвая, — между нами еще не все кончено!»

К отцу в последнее время Агнеш удавалось попасть чаще всего лишь в воскресенье (суббота принадлежала Йоланке, после чего, если не надо было спешить на дежурство, она ужинала с матерью), но уже два воскресенья подряд она не заставала его дома. В таких случаях она довольствовалась беседой с тетей Фридой, из ее настроения, из ее замечаний черпая более или менее успокоительную информацию, дающую возможность на время забыть об этой своей заботе, еще недавно единственной. Тетя Фрида разворачивала принесенное Агнеш мясо, смывала прилипшую к нему бумагу, уносила его в кладовую, и когда Агнеш складывала слова, оброненные старушкой меж этими операциями, то действительно выходило, что жизнь отца протекает как будто спокойно и между двумя стариками, с тех пор как отец перебрался в большую комнату, не бывает серьезных разногласий. Кусок вырезки, на фоне бедности тети Фриды выглядевший почти как порция для Гаргантюа, напомнил ей про аппетит квартиранта, являющийся как бы лишним подтверждением тому, что неслыханное количество белков, можете быть уверены, попадет не в ее желудок. «Er hat einen so guten Appetit»[197], — говорила она, вкладывая в выделенное слово и гордость поварихи, и ужас экономки. На вопрос Агнеш, чем отец занимается, тетя Фрида ничего существенного не смогла ответить. «Er geht halt in die Schule[198], — объясняла она, показываясь из глубины кладовой, до дверей которой Агнеш ее провожала. — Один его ученик недавно болел, — добавляла она, чтобы угодить гостье хотя бы одним интересным фактом. — Er hatte Masern[199], но родители его вели себя очень прилично, заплатили ему и за это время болезни». — «Марки он собирает еще?» — смотрела Агнеш на вышедшую из кладовой тетку, пробуя угадать по ее лицу, продолжается ли возня с отмачиванием и наклеиванием марок, которая зимой вызывала у старой дамы некоторое раздражение. «Теперь не видно, — растягивала тетя Фрида в улыбке свои усики с таким видом, с каким говорят о чужих, одно время сильно досаждавших другим чудачествах. — Er hat, mir scheint, aufgehort damit»[200]. Беда заключалась скорее в том, что отец теперь давал мало пищи тому интересу, с каким тетя Фрида следила за жизнью своих жильцов. «Er frisst was ich zusammen kocht hab[201], — снова посмеялась она его аппетиту, — и потом уходит к себе в комнату. А сейчас, когда погода такая великолепная, Du kennst ihn[202], он все время в горах. «Использует свой проездной», — процитировала она с иронией. — Твой друг, der Arzt[203], тоже с ним ходил». Частые отсутствия отца заставили ее вспомнить еще одну деталь: «Er hat jetzt eine alte Bekanntschaft erneuert[204], это один его старый друг, он к ним в гости ходит… — Но о ком именно идет речь, вспомнить она не могла. — Er ist ein alter Herr[205], они в учительском обществе были вместе». Агнеш по голосу тети Фриды почувствовала, что та почему-то придает значение этим визитам. Может быть, ей не нравится, что где-то там существует некая новая, недоступная для нее сфера; или в тоне ее отразилось то настроение, с каким отец рассказывал ей об этих встречах? Агнеш не испытывала большого желания расследовать тайны этого микромира. Вместо этого, уходя, она попросила передать отцу, уже два раза подряд она не застала его дома; если уж он все равно ходит на экскурсии, так приехал бы как-нибудь к ней в больницу. И даже набросала чертежик, какие в былое время рисовал обычно отец, как найти больницу, сойдя на станции с поезда.

Эскиз этот, бережно спрятанный тетей Фридой и переданный Кертесу, в глазах учителя географии сообщил особый вес приглашению, с которым в иной форме он просто не знал бы, что делать. Сам он еще с тех лет, когда только-только начал работать в гимназии, был мастером таких топографических схем; где он ни бывал, будь то Флоренция (там он провел два года студентом) или Пакозд[206] (туда он ездил, чтобы представить воочию поле давнишней битвы), — любая местность откладывалась у него в памяти в виде такого рода рисунков. Когда память его после плена восстановила былую силу, он и Халми вот на таком же рисунке показывал, как наступали со стороны Даурии красные, где окопались казацкие части и откуда наблюдали за стычкой военнопленные. Чертежик, оставленный Агнеш, сразу сделал Цинкоту интересным, желанным местом (о поселке, что был там обозначен, как и обо всем, что строилось в окрестностях Пешта, он знал еще с довоенных времен), а то, что дочь пригласила его к себе посредством такого рисунка (делать их он научил ее еще в детстве), сообщило свою привлекательность и встрече с ней. «Как поговорите с дочерью, заходите к нам, господин учитель», — услышала как-то под вечер, в пятницу, выходя из палаты, Агнеш со стороны открытой во двор двери. Голос принадлежал одному из больных в полосатом халате, гревшемуся на солнышке во дворе; сказав это, он вернулся во двор, чтобы не упустить последние лучи заходящего солнца. «Обязательно, обязательно», — и в светлом квадрате двери поднялась над лысеющей головой шляпа, которую не узнать было невозможно. Третий силуэт оказался дядей Йожи, который, уже покоренный господином учителем, с несвойственной его натуре услужливостью провожал гостя к ее палате. «Сюда, сюда прошу. Да вот и сама барышня докторша». Агнеш с улыбкой смотрела на отца, неуверенно двигавшегося в сумрачном коридоре. Эта застенчивость в сочетании со способностью прирожденного гуманитария всюду чувствовать себя дома (а обстановка больницы и неожиданная встреча со старым знакомым во дворе лишь придали ему смелости), эта крестьянская робость и в то же время готовность дружелюбно заговорить с каждым прохожим были такими знакомыми и родными, словно отец вошел сюда вовсе не через калитку, а материализовался прямо из ее сердца: вот так же они на давнишних экскурсиях входили в сельские церкви, в крестьянские хаты, вот так же прошел он через войны, через плен, от Читы до Бутырки. «Представь, какой счастливый случай, — сообщил он Агнеш, после того как, под одобрительным взглядом дяди Йожи, поцеловал ее. — Прямо в первую же минуту натыкаюсь тут на товарища по сибирскому плену. Он в моем транспорте ехал, от Уфы до Москвы. Я у его соседа спросил, с которым они на солнышке грелись: туда ли, мол, я попал, — а он мне вдруг кричит: товарищ Кертес! (Хорошо еще, что не «товарищ командир».) Я теперь вспоминаю: он в Уфе ко мне подошел, моего возраста человек, обойщик, кажется, просит, чтобы домой его взяли. В список включить я его не мог, но был у нас в эшелоне один пустой вагон, на случай эпидемии: забирайтесь, говорю ему, туда, а я ничего не знаю. Очень просил зайти к нему перед уходом… Я слышал, ты в женском отделении тут?» — «Да. Зайдете к ним на минутку?.. Не пугайтесь, это мой папа, — сказала она женщинам. — Хочу ему показать, где я работаю». Кертес, по тюкрёшскому обычаю, громко поздоровался со всеми, поклонился одному и второму ряду коек, потом заглянул и в малую палату, бросил взгляд на столик, который Агнеш обязательно хотела ему показать, и повернулся к выходу, словно спеша поскорее уйти от изуродованных болезнью старческих лиц, от вымученных, бессильных улыбок, похожих скорее на оскал и делающих эти лица еще более страшными. «Трудно, наверное, выдержать с непривычки», — сказала Агнеш в коридоре. Однако Кертес, как выяснилось, ничего необычного в палате не обнаружил, а уйти поторопился из неловкости, которую не может не ощущать посторонний мужчина среди стольких полуодетых женщин. «Трудно выдержать, — сказал он, словно услышав из уст ребенка слишком значительные слова, не подходящие для обозначения заурядных житейских вещей. — Если б у наших больных в омском бараке была такая палата… А мужчины — на той стороне?» — «Я вас туда отведу, папа, только сначала посмотрите мою комнату. Не пугайтесь, — сказала она, снимая ключ, — я ее временно оккупировала».

Кертес бегло огляделся и в кабинете. «Стало быть, вот ты сейчас где живешь». — «Вообще-то я здесь сплю только, а вечера провожу в той маленькой палате, с больными, или в лаборатории». Кертес слушал ее, но внимание его было все еще занято неожиданной встречей. «Ну и как, не прогнали его, — вернулась и Агнеш к уфимскому солдату, — из заразного вагона?» — «Нет. Когда мы в Москву прибыли, — я одного своего человека просил за ним посматривать — с ним там еще одиннадцать человек было». — «Сплошь дезертиры?» — засмеялась Агнеш. «Теперь, говорит, с почками он здесь… («Ага, это с нефросклерозом», — подумала Агнеш.) Ты его знаешь?» Мысль о том, что уфимский солдат, вероятно, уже рассказал в мужской палате, кого он только что встретил и как господин учитель в свое время ему помог, так что его там скорее всего уже ждет небольшая компания, явно мешала Кертесу сосредоточиться на условиях, в каких живет его дочь. «Я скорее мочу его знаю, — еще раз попробовала Агнеш вернуть отца к своей работе. — В мужскую палату я редко хожу». Однако Кертес, видимо, не способен был оценить в полной мере, что это значит, если студентка третьего курса лучше знает мочевые цилиндры больного, чем черты его лица. «Знаете что, папа? Пойдите туда минут на десять, а я пока своим инъекции сделаю». Она проводила отца до дверей палаты. Там уже целая группа больных, собравшись в кружок (мужчин болезнь не так крепко приковывает к постели), слушала похождения бывшего уфимца, так что даже лежачие, сделав усилие, повернули к вошедшему головы. Агнеш давно ввела свой единственный стрихнотонин, вернулась в кабинет младшего врача — наверное, отец придет туда, — потом погуляла по коридору и вернулась в свое отделение. «Не ревновать же мне отца к этому уфимцу, — уговаривала она себя, — если память о былых страданиях ему дороже, чем мои нынешние успехи…» Когда она вошла в мужскую палату, отец сидел на постели уфимца. Вокруг, кто как, расположились больные. Компания только что отсмеялась и готовилась слушать очередную историю; сейчас говорил уфимец: «На мосту через Волгу дверь теплушки нельзя было открывать. А солдатику одному как раз до ветру понадобилось, он дверь и отодвинул. (Сидящие лицом ко входу, увидев Агнеш, заулыбались.) Так что вы думаете, — стреляли-таки в него». — «До меня эта история тоже дошла, — сказал Кертес. — До самой Москвы над ним потешались. — Тут он заметил дочь. — Поболтали мы тут, вспомнили прошлое». — «Да уж, и рассказать невозможно, чего только не пережили люди», — оглянулся на нее уфимец, словно сейчас он находился в несравнимо лучших условиях; после получаса такой душевной беседы с доброжелательным барином, который и в плену, как мог, помогал бедным солдатикам, все больничное общество, на которое махнули рукой доктора, чувствовало, что не так уж и скверно то место, где они сейчас оказались.

«Папа, а кто это тот ваш старый друг и коллега, которого вы так часто теперь навещаете на Холме Роз?» — спросила Агнеш, когда спустя четверть часа, взяв отца под руку, она провожала его на станцию. «Что, тетя Фрида насплетничала? — сказал Кертес, и в углах его губ появилась лукавая морщинка, с какой он говорил о некоторых щекотливых вещах. — Это директор Тейн, с которым мы Общество помощи вдовам и сиротам учителей затевали». — «Ну как же, Тейн, — обрадовалась Агнеш всплывшему в памяти имени. — Он на тех типографских бланках значился, которые я во время войны все израсходовала. Меня еще совесть из-за этого мучила». — «С фондом нашим то же самое стало, что и с бланками», — махнул рукой Кертес. «У него еще сын был, преподавал у нас в гимназии Андрашши. Очень был нервный, мы часто слышали, как он отчаянно кричит в «Б». Он ведь, кажется, умер?» — вспомнила Агнеш. «Как же, еще в начале войны, от прививки против тифа. Жена и сын все еще живут со стариком». Поезд уже стоял на станции, когда Кертес задал обязательный свой вопрос: «А как мамуля? Навещаешь ее иногда?» — «Да, в субботу у нее ужинала». — «Со мной она в последний раз очень неприветливо обошлась, — сказал Кертес уже с подножки вагона. — Я даже пригрозил: коли так, буду посылать деньги по почте». Произнеся страшную эту угрозу и улыбнувшись Агнеш на прощание, былой ее идеал (который и таким, сломленным, как-то способен был оставаться идеалом) тихо двинулся вместе с вагоном и уехал, оставив улыбчивую, печальную свою человечность в сердце дочери, словно то было ее собственное укоренившееся в душе чувство.

То рассеянное внимание, с каким Агнеш в этом месяце следила за событиями в мире, лежащем вне пределов больницы, с самой большой неожиданностью встретилось все же на улице Лантош. Никто не расспрашивал Агнеш о новой ее работе с бо́льшим воодушевлением, чем мать. В свое время, когда Агнеш, как новоиспеченная гимназистка, в матросской блузе, сшитой домашней портнихой, возвращалась из гимназии Андрашши или когда первокурсницей впервые вырезала в анатомичке своим новеньким скальпелем saphena magna[207] из жирной женской ляжки, мать вот так же ждала ее прихода, за деланно-равнодушным «Ну как дела?» (или: «Спрашивали сегодня?», или: «Не мутило тебя, когда скальпель входил в кожу?») пряча нетерпеливое ожидание вестей, питающих ее гордость. «Ну как, состоялась первая твоя инъекция?», «Не охал пациент?», «Но в вену еще не делала?», «Хорошо все же, что друг твой принес себя в жертву», «А главного врача так и не было?», «А что сказали на это больные?», «Знают они, что ты еще студентка?», «Ужасно все-таки лежать в таком месте», «Кто туда попадет, знает уже, что его ждет», «Но ты с ними беседуешь все-таки?», «Это очень важно, чтобы больные к тебе относились с доверием. Когда я была в госпитале»… То, что к этому волшебному миру, который так привлекал ее с молодости, она могла теперь приобщиться хотя бы благодаря дочери, выслушивая ее свежие впечатления и заодно излагая свои госпитальные воспоминания (они вполне могли пригодиться дочери в ее работе как неоценимый источник опыта), наполняло ее таким приятным и бескорыстным волнением, какого она давно уже не испытывала. Больных, подопечных Агнеш, она вскоре знала по именам и, прежде чем поставить перед ней заботливо приготовленный субботний ужин и радоваться хорошему аппетиту дочери, обязательно спрашивала то про старуху, умирающую от уремии, — жива ли та еще? — то про кавалера госпожи Хубер — научился ли тот после нового удара выбираться во двор; даже вопросы, касающиеся ужина и нацеленные на то, чтобы выманить похвалу, преследовали, в общем, ту же цель: «Маринованную капусту, я знаю, ты любишь… Это не то, что больничный стол, верно ведь?» Больше всего ее тронула судьба госпожи Финты. Актера она знала прекрасно по многим спектаклям и ошеломлена была тем, что мать такого человека закончила жизнь на «свалке». «Вот и меня то же самое ждет», — сказала она пророческим тоном, удивительным своим чутьем уловив сходство, которое виделось Агнеш в ее судьбе и судьбе больной. «Полно, — запротестовала Агнеш. — К тому времени я уже буду адъюнктом в клинике и устрою вас в свое отделение». — «Ты тоже откажешься от меня», — все больше входила в роль отверженной госпожа Кертес. Однако все это было лишь незначительной рябью на глади той большой радости, которую вызывало в ней погружение дочери в практическую работу. Если Кертес к тому, что дочь так рано выполняет уже «почти докторские обязанности», относился как к чему-то вполне естественному, как к форме медицинского ученичества, то мать в полной мере понимала значение этого факта. «За это ты очень должна быть благодарна своему другу. Когда будешь проходить преддипломную практику, сиделки уже не будут над тобой хихикать, как над тем молоденьким прапорщиком, который в госпиталь попал прямо из университета и не мог даже зонд в желудок ввести». Деятельность Агнеш в больнице и ее рассказы по субботам за тушеными почками или над жарким из печени стали, видимо, самой частой и увлекательной темой разговоров во время разъездов госпожи Кертес по городу, от парикмахерши до мелочной лавки крестной матери Агнеш, так что отзвуки собственных успехов долетали до Агнеш из самых неожиданных мест. «Слыхал я, слыхал от вашей милой мамаши, в сколь благоприятных ауспициях[208] началось ваше поприще», — обратился к ней однажды, оказавшись рядом в подземке, господин Виддер — старший официант из ночного увеселительного заведения. О том, что дядя Тони снова в хороших отношениях с матерью, Агнеш тоже узнала из такой вот случайной встречи. «Откуда это мы так спешим, госпожа докторша? — как-то остановил он ее возле своей конторы на Восточном вокзале. — Из больницы своей возвращаешься? Слышал я, как славно ты начала. Уж операции делаешь?» — «Я, операции? Кто вам такое сказал, дядя Тони?» — рассмеялась Агнеш. Выяснилось, что под «операцией», о которой брат с сестрой судачили по случаю примирения (Агнеш подозревала, что тут замешаны какие-то денежные вопросы), подразумевалось выдавливание и обеззараживание фурункула у больного табесом. «В прошлый раз дядя Яни ко мне заходил. Кажется, он как раз от тебя возвращался, из Цинкоты. Просто железный старик, — засмеялся, вспомнив зятя, дядя Тони. — Такая история — а ему хоть бы что!» — сказал он, как бы оправдывая тем самым и племянницу, которая, по его наблюдениям и по рассказам сестры, после всего происшедшего тоже прекрасно чувствовала себя.

Однако сквозь тот непритворный, лихорадочный интерес, с каким госпожа Кертес следила за медицинской деятельностью дочери («Интересно, как она об этом с Лацковичем говорит?» — думала порой Агнеш), время от времени прорывались высказывания, которые — не будь бдительность ее усыплена совсем иными проблемами — вновь, конечно, пробудили бы в ней подозрения. Пирошку ее аптекарь в один прекрасный день заставил-таки сделать окончательный выбор, и Агнеш, чьи сведения о личной жизни Пирошки так и застряли на перипетиях последнего музыкального вечера, обнаружила вдруг, что та съехала от госпожи Кертес и стала аптекаршей где-то в Пештэржебете. «Знаешь, я решила не сдавать больше комнату, — сообщила дочери госпожа Кертес, прикидывая ущерб, нанесенный постоялицей постельному белью, скатертям и доброй славе дома. — В конце концов, ты формально ведь тоже здесь живешь. И не могу же я из-за каких-то паршивых нескольких тысяч — пока их получишь, на них уже и купить ничего нельзя — вывешивать красный фонарь на дверях». А иногда она принималась мечтательно рассуждать о том, что хорошо бы ей взяться за какое-нибудь дело: «Не могу я сидеть сложа руки и смотреть, как идут годы. Крестная твоя с мужем советуют держать лавочку: для одинокой женщины это самый надежный хлеб…» Госпожа Кертес, часто бывая у них, в общих чертах вроде уже освоила это занятие: иной раз она подавала покупателям мундштук или журнал. «Но ведь для этого разрешение нужно», — говорила Агнеш, которая эти планы считала чем-то вроде увлечения батиком. «Если есть кое-какие связи…» — со значением отвечала госпожа Кертес. «Ага, Лацкович», — мелькнуло у Агнеш в глазах. А мать, словно прочтя неслышные сигналы азбуки Морзе, пояснила: «Вот и у дяди Тони есть на примете какая-то лавочка». А упоминания, что владелец дома все время наседает на нее с обменом квартиры (недавно он даже пообещал, что всю жизнь будет обеспечивать ее виноградом и миндалем из своего имения в Токае), в последние месяцы звучали постоянным рефреном; правда, госпожа Кертес все еще относилась к этим его предложениям как к заманчивой, но опасной сказке — вроде песни сирен, — которой она вовсе не намерена поддаваться.

Так что для Агнеш, несмотря на все эти довольно ясные и легко дополняющие друг друга признаки, полной неожиданностью явилось, когда в один субботний вечер (Агнеш как раз перебралась к Мате) госпожа Кертес, подав дочери ужин и встав у нее за спиной, чтобы Агнеш не сразу могла увидеть ее лицо, без предисловий, словно бросая бомбу, вдруг сообщила: «А я обменяла квартиру». Жуя пропитанный подливкой рис, Агнеш поглощена была, кроме обсасывания куриных позвонков, собственными невеселыми раздумьями о том, как она будет спать в одной комнате с Матой и не стоит ли ей, взяв дома чистое белье, вернуться сегодня же в Цинкоту, чтобы поскорее пройти это испытание (что наверняка расстроит мать); ей потребовалось некоторое время, пока торжественный тон матери, а затем и смысл происшедшего (не дающего госпоже Кертес покоя с самого утра, с того момента, когда она поставила свою подпись под заготовленным договором) дошли до ее сознания. «Эту? — спросила она растерянно, словно у матери была еще другая какая-нибудь квартира. — На соседнюю, где госпожа Рот жила?» — «Я и договор уже подписала с владельцем», — не отвечая на праздные эти вопросы, постаралась предупредить госпожа Кертес возможное сопротивление Агнеш. Подписав договор, она целый день вела воображаемый спор с дочерью и заготовила целый арсенал аргументов. «Чего ты на меня так смотришь?» — пошла она в наступление, когда Агнеш, с куриным пупком на вилке, молча уставилась на нее. «Я не смотрю, а стараюсь понять», — ответила Агнеш, продолжая еду. «Да уж тебе-то как раз нечего удивляться, — сказала мать. — Мне одной ни к чему такая квартира. Тебя всегда больше к отцу тянуло, ты с ним жить хотела. Думаешь, я не знаю, что это он попросил тебя не поступать со мной так, как ты собиралась? Но ты все равно куда-нибудь норовила уйти. То к подруге своей, то в эту больницу. Готова в любой чужой постели спать, лишь бы не жить вместе с матерью. Тогда скажи, для чего мне этот сарай каждый день убирать? Если уж я осталась одна, достаточно будет мне и комнаты». Агнеш, не возражая, ела цыпленка с рисом, только вилка ее и челюсти теперь двигались немного медленнее: по мнению госпожи Кертес, это был признак неодобрения. Мать, конечно, сама знала — Агнеш нисколько не сомневалась в этом, — что виновата перед дочерью, перед семьей, перед самою собой, и нападает сейчас на нее, чтобы заглушить в себе чувство вины. Все это было так же ясно и просто, как самообман госпожи Хубер или Шварцер. Но потому-то и было жестоко взять и развеять этот самообман. «А сколько получит из этих денег Лацко?» — могла бы задать вопрос Агнеш. Или воспользоваться тайной того злополучного письма и ударить еще больнее: «Уж теперь-то Лацкович получит патент на свое изобретение». Но это было бы столь же безжалостно, как сказать, например, госпоже Хубер: «Полно вам дурака валять! Не видите разве, что у вас рак и метастазы в плевре?» Мать точно так же должна сама пройти все испытания, которые ей готовит ее болезнь: грозящее безденежье, охлаждение Лацковича, одиночество, утешение вином, — как больные Агнеш, прежде чем умереть, проходят через страдания и самообман. Когда процесс этот подойдет к концу, — завершится он не смертью, а скорее всего чем-нибудь похуже, — тогда, пожалуй, и она, Агнеш, сможет что-то для нее сделать. Пока же она должна разговаривать с ней, как с госпожой Хубер.

«И как вы теперь поступите?.. — спросила она, переводя взгляд с остатков цыпленка на мать. — С разницей, — добавила она, называя то, что мать получила ценой своего предательства, отвлеченным словом, как какую-нибудь грязную, неприличную вещь. — Купите патент на лавку, которую дядя Тони рекомендует?» Госпожа Кертес, совсем сбитая с толку, смотрела в серые глаза дочери, в которых не было ни малейшей враждебности. Вопрос этот словно был ей мостиком: что ж, давай излагай свои оправдания, рассказывай про лавку. Она не могла даже предполагать, что так легко избежит всяких неприятных вопросов; в ней на мгновение даже воскресла давно развеянная надежда, что Агнеш, может, вовсе ничего и не знает, не питает никаких подозрений, а потому и не спрашивает, сколько денег нужно для лавки и куда уйдет остальная сумма. «Патент я купила уже», — тихо, смущенно сказала она, явно выбитая из колеи тем, что не может излить заготовленные доводы и эмоции. Агнеш стала расспрашивать насчет лавки: где она находится, большая ли там клиентура, почему расстается с ней прежний владелец, сможет ли мать целый день сидеть за прилавком? Госпожа Кертес отвечала сперва настороженно, затем все более увлекаясь и хватаясь за эти вопросы, как за решетку, сквозь которую она уже видит свою свободу, свое чудесное освобождение от нужды и забот. Сознание вины в ее душе принимало разные формы: сначала она расчувствовалась, потом стала жалеть себя, потом плаксиво обвинять остальных. «Должна же я позаботиться о своей старости. На те крохи, что мне отец твой бросает, не проживешь. Ишь, приносит, будто милостыню какую-то. Другое дело, если бы у меня был ребенок, на которого я могла бы отписать квартиру. Но на тебя ведь нельзя рассчитывать. Думаешь, я не знаю, — пустила она в ход самую свежую обиду, — что отец приезжал к тебе в больницу? Его ты могла пригласить. Хотя что он понимает в том, чем ты занимаешься! А про меня, про родную мать, которая всю неделю только и думает: что-то расскажет на этот раз Агнеш, — ты и не вспомнила. Хоть ты мне и не веришь, а я хорошей сиделкой была. Да и вообще, разве не заслужила я, чтобы ты мне сказала как-нибудь: не хотите, мол, мама, приехать посмотреть, где я работаю?» — «Но ведь вы можете просто взять и приехать», — сказала Агнеш и покраснела, так как в самом деле не очень хотела, чтобы мать навестила ее в больнице. Насколько спокойно она чувствовала себя, увидев в дверях лысый лоб отца, настолько же ей было бы не по себе, если бы в больнице вдруг появилась мать. «Если вам интересно, приезжайте в любое время». — «Нет уж, не хочу я тебе мешать… Только вот что я скажу: когда отец здесь похвастался, что ездил к тебе, я потом всю ночь глаз не сомкнула. Спроси хоть тетушку Бёльчкеи: я после этого сразу ее вызвала, пусть передаст, что я согласна продать квартиру».

Единственным человеком вне стен больницы, о ком Агнеш в течение всего этого решающего ее судьбу месяца думала постоянно, был Халми. То, что он устроил ее сюда, сообщило их отношениям известную определенность. Даже больные знали, что Балла держит ее ради «хромого доктора», а тот ради нее, Агнеш, таскается так часто сюда, к черту на кулички, со своей больной ногой. Мари Надь, попавшая сюда из дома призрения и сохранившая еще достаточно силы в руках, чтобы подтягиваться в своей постели у окна, держась за решетку, и следить за редкими проявлениями жизни в больничном дворе, выражала свою радость громким «Барышня докторша!», когда в калитке возникал уже знакомый и ей хромой силуэт, а когда Агнеш, оторвавшись от измерителя кровяного давления, поднимала на нее взгляд, та со стыдливым смешком сообщала шепотом — так, что слышала вся палата: «Хромой доктор идет». Балла отношения между ними принимал к сведению столь же невозмутимо, как многие другие вещи, о которых знал, но не говорил. Но если ему почему-либо приходилось упоминать Халми, он отзывался о нем так, чтобы по возможности укрепить его авторитет в глазах Агнеш. «В поликлинике был у нас схожий случай, — сказал он однажды, как раз в связи с Мари Надь. — Мы с коллегой Халми еще поспорили, действительно ли это sclerosis poliinsularis[209]». Скорее всего, он и сам чувствовал, что качества, за которые он уважает Халми, отнюдь не тождественны тем чертам, которые сообщают мужчине привлекательность в глазах молодых девушек. Даже очки сестры Виктории как будто сверкнули заговорщической улыбкой и явным одобрением столь бескорыстного чувства, когда Агнеш вернулась от знакомого мясника, зятя их поварихи (где она просила отложить мяса получше для отца и тети Фриды). «К вам доктор Халми. Я ему сказала, чтобы шел в кабинет, вы скоро вернетесь». Тревожнее было то обстоятельство, что связавшее их общее мнение могло повлиять и на Халми. Конечно, уважение к Агнеш и собственная увечность делали его весьма осторожным. Как и раньше, он, в общем, вполне довольствовался ролью доброго друга, отмеченного, может быть, особым расположением, что давало ему право ковылять рядом с Агнеш, греясь в лучах ее щедрой натуры; он и теперь не требовал для себя ничего, кроме возможности приезжать сюда, даже не ради Агнеш — ведь он и раньше бывал здесь у Баллы, — и, по праву подставившего ей руку для первого укола, смотреть, как справляется она с работой. Но могла ли она быть уверенной, что за щитом его сдержанности — ведь он знал, что у Агнеш все еще нет никого, — не прорастут, не возьмут однажды верх дерзкие надежды, что среди прочих явно преувеличиваемых им достоинств он не начнет приписывать ей (ведь Агнеш «совсем не такая, как другие женщины») способность видеть в мужчине не бросающийся в глаза физический недостаток, а большие (в этом-то Халми не сомневался) заслуги. Что, если в один прекрасный день обнаружится, что такой способностью Агнеш вовсе не обладает? Если надежда его, выразившись в словах, разрушит и радость дружеского общения? Если душа, таящая в себе только ненависть к миру, но рядом с нею превращающаяся в счастливое, тихое озеро, вдруг — по ее вине! — разочаруется в добрых чувствах и выпустит на свободу своих вскормленных теориями чудовищ? Самая же большая беда была в том, что Агнеш, кажется, тоже привыкла к влиянию, которое она оказывала на Халми. Конечно, он сильно преувеличивал ее достоинства. Можно было лишь тихо посмеиваться, что такой ко всему на свете критически относящийся человек, словно став объектом какой-то капризной богини, наказавшей его слепотой, вынужден видеть в таком заурядном существе, как она, верх совершенства. Правда, Агнеш и сама ощущала, что где-то в глубине, под всеми ее недостатками, в самом деле есть чистый подземный родник, который, вырываясь порой на поверхность, превращает ее в тихо льющийся, хотя и невидимый глазу источник. Многие люди вокруг — ее ученица, больные — ощущали его прохладу, его свежие брызги, но сами не знали, что именно любят в ней; другие, например мать или — в последнее время — Мария, старались придумать какое-нибудь объяснение, чтобы им не нужно было поддаваться влиянию этой таящейся в ней силы. Халми был единственным, кто не просто видел в ней это свойство, но воспринимал его как некое природное явление и, по убеждению Агнеш, уважал ее именно за него. И не только уважал, но и старался мерить себя по нему, — как он, наверное, про себя говорил, хотел быть достойным ее. С тех пор как он стал сюда приезжать, он всегда был в свежей рубашке, да и лезвия в бритве, видимо, менял чаще и более основательно ими пользовался (так что под zygomaticus[210] и в углах labium superior[211] не оставалось уже длинных, переживших два-три бритья волосков) — словом, как будто даже натуру свою старался вымыть и выбрить. Он не только безжалостно искоренил свой прежний злобный смешок, но и словно бы беспрекословно принял наивный тезис Агнеш о том, что раз свойства человеческие, как учит социология, суть плоды общественных условий, то их нельзя ненавидеть, ведь не ненавидим же мы больных раком за то, что биологические условия породили в их организме зловонную опухоль. «Ненавидеть — нет, но оперировать — обязательно», — говорил Халми, в последний момент подавляя готовый вырваться смешок, а вместе с ним свою злость. Агнеш знала, конечно, что, несмотря на его благородную решимость быть добрее, Халми — упрямый, с тираническими наклонностями человек, чья методичность порой довольно близка ограниченности; подобно тому как свежевыглаженная рубашка и новые ботинки лишь больше выпячивали в нем то, что нельзя смыть и приодеть, так и в его поведении, которое он старался подладить под ее вкус, было нечто такое, чему, словно хитростям злого волка из сказки, заговорившего вдруг тонким голосом, нельзя было не улыбнуться. Однако именно это переплетение унаследованных и благоприобретенных черт со стремлением стать лучше и влекло Агнеш, словно ей предстояло излучением своим, как рентгеновским скальпелем, освободить здоровый орган от обильно растущих на нем бородавок. Среди неизлечимых больных, окружающих ее и в больнице и дома, Халми был единственным излечимым — рядом с ним она ощущала себя не сиделкой, а хирургом. Было тут, конечно, и некоторое тщеславие, по крайней мере сама Агнеш именно так воспринимала свое отношение к Халми; более того, когда она думала, какой неоплатный вексель выдает она этим своим вниманием его растущим надеждам, она начинала презирать себя за легкомыслие и безответственность. Если бы так можно было на всю жизнь обеспечить дружбу, братское отношение! Но невозможно было даже представить себе, что эти надежды в его упрямом сердце могут переродиться в дружескую симпатию, о какой она читала в романах, а не в неумолимую, распространяющуюся на все человечество — или по крайней мере на «господствующие классы», на «предателей своего народа», на «оппортунистов», то есть практически на всех вокруг, — ненависть! И еще в меньшей мере могла представить, что тот акт, который на лекциях называли ставшим столь привычным латинским словом и суть которого, если смотреть на него как на химическую реакцию, была такой тривиальной, почти смехотворной, однако, с точки зрения душевной жизни, все-таки представляла собой, видимо, нечто очень значительное, — она совершит впервые именно с Фери Халми.

Всю эту цепочку мыслей, живших в ней скорее как некое неясное ощущение, как угрызение совести или, еще вероятнее, как гнетущее беспокойство, вывел из полутьмы, в которой духовная наша инертность обычно удерживает работу разума и зародыши мыслей, могущих привести к неприятным выводам, один-единственный вопрос новой соседки Агнеш. С тех пор как они спали в одной комнате, точнее, каморке, Мата удивляла Агнеш еще чаще, чем прежде, когда ей приходилось лишь с помощью логики искать связь между вызывающим блеском глаз, глубоким певучим голосом Маты и грубыми ее выходками, странным образом сочетающимися с природной сдержанностью, даже застенчивостью. Агнеш предполагала, что эта на первый взгляд вульгарная женщина, которая наверняка «имела дело со многими мужчинами», с полнейшим равнодушием и бесстыдством будет перед ней раздеваться, расхаживать, немного, может быть, даже кичась своим созревшим в любви, ладным, хороших пропорций (что не скрывал даже больничный халат) телом. Вместо этого Мата, даже если они ложились одновременно, терпеливо ждала, когда Агнеш будет в постели, до тех пор она возилась в операционной, что-нибудь мыла там и лишь потом, погасив свет, раздевалась. Этой стыдливости Агнеш скоро нашла более или менее приемлемое объяснение; недавно, сидя у себя в раковой палате, она наблюдала, как Мата болтает и шутит с больной (с диагнозом aorta insufficiencia), которой Фюреди вводил сальварсан. На лицах обеих женщин — и на лице Маты! — было такое оживление, почти сияние, какого Агнеш никогда еще не видела у нее, словно некое чувство родства, общая, задевающая лучшие струны сердца тема заменила постоянную враждебную замкнутость Маты счастливым состоянием, какое испытывают глубоко понимающие друг друга люди, сообща слушая с детства знакомую, не понятную остальным, даже не слышимую ими песню. «Да неужто?..» — подумала она. Госпожа Хубер, которая не любила Мату, всегда поминала ее как цыганку. Агнеш считала, что это из-за смуглой кожи и черных волос Маты. Теперь, увидев ее вдвоем с больной цыганкой, она почувствовала, что Мата хотя бы наполовину тоже, должно быть, цыганка; этим легко было объяснить и необычную странность, прямоту ее характера, словно бы сформированного неким более древним, совсем иным обществом. Потому она и раздевается в темноте. Такое смуглое лицо не редкость, но ее худые, темные, своеобразных пропорций руки, которые Агнеш, просыпаясь, не раз видела поверх больничного одеяла, не оставляли сомнений относительно происхождения этой пигментации. Но, пожалуй, еще большим сюрпризом, чем разгаданная или кажущаяся разгаданной стыдливость Маты, для Агнеш была ее набожность. Те звуки и шорохи в темноте, на соседней постели, которым Агнеш никак не могла поначалу найти объяснение, оказались — молитвой. Причем не просто молитвой со складыванием рук, на коленях, как молятся маленькие девочки перед сном. Агнеш, кажется, никогда еще не получала такого впечатляющего урока: образ другого человека, который мы носим в себе, даже если строим его с некоторым интересом, есть не больше чем грубое приближение, и один подсмотренный факт может напрочь его разрушить. Если уж брать религиозные ассоциации, то Агнеш живущую в ее представлении Мату скорее связала бы с Люцифером, демоном отрицания, настолько точно она находила всегда, что и как можно с наибольшим эффектом разрушить одним-единственным словом (то, что Мата — цыганка по происхождению, то есть представляет иное, более близкое природе, общество, тоже во многом объясняло ее непримиримость); и вот теперь оказалось, что эта неистовая язычница каждый вечер, как молоденькая институтка, стоит на коленях в постели и, склонив голову на руки, а может быть, еще и маленькие четки намотав на запястье, молится, и молится не только господу, но и наверняка еще Деве Марии, как это делают девушки-католички. За годы, минувшие со времен своей конфирмации, Агнеш разве что в период коммунистической власти раз или два размышляла о религии (авторитет отца и прежде внушал ей прохладное отношение к религии); и вот эта маленькая смуглая женщина, у которой даже тело пахло не так, как у всех, после целого дня неукротимой войны со всем миром стоит на коленях и молится Деве Марии о своем Балле: это куда сильнее побуждало задумываться над невероятной силой религии, чем все, что Агнеш видела до сих пор в своем протестантском мире. Открытие это, конечно, опять же многое объясняло: например, понятно стало, как сестра Виктория — этому Агнеш всегда особенно удивлялась — терпит рядом с собой эту «нечистую, блудную тварь» или кому предназначен букетик нарциссов, который Агнеш, к огромному своему удивлению, как-то увидела в руке Маты, стоящей перед часовней сестры Виктории и ожидающей, после стука, поворота ключа в двери. «Вы верите в бога?» — вырвался у Агнеш вопрос, когда на третий или четвертый вечер, пока Мата гладила свою батистовую ночную рубашку, она обнаружила на стене над ее кроватью серебряное распятие. В предыдущие дни его — она это знает точно — там не было, Мата, должно быть, сняла его перед вселением Агнеш и теперь повесила снова: или из упрямства, устыдившись своего малодушия, или почувствовав, что все равно не может утаить своей вечерней молитвы, как спустя несколько дней, хотя раздевалась по-прежнему в темноте, уже не прятала своей смуглой кожи. «Что, не подумали бы?» — раздался готовый к отпору альт. Потом, немного более дружелюбно и чуть смущенно, она добавила: «Бог его знает, сама не пойму, верю я или не верю».

Вероятно, своеобразным ответом на этот глубоко личный вопрос (Агнеш сама не знала, что ее побудило задать его — недостаток тактичности или жажда понять Мату) стало то, что, закончив свою молитву, Мата, вопреки обыкновению, вдруг заговорила с ней: «Вам этот доктор Халми кто — жених?» — «Мне? — вскинулась из полусна Агнеш. — Почему вы так думаете?» — «Не думаю, вся больница так считает». — «Нет, не жених, просто друг. Мы с ним почти земляки». — «Стало быть, в Цинкоту он таскается, только чтобы с землячкой поговорить?» — произнес из темноты звучный альт. Слова эти так убедительно сорвали покров со лжи о землячестве, а заодно и с приукрашивающих их положение Мыслей, что Агнеш вместо ответа лишь рассмеялась. «Вы за него, поди, и не смогли бы пойти?» — спустя какое-то время нарушила Мата новым вопросом сосредоточенную тишину. «А вы бы смогли?» — ответила вопросом на вопрос Агнеш, выдав больше любопытства, чем собиралась. «А почему бы и нет? Из-за того, что днем, когда все видят, он рядом хромает? Зато ночью куда проще. Что не совсем ловко ногу кладет?» Агнеш рада была, что темнота скрыла густую краску на ее лице. Нет, вовсе не из-за намека. На лекциях Веребея она слыхала и не такое, причем в эти моменты все смотрели на них, на девушек. Покраснела Агнеш из-за того, что Мата коснулась тех полуосознанных мыслей (пораженная кокситом нога, ее роль в том самом акте), от которых по спине у Агнеш бежали мурашки, когда она думала, чем могут кончиться их отношения. «У вас, девственниц, воображение, конечно, брезгливое», — прибавила Мата к вызвавшей тишину фразе свой комментарий, подводящий итог разговору. Однако Агнеш, словно к какой-то еще неведомой ей опасности, влекло в глубину, открывшуюся ей в прямоте этой многое повидавшей женщины, и она не захотела укрыться за молчанием. «Вы так уверены, что я девственница?» — задала она, чтобы побольше услышать, напрашивающийся фривольный вопрос. Женщины, которые и в двадцать один год все еще остаются девственницами, в глазах Маты скорее всего должны были быть холодными, отвратительными, выставляющими себя напоказ, откровенно торгующими своей plica semilunaris существами, чаще всего к тому же еще и блондинками, на которых она, дитя природы (Агнеш, хотя не раз танцевала на тюкрёшских свадьбах под цыганскую флейту, знания о цыганах черпала в основном из стихотворений Ленау да из оперы «Кармен»), смотрела с ненавистью легко и свободно отдающей себя женщины. «Чувствую», — просто ответила Мата. «И презираете меня за это… если это, конечно, так?» — спросила Агнеш почти с вызовом, уходя от признания и продолжая словами «если это так» игру во фривольность. «Почему же? — сказала Мата. — Я, правда, уж и не знаю, была ли я когда-нибудь девственной. Но если с этим живешь спокойно, так оно, наверное, неплохо. — Затем после некоторого молчания добавила: — Любовь — довольно пакостная штука, плохо тому, кто в нее вляпался…» «Это — лирика», — думала Агнеш, ожидая, будет ли продолжение. Но лежащая на соседней койке — так близко, что можно было почти ощутить тепло ее тела, — маленькая черноволосая женщина была не Мария, тут не надо было бояться, что придется лечь рядом с ней, утешать, успокаивать ее рыдания.

В одну из майских суббот, когда Агнеш пришла домой, на улицу Лантош, и шагала через двор, ей из привратницкой постучала в стекло двери тетушка Бёльчкеи и с выражением, приберегаемым для особо печальных случаев, сообщила, что барыня уже переехала в квартиру госпожи Рот; госпожа Кертес, в полном упадке сил топчущаяся среди как попало нагроможденной мебели, дала ей письмо, которое она вытащила из серебряной вазы в виде двух больших капустных листов: в более спокойные времена в этой вазе лежали отломившиеся от шкафа планки, оторванные и ждущие, когда их пришьют, пуговицы, оплаченные счета. Вложенный в конверт лист бумаги был исписан расползающимися буквами, в которых Агнеш сразу узнала почерк Бёжике: несмотря на пештское реальное училище, он остался в том самом виде, в каком сложился в тюкрёшской реформатской школе; буквы эти, словно с немалыми усилиями — и, видимо, после нескольких дней подготовки — собранное стадо, сложились-таки в цельные фразы, донеся до Агнеш свой удивительный смысл. «На свадьбу тебя зовут, подружкой», — сообщила госпожа Кертес, считавшая своей материнской обязанностью вскрывать адресованные дочери письма. В самом деле, Бёжике с радостью извещала Агнеш, что в пятницу, перед троицей, состоится ее свадьба, в связи с чем она, а также ее жених почтут за честь, если Агнеш сможет принять в ней участие как подружка. Чтобы событие это стало для Агнеш более привлекательным, Бёжике сообщала про дружку: «Дружкой будет очень симпатичный молодой человек из Секешфехервара, двоюродный брат моего жениха, дипломированный ветеринар, по рассказам одного своего друга, он очень уже о тебе наслышан и мечтает тебя увидеть». «Да, тут нельзя не поехать», — сказала Агнеш, озабоченно глядя на письмо: сейчас, когда сессия на носу, ей только и разъезжать подружкой по свадьбам. «А что такое?» — спросила мать, которая, очевидно, думала то же самое, только совсем по другой причине (Лацкович ведь появился у них как кавалер Бёжике). «Я у них столько времени провела в войну, — выдвинула Агнеш на место главного аргумента (ведь за тот позор, что бедняжке пришлось пережить, самая малая плата — если в день торжества восстановленной справедливости она, Агнеш, тоже будет идти в процессии) тот, что должен был за ним следовать, — не могу я ее обидеть». — «А они нас обидеть могут? — взвилась госпожа Кертес; всю тюкрёшскую родню, среди которой еще не столь давно прекрасно проводила летние месяцы, она представляла в последнее время какой-то компанией злоумышленников, занятых собиранием и распространением самых черных слухов о ней. — Ты бы знала, что они про нас говорят. А ведь сколько я с их детьми возилась!.. Хорошо, поезжай. Я не буду требовать, чтобы из-за меня вы обижали дражайших тюкрёшских родственничков», — остановила она себя, пока совсем уж не разошлась. Она, собственно, тоже считала (хотя охотно обидела бы родню), что Агнеш должна поехать на эту свадьбу. Хотя бы ради того, чтобы в ее однобокой, не такой, как у других молодых девушек, жизни было хоть какое-то развлечение. Симпатичный дружка, дипломированный ветеринар, тоже разжигал ее фантазию: может, дочь познакомится наконец с подходящим молодым человеком. «Не знаешь, кто это про тебя так много хорошего рассказывал?» — переключилась она от воспоминаний на любопытство. «Понятия не имею, — засмеялась Агнеш. — В Секешфехерваре я никого не знаю». — «А что ты скажешь на то, — ввела госпожа Кертес, как в фуге, третью мелодию, — что отца твоего шафером не зовут? До сих пор он на каждой свадьбе шафером был». Агнеш тоже обратила на это внимание. «Разумеется, с радостью ждем на свадьбу и дядю Яни с супругой». Это значило, что особого письма отец не получил и приглашен в этом же письме. «Конечно, бедный служащий уже не подходит вельможным господам мужикам, — перешло в голосе госпожи Кертес злорадство по адресу мужа в оскорбление за него. — Может, боятся, как бы и я с ним не поехала?» — угадала она мысль Агнеш, что, может быть, дело тут в положении ее родителей, которое крестьянская этика не хочет ни принимать как факт (поэтому — «дядя Яни с супругой»), ни бередить специальным приглашением, отклонить которое было бы невозможно. «Скорее, боятся, что не поедете», — заметила Агнеш. «Да уж не поеду, это точно, — успокоилось на этом самолюбие госпожи Кертес. — Пускай ждут до второго пришествия».

В тот же день с письмом Бёжике Агнеш заскочила к отцу. В доме уже ложились, но с тех пор, как отец жил в комнате окнами на улицу, достучаться к нему стало уже не столь сложной и рискованной операцией. «Это ты? — сказал он, сбитый с ритма привычной вечерней своей церемонии: снимания цепочки с часами, их завода, полоскания рта. — Уж не с мамулей ли что?» — «Нет, письмо из Тюкрёша. Просят срочно ответить…» Впустив дочь, Кертес закрыл двери, следить за которыми по вечерам входило в обязанности тети Фриды, и, поднеся письмо к керосиновой лампе, держа его далеко в вытянутой руке, принялся без очков разбирать каракули Бёжике. Агнеш не думала, что он будет настолько обижен. Прочитав письмо, он ничего не сказал, лишь на губах у него появилась хорошо знакомая улыбка, в которой философский взгляд на вещи, принятый им для себя в качестве жизненной программы, долженствовал сдерживать признаваемые недостойными чувства. «Ну и как, есть у тебя возможность выполнить просьбу?» — спросил он, дальше, чем требовалось, отодвигая от себя элегантный листок из дамского почтового набора, находящийся в таком противоречии с пальцами, которые его держали, и с расползающимися по нему корявыми буквами. «Не могу не выполнить, — сказала Агнеш. — Дядя Дёрдь и другие всегда так добры ко мне были. Я и не думала, что Бёжике после всего (высказала она то, о чем промолчала в разговоре с матерью) позовет меня подружкой». — «Конечно, тюкрёшцы в самом деле имеют право ждать от тебя такой жертвы, — согласился отец, как всегда, когда слышал похвалы в адрес своей родни. — Они и мамуле прощают многое…» Напомнив самому себе о крестьянском этическом кодексе, который предписывал всегда сохранять, несмотря на обиды, хорошую мину, он словно еще болезненнее ощутил падение своего авторитета в глазах семьи, так что губы его, растянутые в отрешенно-светлой улыбке, вдруг мелко задергались, а затем наступила знакомая коротенькая пауза, которая должна была предшествовать словам упрека и оскорбленной гордости, и слов этих уже никак нельзя было удержать. «Интересно, кого брат позовет шафером, — сказал он, словно сам с собой обсуждая какое-то второстепенное обстоятельство. — Может, Иштвана Надя, депутата от партии мелких хозяев, для которого он на осенних выборах голоса собирал?..» То, что от традиционной роли на свадьбах он отстранен возможно, ради такого влиятельного человека, стало для него новым аргументом, который отчасти оправдывал брата и умерял его собственную обиду. Тем временем вышла в кухню тетя Фрида; из комнатушки ее выманил не столько слух, сколько инстинкт или, может быть, вибрация от хлопнувшей входной двери. «Ist was los?»[212] — спросила она, испуганно глядя из-под ночного чепца, когда Агнеш, услышавшая ее шаги в кухне, пошла к ней поздороваться. «Нет-нет, ничего не случилось, наоборот, мы с отцом на свадьбу собираемся». — «На свадьбу? — смотрела на нее тетя Фрида: не разыгрывают ли ее. — Wird vielleicht deine Kusine mit dem Pfarrer sich heiraten?[213]» Тетя Фрида несколько раз была в Тюкрёше перед войной, да и позже, через деревенских гостей, приезжавших к Кертесам, и по рассказам Агнеш, оставалась в курсе дел этой огромной, в ее глазах немыслимо богатой крестьянской семьи. «Ну, тогда папа наверняка опять будет шафером», — сказала она в освещенной комнате, где Кертес снова принялся — теперь уже надев очки — перечитывать письмо. «Нет, слава богу, нет, — откликнулся он, прежде чем Агнеш успела что-либо ответить. — Очень неловко вышло бы: я ведь тюкрёшцам официально не сообщил, что у нас с женой. Каждый начнет спрашивать: а тетя Ирма? Мне и осенью из-за этого неприятно было. А ее вряд ли удастся уговорить. Брат скорее всего из деликатности не позвал меня шафером. Зато вот Агнеш пригласили подружкой; если я верно понял — первой», — еще раз посмотрел он на письмо. Он так логично, исчерпывающе объяснил себе ситуацию, что на губах его снова появилась улыбка, но теперь дрожь тронула их лишь на мгновение и исчезла, уступив место победоносному выражению досады на неудачное стечение обстоятельств. «И вообще, мне сейчас очень трудно было бы отменить учебную экскурсию, назначенную на троицу. С заездом в Бюкк, в Диошдёр, в Таполцу, — пояснил он в ответ на взгляд Агнеш. — Я и деньги уже собрал». — «Вы, папа, совсем не хотите ехать на свадьбу?» — не веря своим ушам, смотрела на отца Агнеш. Он, в доме которого Бёжике жила столько лет, не будет на свадьбе, — по тюкрёшским понятиям, это было таким неслыханным делом, что Агнеш до глубины души опалило нанесенной отцу обидой: она сейчас лишь поняла в полной мере, каким унижением было бы для ее отца, побитого жизнью, ставшего в семейной жизни посмешищем, если бы он, словно бедный родственник, живущий подачками деревенской богатой семьи, сидел за свадебным столом, ухаживая за новым шафером. «Тогда и я никуда не поеду», — твердо заявила она. «Aber warum?[214] — спросила тетя Фрида; со сна она говорила в основном по-немецки. — Ihr wart ja immer zamm. Dein Vater hat seine Gründe[215]». — «Напишу им какое-нибудь теплое письмо, — сказал Кертес, словно не слыша горячих слов Агнеш. — А лучше всего, если ты просто известишь их о твоем приезде. Когда ты собираешься ехать?» — «Самое раннее в четверг, после обеда», — ответила Агнеш, поняв: то, что вырвалось у нее перед этим, не более чем эмоциональная реакция, не согласованная с разумом.

К обычной суете ее жизни свадьба добавила новые две заботы. Одну представляли собой три дня, что она должна будет провести вдали от больницы, ставшей теперь для нее почти домом. Проще всего было бы обратиться к Халми, чтобы он ее заменил: наверняка он с радостью согласился бы, и у Баллы возражений не будет. Но ее останавливал тот ночной вопрос Маты: если Халми еще и заменять ее станет, тогда уж ни у кого не останется ни малейших сомнений, что он ей жених. Фюреди она предложила бы джентльменское соглашение: она вернется в первый день троицы и отдежурит за него следующие три дня, так что он тоже сможет отпраздновать троицу. Но Фюреди как раз находился в фазе оскорбленного самолюбия, упорно не замечал ее и наверняка нашел бы какой-нибудь повод отказать, отомстив тем самым за прегрешения, которые его капризное самомнение приписывало ей. Пришлось обратиться прямо к Балле. Отпрашиваться у Баллы на свадьбу — в этом было что-то комическое: уходящая в туман башня, на самой вершине которой Балла носил свою голову, выслушала ее просьбу без каких-либо признаков своего отношения к предмету разговора, так что Агнеш могла лишь гадать, понимает ли он, о чем идет речь. «Само собой разумеется, — сказал он, когда Агнеш, упомянув даже детство, проведенное вместе с Бёжике, выжидательно стихла. — Вы, коллега, так ревностно включились в работу (это была первая похвала, которую она от него услышала), что немного отвлечься вам нисколько не повредит. Поезжайте спокойно, мы уладим этот вопрос с доктором Фюреди. Кем вы будете там — подружкой? — спросил он с легким шутливым проблеском в глазах. — О, да к тому же еще и троица! — растянулась, показывая высшую степень удовлетворения, нижняя его губа, когда Агнеш изложила и эту часть своего предложения. — Тогда мы еще и в выигрыше оказываемся».

Второй же заботой было платье, достойное ранга подружки невесты. Вопрос этот возник, еще когда Агнеш была у матери. «Ну, а в чем ты поедешь?» — спросила та. Агнеш растерялась. Уже само по себе смешно, что она на старости лет должна наряжаться в какой-то маскарадный костюм. Но чтобы и деньги еще тратить на это! «Возьму напрокат», — сказала она решительно. «Напрокат?» — ужаснулась мать. Ее дочь поедет в Тюкрёш во взятом напрокат платье, которое носило уже бог знает сколько чужих людей. И которое даже нельзя перешить по фигуре. А если с ним что-нибудь случится — или, может, не случится, просто дочь не заметит какой-то дефект, — ведь ее же платить заставят потом!.. Ниже скатиться было уже невозможно. «Вообще-то мне все равно, конечно, — заявила она. — В конце концов, это твои родственники, они на тебя смотреть будут». Но ничего другого Агнеш придумать не удалось: подруг, у которых можно было бы попросить платье взаймы, у нее не было. Так что на следующий же день она спросила у Маты как у более опытной, повидавшей жизнь женщины: «Вы не знаете, где можно взять ненадолго одежду?» — «В ломбарде, где же еще». — «Нет, мне надо платье напрокат. На свадьбу», — пояснила она. «Замуж, что ли, выходите?» — «Нет, представьте, подружкой меня зовут, — оправдывалась Агнеш. — Родственники, в деревне». — «Жаль, не смогу в миртовом венке вас увидеть», — заметила Мата. «Вы ведь его и так на мне видите, — намекнула Агнеш на недавний их разговор. — Я себя очень смешной буду чувствовать как подружка». — «Нет у меня никакого опыта в этом деле», — отрезала Мата. Но потом оказалось, она таки знает на проспекте Ракоци лавку, где в витрине выставлены манекены в подвенечной фате и в костюме распорядителей балов. Агнеш собралась уже мчаться туда, но не успела: сестра Виктория позвала ее к телефону. В глазах ее играла необычная, чуть ли не лукавая улыбка. «Мамаша вас просит, — сказала она и, прежде чем передать трубку, сказала в нее: — Здесь она». Телефон тогда был нечастым средством общения, Агнеш случалось им пользоваться крайне редко, непривычка и некоторый страх мешали ей четко слышать голос в аппарате. «Это вы, мама? — спросила она, не узнав поначалу мать. — Что случилось?» — «Я тут тебе материал купила, простенький и красивый», — объяснил голос. «Мне? Зачем?» — удивилась Агнеш. «Затем, что я не могу позволить тебе замарашкой на свадьбу ехать», — тут же вспыхнула госпожа Кертес, которая, очевидно, была готова к такому протесту. Сестра Виктория все еще стояла поблизости, и Агнеш решила не ссориться с матерью. «Очень миленький, совершенно простой шелковый люстрин. Густика (это была их глухонемая портниха) сошьет тебе костюм. Потом покрасишь и будешь носить так. Примерка всего одна, размеры твои у меня есть. Сможешь завтра в полдень приехать?» — «В обеденный перерыв», — сказала Агнеш, вынужденная в присутствии сестры Виктории говорить коротко, почти односложно. «Слышу, на свадьбу вы едете, — заговорила сестра Виктория дружелюбнее, чем когда-либо, прошелестев мимо рясой и четками. — Мамаша мне ваша рассказала…» Насколько Агнеш знала мать, та, видно, рассказала даже, что дочь ни за что не хочет шить платье и ей самой пришлось купить материал, чтобы поставить дочь перед фактом; и прокат, наверное, помянула. Во всяком случае, сестра Виктория смотрела на Агнеш так ласково, как только может смотреть старуха-монахиня на аскетическую не по годам девушку, которую любящие родители чуть не насильно заставляют приобщаться к радостям жизни. Агнеш давно делила с сестрой Викторией самую тяжелую больничную работу, но ей никогда еще не удавалось расположить монахиню к себе так, как сейчас, когда выяснилось, что у юной докторши есть мама, и что юная докторша едет на свадьбу, пускай даже протестантскую, и будет там подружкой, и даже должна будет приколоть к своим светло-пепельным волосам миртовый венок.

В четверг пополудни Агнеш забросила на полку в вагоне третьего класса свой фибровый чемодан (в нем — новое платье, учебник патологической анатомии и свадебный подарок — хрустальная ваза); сейчас ей надо было отдышаться, прийти в себя от пережитых волнений: сначала от волнения спешки, погони за трамваем, от страха опоздать на поезд, потом от всего того, что перенесла она утром (с тех пор как в университете началась сессия, она проводила в больнице и первую половину дня), — от зрелища ужасной агонии, когда она была не просто свидетельницей, но, можно сказать, сама разделяла предсмертные муки. Госпожа Хубер вот уже несколько дней не могла выбираться во двор даже в коляске; высохшее, какое-то спекшееся ее личико смотрело на Агнеш не с прежним лукавством, а с новой, почти недоуменной тревогой; однако никто и не подозревал, что конец ее так близок. Нынешним утром, на рассвете, ей вдруг стало совсем плохо, она начала задыхаться. По мнению Баллы, у нее развился пневмоторакс, и (словно вместе с легкими у нее отказала способность к самообману) она сквозь кашель и хрип простонала, собрав в одной фразе вдруг охватившее всю ее предчувствие смерти: «Все-таки рак у меня… видите, барышня докторша, ни к чему меня было обманывать, я ведь знала, что у меня рак». В глазах у Агнеш все стояло терзаемое судорогой тело, вцепившиеся в ее руку костлявые пальцы, страх перед шприцем, просьба не вкалывать морфий («Лучше я потерплю, милый господин доктор, только не усыпляйте меня, бога ради, не усыпляйте»), прощание с парализованным другом, которому разрешили, с непослушной его ногой, притащиться в женское отделение, растерянный его взгляд, неловкость, жалкие слова утешения, слезы, текущие по сморщенным, как печеное яблоко, щекам госпожи Хубер, кодеин, который она приняла-таки в порошке и которого даже в нормальной дозе было достаточно, чтобы протолкнуть возбужденный дыхательный центр через точку, где начинается паралич, испуганный взгляд, брошенный умирающей на сестру Викторию, которая молилась у ее изголовья (госпожа Хубер принадлежала к евангелической церкви, а потому священника к ней не могли привести), крах упрямого жизненного инстинкта, даже больницу превращавшего в место свиданий, в салон для интриг… Чуть позже, когда беспорядочная эта мешанина ощущений и образов улеглась постепенно в сознании Агнеш, отдалилась в сферу воспоминаний, она попыталась осмыслить в целом эту раздирающую душу драму, которую большинство больных старались по возможности вообще не замечать, тихо разговаривая друг с другом или помалкивая с неодобрительным видом, словно это была одна из причуд, очередная капризная выходка госпожи Хубер, — осмыслить как медицинский случай, увидеть (поскольку через несколько дней, во вторник, ей нужно будет как раз сдавать патанатомию) его патологоанатомическую сторону: рак груди, метастазы, экссудат раковых клеток (который Балла вытягивал две недели тому назад), в последние дни — диссеминация, размягчение легких, прорвавшее плевру и приведшее к расстройству дыхания… Какая все-таки непреодолимая пропасть разделяет ухищрения души, пытающейся обмануть смерть, и зловеще-монотонный процесс вегетации клеток — и оба эти процесса идут тем не менее рядом, причем не только больной переживает их одновременно, но и врач должен видеть вместе, каким-то образом согласовывая друг с другом эти столь далекие сферы. Спустя четверть часа после того, как поезд выехал с Келенфёлдского вокзала (билет отсюда был немного дешевле, чем с Южного, и ее родители даже в мирные времена, возвращаясь из Тюкрёша, сходили с поезда здесь), она ощутила себя в состоянии вынуть второй том «Патологической анатомии» Будаи — по материалам этого тома предстояло сдавать экзамен — и начать читать. Пассажиров в вагоне третьего класса было мало, потому ли, что вагон был последний и даже для третьего класса слишком облезлый и грязный, или потому, что еще впереди была предпраздничная волна, — несколько сонных, чумазых железнодорожников возвращались из рейса домой да пожилую женщину в большом платке провожала из Шошфюрдё ее невестка. Себе на дорогу Агнеш задала органы дыхания; на какое-то время ей удалось погрузиться в материал, однако знакомые с детства названия станций: Эрд, Сазхаломбатта, Новый Ференцмайор, — пробужденная ими память былых каникул, расписанные желтыми цветами домики путевых обходчиков за окном мало-помалу повернули мысли ее к тюкрёшской свадьбе. Было что-то гротескное в том, что она, всего за два месяца с головой ушедшая в больничную работу, а несколько часов назад еще державшая маленькую, отчаянно цеплявшуюся за нее руку умирающей женщины, скоро оденется в свадебный маскарад и, усевшись рядом с дружкой в экипаж с цветами на спицах и на кнуте возницы, помчится меж двух шеренг людей в платках и шляпах, глазеющих на нее от калиток по обе стороны улицы, в тюкрёшскую церковь. Хорошо еще, что мать и Густика соорудили ей довольно элегантное и в то же время ничуть не кричащее платье, — тюкрёшцы долго будут потом говорить, что Агнеш следовало бы надеть что-нибудь понаряднее, такое платье подходит свахе скорей, чем подружке. Верхнюю часть она потом сможет носить хоть в университет, а из нижней, если подшить ее на пятнадцать сантиметров, выйдет прекрасная костюмная юбка. Во всем наряде лишь миртовая веточка на отвороте да — чтобы не слишком бросалась в глаза — крохотная шляпка из тюля представляли собой уступку тому, что полагается надевать по такому радостному случаю. Платье, взятое напрокат, в самом деле было бы ужасно. Подписав зачетку, она специально сошла с трамвая там, где Мата видела подвенечные платья, и, стоя перед витриной, представила себя в дешевых розовых оборках, с деревянным лицом, как у этого манекена. «Сваха, сваха», — выстукивали вагонные колеса, заставив ее наконец закрыть раскрытую на актиномикозе книгу. Выходит, возвращенье отца домой окончательно толкнуло ее на иной путь, к которому у нее всегда была тяга и который вел ее по крутизне прямиком туда, куда идущие по серпантину взбираются годам к тридцати — тридцати пяти. Вот и она будет на этой свадьбе кем-то вроде свахи среди ровесниц-подружек. Конечно, и там, наверное, будут такие, какой сама она пятнадцатилетней девчонкой была на свадьбе у Лидики Фенчик, — они будут глазеть на нее, будто на тетю Фриду, каким-то образом затесавшуюся между ними и зачем-то надевшую миртовый венок… Что поделаешь: у каждого биологическое время свое, свой срок зрелости. Сейчас она словно находится в каком-то странном состоянии быстрого, почти опасно быстрого созревания. Вот хоть это новое платье! Несколькими месяцами раньше она просто бросила бы его обратно. Ведь это не что иное, как подкуп. Мать навязала его дочери для того, чтобы перед отцом, перед миром, перед самою собой у нее было веское объяснение, куда ушла все-таки «разница» (между стоимостью лавочки и отступным за квартиру). «А поездка Агнеш на свадьбу: как вы считаете, во что это мне обошлось?» Когда Агнеш собиралась переезжать с отцом к тете Фриде, она так бы это и восприняла. Но вот, смотри ты, можно, выходит, и по-другому!.. Мать, собственно говоря, любит ее, гордится ею и, конечно, не хочет, чтобы на Агнеш смотрели с презрительной жалостью. И как мать ни связана по рукам и ногам тем, куда, играючи, незаметно сползла, она все же счастлива (наверное, из-за этого у нее тоже случаются споры с Лацко), если может хоть чем-то способствовать успехам дочери. Правильно ли совсем отрицать наличие добрых намерений у упавшего в яму: дескать, раз ты преступник, так в яме и оставайся? Ведь пока мать, позвав Густику, размечала мелом, кроила и сметывала купленный материал, она на день, на два стала совсем такой (а может быть, даже лучше, ибо теперь она способна была наслаждаться этим), какой была прежде — до «падения». Пожалуй, даже Лацковичу пришлось принять к сведению — как бунт против его гегемонии, — что «наша маленькая докторша», извольте это запомнить, ее дочь и она имеет право потратиться ради нее на портниху и на материал. И эти несколько дней теперь — не только воспоминание, но и надежда, что прошлое еще вернется. Наверное, и отец думал так же, когда просил Агнеш остаться с матерью. И ее охватило вдруг чувство глубокого понимания и нежности к этому старому человеку, который прошел свою огромную палату для безнадежных, прошел плен, тюрьму, болезнь, чтобы вернуться к своей ставшей его позором любви. Каким же зеленым, глупым, тщеславным существом она была, когда, словно с мечом огненным, носилась со своей идеей переселения; конечно, пойди на это отец, все были бы в восторге: тетушка Бёльчкеи, дядя Тони, его жена, тюкрёшцы, — лишь одна слабая, цепляющаяся за соломинку душа потеряла бы последнюю надежду на спасение…

Когда поезд вкатился на станцию Торня, уже начинало смеркаться. На площади перед станцией, где она столько раз, приезжая на каникулы, среди экипажей с дегскими, игарскими, силашбалхашскими табличками обнаруживала знакомые головы кертесовских лошадей — Дамы, Сивого, Бономо, к воздуху теплого майского вечера, к ржанию лошадей, стоящих в длинной тени станционных построек и вслушивающихся в фырканье паровоза, к скрипу подкатывающих и затем, нагрузившись людьми и узлами, отъезжающих повозок сразу же подмешались знакомые милые флюиды; хотя воздух был полон то оседающей, то вновь взметаемой пылью, запахами навоза и дыма, Агнеш дышала и не могла надышаться. Экипаж, тот самый, что минувшей осенью, увязая в грязи и постанывая, вез их с отцом в Фарнад, отмытый до черного блеска, стоял теперь в компании крестьянских бричек, хотя и чуть поодаль от них, в тени склада, и пусть в его спицы еще не были вплетены цветы, однако миртовый букетик, прикрепленный на кнут, молодцеватая поза и улыбка всегда такого сухого Яноша уже возвещали о завтрашнем событии, на которое ему предстояло свозить приезжих гостей. Экипаж этот дядя Дёрдь купил прошлым летом, как считала родня, для того, чтобы достойно принять сватающегося к Бёжике пештского жениха, Лацковича, который в последний момент дал отбой. Правда, Кертесы это отрицали, связывая покупку экипажа с выборами, тем не менее дядя Дёрдь, словно косвенно признавая правоту зятьев, которые тоже могли бы набрать средств на такой экипаж, но считали его не подобающим сельскому хозяину, никогда в него не садился, даже младшего брата приехав встречать на обычной крестьянской бричке. Однако теперь, когда Бёжике выходит за священника и скандал с Лацковичем забывается за радостной суетой близкой свадьбы, экипаж мог уже не таясь, бросая вызов всему миру, подкатить к станции по скрывшему весенние колдобины ковру пыли, и Агнеш, из больничного мира окунувшись сразу в тюкрёшский, с некоторой даже гордостью приняла к сведению, что вот уже и за ней (не важно, с чем это связано: с тем ли, что она почти врач, с тем ли, что первая подружка невесты) присылают такой экипаж. В приветствии Яноша тоже слышалась некая новая интонация, в которой было и сознание удобства езды в экипаже, и новая степень почтения к гостье. Янош нисколько не походил на кучеров театральных спектаклей: он был сух, молчалив и даже парнем экономил движения так же, как сейчас, когда (Агнеш недавно с изумлением об этом узнала) стал человеком женатым; однако с тех пор, как дядя Мареккел ушел в армию, попав в батальон ее отца, Агнеш уже его, Яноша, свойства вкладывала в старое свое представление о «кучере», так что сейчас, когда он позволил себе нечто вроде улыбки под слабо обрастающей верхней губой, она восприняла это как гораздо более существенный признак праздничного настроения, чем мирт на кнуте или даже сам экипаж.

«А что, барышня, господин ветеринар вас не нашел?» — спросил Янош, завершив приветствие, заключавшееся в касании двумя пальцами края шляпы. «Ветеринар?» — удивленно переспросила Агнеш, подумав о тюкрёшском ветеринаре, который грубо и неприязненно разговаривал с крестьянами. «Дружка ваш то есть», — вновь появилась и теперь осталась на его губах та же стыдливая улыбка. Потом, чувствуя, что произошло некоторое недоразумение, перекинул длинные свои ноги с облучка на бок экипажа, отыскивая непривычную подножку. Однако к тому времени у выхода со станции появился сам господин ветеринар, и Янош ограничился тем, что повернул в его сторону кончик кнута. Ветеринар оказался довольно стройным, привлекательным молодым человеком с тонкой ниточкой черных усов; когда он заметил в экипаже поднявшего кнут кучера и сидящую там девушку, разочарованно бегающий по сторонам взгляд его осветился тем же праздничным сиянием, блики которого играли на боках экипажа, на причесанной пегой гриве Бономо и даже в углах губ Яноша. «Если бы я знала, что это вы, — засмеялась Агнеш, когда они представились друг другу, и посмотрела в его живо поблескивающие глаза. — Мы же прошли мимо друг друга, я еще внимание на вас обратила». — «Это я оказался дурак… пардон, недотепа», — засмеялся и он. «Наверняка вы чего-то совсем иного ждали», — сказала Агнеш; в самом деле, на ней был простой серый жакетик и вязаная шапочка, так что ветеринар, вероятно, принял ее за какую-нибудь барышню с почты. Все это дало хорошую тему для веселой, ни к чему не обязывающей, чуть кокетливой болтовни, которая помогает молодым людям преодолеть смущение первых минут знакомства. «Нет, это чисто мое упущение, мы, мужчины, не умеем смотреть одновременно в разные стороны, — оправдывался дружка, который, если быть честным, потому не обратил внимания на проворно спрыгнувшую с подножки и торопливо прошедшую мимо девушку, что взгляд его был прикован к вагонам второго класса. — Но тем приятней сюрприз», — заметил он (принимаясь исподтишка изучать в сером пятне рядом с ним белое лицо, которое, на его вкус, было, пожалуй, чуть слишком взрослым и зрелым). «Вот-вот, теперь вам ничего другого не остается, как только делать хорошую мину». И, пока дружка перевел взгляд на готового трогаться и оглянувшегося к ним за указаниями Яноша, тоже постаралась разглядеть своего партнера на предстоящие два дня. «Для ветеринара чуть мелковат, пожалуй, — посмотрела она на розовую, хорошо выбритую кожу вокруг черных усиков. — Но при всем том довольно милый юноша», — была вторая ее мысль, из которой следовало, что мать, похоже, напрасно возлагала надежды на дипломированного ветеринара: приятельские отношения с ним поддерживать можно, влюбиться же — увы. «Моя оплошность тем более непростительна, что мне подробно вас описали», — вновь повернулся к ней Денеш Ковач (так он, кажется, назвался). «Кто? Бёжике?» — «Нет, другой, куда более наблюдательный человек; я бы сказал даже, более вдохновленный вами». — «А, это друг ваш? Бёжике написала, у вас есть друг, который знает меня». — «Тем самым она хотела сделать меня более интересным в ваших глазах». — «Но кто ж этот удивительный человек, у которого обаяния хватает даже на друзей? Я его знаю?» — «Ого-го!» — «И ого-го, и такой необыкновенный. Здесь какое-то недоразумение. Вы не могли бы сказать, кто это?» — «Пока нет». — «А сколько будет длиться это пока? Пока не прибудем в Тюкрёш?» — «Дольше», — «Всю свадьбу?» — «Скажем, завтра до полудня», — «Я к тому времени базедову болезнь получу от нетерпения». — «У меня с собой есть немного люминала». — «Лошадиная доза?»

Время шло незаметно; Агнеш и Денеш дружелюбно препирались, вырабатывая их личный жаргон, в котором был и легкий флирт дружки с подружкой, и отношения между врачом и ветеринаром. Янош, пуская лошадей на улице проезжаемых деревень в парадный галоп, затем давая им отдохнуть и остыть в прохладе меж зарослями кустарника, упражнялся в пользовании ручным тормозом на Хордовёлдском спуске и лишь более неподвижной, чем обычно, спиной выдавал, что, навострив уши, внимает беседе, состоящей из мало понятных ему игривых намеков, врачебных словечек, сопровождаемой краткими вспышками смеха и вполне соответствующей тому блаженному состоянию, в котором проводят жизнь эти юные господа. Уже основательно стемнело, когда, после триумфальной скачки, на минуту заставившей погруженную в процеживание молока и поение лошадей деревню обратиться слухом к улице, они остановились перед домом Кертесов. Однако в тенях, появившихся навстречу с галереи, из сарая, из глубины двора, вибрировала все та же радостная взволнованность, которой под приятное покачивание рессор незаметно заразилась от своего спутника и Агнеш. Глаза дяди Дёрдя сощурились еще дружелюбнее, чем обычно, когда он прижимал к ее щекам влажные свои усы; тетя Юлишка, обняв, против своего обыкновения, Агнеш за плечи, словно подавила рыдание; даже Эржи, служанка, которая в таких случаях наблюдала сцену встречи издали, подошла к крыльцу, так что Агнеш и ей пожала руку, даже чуть не поцеловала ее в темноте; обезумевший от впечатлений Пагат так неистово рвался облизать лицо Агнеш, что она несколько минут чувствовала на груди тяжесть его лап; одна лишь бабушка, когда Агнеш освободилась от ее платка и влажного беззубого рта, спросила: «А что папочка?» Так же удивленно-недоверчиво, как в ноябре спрашивала про мать. Агнеш, барабаня заготовленный текст про экскурсию и собранные деньги, следила за еще одним, округлым силуэтом, который, отделившись от столба на галерее, почтительно ждал, когда до него дойдет очередь поздороваться. Рука Агнеш попала в слишком большие, мягкие ладони; поцелуй был пока преждевременным, целовать же руку даме духовному пастырю не приличествовало, так что расположение свое и новые родственные отношения он выразил этим своеобразным долгим рукопожатием, каким мог бы приветствовать забредших в дом дальних родственниц.

Как только стих радостный шум, все сели за ужин. Тетя Юлишка оправдывалась, что за приготовлениями к завтрашнему дню может предложить дорогим гостям лишь скромный ужин; в круглом блюде были поданы цыплята с клецками в сметане, в другом, продолговатом, — колбаса и котлеты; ноздри Агнеш, за все два месяца в больнице не вбиравшие столько вкусных запахов, радостно трепетали, ей пришлось сделать усилие над собой, чтобы глаза ее относительно равнодушно взирали на дразнящие красно-белые лужицы жира со сметаной и на вылезшие из-под лопнувшей колбасной кожицы бугорки зажарившейся начинки. «Ну, что скажешь? Какого я дружку тебе устроила?» — попробовала игриво пошутить (чем она никогда прежде не занималась) Бёжике, как бы заглядывая вперед, в те времена, когда она, как достигшая семейного благополучия жена священника, будет подыскивать женихов оставшимся без пары родственницам. «Да, мы уже подружились», — с искренней теплотой посмотрела Агнеш поверх цыплячьей грудки на аккуратные черные усики, на которых поблескивала сейчас капля сметаны. «Мы думали, два врача, звериный и человечий, найдут общий язык», — сказал дядя Дёрдь, который редко позволял себе столь пространные шутки, а потому тут же наградил себя хрипловатым смешком. «Вот если бы еще… — начала было Бёжике и закусила язык. — Она уже знает?» — заговорщически посмотрела она на Денеша. Но тот приложил палец к губам, рядом с каплей сметаны. Пантомима эта относилась опять же к загадочному приятелю Денеша. «Можешь представить, как меня любопытство грызет — кошмар», — поддержала Агнеш их маленький заговор, этим «кошмаром» делая некоторую уступку оставленным позади годам легкомысленного девичества. Тетя Юлишка, убедившись, что у всех есть огурцы и маринованные фрукты, заговорила про свадьбу: «Агнешке удивилась, наверное, почему мы на пятницу венчание назначили; мы-то хотели в троицын день, да Йожеф (тут она застенчиво, почти влюбленно покосилась на зятя-священнослужителя) не пожелал в такой большой праздник оставлять свою паству на кого-то другого». — «Да, мне хотелось, чтобы моя Бёжике уже будучи женой священника слушала святую проповедь», — отозвался жених. Полнота и этот звучный, даже гулкий голос позволяли видеть в нем уже преподобного отца, хотя в его поведении что-то еще сохранялось и от упрятанной под нарочитую скромность манерности иных молодых капелланов. Все взглянули на улыбающуюся Бёжике, на лице у которой сияющий триумф и застенчивое упоение всеобщим вниманием прогнали в ямки щек затаенную тревогу; перед глазами каждого возникла одна и та же картина: Бёжике, прошествовав между шеренгами девочек-школьниц, обогнув алтарь, мелкими шажками идет по кирпичному полу церкви в гудении гимна, возносимого Святой Троице, к предназначенному для жены священника месту и старательно вливает в песнопения свой тоненький голос, а этот полный, красивый человек, ее муж и повелитель, к концу взметнувшегося под самый купол песнопения, точно соразмерив время восхождения по ступеням с длиной стихотворных строк, поднимается на кафедру над ее головой и, дождавшись, пока в рядах стихнет кашель, произносит первую в своей женатой жизни проповедь, в виде приправы вплетя в нее, может быть, и намек на новое свое состояние, а заодно испросив у небес благословения тем счастливым, кто, внимая сердцами своими божьему глаголу, начинает сейчас строить свое гнездо. Да, великая это вещь и великое счастье для Бёжике! Вобранное с цыпленком в сметане или, скорее, разбуженное им тюкрёшское мировоззрение даже Агнеш заставило проникнуться значением завтрашнего дня, и, чтобы показать, насколько она рада за Бёжике, она бросила на ее смущенное и торжествующее лицо полный любования взгляд. «Значит, это твоя последняя ночь дома?» — спросила она и сама тут же покраснела немного. Она подумала о том же, что и все за столом: и родители, и Бёжике, и, может быть, сам жених, — о том, как у них, у этого крупного, выстланного изнутри мягким голосом человека и хрупкой, по-птичьи тонкой Бёжике, произойдет то, о чем — хотя ведь все вертится вокруг этого — она, кроме латинского названия, почти ничего не знает.

Парадная горница отдана была на ночь жениху и дружке; Агнеш положили у бабушки, в маленькой комнате, на пустой со смерти деда кровати. Бабушке Агнеш сказала, пусть ложится, когда ей привычно, а она потом потихоньку войдет и разденется в темноте; в зимние свои приезды, когда даже большая корзина сухих кукурузных початков не могла согреть большую горницу, она хорошо изучила углы и узкие места на пути к постели. Когда они расстались с обществом, керосиновая лампа в каморке прикручена была на самый слабый свет, однако бабушка все еще сидела в уголке возле печки, правда уже в белом ночном чепце на голове, и, едва Агнеш открыла дверь, сразу прибавила света в лампе, стыдливо закрыв старую Библию, за чтением которой она задремала. Бабушка не любила, чтобы ее заставали в постели, а может, боялась еще, что упустит возможность для разговора, для которого вряд ли в завтрашней свадебной суете найдется другая возможность. «Повеселились?» — спросила она, кладя напечатанную старинным шрифтом книгу, на внутренней стороне обложки которой записаны были даты рождения всех ее детей, на тумбочку, рядом с кружкой с водой. «Бёжике свадебные подарки показывала и приданое», — сказала Агнеш, отворачиваясь, чтобы раздеться. «Много она добра получила, — согласилась бабушка. — Мать-то ее и в трудные времена все ей откладывала». И когда громкий зевок, оставивший от маленького, обрамленного чепцом лица лишь огромный беззубый рот, принес в ее мозг вместе с кровью и чуть-чуть женского любопытства, добавила: «Святой-то отец — жених — тоже с вами был?» — «Нет, они у себя, втроем с дядей Дёрдем, о политике разговаривают». — «На вид он неплох, этот ветеринар, — заметила бабушка, сделав новый зевок и найдя третий предмет для беседы. — Двоюродный брат он ему», — пояснила она, словно Агнеш не знала этого. И так как Агнеш лежала уже в постели, под холодной от долгого неупотребления полосатой периной, она задула лампу и сама в темноте принялась раздеваться. «А что твой бедный отец?» — спросила она, устроив маленькую голову в привычной ямке на подушке и новым, удовлетворенным зевком поставив точку в конце еще одного прожитого дня. «Он у тети Фриды теперь живет…» Тетю Фриду бабушка знала не только по редким наездам в Пешт — в памяти тюкрёшцев прочно запечатлелась внушающая почтение окружающим старая дева, гуляющая с прямой спиной, с серым от пыли раскрытым зонтиком по Большой улице Тюкрёша. «В той комнате, окнами на улицу, где наша спальня была, помните? — попробовала Агнеш оживить в восьмидесятилетнем мозгу память о состоявшейся пятнадцать лет тому назад экспедиции в столицу, на улицу Хорват. — Она и готовит ему», — добавила она, чтобы успокоить старушку: она знала, что та каким-то особым чутьем, свойственным пуританским душам, сумела найти в тете Фриде родственные черты и — среди прочего — кулинарный талант. Однако бабушку больше волновало другое. «Нелегко ему, знаю, было стерпеть, что с ним учинили-то», — описательно помянула она обиду, которую столько обсасывала в своем уголке. «Вы о чем? — пожалела Агнеш старушку за ее сочувствие отцу. Сидит, бедняжка, одна, отделенная от всего мира приличиями, сладкими, словно мед, словами, и из головы ее не выходит вина, к которой она, как член семьи, тоже причастна. — Что свидетелем не позвали? — постаралась избежать Агнеш громкого «шафер». — Он нисколько из-за этого не обиделся. Не такое видал», — попыталась она свести дело к шутке. И опять рассказала, почему не приехал отец: учебная экскурсия, собранные деньги. Но бабушку в ее вере нельзя было пошатнуть столь легковесными объяснениями. «Да и как ему не обидеться. Раньше хорош был, не только нам — всей родне. Сказала я Дёрдю: слышь, говорю, брату-то твоему каково будет? А он: ничего, говорит, не поделаешь. Депутат сам напросился, когда Дёрдь для него голоса собирал: «Эту девочку, когда она замуж пойдет, сам хочу отдать жениху». — «Ну, видите, ведь все равно ничего нельзя было сделать», — сказала Агнеш, немного испугавшись своего тона: не звучала ли в нем насмешка? «Потом, зятя тоже епископ к венцу поведет, — продолжала бабушка свое полуоправдание-полупокаяние. — А только все равно неладно: получается, коли с ним такая беда приключилась, так никому и не нужен», — бормотала она, и голос выдавал, что по морщинистому ее подбородку текут на сорочку тихие слезы. «Не переживайте, бабушка, папа все понимает, и вообще он выше таких вещей», — успокаивала ее Агнеш одновременно с гордостью и с сочувствием. «И что, даже надежды никакой нет, что помирятся они?» — перешла тем временем бабушка, проглотив слова о семейном позоре, к такому предмету, который хоть можно было облечь в слова. «Кто знает? Со временем разве что», — ответила Агнеш. «Вот-вот, ведь и у нее уже не те годы, чтобы хорохориться», — отозвался мрак с соседней постели с некоторой протестантской непримиримостью, обращенной к первопричине стольких унижений и бед. Следующий зевок повернул мысли бабушки от нетерпимости к философии: «Всюду одна грызня. Люди за свадебный стол садятся, а сами убить друг друга готовы. Ты знаешь, что дядя Бела твой не хотел Матильду пускать в подружки?» — «Надеюсь, не потому, что ветеринар мне достался?» — засмеялась Агнеш. «Нет-нет, — испугалась бабушка, которая вообще-то старалась не говорить о родне лишнего. — Это все дом… Знаешь ведь, какая тут война идет из-за этого старого дома. Из-за того, что дед твой Дёрдю его оставил. Тому, кто с рождения в нем живет. Вот помру я, и они, пожалуй, выкинут, бедного, из родного гнезда», — высказала она, доверив тьме, после дневных общих слов о мире и семейном единстве, свою позицию.

Утро выдалось дивное. Когда Агнеш вышла из комнаты, пропитанной старческим запахом, на галерею, во дворе уже натягивали шатры, таскали из Общества чтения скамьи: дом не вместил бы сто — сто пятьдесят человек гостей. Перед сараем и на выходящем к нему углу галереи целый отряд соседок и родственниц ошпаривал и ощипывал кур; вырвавшийся у кого-то петух с перерезанным горлом волочил кровавый след смертного своего отчаяния, взлетая и спотыкаясь меж малых и больших луж, вытекших из его собратьев, аж до самой шелковицы; входили во двор бабы с корзинами, заглядывали на галерею, затем, поздоровавшись со всеми, кто находился вокруг, осведомлялись, куда идти, и бочком проходили на кухню, складывая перед хозяйкой, на стол для процеживания молока, глазированные торты с поздравлениями молодым (народ попроще ограничивался корзиночкой медового печенья). С одной из таких групп пришла, с обычным своим несмолкающим смехом, тетушка Мозеш — деревенская портниха, на сей раз как одевальщица, чтобы, если потребуется, подшить, подколоть что-нибудь на купленном в Пеште готовом платье и прикрепить фату. «Приходи и ты тоже», — попросила Бёжике Агнеш, искавшую воду для умывания, словно одевание подвенечного платья было столь важным и ответственным делом, что для него, кроме профессиональных рук тетушки Мозеш, зеркала в большой комнате и собственных перепуганных глаз, обязательно нужен был критический взгляд столичной родственницы. Бедняжка Бёжике, словно похудевшая за ночь, стояла потерянно перед зеркалом в белоснежном платье, с трудом сочетавшемся со смуглым ее, чуть-чуть волосатым телом, а тетушка Мозеш, под еще более, чем обычно, подобострастным смехом скрывая обиду (вишь ты, не хороша она была Кертесам шить подвенечное платье), предлагала то тут, то там что-нибудь подшить или убрать на этой пештской штуковине (как она про себя называла платье), а Бёжике каждый раз вопрошающе смотрела на Агнеш, как бы пробуя угадать ее мнение, — хорошо ли то, что делает тетушка Мозеш своими быстрыми пальцами, не погубит ли она этим платье, а заодно и все ее замужество. Когда же для пробы на нее накинули еще и фату, она показалась Агнеш такой жалкой, похожей, в ее двадцать четыре года, не на невесту, а на девочку-подростка перед обрядом конфирмации, готовую в любой миг превратиться в пугливую косулю. Тетушка Мозеш для пущей уверенности позвала в комнату преподобного жениха, который как раз вместе с двоюродным братом вернулся от тюкрёшского священника, у которого, как у бывшего однокашника, остановился на ночь епископ. Жених мягким поповским шагом обошел невесту со всех сторон, затем, встав против нее, осмотрел сверху донизу. «Не могу отделить, — сказал он, довольно ловко уклонившись от прямой оценки и избежав в то же время чрезмерной елейности, — подвенечный наряд от невесты. Какое бы платье она ни надела, я вижу лишь ее прекрасную душу». Чем Бёжике, очевидно, осталась довольна более, чем подобострастно похохатывающая тетушка Мозеш.

Тем временем прибыли фарнадцы: Матильдка, вся в волнении от предстоящего (завоеванного ценой слез и истерик) выступления в роли подружки, и тетя Ида, с тенями, оставленными на ее лице постоянной борьбой за семью, и с сознанием значительности, даже величия этой своей борьбы; с этого момента большая горница, где все еще не выветрился запах курева, сливовой палинки и постели, оставшийся от ночевавших тут мужчин, превратилась в нечто вроде театральной уборной, где тюль, крепдешин, подмазанные мелом туфли, однажды сделанные и снова растрепавшиеся прически закружились в водовороте, чтобы в конце концов из него возникло несколько девушек, которых не стыдно будет посадить в экипажи. «А ты что же не одеваешься?» — спросила тетя Ида у Агнеш. «В самом деле, Агнешке», — очнулась Бёжике. «О, у меня одевание много времени не займет», — махнула рукой Агнеш, но все же пошла в маленькую комнату к своему чемодану. Спустя четверть часа она в самом деле была готова и, закрутив свои не знающие щипцов прямые, жесткие волосы в узел над умытым в холодной воде лицом, бросила любопытный взгляд в украшенное бессмертниками бабушкино зеркало в большой рамке, которое мало того что искривляло изображение, но еще и оставляло на нем слепые полосы. «Пожалуй, лучше все-таки было бы взять платье напрокат, — подумала она, ужасаясь — после мельтешащих в глазах оборок — простоте своего наряда. — Не выделялась бы так из свадебного шествия». «Вот как, стало быть, одеваются в Пеште невестины подружки?» — сказала у нее за спиной бабушка. Но зеркало не выдало, что у нее на лице: недовольство нарушением старых обычаев или улыбка, с какой она воспринимала среди причуд моды то, что ей все-таки нравилось.

Однако с того момента, как Агнеш вышла в нечто вроде передней — прежнюю кухню стариков, она и по собственным движениям, и по обращенным на нее взглядам убеждалась, что платье, сшитое Густикой, скорее всего получилось удачно. Первой, с кем она встретилась, была Мальвинка, младшая из фарнадских сестер; вертя в руках горячие щипцы для завивки, она мчалась из устроенного в гостиной вспомогательного цеха в большую горницу; когда она увидела Агнеш, в водянисто-голубых глазах ее сначала мелькнуло нечто вроде испуга, будто от некоего неожиданного явления, требующего усиленной работы мысли, но, когда на мгновение она сама и щипцы у нее в руке замерли, испуг перешел в ужас, словно в рыбном пруду, каким является такая вот свадьба, среди провинциальных красавиц вдруг появилась акула, готовая свести на нет все их усилия; не промолвив ни слова, забыв об охлаждении щипцов, Мальвинка умчалась в большую комнату, к ничего не подозревающей родне. Следующим был Шани, долговязый брат Бёжике, приехавший ночью, со множеством пересадок, из Кестхейя, где, пройдя богатую практику в таких бытующих в национальной армии занятиях, как пьянство и драки, он посвятил себя аграрным наукам. По соломе, застрявшей в его волосах, было видно, что остаток ночи он проспал в амбаре, но на нем уже были черные брюки и рубашка с накрахмаленной грудью, и он как раз искал какую-нибудь женщину, которая застегнула бы ему пуговицу на горле. «Слушай, Агика, — бросился он к ней, весь поглощенный своей заботой, — я в солдатах совсем отвык от этой ерунды». Агнеш, поставив таз, ловким движением продела пуговицу под его кадыком в давно утратившую девственность петлю. «Пардон, — сказал он, — мы же с тобой еще не виделись». И, прежде чем в двойном тюкрёшском поцелуе прижать к ее щекам жесткую щетку усов, слегка отодвинув от Себя, осмотрел Агнеш. «Ух, так его перетак!» — с восторгом повторил он отцовское выражение, в котором была уже и уважительная дистанция между женщиной и мужчиной. «Наверняка считает, что я недавно потеряла невинность», — думала Агнеш, без раздражения терпя его пристальный взгляд. Дружку своего она встретила на галерее вытирающим запылившиеся во время утренней прогулки лаковые туфли, в новеньком, специально для этого случая сшитом смокинге. «О, какой вы элегантный, — сказала Агнеш, выплескивая воду из таза на огражденное кольями хилое ореховое дерево. — Если бы я знала, что у меня такой дружка будет, с иголочки, — продолжала она, с веселым кокетством воспринимая его изумленный взгляд, — постаралась бы нарядиться получше… Напрокат бы взяла платье, — добавила она, — сама я еще недостаточно зарабатываю». То, что мучившую ее проблему — платье напрокат — она, словно перчатку, вызов их бедности, взяла сейчас и отшвырнула прочь, наполнило ее таким весельем, что она почти физически ощутила, как кожа ее начинает сиять на одну-две световых единицы ярче. Дёнци, от блеска своих туфель обратив взгляд к другому источнику излучения, лишь смотрел на нее своими черными глазками, блики в которых стали более влажными («симпатический перевес»), чем можно было ожидать от мужских глаз, но Агнеш чувствовала, что в холодноватой, немного слишком уж серьезной для него подружке он сейчас получил сверкающую, дразнящую воображение игрушку, которая сделала их парную роль заманчивой и для него. «Смотри-ка, — сказал он, кладя щетку на перила галереи, — вот тебе и докторша. Что бы сказали ваши больные, если бы вас сейчас увидели?» — «Только не надо говорить, что вы начинаете понимать своего друга, — наслаждалась Агнеш тем необычным, радостно-дразнящим тоном, с каким она играла сейчас чувствами другого человека. — А то я обижусь».

Тем временем принесенная Мальвинкой весть выманила женщин из большой комнаты. Сначала выглянула на галерею Матильдка — и тут же спряталась, увидев, что Агнеш любезничает с ветеринаром; когда же она вернулась с тазом в дом, дорогу ей загородила сама невеста. «Я уж слышу, какая у меня ослепительная подружка будет, — начала она тем доброжелательным тоном замужней женщины, каким говорила нынче с Матильдкой и другими, еще не нашедшими пары девушками. — Посмотрите и вы, Йожеф», — обратилась она к топчущемуся поблизости жениху, которого то высылали из большой горницы, то — если случалось, что там как раз не было ни одной женщины в комбинации, — опять туда звали. Преподобный жених с елейным доброжелательством в лице приблизился к ним. «Да, я и то уж моей Бёжике говорю, — начал он тем же тоном, каким только что расхваливал Матильдку, — даже не знаю, как вступать в храм божий в окружении стольких красавиц?» Но тут напротив открыли дверь, яркий свет вырвал Агнеш из полумрака прихожей, и на лицах у всех, как значок в нотной строчке перед сменой октав, появилось какое-то растерянно-обалделое выражение, с каким человек, обнаружив, что взял не тот тон в разговоре, спешно ищет новый, более подходящий. Великодушная улыбка Бёжике, пока она смотрела Агнеш в лицо, вобрала в себя некоторое недоумение, даже обиду, словно красота эта ущемила ее в правах как невесту, да, очевидно, и жениху пришлось взять себя в руки, чтобы чисто мужскую свою реакцию скрыть под мантией благолепия. «Очень мило и просто, — сказал он затем. — Такими вот я представляю наших славных женщин-протестанток — Кату Бетлен[216], Жужанну Лорантфи[217] — в юном возрасте». Бёжике, стремясь обрести хоть какую-то опору против этого затмевающего ее, невесту, сияния, потянула Агнеш в большую горницу, где тетя Ида и тетушка Мозеш одевали Матильдку. «Вы вот на это взгляните, тетушка Мозеш», — повернула она Агнеш к портнихе: может, хоть эти старухи найдут в необычном свадебном наряде что-нибудь не соответствующее обычаям и достойное осуждения. «Надо постараться, чтобы они не обиделись», — подумала Агнеш в великолепном своем настроении, глядя на посуровевшее, ставшее отчужденным лицо тети Иды, и, по-девчоночьи растянув бока юбки, отвела их в стороны, словно делая книксен, чуть опустила голову и даже попробовала притушить часть горящих в ее взгляде искорок. Тетя Ида после перенесенных боев страдала из-за того, что единственный молодой человек, представляющий сносную партию (а какие у него очаровательные усы!), не достался ее Матильдке. Но так как против этой несправедливости, а тем более против ранга Агнеш как первой подружки она не смела протестовать, то ей оставалось спросить с возмущением: как так, почему первый дружка — не брат невесты, ведь, по обычаю, девушку должен вести к алтарю ее брат. «Я немного боялась, — пыталась Агнеш напоминанием об их бедности как-то обезоружить суровое это лицо, — не будет ли слишком уж просто. Но мы подумали: если чуть-чуть переделать, то можно будет и в университет носить». — «Нет, очень элегантно, — заметила тетушка Мозеш. — Я в заграничных модных журналах видела, даже невесты так венчаются». — «Что говорить, вам в Пеште все доступнее», — высказалась и тетя Ида, дав волю фарнадской горечи. «А знаете, кто шил? Та глухонемая портниха — ты ее должна помнить, Бёжике». — «Густика?» — «В больших ателье закройщики куда чаще портят хорошие вещи… я не о платье Бёжике говорю, — сказала тетушка Мозеш со скрытым триумфом, — чем несчастные домашние портнихи, которых все презирают». — «Да ведь пештские-то девицы по-другому и носят такое платье, — доставила себе тетя Ида, насколько позволял ей элегический настрой души, маленькое удовольствие, толкнув Агнеш в подозрительную категорию пештских девиц, — не так, как наши дочери».

Двойное чувство — стихийная радость, радость превратившейся в бабочку гусеницы, и опасение оскорбить кого-нибудь этой радостью — не покидало Агнеш до конца свадьбы. Она знала и прежде, что вовсе не безобразна, и носила в сознании образ самой себя как немного бледной, не слишком темпераментной, но обладающей, в общем, приятной внешностью девушки; однако в последнее время она была слишком поглощена иными мыслями и заботами, отвыкла от ощущения свободы и легкости, которое в юности может поднимать и нести, словно знамя, собственное наше тело, так что сейчас торжествующая кругом весна, майский простор вместо спертого воздуха больничной палаты, пьянящая мысль, что целых два-три дня ей не нужно ничего делать, лишь порхать в этом удивительном мире, возникшем по мановению украшенного миртом кнута Яноша, красоваться на зависть всем в новом, на удивление удачном платье, счастливо сочетающем серьезность ее натуры и праздничность, наслаждаться молодостью, весной и всеобщим вниманием — все это словно освободило ее от серой городской оболочки, открыв перед нею возможность какого-то нового, яркого бытия. К счастливому ощущению радости примешивалось, конечно, и смутное чувство вины: ведь состояние это не может быть подлинным ее состоянием, а главное, оно не должно внести смятение в жизнь этих простых людей — не потому только, что село тысячью пар глаз (глаз тети Иды) следит за каждым ее движением, но и потому, что скверно, неблагодарно было бы подмешать в триумф Бёжике (и без того как будто чуть-чуть не совсем искренний) и в настороженность тети Иды, всегда такой доброй к ней, отраву невыгодного для них сравнения; именно здесь, в Тюкрёше, Агнеш меньше всего имеет право веселиться и блистать в ущерб всем остальным… За полчаса до гражданского обряда прибыли и свидетели: депутат, следом за ним епископ. Депутат был крепким мужчиной лет сорока, с уверенной манерой держаться, с сединой на висках, которая лишь подчеркивала значительность его лица; он казался уж слишком аристократичным (или это парламент наложил на него свой отпечаток) для уездного адвоката. Агнеш в самом деле было приятно, когда этот повидавший мир человек, на ухаживания дяди Дёрдя, тети Юлишки и даже жениха отвечавший с шутливой фамильярностью, с какой привык обращаться со своими зажиточными избирателями, посерьезнел, пожимая ей руку, и приветствовал ее так, как, должно быть, приветствовал дам на министерских приемах. Округлый епископ же, знавший о ней только, что ее отец, как он сам и как местный священник, учился в Папе, процедуру знакомства быстро перевел в приятельскую беседу, доброжелательно расспрашивал Агнеш об отце, снова и снова высказывая сожаление, что вместо однокашника Яноша Кертеса может приветствовать лишь его дочь. Да и новый секретарь сельской управы, надев на худую грудь национальную трехцветную ленту и внося имена молодых супругов в книгу гражданских актов, словно под действием невидимого магнита, то и дело переводил водянисто-голубые глаза с брачующихся на Агнеш, хотя, как человек новый, не знал, кто она. Толпа, стоящая перед церковью, почти ощутимо подалась вперед и загудела, когда, сойдя с украшенного цветами экипажа, она второй парой, об руку с женихом, вступила в ведущую к боковому притвору живую улочку, обрамленную черными пиджаками и платками. Хотя день был будничный, на венчание собралось несколько сотен людей: католики и обходящая церковь стороной беднота стояли снаружи, возле дома священника, а родственники, крепкие хозяева, набожные старушки — внутри, в прохладном притворе; поскольку один из свидетелей был высокого церковного сана, на церемонию пришли дети из реформатской школы: девочки сидели на скамьях вокруг алтаря, каждая с книгой псалмов в руке и левкоем, мальчики же стояли на хорах, под строгим взглядом играющего на органе ректора. И хотя в процессии действительно было на что посмотреть: депутат парламента, глава церковного округа, невестина фата, а для более фривольных мыслей — пухлая фигура жениха, — однако в голосовании взглядов (не только взглядов молодых мужчин) победила первая подружка, а ее взгляд, в свою очередь, то и дело перебегал на сидевшую напротив девочку, чьи изумленно распахнутые глаза и открытый рот как бы служили символом наивного удивления и восторга.

Агнеш, как она и решила заранее, стремилась всеобщее внимание и восторг, который она вызывала в людях, воспринимать как можно сдержаннее. Депутату она отвечала с таким серьезным и вдумчивым видом, словно справлялась о здоровье больного; епископу, насколько это позволяла ее натура, старалась улыбаться с детской почтительностью; от секретаря укрылась за спиной жениха; меж шеренгами зрителей шла, опустив взгляд на шлейф невестина платья, и лишь подрагивание ресниц да упругость походки выдавали распирающую ее радость. «Что за опасная, почти отвратительная вещь красота, — одергивала она себя, пока совершающий обряд священник, встав к алтарю и вздергивая то мантию, то брови, то голос, блуждал в лабиринте приличествующих случаю нескончаемых рассуждений, к чему окружавшие алтарь люди, знавшие своего пастыря, заранее приготовились, встав поудобнее и время от времени переминаясь с ноги на ногу. — Тот, в ком однажды подымет голову мысль: «Я красив», уже не следит за остальным миром — он раб впечатления, которое производит на других, он только ему внимает в противоестественном восторге или, если впечатление слабо, в горе». И чтобы отвлечься от обращенного на нее восхищенно-любопытного внимания, она попыталась внимать речам преподобного, витиеватым его рассуждениям, исходящим из Послания к коринфянам, потом, убедившись, что следить за ходом его мыслей нет никакой возможности, стала разглядывать двух стоящих обок мужчин подружек: длинную Юлишку Петеш, на которой платье сидело так, словно метлу взяли и завернули в большой кусок тюля (и которую пригласили подружкой для того только, чтобы родня не говорила потом, что в процессии нет ни одной девушки из простых), и пятнадцатилетнюю сестренку жениха, которая ходила в гимназию вместе с дочерью преподобного, живые глаза ее бегали туда-сюда, а когда встречались с глазами Агнеш, на полных, как вишни, губах ее закипал смех. Сколько же настрадалась бедная Юлишка из-за своей фигуры и огненно-красного родимого пятна на шее, которое даже сейчас не смогли закрыть полностью; а как, должно быть, смутилась и захмелела бы эта девчонка, если бы вдруг заметила, какое телесное изменение вызывает у стоящего рядом с ней мальчика-гимназиста — а тем более у взрослых парней — описанная в стольких романах женская красота! Собственно, что это такое — красота? Равновесие гормонов? Или некая условность? Например, этрускам (Агнеш читала об этом в период своего увлечения историей искусств) нравились такие женщины, как тетя Юлишка. Прав преподобный отец: красота преходяща («У Бёжике она уже прошла, — думала она весело настроенной половиной своего мозга, — о преподобном отце уж и говорить нечего»), а духовные ценности, благодарность больных — это останется. Но когда на выходе из церкви, во время поздравлений и поцелуев в притворе, дружка шепнул ей (обратно Бёжике шла уже об руку с мужем, а Агнеш — с ветеринаром): «Может, и нам последовать их примеру?», а она со смехом ответила: «А что? Чем мы с вами не пара?», она думала о том, что вон та бабуся у выхода, глядящая ей в рот, наверное, много бы отдала, лишь бы знать, что она так игриво и непосредственно сказала дружке.

Когда экипажи с цветами на спицах и козырьках (среди них — карета и двуколка из поместья) вернулись в дом Кертесов, цыгане у шелковицы перед сараем уже завершали свой обед, а в нижнем шатре, где стояли возле накрытого стола лишь скамьи, уже собирались гости, которые или не были в церкви, или во время поздравлений и поцелуев побежали по Большой улице и по Нижним садам вперед, чтобы встретить свадебный поезд дома. «Не сердись, Агнешке, что я вас с Дёнци тут посадила, слева, — шепнула ей тетя Юлишка, рассаживая гостей. — Я хотела, чтобы ты рядом с господином депутатом была, ты его лучше развлечь сумеешь». По правую руку от невесты оказался епископ, за ним — Матильда и Шани; слева от жениха — жена священника, маленькое создание, напоминающее вспугнутую пичужку (Агнеш никогда еще вне церкви ее не видела), потом — депутат и они с Дёнци. Еще только вносили горячий суп с чигой[218]: поварихи, вступая в шатер подобно манекенщицам на демонстрации мод, несли супницы, собранные по родне; первой была супница с золоченой каемкой — подарок молодоженам от Дёнци; депутат, расспрашивая Агнеш о том, что она изучает, как переносит вскрытия и демонстрации, не успел добраться еще до больницы, как на галерее напротив их шатра, у крайнего столба появился нерешительно озирающийся молодой человек в спортивной кепке. «Так ваш друг — Иван Ветеши?» — обернулась Агнеш к дружке, забыв про депутата, начавшего было рассказывать, как ему вырезали аппендикс. «Догадались наконец?» — вздернулись от смеха черные усики, на которых теперь блестела капля супа. Но так как Агнеш не могла удержаться, чтобы еще раз не глянуть в ту сторону, то и глаза Денеша проделали тот же путь и поймали уходившую с галереи фигуру; оттолкнув стул, Денеш выскользнул из шатра сзади, в какую-то щель: между гостями и подавальщицами он никогда бы не добрался до выхода. «Куда это твой дружка помчался?» — наклонилась к ней через трех человек Бёжике, когда заметила возле дома бегущего Денеша. Ее тревога, вынужденная выдавать себя за счастливое возбуждение, хваталась за все, что могло хоть немного занять ее внимание. «Друг его приехал, он за ним побежал», — объяснила Агнеш, чуть-чуть покраснев, причину этого странного эпизода. Бёжике, однако, не удовлетворилась брошенным на двоюродную сестру многозначительным взглядом, а нагнулась к Агнеш еще ближе, едва не окуная фату в суп госпожи преподобной, и громко зашептала: «Ты его видела?» — «Видела». — «Ну и как, сильно удивилась?» Агнеш, чтобы положить конец этому перешептыванию, на которое все уже обратили внимание, пожала плечами: «Ну, удивилась…» — и отвернулась к дому, из-за угла которого Денеш как раз тащил рыцаря в спортивной кепке; тот наконец отцепил со своего невидимого отсюда мотоцикла чемодан с костюмом и отправился вместе с Денешем искать какой-нибудь угол — переодеться. Бёжике тем временем наклонилась вправо и через епископа объясняла Матильдке, кто этот вновь прибывший. Агнеш по обращаемым к ней взглядам могла следить, как весть перелетает от Матильдки к сидящей напротив тете Иде, оттуда, через мамашу Юлишки Петеш, за спиной хозяина, развлекающего преподобного отца, к самой Юлишке, оттуда дальше — на левую сторону, где сидела и Агнеш, в то время как Матильдка и тетя Ида, выворачивая шеи, продолжали свое дело, и уже со все более дальних пунктов к чокающейся с господином депутатом девушке обращались любопытные взгляды. Агнеш почти слышала эту устную почту: «Видела этого молодого человека?» — «Знакомый Агнеш Кертес». — «Ради нее приехал на свадьбу». — «Приятель ее дружки». — «Он тоже учится на врача». — «Тогда понятно, чего она такая нарядная». — «Ее все заводили, не говорили, кто приедет». Маленький пештский роман, подброшенный обществу распирающим Бёжике волнением, явно оживил гостей, которые, особенно в середине стола, где застолье носило более чинный характер, довольно сонно ковыряли блюда. «Теперь каждый может сделать вид, будто что-то обо мне знает, — думала Агнеш, краснея от досады. — Наверняка он рассказал Денешу, что мы целовались когда-то. А может, и намекал, что было еще кое-что, как это делают мужчины». «Ну и выдумщица женушка у меня», — услышала она голос жениха, объяснявшего ситуацию улыбающейся преподобной. Депутат же, заметив рассеянность Агнеш, прервал рассказ о своей перфорации (вернее, о том, как он был близок к ней) и тоже повернулся к смеющимся. Конечно, выдумка женушки заключалась в том, что она так здорово организовала эту встречу. «Он колесо проколол, потому не мог вовремя прибыть на венчание», — объяснял вернувшийся среди всеобщего внимания Денеш. «И куда вы его дели?» — спросила Агнеш, которая боялась, что Денеш сразу приволочет его сюда. «Переодевается у бабушки, — засмеялся Денеш. — Я ему рассказал, что вы там спали». — «Думаю, он растрогался?» — «Нет, только спросил, в какой кровати». — «Бабушка тоже там была?» Агнеш представила их: оторванную от молитвы старушку (из кухни ее отослали, за столом же она, со своим беззубым ртом, не хотела сидеть) и переодевающегося Ивана, который, может быть, в жизни еще не бывал в такой пропахшей стариковским запахом комнате; представила, как он раскладывает на кровати рубашку и, пока совершает акт переодевания, они рассуждают о ней. «Но теперь, когда вы такой сюрприз мне устроили, — подняла Агнеш бокал, — вы с себя обязанности свои не сложите?» — «Ни за что на свете, — поднял и Денеш свой бокал, ища ее взгляд, который объяснил бы ему этот полусердитый-полувызывающий тон. — Скажу больше: сейчас особенно велика опасность, что мне лучшего друга придется на дуэль вызывать», — добавил он с той готовностью, с какой уважающий себя молодой человек должен ответить на подобный взгляд.

Переодевание ли шло слишком медленно, или разговор с бабушкой затянулся, но Иван появился не скоро — уже после голубцов и жареной колбасы, сразу за каплуном; на мгновение за его спиной появилась на галерее и бабушка в праздничной кофте и чепчике. Денеш вскочил со своего места и замахал ему, показывая, где находится, но Иван лишь затряс головой и двинулся к соседнему шатру. «Ступайте за ним, Денеш, — снова наклонилась к ним Бёжике, — а то как бы он от скромности к цыганам не сел». И сама расхохоталась своей остроте, на которую затуманенная ее голова оказалась способна лишь в нынешнем взволнованном состоянии. Денеш послушно вскочил и убежал туда, где веселились оставшиеся без крыши над головой (в случае дождя) гости, в основном молодежь. «Не хочет лезть на глаза, — объявил он, вернувшись. — Потом, после обеда, попросит прощения за опоздание». — «Видать, застенчивый юноша», — повернулась к Агнеш тетя Ида («Мало того, что ветеринара захапала, еще и резерв себе обеспечила», — читалось в ее сердитых глазах). «Нет, чего-чего, а этого я сказать о нем не могу», — защищал Денеш честь друга. «Только с голоду бы не умер от застенчивости», — хохотала Бёжике. «За него не волнуйтесь, он нашел себе компанию. Сидит между подмастерьем и почтовым рассыльным», — заметила Юлишка Петеш, которой через щель было видно, что делается в соседнем шатре. Для уверенности дядя Дёрдь тоже встал, чтобы заодно немного отдохнуть от преподобного отца. «Там ему блюдо с голубцами уже притащили», — сказал он, садясь, и заговорщически блеснул глазами в сторону Агнеш. До конца обеда, за уткой, потом за тортом, Агнеш еще три-четыре раза получала подробные сведения о невидимом Ветеши. Ица, сестренка жениха, не вытерпев, вылезла со своего места, словно у нее укатилось что-то, и, выбежав на площадку перед шатрами, с напряженно вытянутой шеей долго смотрела на незнакомого гостя, затем вприпрыжку вернулась на место — к своему довольно сонному дружке. «Такой симпатичный, — отчиталась она с той серьезностью, с какой миновавшие порог половой зрелости девушки судят, еще неумело, о ставшем таким значительным в их глазах противоположном поле. — Только нос немного великоват». — «Это как раз то, что надо», — заметил слегка разомлевший от вина секретарь управы. При взламывании глазированного торта, когда невеста должна была через салфетку разбить кулаком облитый карамелью ажурный купол и сахарного голубя сверху, Бёжике снова вспомнила про Ивана. «Отнесите это ему и скажите, что я посылаю, — положила она несколько кусков на блюдце, — а то ведь до них не дойдет. И передайте еще, что не обязательно ему прятаться до самого конца обеда». — «Очень благодарил, — вернулся Денеш. — Сладостей он, правда, не любит, но во искупление тяжких грехов, так и быть, погрызет, пока наберется смелости показаться дамам на глаза…» «Это уже пахнет Иваном», — подумала Агнеш, выслушав немного дерзкие слова, которые все застолье восприняло как истинно мужской и остроумный ответ. И мало того, что весь шатер полон был невидимым присутствием Ветеши, словно все это торжество было устроено вовсе не в честь скучноватой молодой пары, а в честь их двоих, еще и Денеш постоянно жужжал ей о нем. «Вы в самом деле не догадывались, кто мой друг?» — «Представьте, я плохая гадалка», — ответил за Агнеш второй стакан выпитого ею вина и досада, начавшая закипать в ней против всего этого такого враждебного под любезно-игривыми замечаниями стола. «Но как же так? У вас так много коллег из Фехервара?» — «Я, признаться, понятия не имела, откуда он родом. Может, он говорил, да я не обратила внимания». (В саду Орци ей действительно было все равно, где Иван научился целоваться.) — «Не может быть», — недоверчиво смотрел на нее Денеш. «А что, вы считаете своего друга таким выдающимся человеком, что его анкетные данные просто нельзя не знать наизусть?» — «Иван — выдающийся парень, — ответил Денеш с трогательной убежденностью. — Он будет большим хирургом, вот увидите». — «Способность к внушению в нем, во всяком случае, есть». — «Да?» — блеснули глаза Денеша, словно он понял ее слова как признание, что способность эту она имела возможность испытать на себе. «Вы — тому доказательство», — посмотрела ему в глаза Агнеш. «Как друг ты ему — то же самое, что Мария как женщина», — думала она, и взгляд ее был одновременно и воинственным по отношению к Ивану, и презрительным по отношению к Денешу. Заслонка, сдерживавшая горящий в ее душе огонь, теперь, она это чувствовала, вдруг куда-то исчезла. «Я?» — «Ну да. Вы ведь наверняка во всем ему подчиняетесь». — «Ну-ну», — запротестовал Денеш, думая, что все-таки прав Иван: есть в этой женщине что-то непредсказуемое.

Когда подавали черный кофе, невеста сама поднялась и, словно застенчивого подростка, за руку привела Ивана, чтобы представить его самым важным гостям. «Иван Ветеши», — слышала Агнеш из-за пухлой головы епископа. «Будущий великий хирург», — добавила Бёжике, явно повторяя слова Денеша. Ветеши что-то шутливо ответил, что именно, Агнеш не слышала: цыгане от тихой застольной музыки как раз перешли на чардаш. «Ладный парнишка», — заметил депутат, оборачиваясь к Агнеш; в словах его было признание: добротный смокинг и фигура Ветеши, хищного склада рот, почтительная элегантность, с какой он склонился, без намерения поцеловать, над испуганно отдернувшейся рукой жены преподобного, — это было то, чего он лично и ожидает от молодежи. Но звучало в его голосе и сдержанное разочарование: увы, я ошибся, ты не та зрелая женщина, которая способна оценить мужчину вроде меня; и была в нем еще печаль седых висков: да, молодежи нравится нечто иное, не депутатский мандат. «Сервус», — ответил он лаконично, но относительно благосклонно на поклон Ветеши. «Этой даме, думаю, вас представлять не нужно», — подтолкнула Бёжике к Агнеш своего протеже, и подмигивание ее, пока она возвращалась к жениху, побежало вокруг стола волной улыбок, соответствующих значительности момента встречи двух звезд. Представляясь гостям, Иван все время косился на Агнеш, и та каждый раз отводила взгляд с ощущением, что на лице у Ивана какое-то необычное, несвойственное ему выражение. Теперь, когда они стояли друг против друга, она поняла, что это такое: тайная тревога, едва ли не страх. И это новое для него выражение по какой-то индукции чувств, вопреки намерению показать ему всю свою досаду, породило в ней ощущение неистового триумфа. «Вы не сердитесь, что я сюда напросился?» — спросил Ветеши с соответствующей выражению лица смиренной интонацией, в которой, однако, слышалось, что это — смирение человека, привыкшего повелевать. «Отчего же? Вас пригласили так же, как и меня, — ответила Агнеш странным ей самой, вызывающим тоном. — Вы гость жениха». — «Но ведь вы сами знаете, — заметил Ветеши, добавляя в смирение чуть-чуть страстности, — что из-за жениха я бы сюда не приехал». — «Почему? Уровень, что ли, не тот?» — вдруг вырвалось с высокомерием, удивившим ее, все то же невероятное, сдерживаемое целый день чувство. Она чуть было не сказала: «Подумаешь, какая-то деревенская свадьба…» (В том, что Ветеши возник здесь, в тюкрёшском мире старомодных пиджаков и плохо сшитых жакетов, действительно было некоторое комическое несоответствие.) «Нет, отчего же. Если бы вас не было здесь, я нашел бы, чем развлечься, — попробовал дерзко-вызывающий тон взять в нем верх над неловкостью. — Я и так уже много о вас узнал». — «Обо мне? Что же вы узнали? — ответила Агнеш с той глуповатой интонацией, с какой, наверное, Ица отвечала на вопросы своего дружки. «Например, в какой постели вы спали зимой, какие книги читали». — «Какие же?» — «Классику, из Общества чтения». — «Из библиотеки. Бабушка рассказала?» — «Очень мудрая старушка. Я даже знаю, в каких любительских спектаклях вы играли во время войны». — «Я? А, в «Молоке» Морица». — «Вы были одна из молочниц». — «А это вы от кого узнали?» — «От рассыльного с почты, он тогда играл писаря». — «Вот уж не думала, что вас такие вещи интересуют», — смотрела Агнеш с высоты своего триумфа на нового Ветеши. «Я сам не думал», — сказал Ветеши с нарочитой грустью. «И кого вы еще собрались обо мне расспросить?» — вонзила Агнеш в эту грусть копье своего сарказма. «Теперь только вас…» — «Знаете что, если вы и ваш друг этим заговором, этим тонко рассчитанным опозданием («Прокол у меня был», — вставил Ветеши) хотели добиться, чтобы на вас тут все смотрели как на моего жениха…» — «А что, это так оскорбительно?» — перебил ее Ветеши с надменностью, перечеркнувшей на миг все его смирение, «…или, бог знает, как на моего друга, то вам это вполне удалось. Весь стол — кто еще остался — с удовольствием следит за нами». — «Может, мне уехать?» — «Это не имеет значения, — вскинула голову Агнеш. — Что думают тюкрёшцы и что знаю я — совершенно разные вещи».

Разговаривать они все равно больше не могли. Молодежь, особенно вне шатра, уже поднялась со своих мест; девушки, которым не терпелось танцевать, поглядывали на главный стол, кто побойчее, уже собирались возле площадки, на которой осенью молотили горох: тут был самый пригодный для танцев круг на изрытом колдобинами дворе, рядом с ним, меж двух столбов галереи, устроились и цыгане. Понукаемый невестой, жених наконец прервал почтительную беседу, которую через пустое место Бёжике вел с епископом, и вместе со своей молодой женушкой неторопливо, солидно зашагал в сторону музыки, оживившейся по взмаху смычка Лайоша — первой скрипки. Денеш положил руку на плечо друга. «Извини, у меня тут есть, по моему положению, кое-какие привилегии», — сказал он, ведя подружку меж скамей. «Не бойтесь, я вас не собираюсь компрометировать», — поклонился ей Иван, когда они обошли стол. «Дурак, — думала она, когда, втиснувшись меж другими парами, они включились в общую тряску, и радовалась, что еще способна так думать. — На что он рассчитывал, когда ехал сюда? — размышляла она, положив руки на плечи дружки. — Что надеется он здесь, в Тюкрёше, в густом запахе вина и пота, решить по-другому, чем на проспекте Юллёи?» («Между нами еще не все кончено», — или как он крикнул тогда вслед тронувшемуся трамваю.) Ей казалось, что она очень рассержена и не простит Ивану и его другу, что они ей испортили так прекрасно начавшийся день. Денеш танцевал неплохо, только слишком уж увлекался коленцами, да, когда не кружился, говорил о своем друге. «У Ивана к вам серьезные чувства», — слышала Агнеш в длинной тени разжигающего себя лихими притопами Шани Кертеса. «А своих чувств у вас не имеется? — вдруг взглянула на него Агнеш. — Или вы всегда говорите о его чувствах?» Она хотела произнести это с досадой, но хмель, разлившийся в теле, и жар быстрого, свободного ритма сделали слова ее скорее вызывающими. «У меня?» — посмотрел на нее Денеш и, показывая, что принял вызов, начал притопывать так же лихо, как Шани с Матильдкой.

Краем глаза Агнеш следила и за Иваном. «Еще возьмет и пригласит в середине танца», — думала она; Но Иван, глядя на них, стоял у шатра, а когда взгляд ее снова упал туда, его уже не было. «Обиделся», — решила Агнеш. Но нет, он был среди танцующих: пригласил оставшуюся без пары Мальвинку, сразу завоевав тем сердце тети Иды. «О, знаток приличий!» — мелькнуло у Агнеш. После Мальвинки он сделал несколько кругов с невестой, но ее тут же у него отобрали. «Ишь, не хочет компрометировать», — насмешливо думала Агнеш. Но когда она долго танцевала с Шани, а Ивана тем временем прочно схватила смазливая Череснешиха, про которую поговаривали, что при своем недотепе муже она любит охотиться на молодых людей из барского сословия, у Агнеш родилось подозрение, что Иван просто-напросто хочет вызвать в ней ревность, и она не смотрела больше в его сторону; лишь колыхаясь неторопливо в мягких руках третьего своего партнера жениха, она представила себе лицо Череснешихи, когда неожиданное приглашение заставило всю кровь хлынуть ей в голову. «В общем, довольно смазливая бабенка, — думала она теперь. — Если б она еще знала, кто ей пробует вскружить голову…» Однако Иван ни ей не хотел мстить, ни кружить голову Череснешихе (лишь безошибочное чутье направило его к ней, когда он отдал дань приличиям), и, дождавшись третьего танца — бостона, он все с тем же смущенным и тревожным выражением, с каким подошел к ней в шатре, забрал ее из рук жениха. «Теперь уже можно?» — спросил он так, чтобы слышала только Агнеш. И, как человек, собравшийся прыгнуть в воду или начать какое-то требующее большой решимости дело, на мгновение замер и обхватил ее сильной, длинной ладонью, сначала бережно, потом все теснее прижимая к себе, так что Агнеш вдруг ощутила под его рукой собственную спину со всеми впадинами и бугорками, как будто она обнимала себя самое. «Не странно ли, что мы еще не танцевали с вами?» — спросил Ветеши спустя минуту-другую. Агнеш ему не ответила, да в ту минуту и не могла бы ответить, не могла бы выдавить из своей прижатой к его знакомому телу груди ни звука; она лишь молча улыбнулась ему…

Когда утром следующего дня, кое-как поспав часа два, Агнеш проснулась, первое, что ей вспомнилось из минувшей ночи, был ее дружка: совершенно раскисший, со сползшим набок воротничком и всклокоченными волосами, он исповедовался, кто знает почему, тете Иде: «Вы, м-может, думаете, какой недотепа этот дружка… Но — дружба, и никуда тут не денешься. Знаете, как это драматурги зовут? Раздвоение личности. Слыхали такое? Раздвоение лич-нос-ти! У вас в Фарнаде тоже должны это знать». Бедняга Денеш плохо переносил вино, и Агнеш тщетно пыталась за ним приглядывать, чтобы защитить его от себя самого: к полуночи дружка ее был совсем готовенький и его невозможно было утащить танцевать, оторвав от тети Иды, чья обида каким-то образом превратила ее в союзницу пьяной его разговорчивости. «Как опозорился, бедненький», — улыбнулась Агнеш в подушку, вспомнив дуэт тетки и терзаемого своими душевными конфликтами парня; под конец та звала его уже не Денешем, а Дёнцике. Спустя еще какое-то время она проснулась совсем, встревоженная иными, куда сильнее въевшимися в душу воспоминаниями, и перед мысленным взором ее возникла сцена: Бёжике с плачем бросается на грудь тете Юлишке. Это было вскоре после полуночи; преподобный жених, видя, как притихла и побледнела его милая женушка, до сих пор такая веселая и оживленная, предложил собираться домой, и потом они, несколько человек, загораживали дорогу незаметно появившейся откуда-то бричке с выкраденной невестой. Из накатывающих на Агнеш волн танца, которые и теперь, после сна, неустанно ходили в ее теле, отчетливо встала еще одна, другая картина: всхлипывание женщин, тихое, просительное рукопожатие, которым дядя Дёрдь обменялся, прощаясь, с зятем-священником, вздрагивающие лошадиные шеи, почтительное молчание Яноша на облучке, а главное — тревожное, осунувшееся, молящее о помощи лицо Бёжике, ее трогательные глаза косули; до нее словно лишь сейчас дошло то, о чем не давала задуматься суета предсвадебных месяцев, проведенных в обметывании петель на подушках, в выборе и покупке мебели, а тем более этот переполненный событиями день. Когда она во второй раз — уже после тихого, но решительного толчка, напоминающего, что всему есть предел, — оторвалась от матери, то тут же кинулась на шею стоящей поблизости Агнеш. «Агнешке!» — обнимала она ее так, как, наверное, никогда прежде, прощаясь не столько с двоюродной сестрой (ведь она и не могла ее любить по-настоящему), сколько с собственной девственностью, с тем блаженным состоянием, которое ей теперь суждено утратить. «Варварство! — села Агнеш в постели, более возмущенная, чем в тот момент, когда наблюдала сцену прощания. — Так вот взять и отдать девушку этому жирному, елейному увальню! Может, это в средневековье иначе быть не могло, когда женщины были чем-то вроде домашних животных, но в двадцатом веке! Чтобы упившийся учитель с почтмейстером меж двумя приступами рвоты скабрезно намекали на то, что с ней нынче произойдет! Хорошо все-таки, что я самостоятельная женщина и мою hymen никто пропивать не будет. И отдам я себя тому, кому сама захочу. И тогда, когда мне это потребуется. А потом решу, выйду ли за него замуж».

«Но не Ивану, нет», — сбросила она ноги с постели. Ей вспомнилось, что говорит это она себе не в первый раз. Ночью, во время танца, эти же мысли, почти буквально, бродили у нее в голове, пусть и не так упрямо, не так решительно, скорее следуя ритму музыки и движений партнера. И от этого к ней вдруг вернулась — не как хмельное воспоминание, а как стыд, настолько острый, что перенести его можно было лишь на ногах, — вся минувшая ночь. Даже не то, что она вытворяла (хотя ясно, что за улыбками, за поощрительными словами у окружающих складывалось мнение, что поведение ее просто скандально), скорее то, что чувствовала. Счастье еще, что Иван держался своего плана и своих представлений о ней, да он и при всем желании не смог бы, наверное, воспользоваться ее легкомыслием, тем, что она, закрыв глаза на приличия, пустилась во все тяжкие, ведь вся свадьба смотрела за ними в оба глаза. Она была, что называется, нарасхват: сначала ее кружили Денеш и Шаника, потом секретарь управы, прочие дружки, а перед тем, как уехать, и сам депутат, который до тех пор, сидя рядом с епископом, лишь издали следил за ней горящим взглядом. Иван (хотя к его праву — праву человека, который разжег этот огонь, — поначалу относились с уважением) мог держать ее в объятиях не более пяти — десяти минут. «Скакала, словно какая-нибудь вакханка», — подумала Агнеш и быстро принялась одеваться. В комнате было пусто; бабушка, на время свадьбы отстраненная от всякой работы, уже ушла, чтобы вместо смертельно уставших женщин взяться своими жилистыми, высохшими руками за горы тарелок, котлов и кастрюль в перевернутой вверх дном кухне. «Наши дочери так веселиться, как ты, не умеют», — слышала она, зашнуровывая туфли, голос тети Иды и даже видела отчужденную улыбку на ее синих от усталости и бессонной ночи губах с усиками, когда на ее удивленный вопрос: «Как, вы уже уезжаете?» — та с почтительностью, адресованной рангу ее и могуществу (ведь Агнеш уже была не просто врачом: она, как оказалось, обладает опасной властью над мужскими сердцами, то есть как раз в той сфере, которая тетю Иду из-за мужа и дочерей держала в вечном страхе), но не в силах смягчиться, а тем более простить Агнеш, бросила на нее затравленный взгляд. «Так забыться, так потерять голову! — дернув, оборвала она шнурок. — И где — в Тюкрёше! Чтобы про меня теперь говорили, мол, эта еще почище, чем ее мать…»

Охотнее всего она сию же минуту уложила бы в чемодан свое белое платье, которое, видимо, бабушка подобрала с полу и расстелила на деревянном диванчике, и убежала отсюда, пешком, ни с кем не прощаясь, на станцию, как можно дальше от своего стыда, от его свидетелей, от тюкрёшских глаз… Это, конечно, — ведь и в ней отложилось немало тюкрёшского — было просто немыслимо. Но спрятаться, уйти куда-нибудь, где она сможет наедине сама с собой подумать, как ей выбраться из этой истории, как очиститься от позора застывшей в ее душе сумасшедшей ночи и вернуться к прежним — прекрасным, чистым — своим утрам… Она проскользнула через маленькую прихожую, бывшую кухню, которую снова, как много лет назад, заполняла теперь посуда с остатками утреннего капустного супа, пробежала по галерее. Под окном большой горницы к выбеленному голубоватой известью столбу галереи был прислонен мотоцикл. Только это напомнило ей, вновь пробудив тревогу, что ведь Иван тоже спит здесь, на месте жениха: его не пустили — да он и сам, пожалуй, позволил себя уговорить — хмельным на рассвете возвращаться домой. Не хватает, чтобы и он тоже встал и они столкнулись где-нибудь возле дома. Сначала она хотела уйти в сад, спрятаться где-нибудь там. Но, открыв калитку, обнаружила под кустами жасмина, берегущими сад от летящей с дороги пыли, какого-то человека — наверное, упившегося гостя, — спавшего ничком прямо на земле. Она направилась к другим, более пустынным, углам большой усадьбы Кертесов: в маленькую акациевую рощу за кукурузным амбаром, оттуда, по сухой промоине, на склонах которой из года в год рос прекрасный хрен, обогнув старый навес, где меж сеялками, ручными мельницами останки старой конной молотилки валялись рядом с купленной во время войны и с тех пор вышедшей из моды жнейкой, за скирды, в огород. Эти любимые ею в детстве, пропитанные памятью о нем места, которые лишь не столь давно заменил, став излюбленным прибежищем, сад, вернули ей некоторое спокойствие. Здесь они с Шани и с Карчи Петешем, связав постромками две тележки, играли в поезд; в такой вот точно скирде они с Бёжике делали себе домик и брали с собой, в полное трухи и пыли убежище, легавого Гектора. Видимо, оттого, что все это было и все еще, до сих пор, оставалось почти неизменным, теплый ветер прошлого за каких-нибудь десять минут превратил минувшую ночь в бредовый сон, в мираж, который может развеять одно дуновение. «Ну, веселилась, и что тут такого? Они увидят, что я осталась такая же, как всегда. И скажут, как дядя Дёрдь, с восхищенно улыбчивыми глазами: вот не думал, что в этой серьезной девице бес живет…» А Иван? Она не успела решить, как будет вести себя с Иваном, лишь чувствовала, что и это уладится как-нибудь очень просто, когда, зайдя за скирду (чтобы ее не заметил поящий лошадей Янош), увидела на заросшем пыреем краю оврага подол длинной синей юбки.

Она остановилась, испугавшись, что застала кого-то чужого (ведь домашние, кроме бабушки, все еще спали), но тут юбка зашевелилась, показалась спина, голова в платке, и, когда голова обернулась, Агнеш узнала длинное, худое, бледное лицо матери Халми. «Агнешке! — первой нарушила та испуганное молчание; потом у нее сработал рефлекс бедной женщины, застигнутой на чужой земле. — А я немножко крапивы вот набрала, для уток, старая хозяйка мне разрешает». И показала синий фартук, в котором действительно лежала крапива. «Конечно, конечно, пожалуйста», — сказала Агнеш и невольно оглянулась на дом. Она и не думала, что отсюда, от примыкающих к усадьбе домишек поденщиков (дома выходили на ту же улочку, что и дом Кертесов), так хорошо виден двор, где плясала свадьба: люди полюбопытнее легко могли в темноте пробраться сюда и подсматривать из-за стогов за танцующими. И от этого оптимизм Агнеш снова вдруг пошатнулся. «Давайте я вам помогу», — заговорило в ней поднявшее голову чувство вины. «Господь с вами, — испугалась Халмиха, представив, что Агнеш в самом деле берется руками за высокую жгучую крапиву. — Ее уметь надо рвать. Да и мне больше не надо». И чтобы убедить Агнеш, еще раз раскрыла передник и ладонью, огрубевшую кожу на которой пересекали продольные борозды, подняла и пошевелила груду крапивы. Агнеш смотрела в ее узкое, обрамленное темным платком лицо, которое, как и руки, избороздили заботы и страдание. Если даже она и не подглядывала за ними, то от соседей — семей Редены, Шинки — наверняка к ней дошел уже слух о том, как вела себя Агнеш на свадьбе. «А я с Фери во вторник виделась, — вдруг сказала она, поскольку ход ее мыслей совпал с тем направлением, в каком ей предстояло действовать, чтобы добиться расположения этой женщины, а вместе с тем и прощения для себя. — Он зачетку ходил подписывать». — «Да, он сейчас абсольвацию[219] проходит», — заметила мать. Слово это, абсольвация, явно услышанное от сына, позволило разглядеть в этой женщине, под испугом, под застарелой горечью, много лет согревающую ее надежду и гордость. Какие у нее отношения с сыном? Агнеш думала или, скорее, боялась, что Фери едва ли нежен с матерью. Людей он ценил по уму и с теми, кто прост, а тем более примитивен, обращался — Агнеш это давно заметила — довольно бесцеремонно. И вот теперь эта «абсольвация» показала, что между сыном и матерью (Агнеш представила длинные их носы, нависшие в свете керосиновой лампы над кухонным столом) существуют куда более душевные, доверительные, чем она полагала, отношения. Или, может быть, слово это, оброненное сыном, было подобрано и очищено не ценимой им в должной мере материнской любовью?.. «Ему, говорит, теперь экзамены только остались», — добавила высокая худая женщина, которая из-за какой-то девической застенчивости казалась, несмотря на изможденный вид, моложе своих лет. Вот и теперь она явно не знала, что делать: идти или оставаться. С тревогой и страхом смотрела она на красивую барышню, с какой-то другой планеты свалившуюся в их унылое бытие, стиснутое между еврейским молитвенным домом и усадьбой Кертесов. В этой ее тревоге виделся Агнеш, словно отблеск апокалипсического пламени, и собственный вчерашний разгул. «Он говорил, что, может, тоже приедет на троицу», — отважилась Агнеш пуститься в более обстоятельную беседу. «Приедет? — смотрели на нее увеличенные худобой и, возможно, некоторой предрасположенностью к базедовой болезни глаза. — Чего ему приезжать? Он тут». — «Фери?» — перешло на лице Агнеш удивление в краску стыда… Ну конечно же: вон и осенью, когда она была здесь с отцом… Да и свадьба эта, наверное, была ему любопытна. «А мне и в голову не пришло, — думала Агнеш, — что он может быть здесь и, должно быть, страдает. Ни разу за всю ночь о нем не вспомнила». — «Вчера он приехал, дневным поездом, — продолжала Халмиха, у которой изумление Агнеш вновь разбудило сочувствие к сыну. — На станции не было никого из знакомых, пришлось ему пешком по жаре идти. Тут только, в Хордовёлде, кто-то его посадил на телегу».

Обе женщины молча представили потного, унылого Фери, который, сражаясь с игарскими собаками, волочит в пыли свою ногу, влекомый неодолимой потребностью увидеть ее подружкой. «Он еще спит?» спросила она, как в больнице, когда кому-нибудь из больных было плохо. «Нет, сидит в кухне, молока я ему налила кружку». И хотя больше она ничего не сказала, голос ее нарисовал Фери, сгорбившегося над кружкой, таким измученным, мрачным, что Агнеш всерьез испугалась. «Он что, болен?» — «Такой неразговорчивый вроде», — сказала Халмиха, не ответив насчет болезни. Это «неразговорчивый вроде» в равной степени означало в тюкрёшском языке и душевный недуг, и начинающуюся болезнь. Агнеш, однако, знала уже — да и появившиеся в глазах Халмихи укор, мольба, надежда не оставляли никаких сомнений, — что это она — болезнь Фери, это она виновата в том, что он сидит там, одинокий и мрачный, над молоком, принесенным от тети Юлишки, и из него слова не вытянешь… «Что за несчастные существа матери!» — ужаснулась Агнеш, взглянув на себя ее глазами. Вот эта Халмиха: в страшной нужде растит сына, ходит с ним по больницам, ценой страданий и унижений учит его на доктора — и вот, бессильная, стоит перед ней, злой, жестокой, неизвестно как получившей такую огромную власть над его упрямой одинокой душой власть, глубину и границы которой сама не ведает. И если она с ним жестока, несправедлива, мать не имеет права даже осудить ее за это. Ведь он — всего лишь бедняк, калека, чьи чувства волнуют ее не более, чем чувства какой-нибудь лягушки, прыгающей в траве под ногами… «Я могу его навестить?» — посмотрела Агнеш сначала на женщину, потом на забор дома Халми. «Хорошо бы», — чуть смягчилась тревога в глазах Халмихи. Если Агнеш так испугалась, может, она чувствует свою вину, а то, что она его хочет видеть, пробудило на самом дне измученного сердца матери крохотную надежду, к тому же словами этими, «хорошо бы», Халмиха сразу признала, что только Агнеш способна стать врачевательницей его недуга.

В заборе нужно было лишь отодвинуть одну доску и пройти, как в дверь с высоким порогом. «Тут и Фери мог спокойно пролезть с его ногой», — думала Агнеш, когда они шли через двор. Участок был маленьким, голым; даже траву, если она пробивалась здесь, тут же вытаптывала, выщипывала домашняя птица. (Агнеш с детства помнила обвинения, что семья Редены, да и Халми тоже, якобы нарочно пускают птицу на гумно Кертесов — клевать высыпавшееся зерно.) Несколько поколений цыплят и уток, разбросанные повсюду поилки, корыто с остатками нарезанной зелени и молотой кукурузы, содержащийся в относительном порядке хлев — все говорило о том, что маленький мужнин заработок Халмихе приходится дополнять продажей яиц и птицы. О профессии самого хозяина говорила лишь крохотная мастерская под навесом — скорее, впрочем, кладовка для инструментов, чем мастерская, — с половиной мешка кукурузы на верстаке. Однако Агнеш больше всего удивлена была тем, каким крохотным оказался этот дом, — снаружи, со стороны молитвенного дома, затянутое вьюнком строение являло собой довольно приятное зрелище, каким-то образом скрывая истинное свое убожество; сейчас, увидев дом вблизи, Агнеш немного опешила. Были и на улице Хорват такие же низенькие дома, но они оседали по мере того, как поднималась подновляемая дорога; домишко, в котором вырос Фери, и изначально был крохотным. То ли глину экономил его строитель, то ли рассчитывал, что, при недостатке топлива, так будет легче нагревать дом хотя бы дыханием. «Сюда?» — спросила Агнеш перед застекленной дверью, словно где-то мог быть еще вход. Халмиха снова не знала, как поступить: пропустить гостью вперед или самой войти — предупредить сына. Но Агнеш стояла уже перед дверью, хозяйке пришлось бы ее отталкивать, так что она лишь руку просунула рядом с ней, чтобы распахнуть дверь, и принялась оправдываться, что в доме набросано, — не успела она еще убраться.

Оправдания эти, однако, являлись не более чем церемонией: в маленькой кухне для такого раннего времени порядок был полным. На полках все стояло на месте, стол покрывала чистая скатерть, земляной пол вымыт с содой, затхлый дух бедности смешан с прохладным запахом чистоты. Фери сидел у стола на низенькой табуретке, вдвинутой в угол; перед ним — кружка, раскрошенный кусок хлеба. Ради матери, видно, он отпил молока, пожевал хлеба, сколько мог, но, когда забота об утках заставила ее выйти, погрузился в мрачное безразличие, опустив невидящий взгляд, словно изучая вышитую на скатерти красным надпись: «Чистота — лицо хорошей хозяйки». Если он и слышал разговор за дверью, чужая речь — и даже то, что в дом вошел кто-то посторонний, — видимо, не были достаточно сильными раздражителями, чтобы вывести его из летаргического состояния. Пришлось матери тихо позвать: «Ферике!» Повернув бледное и худое, почти из одного носа, лицо к светлому квадрату двери, он мгновение как будто не мог решить, не материализовался ли, не зажил ли собственной жизнью обитающий в его душе образ, и мысль об утрате разума добавила синевы в его нездоровую бледность; затем он бросил быстрый, сердитый взгляд на мать. Агнеш догадалась: он думает, что мать испугалась и позвала ее утешать сына. Чтобы его успокоить, а заодно избавить женщину от путаных объяснений, она сама рассказала, как попала сюда: «Мы у забора встретились с тетей Халми, от нее я узнала, что вы здесь. Вот и решила зайти проведать».

Халми, который от неожиданности так и остался сидеть, лишь теперь, услышав свежий, чуть ли не требовательно звучащий ее голос, завозился на табуретке, вытаскивая из-под стола больную ногу. «Нет-нет, сидите, — подняла Агнеш ладонь, словно преграждая ему дорогу. — Вы не больны? Потому, наверное, и домой приехали? — спросила она, словно лишь сейчас заметив, что на нем лица нет, и сама предложив объяснение его состоянию, чтобы поговорить о нем. — Когда мы во вторник с вами в канцелярии встретились, вы сказали, приедете только на троицу…» Фери пришел наконец в себя настолько, чтобы открыть рот и выдавить какие-то слова. «Да, что-то неважно себя чувствую», — произнесли синие, потрескавшиеся губы, и лицо его вдруг запылало. Агнеш испугалась, не заболел ли он в самом деле, не простудился ли ночью в овраге, подглядывая за танцующими. «У вас жара нет?» — спросила она, кладя ладонь на лоб Халми, и чуть-чуть постояла, словно измеряла тепло, поступающее в ее пальцы, хотя скорее сама хотела бы, чтобы через ладонь в этот костистый лоб перешло что-то от нее: ободрение, просьба набраться терпения… Потом тыльной стороной руки притронулась к вспыхнувшей его щеке. «Не люби он меня так сильно, — думала она, касаясь тяжелого, такого упрямого в иных ситуациях лба, — он бы бросился сейчас на меня или хотя бы оттолкнул мою руку». Но Халми молча стерпел ее прикосновение: хотя он и не верил ему, однако отвергнуть тоже не смел. Горечь, целую ночь грызущая его изнутри, и блаженство, исходящее от этой ладони, обрекли его на какую-то беспомощную, трогательную неподвижность — вот так собака держит голову под только что бившей ее, а теперь жалеющей рукой. Агнеш не стала более углубляться в эту игру, не сказала даже, есть у него, по ее мнению, жар или нет. Она думала, как утешить его немного. «Знаете, что надо сделать? Погулять, — предложила она. — Не хотите пройтись до кладбища? Моей голове тоже будет на пользу, после этого гама…» Хотя последствия «этого гама», даже легкое покачивание в теле, давно прошли, она намеренно, чтобы показать свое отношение ко вчерашнему, помянула о нем перед Фери. Теперь взгляд стал у Халми таким, как минуту назад — его лоб под ладонью Агнеш. Все в нем смешалось: и суровый ночной разговор с самим собой о том, что нечего было ему, калеке, врагу господ, привязываться сердцем к этой девушке, и в то же время человеческая слабость, надежда когда-нибудь снова, как тогда, на Цепном мосту, и с тех пор столько раз, идти, позабыв про больную ногу, рядом с ней, о которой он даже думать себе запретил, и, может быть, услышать нечто такое, что все представит совсем в ином свете… «Пойди, сынок, тебе лучше станет, увидишь», — вмешалась, видя, что он колеблется, мать, которая все еще держала в руках видавший лучшие дни, купленный, видно, где-то на распродаже стул с обитыми дерматином сиденьем и спинкой, но не решалась в такую значительную минуту предложить Агнеш сесть, наблюдая из-за стула акт руконаложения и вслушиваясь в слова Высшей Власти, решающие сейчас их судьбу. Фери, ничего не ответив, встал и ушел в комнату за чистой рубашкой и галстуком. «Не дай бог, что с ним сейчас случится, перед выпускными экзаменами», — сказала Халмиха (в то время как за дверью слышались шорохи, аритмия шагов, скрип дверцы шкафа), бросая на девушку беспокойный, почти умоляющий взгляд. «Что с ним может случиться?» — пожала Агнеш длинную, немного влажную ее руку.

Они молча шли по проулку, мимо забора Кертесов, по направлению к кладбищу. Агнеш бросила взгляд в ворота: мотоцикл все еще стоял под окном. Когда они расставались, Ветеши сказал, что на сон у него остался всего час, в девять он должен быть в Фехерваре: обещал знакомому врачу помочь на операции с анестезией. Или это тоже было не более чем хвастовство? Во всяком случае, хорошо, подумала она, подавляя легкую панику в сердце, что они уже больше не встретятся. У дедушкиной могилы есть скамья, на ней можно будет переждать критические полчаса. «Надо мне сказать что-нибудь», — думала она, когда, миновав забор Кертесов, они поравнялись со звонницей католической школы и стеснение в сердце, как и последовавшее за ним сердцебиение, прошло. Но неожиданно Халми опередил ее. «Как это вы так рано? — спросил он. — Я подумал было, вы вообще не ложились. Музыканты совсем недавно еще играли». Агнеш взглянула на него — и, видя насильственное его спокойствие, чувствуя, как он старается вежливым интересом скрыть горькую насмешку и враждебность по отношению ко всей этой злополучной свадьбе, легко разгадала его тайный план. Конечно, он не желает показывать ей, как сильно страдает. Страдания калеки — он это понял давно, еще в тюкрёшской школе, — не столько трогательны, сколько смешны. Если он скверно выглядит, значит, он болен. И если Агнеш позвала его гулять, у него найдется достаточно сил, чтобы говорить с ней о вчерашнем — да, о вчерашнем! — в тоне дружелюбного безразличия. Агнеш была не против такого плана. У нее тоже не было никакой охоты оправдываться: оправдания давали бы Халми видимость каких-то прав на нее. Она хотела всего лишь смягчить его муки. Как бы между прочим убедить его: то, что ему показалось таким ужасным, для нее, в ее жизни не будет иметь никаких последствий. «Это они народ по домам провожали, — сказала она про музыкантов. — Тех, кто у Кертесов только пил, а веселиться не мог. В общем, так себе была свадьба. Ни городская, ни деревенская (сказала она вместо «ни господская, ни мужицкая»). И те и другие чувствовали себя не в своей тарелке». — «Вы тоже не повеселились?» — тихо спросил Фери, бросая на нее косой взгляд исподлобья. «Хочет проверить, — улыбнулась про себя Агнеш, — насколько я лжива. Той вакханке, что он видел ночью, вполне подошла бы добрая порция лжи». «Представьте, я лучше всех веселилась, пожалуй, — сказала она, допуская ложь разве что в легкости тона. — Не знаю даже, что со мной случилось такое, — подвела она ближе к тому, в чем хотел его убедить легкомысленный этот тон. — Вино ли тут виновато или то, что я так долго почти не выходила из больницы. На меня просто что-то нашло». — «Надо же иногда передышку сделать», — сказал Фери с лицемерным сочувствием, и во взгляде его, обращенном к ней, одновременно были и подозрение, и надежда. «Это еще на станции началось, когда я нашего кислого Яноша вдруг увидела с миртом на кнуте. И не только он приехал меня встречать, еще и дружка. Такой милый парень, коллега, ветеринар, жаль только, что к полуночи упился до бесчувствия. — Про дружку она стала рассказывать для того, чтобы Халми видел: были там и другие, голову она потеряла не из-за Ветеши. — Вы знаете, что там Ветеши был?.. — И, так как Фери не отвечал, снова спросила: — Вы ведь знакомы с Ветеши? У него еще что-то было с Марией».

Халми устремил на нее печальный, полный укора взгляд, никак не соответствующий его военному плану. Ему ли не знать Ветеши, ему, кто у себя на Филаторской дамбе столько раз, и до, и после того, как у Ветеши «что-то было с Марией», пытался решить вопрос: что было, что может быть у Ветеши с Агнеш? Агнеш смутилась от этого взгляда и, теряя смелость, сделала еще один шаг в своей лжи. «Он какой-то дальний родственник жениха… или знакомый», — поправилась она, прикрывая ложь видимостью правды, ведь Ветеши жениху действительно знакомый, только через Денеша. Но Фери именно в этой новой лжи нашел себе капельку утешения. «Да? — спросил он, выпадая из взятой на себя роли, с оживлением, которое выдавало, что тут затронуто что-то крайне важное для него. — А я думал…» Фразу он не закончил. Агнеш, однако, легко угадала: он думал, что это она привезла с собой Ветеши или его пригласили ради нее; он не знал только, как это высказать, чтобы не вырвались наружу кишащие у него в голове предположения. Однако именно успех ее лжи, который показывал, что бедный Халми, в конце концов, тоже мужчина и она обращается с ним точно так же, как обращаются с мужчинами все женщины, заставил Агнеш устыдиться собственной тактики. «Я не могла отказаться от этого приглашения. Но дело вовсе не в этом, — сказала она серьезно, глядя себе под ноги. — Главное, что это было мое прощанье с беззаботной, свободной жизнью». По движущейся перед ними — и замершей вдруг — тени Фери она увидела, что он не так ее понял. «Нет-нет, не в том смысле, я не замуж собралась, — ласково засмеялась она, поднимая голову. — Просто больше не буду заниматься такими вещами». — «Какими?» — выдавил Фери со страхом. «Ну, всем этим… что было ночью. Танцевать больше не буду». — «Почему? — спросил Фери, подчиняя всю радость, которую поднял в нем этот к нему, к его хромой ноге обращенный обет, диктату разума. — Вы молоды… и здоровы, и без танцев ведь тоже жизнь не полна. Молодой организм своего требует». — «Выросла я из танцев, — кратко ответила Агнеш. И немного спустя: — Мне сейчас почти стыдно за все это». — «Человек — штука сложная», — тихо прозвучал контрапункт Фери. «Да, пока мы — как эмбриональные клетки: в нас скрыто много возможностей и из нас все может выйти. В детском, девчоночьем возрасте. Но когда мы дифференцировались… Я как раз на свадьбе почувствовала, насколько я (она немного поколебалась, стоит ли развивать этот неуклюжий образ) определилась как клетка. По всей вероятности, клетка соединительной ткани», — добавила она со смехом. «На этой свадьбе?» — в последний раз подняло голову недоверие Фери. «Ну да. В Пеште у меня столько всяких дел… Я только в поезде вдруг задумалась, смогу ли надеть белое платье и стать в процессию перед Матильдкой Саркой и Юлишкой Петеш. А позже меня словно затянуло во что-то, чуждое мне, я прыгала, будто обезумевшая, а между тем…»

Агнеш остановилась: а было ли что-нибудь между тем? И это самое «между тем» — не после ли оно было? Не лжет ли она опять? Фразу, к счастью, заканчивать не пришлось. Они дошли до угла, где проулок Кертесов вливался в дорогу, ведущую к кладбищу. Когда Агнеш бросила взгляд вдоль проулка, в сторону Большой улицы, она увидела облако пыли, с треском несущееся, как говорили в Тюкрёше, «эвон туда». «Не он ли?» — подумала Агнеш. Но едва они с Халми успели сделать два-три шага в другом направлении, как подозрительный клуб начал урчать, чихать, затем, после краткой тишины, взревел снова. «Неужто обратно?» — подняла голову Агнеш; но тут уже и Фери заметил взбирающийся на холм и устремившийся в их сторону мотоцикл. «Это Ветеши», — сказала Агнеш, и испуг ее вдруг превратился в твердую решимость не дать в обиду хромающего рядом с ней, мятущегося меж отчаянием и надеждой юношу. Ветеши был уже рядом, наклонив мотоцикл и поставив одну ногу на землю. «Куда это вы исчезли? — сказал он почти резко, с оттенком обиды в голосе. — Я из-за вас всю деревню объездил». — «С Фери вот решили прогуляться немного. После такой ночи очень даже полезно». Ветеши лишь сейчас заметил Фери и бросил ему угрюмое «Сервус». «А ты здесь как оказался? Ты тюкрёшский, что ли? — И, не дожидаясь ответа, опять повернулся к Агнеш: — Не хотел уезжать, не попрощавшись с вами». — «Мы ведь вечером попрощались уже. Я-то думала, вы давно на операции больных усыпляете, а оказалось, сами спали без задних ног», — хохотнула Агнеш, досадуя на себя за новую ложь (ведь она знала, что он не уехал). «Я тем временем понял, что должен с вами поговорить». Круги под глазами после слишком краткого сна, злая, мрачная страсть в глазах, заостряя черты, делали его лицо еще более хищным. «Наконец-то пришел и его черед страдать — или хотя бы терзать ночами подушку», — проснулась в Агнеш, вспомнившей слезы Марии, женская солидарность. «Так я тогда пошел», — пробормотал Фери. И с почти животным испугом потащил свою ногу по направлению к Большой улице.

Агнеш чувствовала: в эту минуту решается ее жизнь. И поступит она вполне однозначно. Когда этот несчастный парень, для которого важнее всего сейчас — оказаться как можно дальше от места, где произойдет ужасное, придет в себя после бегства, он прежде всего пожалеет, что позволил себе быть слабым, затем проклянет весь мир, и она будет виновата в том, что погубила душу, которая была привязана к ней так сильно, так высоко ценила ее. «Постойте, куда вы?» — догнала его Агнеш и взяла за руку. «Домой… Мне надо», — ответил Халми, и под магическим влиянием ее пальцев испуг его перешел в упрямство, потом в мольбу. «Мы все равно идем в ту сторону, — тянула она его, медленно уступающего, к мотоциклу; затем обернулась к Ветеши: — Фери Халми — мой лучший друг. У меня от него нет секретов». И свободной рукой повернула руль мотоцикла в сторону двора Кертесов; для этой прогулки втроем в самом деле будет достаточно пол-улицы. Однако Ветеши и не думал сдаваться так сразу. Он удержал машину и посмотрел на Агнеш. В лице его была почти злоба — не собачья, а злоба дикого зверя, на которого кто-то вздумал надеть ошейник. «Ну хорошо, — сказал он, — я тоже вам не секрет сообщить собирался. Я хотел просить вас: будьте моей женой». Решение это, когда он высказал его вслух, озарило лицо его мрачным торжеством. Словно лицо хирурга, который после трудной операции на сросшихся желчных протоках поднимает вверх извлеченный камень. «Вы меня поражаете», — громко засмеялась Агнеш, но вчерашний огонь, она чувствовала, вновь готов опалить ей голову. В том, что Ветеши не шутит, ни у нее, ни у Фери не было и тени сомнения. Она еще никогда не видела его столь серьезным. И если б не Фери, пожалуй, не стала бы продолжать разговор в прежнем шутливом тоне. Однако так она выигрывала время. «У вас всегда такие шутки с похмелья?» Ветеши, однако, нетерпеливо отверг этот тон: «Вы прекрасно видите, что я говорю серьезно. Правда, два-три года я не смогу еще зарабатывать, но родители о моих намерениях знают и готовы помочь…» «Значит, вот с чем он приехал, вот что хотел обсудить со мной, — переполнял Агнеш триумф. — Или о родителях — тоже импровизация?» Как любая девушка, которой впервые делают предложение, — какого бы мнения ни была она о претенденте на ее руку — на миг, на какую-то долю мига Агнеш почувствовала гордость. Но тут же вспомнила то, что не сейчас, а гораздо раньше, еще когда они целовались, отталкивало ее от Ветеши. Все это нужно ему, он готов даже на жертвы пойти, более того, он (если это, конечно, правда) уже и родителям сделал намек, так что той, кого он избрал, ничего больше не остается, кроме как (после основательной подготовки, проведенной ночью) смириться со своей судьбой. Какая великолепная самонадеянность, может быть, она и хороша для хирургических операций, но чтобы таким путем заполучить ее, Агнеш, — нет уж, не выйдет. «А чего мы стоим тут, как столбы?» — сказала она.

Тут уж и Ветеши ничего другого не оставалось, кроме как повернуть мотоцикл в проулок. «Ваше предложение, — начала Агнеш, когда они прошли молча метров пятьдесят, — мне, как говорится, очень льстит. Но я не могу стать вашей женой…» Ветеши остановился. Ответ был исчерпывающим — но эта ирония в голосе, это «как говорится»… Его передернуло от злости. «Но у вас, наверное, есть объяснение?» — спросил он таким хриплым голосом, словно с трудом подавляемый гнев высушил ему горло. Объяснение? Сформулировать объяснение у Агнеш не хватило бы сил и способностей. Для этого ей нужна была бы огромная колба, в которую слили то, что представляет собой она, и то, что собой представляет Ветеши; получившийся жуткий осадок и мог бы служить объяснением. «На это непросто ответить», — сказала она, глядя на Ивана, а поскольку он не двигался со своим мотоциклом, она тоже остановилась. Халми прошел дальше, но рука Агнеш словно бы все еще держала его: он уже не помышлял о том, чтобы удрать. «Между нами, я чувствую, никогда не будет гармонии», — выбрала Агнеш самый банальный из возможных ответов. «Ночью я этого не заметил», — ответил Ветеши с коротким смехом, по-волчьи оскалив зубы. После того, что было ночью, он, видимо, в самом деле чувствовал себя обманутым, ведь хотя он, с какой-то новой для него, удивляющей его самого нежностью, доставляющей особое, неведомое наслаждение, не проявлял никакой настойчивости, не пользовался слабостью Агнеш, однако руки его ощущали в танце ее покорность, потому он, не сомневаясь, видимо, в ее ответе, и осмелился вызвать ее на этот разговор в присутствии Халми. Агнеш заставил покраснеть этот намек. Но она не собиралась отступать. «Ну, если у нас возможна только такая гармония…» — начала она решительно. Тон ее, а также желание услышать, что последует дальше, несколько остудили Ветеши, и он, ведя мотоцикл, сделал несколько выжидательных шагов рядом с ней. Агнеш уже пожалела, что в ответы ее прокралась насмешка, и она решила — пусть в присутствии третьего, а может быть, как раз для него — объяснить Ивану, человеку, с которым приобрела хоть какой-то опыт в любви, почему ей не хочется именно с ним пополнять этот опыт. «Знаете, Иван, — тихо сказала она. — С того времени, как мы с вами гуляли в саду Орци… и целовались (вставила она, надменно парируя только что прозвучавший намек), много всего случилось. Вернулся из плена отец, я стала работать в больнице. И во мне, я это чувствую, росло что-то новое. А для того, что во мне появилось и живет, вы, Иван, уж простите за откровенность (и она подчеркнула свою искренность извиняющимся взглядом), даже, наверное, не вы лично, а то, что вы представляете, может служить лишь разрушающей силой, как подпочвенные воды, скажем…»

Ветеши это сравнение нашел не совсем безнадежным: было в нем и что-то лестное для него. И на сей раз не ярость, а прилив энергии побудил его снова остановиться. «Но может быть, все обстоит не так, а совсем наоборот. Может, то, что вы называете подпочвенными водами, есть сама жизнь, есть творческое разрушение жизни. А то, куда вы себя заперли… Простите, — прервал он себя с коротким самонадеянным смехом, — терпеть не могу сравнений, особенно таких водянистых». Однако Агнеш даже не улыбнулась. «Возможно, это что-то вроде бесплодия, душевной скудости, — сказала она упрямо, — но в этом моя сущность. У меня уже в те времена, когда я, собственно, ничего другого не желала, кроме как приобщиться к тому, о чем мечтает любая девушка… словом, у меня всегда было ощущение, что вы тем, что делаете, чего добиваетесь, пробуждаете во мне худшую часть моего «я». Потому я и не отдалась вам. Я не девственность свою берегла». — «А теперь?» — спросил мрачно Иван. Очевидно, под этим «теперь» он имел в виду свои чувства, свое благородство: ведь вот он не воспользовался слабостью Агнеш, а попросил ее руки. «Теперь? Теперь все это просто не имеет значения. А за то, что такое со мной… нет, не случилось, ведь абсолютно ничего не произошло, — словом, за то, что через меня прокатилось, мне очень стыдно».

Иван чувствовал, что проиграл. Это «стыдно», как ему показалось, обращено было не к нему вовсе, а к свидетелю, к третьему. И он двинулся со своим мотоциклом за ними для того хотя бы, чтобы ущерб, нанесенный его достоинству из-за его доброты, как-то попробовать компенсировать с помощью злобы. Агнеш почувствовала, какая волна ненависти исходит от него, и попыталась ее притушить. «Что делать, я не отношусь к тем, кто способен любить безоглядно. А вы ведь ищете в женщине такую любовь. Я уж скорее мать… даже для партнера». — «Или сиделка, — вырвалась у Ивана его злость. (Он надеялся, что поправка эта попадет в цель — в этого третьего, который непонятно что делает здесь.) — Видно, там, на «свалке», вы вполне освоили эту роль». — «Может быть», — попыталась Агнеш улыбнуться. «А я действительно не гожусь (и он, снова остановившись, бросил взгляд на Халми) быть предметом для жалости». — «Видите, вот из-за этого я никогда не могла бы стать вашей женой», — сказала Агнеш дрогнувшим от гнева голосом. Но Ветеши уже не обращал на нее внимания: давя на педаль, заставляя мотор реветь во всю мочь, он искал на прощание еще какую-нибудь жестокую фразу. «Всю жизнь терпеть не мог уродов (затем немного все же поправил себя), уродливые чувства. Потому и иду в хирурги. А не в тератологи[220]».

Фери и Агнеш молча двинулись дальше в удаляющемся треске мотоцикла. Агнеш все еще переполнял гнев (вот эта безжалостность — единственное, что она всегда будет ненавидеть в жизни); лишь немного остыв, она обернулась к хромающей рядом жертве. В течение всего разговора она ни разу не взглянула на Фери, даже когда на него смотрел Ветеши: взглянуть на него значило подвергать его слишком тяжкому испытанию. И сейчас, когда они остались одни, ей пришлось мысленно представлять себе его мимику, его лицо с длинным носом, выражающее то обиду, то боль, то растроганность, угадывать по тяжелому дыханию, слишком тяжелому для их неспешного шага, владевшие им чувства. Халми заговорил первым. «Вам не кажется, что вы слишком большое значение придаете состраданию?» — посмотрел он на Агнеш, вложив непривычную для него растроганность в подобострастную интонацию. «Сострадание тут ни при чем, — сердито, еще со следами недавнего возмущения в голосе, возразила Агнеш. — И оно не имеет никакого отношения к вам. (Не дай бог, Фери еще воспримет ее «нет» Ветеши как «да» ему.) Если бы вас здесь не было, все бы кончилось точно так же». — «В общем-то, если говорить о Ветеши, я верю, — сказал, в своем счастье стараясь быть ко всем объективным, Халми, — что он будет хорошим хирургом. У него есть для этого данные». Тут Агнеш не выдержала и улыбнулась. Это было так в его духе: отыскивая у соперника то, что может говорить в его пользу, вспомнить не ястребиный профиль, не неистовую напористость, а профессиональный талант, который ему обеспечит большое будущее. Что это, как не та же самая ограниченность, заставляющая принимать всерьез и жизнь, и работу, которая иногда трогала ее в отце. «Но я совсем не хочу, чтобы меня оперировали, — рассмеялась она. — Он — злой человек», — сказала она немного спустя. И тем самым как бы исчерпала свой гнев против Ветеши. «Если уж говорить о сострадании, то не знаю, не его ли нужно жалеть», — произнесла она чуть мягче, представив, как мчится он в облаке пыли в сторону Фехервара, одинокий, как дикий зверь. Халми не совсем понял, что она хотела сказать, но промолчал. «До чего все-таки нелепая вещь: предложение руки и сердца! — старалась Агнеш в охватившей ее легкости — легкости обретенной свободы — как можно дальше увести разговор от них троих. — Что это: предложение высокой цены за товар, который тебе захотелось иметь? И который сам по себе вообще никакой ценностью не обладает. Если я захочу, — высказала она мысль, что бродила в ней с самого вечера, обретая все большую четкость, — то отдамся без всякой торговли, а там видно будет, станем ли мы жить вместе или нет». В иной обстановке Фери — будь он хоть трижды социалист — воспринял бы это смелое заявление с неодобрением, однако сейчас оно показалось ему прекрасным: ведь в нем нашла выражение смелость и жизненная энергия Агнеш. Ему и в голову не пришло, что слово «отдамся», с такой легкостью произнесенное Агнеш вопреки привычкам ее, вопреки свойственной ей стыдливости, означает как раз то самое, о чем он не раз, представляя ее, думал, обнимая подушку, ночами. «В самом деле, разве это любовь? — уводила Агнеш все дальше высказанная ею мысль. — Чтобы я вместе со спермой допускала в себя зло, которое есть в мужчине? У животных по-другому. Они пожелают друг друга и затем разойдутся. Или же обладают настолько неразделимой моралью, что могут жить и растить птенцов в одном гнезде. А человек…» — «Но любовь все-таки есть и у человека, — осторожно заметил Халми. — И очень многое на ней строится». — «Да, — сказала Агнеш и мысленно огляделась: куда, в какие неведомые края занесла ее декларация свободы. — Но если на ней многое строится, значит, нужно ее приручить, облагородить, чтобы она была слугой, а не тираном… Ну, всего вам хорошего», — протянула она руку Фери, так как они стояли уже возле дома Кертесов и она не хотела затягивать разговор. Она и так чувствовала, что слишком разоткровенничалась. «Вы каким поездом возвращаетесь?» — спросил Халми, чуть задержав ее руку в своей. «Не скажу, — засмеялась Агнеш. — Вы давайте-ка оставайтесь дома и готовьтесь к экзаменам. И порадуйте хорошим настроением вашу матушку».

Утром, в день троицы, еще ощущая в теле толчки и тряску долгой дороги (до Адоньсаболча с ней в вагоне ехал и Денеш Ковач), Агнеш появилась у тети Фриды и вытащила из чемодана множество остатков жареного мяса и кусков торта (даже бабушка в сознании своей вины сунула ей немного сухой колбасы из своих крохотных запасов); отец как раз был еще дома. Извлекаемое из-под учебника патанатомии он разглядывал с обычным своим интересом: «О, и еще? А это что? Фаршированный цыпленок?.. Видно, хотели меня утешить за шаферство», — понял он причину такой щедрости. А когда Агнеш, вынув с самого дна сверток с сухой колбасой, рассказала ему про бабушкины тревоги, понимание, с которым он принимал доброжелательство тюкрёшцев (и которое так раздражало госпожу Кертес), перешло в растроганность. «Бедная матушка!.. Все равно мне пора ей писать». Затем он долго расспрашивал дочь про свадьбу: кто был шафером, кого еще позвали в подружки, но Агнеш видела, что за его вопросами что-то стоит. И когда тетя Фрида принялась уносить припасы в кладовку, лицо его стало еще рассеяннее, губы, готовясь сообщить что-то, задвигались в знакомой манере, напоминая движения жующей жвачку коровы; Агнеш знала: сейчас он скажет ей нечто важное. «А здесь тоже тем временем знаменательные вещи произошли», — использовал он последний рейс тети Фриды в кладовку, когда дочь, торопясь в больницу, начала уже было прощаться. Агнеш подумала, не с матерью ли опять какие-нибудь проблемы, и бросила взгляд на отцовские часы: не опоздать бы на поезд. «Я тоже решился на важный шаг. Женюсь». — «Вы, папа?» — вскрикнула Агнеш и, несмотря на свой ужас, рассмеялась. Однако отец говорил вполне серьезно, и смех дочери явно вызвал у него досаду. «И на ком?» — спросила Агнеш, оставив надежду поймать взгляд отца. «На одной вдове. Снохе моего доброго друга». — «Тейна?» — сложились вдруг воедино в голове Агнеш невероятная новость, отказ отца ехать на свадьбу и то, как тетя Фрида говорила о его отлучках. «Ты, я вижу, удивлена, — сказал Кертес почти враждебно. — Но я тоже ведь не могу до конца жизни оставаться бездомной собакой. Мамуле я уже сообщил, и на сей раз — заказным письмом… Тете Фриде не надо пока говорить об этом, — сказал он, услышав скрип открывающейся двойной двери кладовой. — Я ей сам сообщу, когда придет время».

Загрузка...