ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Никогда еще лестница, ведущая к их квартире, не казалась Агнеш такой крутой (будто подъем в гору на смотровую площадку или на колокольню), как в те минуты, когда вслед за сопящей тетушкой Бёльчкеи, которая забрала чемодан у отца, они поднимались на третий этаж, а сердце ее, хоть и билось изо всех сил, никогда еще так не желало, чтобы после третьего этажа был еще и четвертый, и пятый и путь до звонка на двери их квартиры был как можно длиннее — как сейчас, пока она сделала оставшиеся несколько шагов с чемоданами в руках. Взгляд, который бросила на них из окна своей кухни тетушка Бёльчкеи, был таким испуганным, будто они с отцом были последними отщепенцами и бродягами, которым вовсе ни к чему было здесь появляться. «Вернулись, стало быть?» — жалостно произнесла она, немного освоившись с будящим в ней горестные ассоциации зрелищем, так что Агнеш, ушедшая было вперед, обернулась к ней с первой ступеньки. «Что мама, дома?» — взглянула она в глаза привратнице: в мозгу у нее мелькнуло, что мать, может быть, не получила ее письма и испуг этот означает, что Лацкович как раз у них. «Дома, ждет уже вас», — ответила тетушка Бёльчкеи, вернув в сердце Агнеш главную ее тревогу, которая еще с поезда начала сгущаться и ныть у нее где-то в животе: может, не стоило ей писать то письмо? Может, этим она вызовет лишь обострение застаревшей болезни, толкнув несчастного пленника в самую середину семейной бури?

Впрочем, нет, этого она могла не бояться. Метеорологическим своим опытом, накопленным в общении с матерью, во время бурь, которых было так много в их доме, она ощутила это сейчас же — в тот самый момент, пока открывали дверь, а отец кончал свой отчет тетушке Бёльчкеи о тюкрёшском гостеприимстве («Уж коли я все это выдержал, то за желудок свой могу теперь не бояться»). Мать выглядела спокойной, ее внимание, когда они вошли в прихожую, привлекли скорее чемодан из вулканизированной кожи и плед, которые она им с собой не давала. «А, это вы?» — сказала она, обращаясь скорее к чемоданам, чем к ним, которых ждала с минуты на минуту. И стерпела даже, когда Кертес, повернувшись от тетушки Бёльчкеи к ней и с особой, предназначенной только ей улыбкой разгладив для поцелуя усы, коснулся губами ее тут же отодвинувшейся щеки. «Ой, как тут красиво!» — сказала Агнеш, став с чемоданом полегче посреди столовой и сразу заметив тот избыток света и чистоты, который в квартире, и без того содержащейся матерью в порядке, появлялся после генеральной уборки. Мать и сама была чисто одета, причесана: некая милая середина между туалетом на выход (на себя она обращала внимания меньше, чем на квартиру) и домашним неглиже. Ожидание, о котором говорила тетушка Бёльчкеи, не было, стало быть, предгрозовым ожиданием, скорее — тихой праздничностью, к которой, пожалуй, примешивалась даже некоторая загадочность. Видно было, что мать готовилась к их приезду и теперь, словно щит, держит перед собой эту безупречную и спокойную видимость, надежно защищающую ее мысли.

Первые четверть часа, да, собственно, и вся оставшаяся часть дня, посвящены были чемоданам. У тюкрёшцев — и не только у дяди Дёрдя, чьи дети во время учебы жили у них в Будапеште, но и у остальных братьев — давним обычаем было: утром, перед отъездом гостей (хотя до войны они в этом нужды не испытывали), являться в дом с прикрытыми тряпицами корзинками, так что для Агнеш конец каникул неразделимо был связан с чиновником финансового ведомства, который входил в трамвай у маленькой будки меж Келенфёлдом и Будой и спрашивал, нет ли у пассажиров вещей, подлежащих обложению пошлиной, в то время как у ног Агнеш лежала сумка с сотней яиц (вечером часть их, треснувшая, наполовину вытекшая в желтую слипшуюся бумагу, попадала на сковороду и шла на ужин). Нынче же, по случаю счастливого возвращения родственника из плена, в дом Кертесов потянулись с утра не только сестры, но и молодые родственницы: и те, которых дядя Яни почтил, приняв приглашение на ужин, и те, которые с приглашением опоздали. Иные из них, может, и буркнули дома что-нибудь насчет этих оголодавших пештцев и насчет кладовой тети Ирмы, однако ритуал оставался ритуалом, и они, пусть с еле заметной усмешкой в глазах, но ласково, как их матери и свекрови, вручали дорогим гостям колбасную, ветчинную, яичную, пирожную свою подать, так что Агнеш уже начала беспокоиться, как она дотащит все это с Восточного вокзала домой. К счастью, в поезде отец разговорился на сей раз с молодым агрономом, который ради Агнеш не только выслушал топонимические гипотезы в связи с названием его села, но и — поскольку ему все равно надо было пересаживаться на Западном вокзале в сторону Паллагпусты — даже доволок до ворот громоздкий их чемодан. То, что они с отцом привезли домой, в послевоенные эти времена, в разгул девальвации, было настоящим сокровищем нибелунгов, так что даже госпожа Кертес подобревшим взглядом окидывала открывшиеся под фибровой крышкой свиные деликатесы и, словно в коробку шоколадных конфет, просунула тонкие пальцы меж домашней колбасой и шкварками, чтоб убедиться, не в один ли ряд они сложены, до дна ли заполняют чемодан. Кертес с горделивым видом топтался вокруг жены, ведь все эти немыслимые богатства собрали ему, как приданое, любящие его родственники. И поскольку мамуля перед отъездом отзывалась о них так сердито, он попробовал настроить ее более благосклонно. «Я диву давался, как хорошо они нас кормили. Везде встречали уткой с маринадами. Я уж думал, мой желудок не выдержит». И, видя, что жена не вспыхнула, как обычно, а лишь под нос себе проворчала, дескать, за этих-то можно не опасаться, эти уж как-нибудь с голоду не помрут, он, осмелев, пошел дальше в своей мирной миссии. «И все прямо как сговорились: где тетя Ирма? Даже матушка, как прощались мы с ней, спросила: «Когда же Ирма-то к нам приедет?» — «Как же, дождутся они меня», — уже решительнее оборвала госпожа Кертес его речи и сосредоточила внимание на какой-то необычной на вид колбасе, принесенной одной из племянниц, у всех, в том числе и у задержавшейся тетушки Бёльчкеи, спрашивая, как они думают, сырой ее надо есть или жарить, как прочие.

Насчет письма и Агнеш и мать молчали. Агнеш раза два подымала было глаза на мать, и с языка ее был готов сорваться, как бы между прочим, вопрос: «Письмо мое вы получили, конечно?» Вроде бы так, для порядка. Но страх, сделавший такой крутой их лестницу, каждый раз ее останавливал. Однако по некоторым оброненным матерью фразам ей ясно стало, что письмо здесь, в чисто прибранной квартире, и лежит вместо закладки в какой-нибудь книге; более того, Агнеш мало-помалу как будто и ответ получила на свои вопросы. «Это я сюда ставлю тебе, — сказала мать, слив растопленный утиный жир в баночку, — возьмешь, когда понадобится. — Потом, показав на зельц: — Можешь брать с собой на занятия по кусочку». У Агнеш и в мыслях не было носить с собой в университет завтрак, тем более что в семье у них зельц всегда считался любимым лакомством отца (как копченая колбаса — ее излюбленным деликатесом); по этой заботливости она поняла, однако, что мать не только не сердится на письмо, по настроена к ней щедро и милостиво. За обедом, когда речь зашла о том, как они добирались и как им помог вежливый агроном из Паллагпусты, госпожа Кертес потерла себе указательным пальцем нос и едва ли не с лукавым смешком (довольно-таки непривычным на ее приспособленных к выражению совсем других чувств губах) сказала: «Правильно, мужчины на то и годны, чтоб чемоданы таскать. Услуги от них надо принимать, а потом оставлять с носом».

Кертес, счастливый, что видит жену в хорошем расположении духа, тоже заискивающе засмеялся: «Что-то наша мамуля по-боевому нынче настроена? Я давным-давно говорил, что сама она совсем не так уж легкомысленна, как старается иной раз казаться…» Агнеш, однако, услышала в материных словах нечто совсем иное. Мать всегда рада была, когда у Агнеш завязывалось что-нибудь вроде романа. Как любая мать, она тоже хотела бы, чтобы дочь ее разбивала мужские сердца. (По ее убеждению, у Агнеш была для этого и подходящая внешность, и образованность, вот только холодность ее или высокомерие — слишком уж строгими рамками ограничивает себя дочь — отпугивали мужчин.) А с тех пор, как началась история с Лацковичем, мать особенно радовалась, когда замечала в ней хотя бы намек на кокетство. Однако сейчас в ее аксиоме можно было расслышать и некий иной мотив: она как бы брала Агнеш себе в союзницы, отстаивая женское право на небольшое, невинное легкомыслие. И отрицала тем самым то подозрение, которое Агнеш с такой осторожностью высказала в своем письме. Вот-де и она делает то же самое, принимая услуги Лацковича: пускай он распутывает ей пряжу, приносит журналы мод — в этом деле она не станет ему препятствовать, но то, что сверх, то, чего добиваются все мужчины… Агнеш была почти растрогана такой наивностью. Очевидно, мать вовсе не способна была с должной объективностью взглянуть на свои отношения с Лацковичем; ее же, дочь, теперь, после письма (и это, пожалуй, было уже плохо), она представляла себе еще более простодушной; дело выглядело теперь так, что Агнеш просто обязана не верить в то, чего, собственно говоря, как бы (вследствие их осторожности) и нету. Если б она знала, как старается Агнеш молчать! Суть, однако, была все же в том, что мать, очевидно, пошла на предложенное в письме: она согласилась сделать вид, что того, что было, вовсе и не было, а то, что будет теперь, будет по крайней мере таким, как этот не то поздний обед, не то ужин. Агнеш со смехом рассказывала, с каким ужасом смотрела она на их чемоданы. Сибирская бережливость наверняка не позволила бы им нанять извозчика, — пошла она даже на некоторое ехидство в адрес отца. «Могли бы просто занести к дяде Тони в контору», — с невинным видом вставила госпожа Кертес. «Нет, туда я не хотела, — ответила, помрачнев, Агнеш. — Там столько народу ходит, — добавила она уже в прежнем тоне. — Тогда уж лучше на вешалку…» Госпожа Кертес догадалась, однако, что омрачило лицо Агнеш. Она видела: насчет Лацковича уступок не будет; собирая посуду, она о чем-то сосредоточенно думала — и вслух произнесла лишь итог своих размышлений. «Беда в том, — обернулась она из дверей, — что ты очень уж веришь людям».

Укладываясь спать под скрипы и перезвон потревоженного плюшевого дивана, Агнеш попробовала из действий и обмолвок матери составить ненаписанный ответ на свое письмо. Вечер прошел довольно мирно; они беседовали, шутили, смеялись, как и полагается членам маленькой дружной семьи. Мать не только к ней была милостива, но сдерживала себя и в разговоре с отцом. Когда после ужина женщины ушли на кухню — помыть посуду, пожарить быстро портящуюся кровяную колбасу, — Кертес вскоре вышел следом за ними. Госпожа Кертес в обычной своей манере прикрикнула на него: «Вы бы шли себе в комнаты. Так и будете теперь за мной по пятам ходить? — Затем, глянув на дочь, ополаскивавшую посуду под краном, поспешила добавить: — Не хватает еще, чтобы жирных пятен на костюм насажали, в котором в школу придется ходить. — И под конец даже стала как бы оправдываться: — Терпеть не могу, когда мужчина околачивается на кухне». А когда отец стал ликовать по поводу зажженного электричества и вспомнил, как он зимой, в Ачинске, при свете жалкой лампады штопал свое китайское одеяло, она вспылила было (ничто не раздражало ее так сильно, как упоминание о тех временах: ей словно слышалось здесь некое невысказанное требование, чтобы теперь они все жили так же): «Но мы сейчас не в Сибири… Правда ведь?» — обратилась она к Агнеш и даже присовокупила к последним словам что-то вроде улыбки. То есть в руках у Агнеш, несомненно, имелось какое-то невидимое оружие, которым она могла усмирить мать, смягчить ее злобу и нетерпимость к отцу. Но надолго ли этого хватит? А главное — откуда это сознание превосходства, эта загадочность (ведь по натуре мать человек прямой и наивный), которая то и дело звучала в обращенных к ней словах матери?

На следующий день Агнеш вернулась домой поздно — на улице было уже темно. С утра она рассчитывала где-нибудь в полдень, после занятий по патологической анатомии, заскочить домой — посмотреть, как ладят друг с другом родители, — а потом, если все будет в порядке, бежать обратно на общую патологию, где она из-за тюкрёшской вылазки уже заработала себе прогул. Но в течение дня все что-нибудь возникало такое, что в атмосфере университета казалось более важным, чем домашние неурядицы. Агнеш любила лекции, особенно с тех пор, как им стали читать и клинические дисциплины. Это даже как развлечение заслуживало некоторой затраты времени: ты сидишь в огромной аудитории, а профессор и с ним стая мужчин в белых халатах (будто официанты или кельнеры) должны тебя обслуживать, и даже демонстрируемый больной старается изо всех сил, чтобы подать тебе как можно более аппетитное блюдо. Ты же смотришь, записываешь, твоя тетрадь лежит на пюпитре среди сотни других тетрадей: если тебе что-то кажется особенно интересным, открывает какое-то новое окошечко в медицину или приводит в систему ранее слышанное, то локоть твой приходит в движение и гонит, стремясь поспеть за словами, наклоненные от усердия и от спешки буквы; если же лектор лишь уныло пересказывает учебник, ты останавливаешь бег карандаша и, не поворачивая головы, разглядываешь скучающих коллег или ищешь смешное в одежде лектора, в шутках, которые ему кажутся остроумными… А в этот день — может быть, потому, что вот уже десять дней, с тех пор, как вернулся отец, она почти не была на занятиях, — развлечение это казалось ей особенно увлекательным. Уже одно то, что общую терапию сегодня читал не профессор, а молодой ассистент, руководитель их практики, который с таким педагогическим пылом сказал, когда она, опоздав, постучалась: «Если вы, барышня, теперь не усвоите материал, то уже никогда не усвоите», и то, что для демонстрации он привел их старого страдающего злокачественной анемией больного, который все еще лежал в клинике, и тот, оглядевшись вокруг неуверенными, лимонно-желтыми глазами, явно обрадовался, узнав ее. Потом присутствие на приеме у Веребея, где откуда-то из-под амфитеатра, из маленькой дверцы, выводили одного за другим, словно на арену, больных, чтобы в ослепительном свете ламп высветить их жалкий удел. Агнеш готова была обнять старого профессора, когда он, повторяя жалобы какого-нибудь больного, приехавшего из провинции, выделял интонацией то зловещий симптом, прозвучавший в неуверенных словах («табак он без удовольствия жует, мешает ранка внутри на щеке»), то какие-нибудь смачные языковые обороты, характеризующие образ мысли, привычки людей, особенно если они заставляли краснеть студенток («этот мил человек рассказывал, как жена рукой его ублажала»). Ее восхищало даже немного театральное движение, каким он по ходу объяснений поворачивался на одной ноге к доске, второй описывая круг, словно ножкой циркуля. Потом — анатомическая практика. Лежащее на жестяном столе тело принадлежало печатнику, который, как гласило медицинское заключение, скончался от свинцовой колики. Прозектор, словно чутьем уловив, что терапевты опять допустили какой-то чудовищный ляпсус, с ироническим беспристрастием зачитывал диагноз и сведения из истории болезни, а сам в это время упорно смотрел на покойника и на собственные резиновые перчатки, словно думая лишь о том, чтобы злорадным блеском глаз не выдать заранее свое мнение, не испортить предстоящее удовольствие. Десяти с лишним лет ему вполне хватило, чтобы чуть ли не наизусть знать самые распространенные ошибки терапевтов, и сейчас, обнаружив в животе у печатника перфоративный аппендикс, он — чтобы триумф его был совсем очевидным — еще упрямее продолжал разглядывать свои перчатки. «Все понятно, — тихим голосом сказал он. — Господам терапевтам скучны банальные случаи, им хочется чего-нибудь необычного. А если несчастный к тому же еще и печатник…» У студентов, словно бы заглянувших в некий тайник, где пряталось неотъемлемое от их ремесла шарлатанство, появились на лицах понимающие, заговорщические улыбки; как ни неуместно, как ни ужасно это было здесь, рядом с трупом, который, не случись сей диагностический казус, был бы сейчас живым человеком, двигался, думал, чувствовал, но Агнеш тоже передалось странное это веселье, и, выходя из полуподвального помещения с обитым жестью столом, она чувствовала, что знает о врачебной работе больше, чем до сих пор.

Вот теперь ей надо было бы сесть на трамвай и ехать домой. Но тут она вспомнила, что сегодня среда, а по средам читал свой спецкурс приват-доцент, преподаватель патологической гистологии. Уж он-то знал, что такое приватный спецкурс! Читал он без всякой профессорской помпы: просто затемнял комнату и показывал диапозитивы, по двадцать — тридцать препаратов за лекцию, но в длинной его камышовой указке и скупых пояснениях нетрудно было почувствовать специалиста милостью божией. Словом, Агнеш не смогла удержаться и не пойти. Там она услышала от коллег, что после обеда на фармакологии — бог знает откуда пришли эти сведения — совершенно точно будет проверка. Это была веская причина, чтобы прямо в саду клиники наскоро прожевать бутерброды, которые мать сунула-таки ей в сумку, и с трех до четырех снова сидеть на лекции; на сей раз в том световом круге, что переполнявшая ее в этот день доброжелательность отбрасывала на обретшие исконную волнующую притягательность явления, лица, предметы, оказался аристократического вида профессор (почему-то именно такими представляла Агнеш преподавателей Кембриджа) со своей ассистенткой — красивой, пышнотелой, притягивающей взгляды коллег-мужчин, и величественно-брезгливым адъюнктом — ее мужем. Потом, раз уж она все равно тут, Агнеш хотела еще забежать в Институт патологии — оправдаться насчет прогула.

Лишь по дороге домой, в трамвае, Агнеш задумалась, почему таким удивительно легким был для нее этот день, почему сердце ее лишь сейчас, словно под внезапно возросшим давлением, начинает сжиматься от чувства вины и от страха. Как счастлива была она всего три недели назад в этом же самом шестом трамвае. «Инфлюэнца?» — ехидно спросил у нее ведающий журналом ассистент, когда после шести или семи прогульщиков дошла очередь до нее. И взглянул на ее руки: протянет ли она медицинскую справку, которую так легко было добыть. И когда она с некоторым — из-за насмешливого тона — пафосом ответила: «Нет, у меня отец вернулся из плена, спустя семь лет, и мне пришлось поехать с ним к родственникам в деревню: он из-за скорбута еще неуверенно ходит», доцент поднял на нее взгляд: не сказки ли это, можно ли этому верить без всякого письменного подтверждения? «Ну что ж, это в самом деле causa sufficiens[54]», — сказал он; потом, окончательно убежденный то ли всем ее видом, то ли выражением глаз, с любопытством и даже некоторой лаской посмотрел на ее радостно-взволнованное лицо. Но где же она теперь, эта радость, которую ассистент, как свидетельствовало быстрое движение ластиком, когда он не просто удостоверял, но стирал ее пропуск, увидел у нее на лице? Вместо радости была лишь совсем иная, вязкая, не отпускающая ее среда, из которой так приятно, будто во сне, будто несомой воздушным шаром, улетать в небеса науки. Ей пришлось потрогать и разбередить все шрамы сострадания в своей душе, заставить себя вспомнить все связанное с отцом: и ценой каких мук, каких скитаний он вернулся домой, и унизительный прием, оказанный ему дома, и то, что ситуация эта подвергает испытанию и ее детскую преданную любовь; она вспомнила даже, как восхищался отцом Фери Халми, и вспомнила свой обет, данный в Тюкрёше, на крыльце старого дома Кертесов, и, когда наконец тревожные чувства и мысли, которым атмосфера университета, любознательность молодого ума, беззаботная жизнерадостность окружающих помогли затянуться, словно тромбин, начали снова сочиться из открывшихся ран, любовь и жалость к отцу с такой силой вспыхнули в ней, что в подземке она уже бежала бегом по лестнице, перепрыгивая ступени, чтобы как можно быстрее оказаться там, рядом с тем, к кому относилась эта — несмотря на все беды и огорчения — по-весеннему забурлившая, перехватывающая дыхание любовь.

Отца она застала дома одного; он сидел за старым своим столом, набросив на плечи пальто, и перебирал сложенные перед собой книги и атласы. Это тоже было словно частица вернувшегося детства, сбывшийся сон: отец за столом в пальто. «А мама?» — непроизвольно спросила Агнеш. «В кино пошла с мадемуазель Фишер…» Агнеш неуверенно обдумывала весть. Матери нет дома, к тому же она в кино, — конечно, тут не мог не прийти в голову Лацкович. Но мадемуазель Фишер — если только мать в самом деле с ней — это был скорее отрадный факт. Мадемуазель Фишер как раз в эти дни, пока они с отцом были в Тюкрёше, в долю с каким-то мужчиной открыла на улице Сонди парикмахерский салон; этот шаг, после нескольких лет охлаждения, снова привлек к ней симпатии госпожи Кертес, которая обожала всякие новые необычные начинания (парикмахерский салон в те времена еще был в столице редкостью), и она среди первых пришла к ней привести в порядок прическу. Если сейчас она в кино с мадемуазель Фишер, это, может быть, тайный намек в ее, Агнеш, адрес: дескать, вот до чего я дошла, живу, как монашка, даже в кино иду не с молодым кавалером, а с мадемуазель Фишер — вроде как с евнухом. «В кинотеатре «Ориент» дают, кажется, фильм с Максом Линдером», — объяснял далее Кертес. «Ориент», один из самых старых в Пеште кинотеатров, он знал еще по прежним временам; более того, он помнил даже тонкие усики актера, так же как помнил и мадемуазель Фишер, что в его глазах придавало всему этому какой-то домашний оттенок. «Я напросился было с ними, — добавил он с той улыбкой, с которой пробовал сохранить превосходство над неприятными или не вполне приличествующими ему мыслями. — Но они сказали, билеты уже распроданы, мадемуазель Фишер самой достались потому только, что кассирша из кинотеатра к ней ходит делать прическу. А вообще она очень была любезна, предложила мне свой билет. Ну, мамуля ей тут же: нечего, мол, уговаривать, для него кино и театр всегда были легкомысленным времяпрепровождением. Она даже «Волка» припомнила, Ференца Молнара[55]: я в свое время был недоволен, что эти писатели не могут найти другой темы, кроме как была супружеская измена или не было. Я стоял на том, что любовь — не более чем капля меда, которой природа соблазняет человека на продолжение рода. А где этого нет, там остается одно голое сладострастие, как конфета для лакомки…» Агнеш, проведя целый день среди студентов, при всем сочувствии к отцу едва не расхохоталась: ничего, что сильнее вывело бы мать из себя, он и придумать не мог. «Вы, надеюсь, не сказали ей это?» — проглотила она готовый вырваться вопрос. «Ну и ладно, посмотрим как-нибудь с вами», — сказала она, улыбаясь со всей накопленной в трамвае нежностью. «О, ни к чему это, я от кино в самом деле не в таком уж восторге, — отверг отец ее предложение. — Разве что так, изредка, для компании», — добавил он, не подозревая даже, что этим исключает из той самой компании, для которой он готов пойти в кино, единственного неравнодушного к его судьбе человека.

«А вообще как прошел день?» — спросила Агнеш, спрятав под улыбкой крохотный укол в сердце. «Листал вот старые учебники. Чтобы не совсем уж неподготовленным быть, если придется встать перед классом». — «Ну, рано еще вам думать об этом», — запротестовала Агнеш. «Вот это же самое мне сказал и коллега Креснерич, которого директор — у него-то дела в управлении были — послал встретить меня на вокзале. Ты, говорит, не торопись, дядя Янош, выторгуй у них отпуск, и чем больше, тем лучше. А мамуля говорит, стоит занять место как можно скорее. Так и насчет приработка легче будет думать». — «Какой там приработок, — пыталась Агнеш скрыть под беспечным тоном свое возмущение. — Прежде всего, вы пока в армии состоите. Сейчас у вас две недели отпуска, а в понедельник явитесь в Попечительское ведомство. Там месяц-другой будут вашим здоровьем заниматься». — «Да-да, я слышал, там даже зубные протезы делают», — сказал Кертес, который утрату пяти-шести зубов — как видимый недостаток — считал самым большим понесенным им ущербом. «Вот-вот, и ванны назначат», — старалась Агнеш не дать его мыслям уйти от Попечительского ведомства. Кертесу, собственно, нравилась мысль, что он теперь ветеран и о его телесном здоровье теперь будут заботиться. (Он рассказал, что еще в Сибири русские доктора объявили его инвалидом, и, хотя говорил он им только то, чему научили его свои врачи, из военнопленных, он едва не впал в ипохондрию, когда услышал диагноз!) Однако тревога, посеянная женой в его душе, была сильнее. «Завтра зайду все же в школу, — оторвался он от сибирских воспоминаний. — Мамуля считает — нехорошо, что я до сих пор там не объявился». — «Тогда подождите хотя бы до субботы. На медфаке в субботу выходной день, я вас провожу». — «Ты?» — взглянул на нее отец, у которого лоб словно стал еще выше от удивления. «Вы не представляете, как на улице скользко. В трамвае — давка. Не хватает, чтобы вы поскользнулись, с больными ногами-то», — сказала Агнеш, краснея от собственной лжи, ведь думала она вовсе не о дожде со снегом, а о школе: как там воспримут его чудачества, и внезапным своим решением хотела помочь именно в этом. «А, — махнул рукой отец. — Вон в сентябре, когда я пешком тащился из немецкого госпиталя…» Но то ли внимание дочери было ему приятно, то ли не оказалось в нем достаточно сил, чтобы сопротивляться чужой воле, — во всяком случае, он не стал спорить: ладно, в субботу так в субботу.

Когда они пришли в школу, там как раз была перемена. Агнеш редко бывала здесь в последние годы. За жалованьем отцовским должна была приходить мать; госпожа Кертес вообще охотно показывалась в этом старинном будайском здании, где учились и отец ее, и младший брат, и, когда в коридоре появлялась ее стройная фигура, она сразу оказывалась в центре внимания, в котором смешивалось и уважение к ее мужу, и интерес к привлекательной женщине. Стоя в группе учителей, довольных возможностью чуть-чуть растянуть перемену, она уже не чувствовала себя никому не нужной, покинутой женщиной; вместе с длинным жемчужным ожерельем она, собираясь сюда, как бы надевала на себя и положение в обществе, а одновременно охраняла и авторитет мужа: пусть не думают, что он умер и место его занято будет каким-нибудь беженцем из Эрдея или Верхней Венгрии[56]. У Агнеш клубившийся в готической подворотне полумрак и приглушенно доносящийся сюда гам пробудил совсем иные слои эмоций. Выходящее на Дунай здание гимназии с башенками для нее было папиной школой, где ежевечерняя подготовка, в которую погружался этот серьезный и такой милый человек, многочисленные книги, которые он читал, наброски карт превращались в недоступные для нее уроки и куда она девочкой — пока они жили поблизости — иногда провожала его, видя, куда он кладет проверенные тетради по географии, а на экскурсиях имея возможность наблюдать счастливцев мальчиков, которые от него узнавали так много о королях из династии Арпадов и о географии Азии. Раз или два отец брал ее на праздник 15 Марта[57], где он вместе с другими учителями сидел в большом актовом зале на сцене, с серьезным лицом слушая, как староста литературного кружка самообразования произносит с трибуны торжественную речь; она даже бывала в глядящем окнами в сад спортзале, где отец упражнялся в фехтовании не с кем-нибудь, а с самим Шуйоком, учителем гимнастики. На фоне этих благоговейных воспоминаний мелькали и иные, более легкомысленные. Когда мать во время войны посылала ее отнести в школу заполненную анкету, какое-нибудь интересное письмо, полученное из лагеря или от Красного Креста, или библиотечную книгу и она напряженной походкой, с туго заплетенной косой проходила по коридору, взгляды толпящихся в классных дверях или стоящих вдоль стен дозубривающих уроки мальчишек все — пусть по-разному, в зависимости от характера — напоминали ей, что она уже женщина; а однажды, когда ей нужно было подняться на третий этаж, в учительскую библиотеку, туда, где гнездились старшие классы, один восьмиклассник даже скомандовал товарищам: «Для встречи справа на-кра-ул!» — и она с пылающими ушами, не глядя ни вправо, ни влево, прошагала мимо застывших по стоике «смирно» молодых людей.

Но эти всплывающие в полумраке воспоминания отошли теперь куда-то на задний план, рассеялись, превратились в воздух рядом с бьющейся в сердце тревогой: как-то удастся первая встреча идущего рядом с ней, напряженно поглядывающего по сторонам калеки с оставленным им семь лет назад местом службы. В воротах стоял школьный рассыльный. «К господину директору изволите?» — остановил он их. Кертес, по своему обычаю, высоко поднял шляпу, затем, как человек, уверенный, что имя его где-где, а уж здесь должно что-то значить, сказал с некоторым нажимом: «Я учитель Янош Кертес». Взгляд рассыльного с минуту перебегал с Агнеш на Кертеса и обратно. «Господин учитель Кертес? — загорелись его глаза, когда имя соединилось с воспоминанием. — Я и не узнал вас, господин учитель. С этими подстриженными усами; да и немножко того…» Теперь Кертесу пришла очередь удивляться. Кто этот немолодой, со слабым швабским акцентом рассыльный, помнящий его былые усы, по утрам заботливо упрятываемые в наусники? В его памяти школьным рассыльным все еще был дядя Кисела, или, как они его меж собой называли, вице-директор, чьи могучие плечи давно согнулись, словно от чрезмерно усердного чтения бумаг, и теперь Кертес никак не мог найти место этому, хотя и знакомо улыбающемуся, лицу. «Келлер я, — объяснил тот. — Истопником раньше был. Нас с вами в одно время призвали». «Дядя Кисела прошлой осенью умер», — помогла отцу Агнеш. «Келлер? Да-да, конечно, вот теперь вспоминаю. Но ведь вы тогда совсем молодым пареньком были… Бедный Кисела, умер, значит… Я и то думаю про себя: нет, не может это быть Кисела. Хотя и у вас уже, господин Келлер, начинается небольшой амбонпуэн[58], как русские говорят», — по своему обыкновению, повторил он вслух мысли, пробежавшие у него в голове, пока он нашел там место рассыльному. «Да, я тоже уже для ребят — дядя Келлер, — ответил рассыльный, услышавший в речах Кертеса только расположение к простому человеку. — Господа преподаватели сейчас в малой учительской собрались. Вы ведь знаете, где это, — бросил он взгляд на Агнеш: нужно ли провожать гостей. — Небольшое торжество готовится…» — «В малой учительской? На втором этаже? Ну как же». И он решительно, как человек, который находится у себя дома или по крайней мере должен чувствовать себя как дома, направился с Агнеш вверх по лестнице.

Из класса напротив как раз выпустили ребятишек. Те толпой рванулись к двери и, конечно, застряли, так что головы их были снаружи, ноги же — в классе, а самый быстрый или самый неловкий, выдавленный словно пробка из горлышка, головой налетел на Кертеса; Агнеш пришлось поддержать отца, чтобы он не зашатался. Остальные, вывалившись следом и тут же рассыпавшись в стороны, со злорадным смехом смотрели на своего растерянного товарища. В дверях появился учитель, молодой еще человек, который, не зная Кертеса, бросил лишь беглый взгляд на отца с дочерью. «Так полагается выходить из класса?.. Дикари, — пытался он спасти перед посторонним хотя бы собственный авторитет. — Конечно, это опять Беранек», — сказал он, крепко ухватив бедолагу за локоть. «Первая встреча с подрастающим поколением», — подумала Агнеш. И, почувствовав в нерешительности отца некоторую готовность подойти к молодому коллеге и начать выяснение, знакомы ли они друг с другом, она взяла его под руку и тихонько потянула к лестнице. «Коллега был не совсем прав, — сказал Кертес, когда, поднявшись на один марш, остановился передохнуть на площадке. — Не «Так полагается выходить из класса?», а «Так надо выпускать?». Тихая улыбка его, бог знает почему, привела Агнеш в хорошее настроение. «Как водится, самого неловкого обругал», — поддержала она отца, словно то крохотное превосходство, с которым отец смотрел на неумелого учителя, могло быть зерном надежды, из которого здесь, в школе, может вырасти прежний уверенный в себе учитель.

В малой учительской оказался лишь какой-то молодой человек — еще один незнакомый коллега, у которого, видимо, было сейчас окно, а потому на него возлагалась задача стеречь от непосвященных накрытый стол с бутербродами, творожными коржиками и бутылками. В стороне, на маленьком столике, среди сдвинутых к краю стопок тетрадей, беспорядочной грудой лежали коробки, мешочки с приправами, бумажные свертки, позволяющие угадать в них салями или другую колбасу; в этой свалке даже была новенькая настольная лампа и целенькая сахарная голова. Молодой учитель, в соответствии со своей задачей, и Агнеш с отцом хотел было выставить в коридор, но, когда Кертес назвал свое имя, сразу стал очень любезен. «Господин Кертес! Очень рады были узнать, что вы приехали. Господин Креснерич рассказал о встрече…» Должно быть, он был в гимназии самым юным; застенчивость, с какой он представился Агнеш, пробудила в ней ощущение женского превосходства. Внимание Кертеса переключилось на накрытый стол, на свертки, оттеснившие в сторону тетради. «Правду сказал наш рассыльный — дядя Келлер, как он гордо представился, — что господа преподаватели собираются на какое-то торжество… О, какие чудесные коржики!» — «Да, день Андраша отмечаем», — «Андраша? Это кто же здесь Андраш? Неужто Фюле?» — «Нет, Андраш Бодор». — «Ну да, ну да, Фюле в Сольноке был. Как вы сказали, коллега: Бодор? Уж не Андриш ли Бодор?» Кертес просто был потрясен тем, что его старый коллега Андраш, с которым они вместе писали учебник географии, вместе были в низовьях Дуная и о котором он долгие годы не вспоминал, вдруг появился в его сознании во всем своем крохотном, сердитом кальвинистском естестве. А спустя минуту-другую тот появился и сам — сгорбленный, поседевший, с двумя бутылками и с букетом цветов под мышкой, такой же желчный, как прежде. «Цветы… К чему мне цветы? И самородни[59]… Когда я хмельного в рот не беру, — говорил он вошедшему с ним коллеге. — Дарили бы лучше муку, сахар, чтобы польза была… Положи-ка это сюда, милый», — обратился он к остановившемуся в дверях нагруженному до подбородка подарками мальчику, который, конечно, слышал его слова. И ученик — конечно, какой-нибудь отличник — с благоговением (как-никак оказался в учительской) и со страхом — как бы не уронить что-нибудь — сложил бутылки и свертки в общую груду с тетрадями.

Сам именинник до того погрузился в анализ подношений, что не заметил Кертеса с дочерью. Наконец молодой учитель шепнул ему про гостей. «Здорово, Яни, — протянул Бодор Кертесу руку, словно расстались они не далее как вчера, — так приветствуют переведенного в другую школу коллегу, забежавшего навестить бывших сотрудников. — Как раз вовремя», — добавил он в том же тоне. Лишь когда они трясли руки друг другу и постаревшее лицо гостя напомнило Бодору о прошедших семи годах, до него дошло, что былая дружба требует в этом случае иного жеста, и он обнял Кертеса. И даже, пока они похлопывали друг друга по спине, чуть-чуть прослезился. «Эта сумасшедшая жизнь, — объяснял он больше себе, чем другим, и внезапную свою растроганность, и минутное опоздание, — школа, закупки, репетиторство. Видишь, вот и сейчас: как я все это утащу?..» — показал он на бутылки. Внимание Кертеса зацепилось за слово «закупки»: друг его, когда они расставались, был безнадежным сорокалетним холостяком. «Да ты женился никак, Андраш?» — «Удивляешься? Столько лет держался, и вдруг… Хотя про жену ничего плохого сказать не могу, я с ней в реформатском женском кружке познакомился… Ну, бог с ним, главное, что ты наконец дома, — махнул он рукой, оставляя тему, в которой странным образом смешивались горечь и гордость. — Я хотел сам пойти тебя встретить, да у нас как раз родительский день был… И вообще директор (вспомнил он с некоторой обидой) Креснеричу поручил на вокзал ехать… Трудно тебе пришлось, а? — вспомнил он, через что прошел старый друг. — Хотя, ты сам увидишь, тут сейчас ненамного лучше, чем в Сибири». — «Во всяком случае, там после семнадцатого года — мы тогда еще дни ангела отмечали — вряд ли можно было такие именины организовать. Кстати, коли уж я так удачно здесь оказался, разреши мне тебя поздравить…» И он протянул Бодору руку. «Спасибо», — подал тот Кертесу маленькую плотную ладошку. Но свившая в нем гнездо горечь, которую свалившийся с неба старый друг только разбередил в его сердце, не дала ему даже закончить рукопожатие. «Ты только не думай, дружище, — вырвал он у Кертеса нетерпеливые пальцы, — что это те старые добрые именины, какие тебе выпадало праздновать в Верешпатаке или где ты там был. А угощение… Это ведь плата, дружище. Понимай буквально: плата за мой труд. Налог, которым мы богатеньких учеников облагаем. День ангела, день рождения — самый надежный доход для учителя. Те, у кого, скажем, как у Иштвана Хенеи, день ангела летом, ищут в календаре другой, зимний Иштванов день… Да вы угощайтесь, не стойте так. Это что, дочь твоя?» — протянул он Кертесам тарелку с бутербродами.

Пока именинник жаловался на жизнь, комната постепенно наполнялась; учителя, сложив журналы, тетради, образовали вокруг виновника торжества полукруг. «Ты уж совсем-то не разочаровывай бедного дядю Яни, — вмешался в разговор немолодой учитель, которого знала и Агнеш (он, пока не женился, считался довольно привлекательным мужчиной). — Посмотри на нас, дядя Яни, — воспользовался он моментом, чтобы пожать в знак приветствия локоть гостю. — Разве скажешь, что мы голодаем?» — «Легко говорить тому, — огрызнулся на него Бодор, — кто математику и физику преподает». — «И у кого такое суровое сердце, как у Гиршика», — подошел для приветствия третий, пожилой коллега. «А что? Коли ты глуп, так плати хотя бы. Верно я говорю?» — повернулся Гиршик с тарелкой в руке к Агнеш. Вокруг Кертеса поднялась суета: кто здоровался, кто представлялся. Агнеш видела за чужими спинами лишь его лоб, нерешительно поворачивающийся то туда, то сюда, когда отец с надеждой вглядывался в лица, пытаясь их вспомнить, и озарялся радостью, когда он погружался в дружеские объятия. Старых коллег, с которыми Кертес, как с Бодором, с Гиршиком, когда-то вместе работал, в толпе преподавателей было всего человек пять-шесть. Кто умер, кто ушел на покой; кое-кого выгнали после Коммуны[60]. Оставшиеся, словно ветераны какого-то кровопролитного сражения, едва ли не с гордостью рассказывали Кертесу о потерях. «И старик Яноши тоже. Спустя месяц после того, как его в Общество Кишфалуди[61] избрали. Кровоизлияние в мозг», — гласил отчет о старом преподавателе, который для Кертеса всегда был образцом и примером. «А старик Ченгери? Тоже, конечно, умер», — сказал Кертес. «Нет, он пока еще воюет с учениками. Спустись к кабинету естествознания — услышишь, как он орет». — «Не надо спускаться, он здесь уже», — воскликнул прежний услужливый молодой человек. И в самом деле, в дверь шаркающей походкой, поддергивая сваливающиеся штаны, вошел, растроганный и сам вызывающий сочувствие, дряхлый преподаватель. «Келлер мне сказал, вы здесь, коллега. (Он все еще называл Кертеса — как более молодого — на «вы».) По такому случаю решил и я одолеть эту чертову лестницу. С каждым годом все круче, проклятая», — повторил он давнюю свою шутку. «Как изволите поживать?» — с былой почтительностью к старшему спросил Кертес. «Один как перст», — ответил тот и расплакался. «Да, тетю Ченгери мы схоронили, бедняжку», — сочувственно сказал Гиршик, жуя бутерброд.

Преподаватели помоложе тем временем распечатали выставленные для распития бутылки с вином и даже одну со сливовицей — Бодор оставил ее на столе по ошибке. После того, как выпили за здоровье сначала Кертеса, потом именинника, разговор опять перешел на учительские проблемы. «Кто-то высчитал, государство в месяц нам платит по полтора доллара, — сказал Бодор. — Последний кули на Яве и тот получает больше». — «Как требовать, чтобы ученик уважал учителя, когда он знает: его отец перепродаст центнер риса — и заработает больше, чем я за год?» — «Жена мне тоже об этом в Чот писала, — внес в разговор свою лепту Кертес. — Что за месячное жалованье можно разве что пару брюк купить». — «Если б еще пару брюк», — сказал Андраш Бодор. «…И что насчет приработка надо думать», — различала, стоя в своем углу, Агнеш в хоре жалоб слабый голос отца. «Беда в том, дядя Яни, что, как сказал Мадач[62], тюленей мало, а эскимосов много». — «Ничего, я гарантирую, что устрою дяде Яни тюленей», — ворвался в разноголосицу Гиршик, в приливе великодушия опрокинувший один за другим три стаканчика. И, отойдя к Агнеш, объяснил ей: «Скоро второй педсовет, вот я и прижму кого-нибудь из богатеньких. Будут у дяди Яни ученики». — «Не знаю только, хватит ли у него сил», — сгорая от стыда, ответила Агнеш. «Да тут надрываться особо не требуется, я за два часа в день пятерых натаскивать успеваю. Троих отсюда, еще двоих из реального: кооперируемся с коллегой… Не слишком дядя Бодор расщедрился, — попалась ему на глаза груда свертков. — Мог бы что-нибудь и мясное положить поверх масла… Сейчас я ему намекну, — весело подмигнул он Агнеш. — Слушай-ка, дядя Андраш, а ведь ты забыл кое-что. Салями нарезать». — «В самом деле, — досадливо и сконфуженно пробормотал Андраш. — Да хлеб-то вы съели уже». — «Ну и что: пошлем Келлера».

Прибереженную для дома салями, а точнее, самого именинника, который намерен был любой ценой воспрепятствовать истреблению деликатеса, спас приход директора. Это был низенький, с круглой головой человек. Агнеш, хотя инстинкт в той подсознательной диагностике, которая заставляет нас простукивать, прослушивать любого нового человека, призывал ее к осторожности, сразу прониклась к нему симпатией. То, как он, поздравив на ходу именинника, тут же подошел к Кертесу и, не нарушая общего веселья, за несколько минут выяснил, где и когда они познакомились (на выездной конференции Ассоциации преподавателей), потом рассказал, где он сам был в плену и как ему удалось вернуться домой еще в 1918-м, лишь укрепило в ней первое благоприятное впечатление. «Ваш отец выглядит куда лучше, чем я предполагал, — шагнул он к Агнеш, которая после того, как Гиршик ушел подзуживать Бодора, осталась в углу одна: старики о ней забыли, молодые же лишь поглядывали издалека. — И лицо спокойное и вовсе не изможденное». — «Да, в Тюкрёше его подкормили, — подняла на него благодарный взгляд Агнеш. — Но все-таки — скорбут… — добавила она, чтобы хоть часть тревог своих разделить с человеком, чьи ласковые карие глаза сразу внушили ей такое доверие. — Да и отвык он немного от здешней жизни. — И, поясняя, что имеет в виду, привела пример: — Каждый раз, как одеваться, злится на здешнее платье, — сказала она, краснея от смущенного смеха. — Как это, говорит, люди могут ходить в пальто с таким разрезом?» — «О, это мне знакомо, — засмеялся директор. — Когда я домой попал, тоже что-то подобное жене говорил». У Агнеш возникло чувство, что ему знакомо не только душевное состояние человека, вернувшегося из плена, но и то, из-за чего она старается увести разговор от опасной темы. «Боюсь я немного, что он сразу захочет пойти работать. Вы ведь знаете, господин директор, ученики всегда смотрят, каков status praesens[63]», — вставила она, чтобы справиться со смущением, недавно усвоенный термин терапевтической диагностики. «Это верно, — смотрели на нее (не со сластолюбивым превосходством, свойственным пожилым людям, а уважительно и с искренним желанием помочь) карие глаза. — Что касается учительских слабостей, тут наши ученики страдают идиосинкразией[64]», — смеясь, вспомнил и он медицинское слово. И бросил взгляд в сторону коллег, которые опять углубились в любимую тему о тяжкой учительской доле: папаша Ченгери толковал о том, что это значило в его молодые годы — быть учителем гимназии в Буде; Андриш Бодор же плакался, что, если его жена снова родит, ему останется идти по миру. «Но такой опытный учитель, учитель милостью божьей, как ваш отец, он на одной интуиции выедет, когда окажется в классе». Это и Агнеш показалось правильным, особенно когда она вспомнила Фери Халми и разговор в бабушкиной каморке; чтобы обрести еще больше уверенности, она приоткрыла еще частицу своей тревоги: «Конечно… Но потому и не хотелось бы, чтобы в самом начале… отношения с учениками…» — «Нет-нет, отношения не испортятся, — опять засмеялся директор. — Я прослежу за этим. Дам ему самые смирные классы. — И, уже серьезным тоном, добавил: — Я очень рад, что наша гимназия пополнится таким прекрасным преподавателем. А сколько он захочет отдыхать, это дело его и врачей. Я только по собственному опыту могу сказать — правда, я был намного моложе, но к нему это тем более относится, — что если он сможет продолжать свое дело — а я в этом нисколько не сомневаюсь, — то это быстрее всего вернет ему уверенность в себе… Однако, господа, — обернулся он к расшумевшимся учителям, взбудораженным не столько вином, сколько тем, что звонок давно уже прозвенел и они могут украсть немного лишнего времени у так скупо оплачивающего их труд государства. — Я думаю, господа, хоть к концу урока, но нам все же нужно быть в классе». — «Правильно, хоть задание на дом дадим». — «Да, пойдем давать, как говаривал преподобный отец Байтаи, — вспомнилась Кертесу довоенная шутка. — Почему «давать»? Потому что за эти деньги можно только давать, а не препо-давать». Забытая эта острота, которую дядя Яни Кертес сохранил, пронеся через всю Сибирь, имела бурный успех. «А что бы он, бедный, теперь сказал?» Директор, стоя в открытой двери, дождался, пока все разойдутся по классам, и полушутя-полусерьезно сказал оставшемуся последним Бодору, в растерянности глядящему на свои сокровища: «Закрой все под замок, Андриш. — И повернулся к Кертесу: — Если у вас нет более важных дел, то я вас приглашаю к себе». — «Мы, пожалуй, лучше пойдем потихоньку, — вмешалась Агнеш, боясь, как бы удавшаяся эта встреча не кончилась в кабинете каким-нибудь неприятным казусом. — Мама сердиться будет, если мы опоздаем к обеду», — обратила она к отцу самый действенный аргумент. «Я вижу, дочь тебя во всех отношениях оберегает», — рассмеялся директор. «Да, вот даже в школу не захотела отпускать одного, — ответил Кертес, и во взгляде его, брошенном на Агнеш, была некоторая гордость: вот, дескать, как заботятся о нем дома. — Чтобы я не поскользнулся с больными ногами… Эх-хе-хе, сколько дорог прошли эти ноги, и в куда худшем состоянии». И пока они добрались до ворот, одновременно состоялось еще одно, пятнадцатиминутное путешествие от Киевского вокзала до Екатерининской больницы и Бутырки, в котором директор своими вопросами и собственными воспоминаниями ухитрялся поддерживать относительный порядок.

Отец и дочь, довольные, спускались по Крепостному спуску. Пока они были в гимназии, над городом прошел небольшой дождь со снегом, так что было совсем не лишним, что Агнеш, поддерживая отца под локоть, шла все время на ступеньку впереди. Кертес тоже был возбужден первой успешной встречей, тем, что дождался-таки этого часа, что день Андраша столь удачно совпал с его посещением, как бы став немного и его праздником, а главное, тем, что коллеги, например Гиршик, обещали организовать приработок (обещание это он нес домой как залог надежды на лучшее будущее), и даже тем, может быть, что идущая рядом с ним красивая девушка, которая, как он заметил, произвела очень благоприятное впечатление не только на молодых коллег, но и на самого директора, с такой даже несколько преувеличенной заботливостью следит, чтобы он спустился по скользким ступенькам в целости и сохранности. У Агнеш тоже было такое чувство, что не зря она напросилась пойти с отцом. Ее появление рядом с ним не могло, вероятно, не внести некоторый пусть посторонний, но благоприятный для него оттенок в первые впечатления новых, да отчасти и прежних его коллег; ну, а кроме того, в этом симпатичном директоре (который своей моложавостью и уважительным отношением к женщинам обязан, наверное, раннему и счастливому браку) она нашла настоящего сообщника, вместе с которым они найдут способ помочь отцу, и это наполняло ее оптимизмом и гордостью, добавляя силы ее руке, поддерживающей локоть отца. Есть ли на свете что-либо лучше, чище, прекраснее, чем вот так, незаметно, обретая награду лишь в своем сознании, оберегать человека, которого любишь?.. «Однако прежде подобного даже представить было нельзя», — сказал вдруг Кертес, когда лестница кончилась и они зашагали по тротуару. «Что нельзя было представить?» — не поняла Агнеш. «Чтобы ученики таскали учителю всякие подношения. Вообще чтобы учитель принимал подарки. Когда я только начинал работать учителем в Пеште — мы здесь, неподалеку жили, в доме Тибера, — кто-то из родителей торт прислал в школу, перед экзаменом. Так даже мамуля, помню, тогда возмутилась».

Однако в этих словах звучало лишь задумчиво-удивленное сопоставление старых и новых порядков, не более. Дома и он уже обо всем, что наблюдал и слышал в учительской, рассказывал как о некой данности, приспосабливаясь к которой, он сможет в той или иной мере удовлетворить запросы милой, но такой раздражительной и нетерпеливой мамули, этой стоящей над ним власти, пришедшей на смену лагерному начальству, следователям, суровым товарищам, дающим разрешение ехать дальше или такового не дающим. «Ну, и как там вас встретили? Не указали на дверь?» — повернулась госпожа Кертес за накрытым к обеду столом к дочери, после того как один раз уже отмахнулась от подошедшего было с отчетом мужа («Ну хорошо, хорошо, некогда мне сейчас!»). «Очень даже хорошо встретили, — ответил вместо дочери Кертес. — И представьте, как нам повезло: прямо на именины попали, на Андраша. Угостили нас чудными коржиками, бутербродами с маслом». Агнеш с тревогой взглянула на мать. «Опять еда, одна еда на уме», — ждала она возмущенного восклицания. Но госпожа Кертес, видимо, не хотела лишать себя удовольствия услышать подробности. «Кто же у них Андраш?» — спросила она, не глядя на говорящего. «Андриш Бодор. Тоже забот у бедняги по горло. Да к тому же еще женился». — «Бодор?» — взглянула наконец на него госпожа Кертес. И муж, сочтя ее удивление добрым признаком, пошел по этому следу дальше: «Представьте, я тоже чуть не упал, когда услышал. Андриш, кроме как о покупках, о детской присыпке, ни о чем больше не говорил… Ученики ему добра всякого натаскали. Теперь такой обычай — вознаграждать учителей за их труд. А он в учительскую пришел уже недовольный: дескать, зачем мне вино, принесли бы лучше муку да присыпку. В этом смысле он вовсе не изменился: как ворчал, так и ворчит, только теперь не из-за министерского начальства, а из-за жалованья». — «А что, тут нет причины ворчать? Вы бы тоже ворчали, если бы вам целый месяц пришлось на одно жалованье жить». — «Да не только он: все плакались. Лишь об этом и шел разговор. Коллеги, я вижу, помогают своей беде, как могут. Выберут какого-нибудь денежного ученичка, который поглупей, и припугнут его». — «И правильно, — одобрительно сказала госпожа Кертес. — Если государство заставляет служащих с голоду пропадать». — «Причем, что интересно, они даже секрета из этого не делают. Прямо так, в открытую, обсуждают все это перед директором». — «Директор тоже пришел? И рад был вашему возвращению?» — спросила госпожа Кертес смягчившимся тоном. Директор, как официальное лицо, вызывал и в ней уважение, а когда она представила, как он обратился к вернувшемуся на родину коллеге со словами приветствия, то едва не забыла даже, кто этот вернувшийся. «Очень милый человек и совсем простой. Разговаривал со мной почтительно, как младший со старшим». — «А мне он сказал, — вставила Агнеш, — ему очень приятно, что преподавательский состав пополнился таким великолепным специалистом». — «Так и сказал: великолепным специалистом? Но откуда он отца знает?» — «Мы на выездных конференциях с ним встречались». — «И вообще он много слышал о нем», — добавила Агнеш. «Это точно, отца твоего в учительских кругах хорошо знали, — сказала госпожа Кертес. И, словно в эту минуту сообразив, что тот, о ком идет речь, сидит рядом и шумно ест суп, накинулась на него: — Вы там еще начните про свою лингвистику толковать. Да скажите всем, чтоб из-за жалованья не ворчали: дескать, по сравнению с тем, что было в тюрьме, здесь чистый рай…» — «Не беспокойтесь, — с триумфом ответил Кертес, счастливый, что разговор принял такой выгодный для него оборот. — Я и сам соображаю, что к чему. Я как раз про вас вспоминал: мол, жена моя еще в Чот мне об этом писала. Просветила, что можно на жалованье купить». — «Нечего было на меня ссылаться», — отозвалась госпожа Кертес. Не то чтобы ее взволновал тот факт, что она сообщала о скверном положении учителей в Чот (это-то как раз правильно: жена должна вовремя предупредить мужа, чтобы у него не было никаких иллюзий), просто ей нужно было как-то выразить свою неприязнь. «Коллега Гиршик меня немного утешил. Не бойся, дядя Яни, скоро педсовет, устрою я тебе учеников». Собственно, эти слова с той самой минуты, как Кертес вошел в квартиру, распирали его, словно заготовленный сюрприз; сейчас, произнеся их, он, моргая с застенчивой гордостью, поглядывал на жену. Та в самом деле казалось довольной, по крайней мере в первый момент. «Только пускай в самом деле устроит. Все поделят, поди, между собой. А вы, с вашей учтивостью, ни за что на свете ведь не согласитесь выхватить что-нибудь у других из-под носа». — «Не беспокойтесь, не зря я в Сибири был, — с чувством собственного достоинства ответил Кертес. — Я и сам подскажу классным руководителям, что надо делать».

Если бы перед этим кое-что не случилось, Агнеш за этой беседой следила бы, забавляясь в душе и радуясь, ведь, если сделать скидку на свойственную матери манеру общения, разговор этот означал существенное потепление. Но сразу после того, как они вернулись домой, она заглянула в кладовку; там и родилось у нее подозрение. Обед не был еще готов, мать как раз за него принималась; отец отправился в кухню и стал рассказывать, как Агнеш утащила его из школы: дескать, надо спешить, мама ждет с обедом. Чтобы предупредить неизбежную в этой ситуации вспышку (мать раздражало, когда ее торопили, а тем более такими намеками), Агнеш пошла в кладовую. «Что-то я тоже проголодалась», — сказала она, намазав утиным жиром ломоть хлеба и большую часть отдав отцу. «Не могла подождать до обеда», — заворчала на нее мать, втайне радуясь, что поймала дочь на маленькой слабости. Отец же принял кусок с той улыбкой («Имеем мы право на маленькие слабости?»), с какой когда-то давно отламывал ей, еще маленькой, а заодно и себе по горстке сушеных фиников. Так что голод отца и раздражение матери разминулись в конечном счете, не вызвав взрыва эмоций. Однако Агнеш, пока отрезала хлеб, бросила взгляд на полку, где еще утром заметила кус особенно аппетитно зажаренной, с чуть-чуть лопнувшей кожицей колбасы. Куска на прежнем месте не оказалось, а когда Агнеш огляделась получше, у нее создалось впечатление, что на полках много еще чего не хватает из тюкрёшских щедрых гостинцев. Неужто мать съела? Но не хватало столько всего, что даже приехавший в отпуск тюкрёшский Шандор не мог бы в один присест съесть все это. Инвентаризация заняла две-три минуты, пока Агнеш мазала хлеб, подозрение же — и досада за это подозрение на самое себя — оставались в ней в продолжение всего обеда. Что ж, так оно и пойдет теперь: из-за куска колбасы она станет устраивать целое следствие? И вообще, она же могла ошибиться. Но как ни старалась она заполнить пустые места в кладовой воспитанной в ней с детства верой в людей, ее не покидала мысль, что колбаса и прочие яства перекочевали к Лацковичу. Пришел, наверное, кто-то со станции, принес письмо, и она с ним передала посылку или сама отнесла. Эта мысль не просто лишила ее хорошего настроения — в ней все более закипала злость к сидящей напротив женщине, которая этому несчастному человеку, после всего пережитого ждущему хоть какой-то ласки и снисхождения, швыряет обидные, оскорбительные слова да еще изображает это как милость. «Про учеников рано пока говорить», — сказала она, глядя на колбасу у себя на тарелке, снова напомнившую ей про исчезнувший с полки кусок. «Что значит рано? — вскинулась госпожа Кертес. — Пускай напомнит им, раз обещали». — «Папа не совсем еще выздоровел, им Попечительское ведомство должно заниматься». — «Ну и что? Если он по утрам будет ходить на лечение, так уж и не может ученика взять? По крайней мере навыки восстановит». — «Ему сейчас здоровье надо восстановить, — сказала Агнеш угрюмо. — И мы радоваться должны, если ему во втором полугодии дадут один-два класса». — «Чтобы он мне тут до самого февраля околачивался? — вырвалась у госпожи Кертес истинная причина ее отчаяния. — А ты мне можешь сказать, на что мы жить будем?» — с вызовом посмотрела она на Агнеш. Дочь кинула на нее мрачный взгляд: неужто выдержит, не отведет глаза? «Уж если в самом деле будет такая необходимость, во что я не верю, — сказала она с нажимом, — тогда я возьму учеников». Госпожа Кертес даже в своем запале предпочла не заметить многозначительной оговорки и сосредоточила весь свой пыл на плане Агнеш. «Как же, как же, ты возьмешь! А университет? У тебя сейчас самый трудный курс». — «Другие учат — и ничего», — упрямо ответила Агнеш. «Но не с твоими слабыми легкими. А он мне дома будет топтаться, в кастрюли заглядывать, голову морочить своей лингвистикой».

Агнеш уже поняла, что допустила просчет: укол, полученный от нее, мать выместила на отце. Она замолчала, но лицо ее не давало покоя госпоже Кертес, которая не выносила, если кто-то не разделял ее мнения. Кертес сначала растерянно слушал их спор, не зная, как отнестись к словам дочери, которая высказала, собственно, то, что он и сам в глубине души думал; пожалуй, в нем даже шевельнулось смутное подозрение, что дуэль эта имеет другой, тайный смысл, который ему недоступен; сейчас, когда гнев жены обратился против него, он испуганно принялся ее успокаивать: «Напрасно вы себя так расстраиваете. Я и сам как можно скорее хочу начать работать. Коллега Гиршик, когда мы прощались, шепнул: зайди, говорит, числа десятого, дядя Яни. И совсем незачем в это вмешиваться», — добавил он, обиженно глядя в тарелку. Ему, видимо, было досадно, что Агнеш своей репликой испортила так прекрасно начавшийся было обед. Агнеш упрек отца еще больше расстроил; она уже не на мать досадовала, а на весь мир. Значит, можно и так поступать! Можно со спокойной совестью отдать любовнику то, что родня собрала для калеки, можно, вместо того чтобы терпением и лаской попытаться рассеять туман в бедной голове странника, выталкивать его поскорее на работу, лишь бы никто не мешал ей оставаться дома одной; и у нее отец должен чуть ли не прощенья просить, а родную дочь, которая вздумала перечить матери, одергивать, чтобы в душе у взбалмошной женщины, не дай бог, не осталось бы беспокойства… И, понимая даже, что отцу от этого пользы не будет, Агнеш, однако, не смогла удержаться, промолчать о своих наблюдениях. «Вы тетушке Бёльчкеи наших гостинцев попробовать не давали?» — встала она перед матерью, когда они, вынося посуду, оказались в кухне вдвоем. «Тетушке Бёльчкеи? — воззрилась на нее мать сначала с недоумением, потом с каким-то страхом в глазах. — При чем тут тетушка Бёльчкеи? Надо будет, я и так дам». И она поспешила обратно в комнату, словно вопрос Агнеш был всего лишь бестактным вторжением в круг ее хозяйских обязанностей. Спустя четверть часа она снова вышла в кухню и принялась ходить вокруг моющей посуду Агнеш: видно, основательно подогрела себя для отпора на случай новых намеков. Однако Агнеш к тому времени уняла свое возмущение и начала хвалить матери директора.

На следующей неделе Агнеш пришлось на какое-то время отвлечься от своих тревог за родителей. Если она была намерена и далее оставаться освобожденной от платы за обучение, надо было сдать экзамены по двум основным дисциплинам; желательно было добавить сюда еще и третью — на случай, если попадется, как это уже бывало с Марией, какой-нибудь экзаменатор-садист, вставший в этот день с левой ноги или просто раздосадованный, что ему не дают покоя. Правда, плата за обучение при стремительных темпах инфляции превращалась скорее в символ; однако Агнеш было бы стыдно как раз сейчас, когда вернулся отец и речь все время вертелась вокруг вопроса, на что им жить дальше, а она с таким апломбом заявила, что возьмет учеников, требовать у родителей даже такую сумму. Те три или четыре недели, что прошли с получения первой отцовской открытки из Чота, оказались полностью потеряны для учебы; между тем как раз они представляли собой то время, когда студент после раскачки, добывания учебников, восстановления прошлогодних знаний, знакомства с новыми курсами лекций, обсуждения достоинств и недостатков лекторов наконец берется за книгу и понемножку начинает дрожать перед призраком близкой сессии. Так что ей пришлось оторваться от столь неожиданно вторгшихся в ее жизнь забот и с головой погрузиться в тот предэкзаменационный туман, в который она уже окуналась весной и который порождает странное состояние: ты как будто все время живешь, зажав пальцами уши, и лишь мозг твой беспрестанно работает, как губы у зазубривающего урок малыша-третьеклассника, который и в самом деле зажимает руками уши и знает об окружающем только то, что пробивается сквозь ладони. Агнеш хватало здоровья и накопленного уже опыта, чтобы быстро, как в крепкий сон, погрузиться в это странное состояние; но теперь эта отключенность, возможность забыть обо всем, кроме нормы подлежащих усвоению страниц, для нее, кроме прочего, стала еще и убежищем, откуда спустя какое-то время можно выйти и посмотреть на мир с чувством радостной усталости после одержанной молодым умом трудной победы.

К системе защитных средств, которые оберегали в ней это состояние, относился и некий подсознательный оптимизм, помогающий в положительном смысле воспринимать все, что касалось жизни родителей. В первый день она еще размышляла о том, что удалось отцу сделать за это время в Попечительском ведомстве. Вечером — не от него, а от матери — Агнеш узнала, что главным врачом там оказался бывший ученик отца, еще из верешпатакской гимназии; он сам проводил бывшего своего учителя и на рентген, и в зубопротезный кабинет. Такое внимание льстило и госпоже Кертес — она тоже помнила братьев Алмеров, один из которых и проявил сейчас такую любезность по отношению к ее мужу; Кертес же горд был тем, как врачи отзывались о его сердце. «С таким сердцем, господин учитель, вы еще совершенно спокойно проживете лет двадцать», — похвалил его бывший воспитанник, нынче врач-терапевт, который сам его слушал, причем не обычным стетоскопом, а новым каким-то, еще не виданным, с резиновой трубкой и коробочкой, которую он минут десять старательно прикладывал то там, то здесь к грудной клетке Кертеса.

…Как-то, в другой вечер, Агнеш увидела у отца на столе большую книгу на русском языке. На ее удивленный вопрос отец сказал, что это описание путешествий Пржевальского — великого русского путешественника, исследователя Алтая, которое, к удивлению Кертеса, обнаружилось в библиотеке здешнего Географического общества; в обществе же отец оказался благодаря тому, что госпожа Кертес очень разумно, настойчиво советовала ему как можно больше бывать на людях; она была права: встретили его очень любезно, он беседовал с самим Чолноки[65] (одну его интересную лекцию с демонстрацией диапозитивов даже Агнеш слушала девочкой), а когда поведал ему о своих монгольских наблюдениях, тот сразу попросил отца как-нибудь тоже выступить с лекцией, подобрав рисунки и фотографии. Самоохранительный оптимизм Агнеш побудил ее осмыслить все это таким образом, что больше она уже не думала о Попечительском ведомстве, где отец ежедневно проводил полдня; воображение ее не беспокоили больше и точечные кровоизлияния в мозг: уж если он с серьезными русскими книгами может работать, стало быть, с головой все в порядке.

Были, конечно, и факты не столь отрадные. «Ты представляешь, что он придумал, — остановила однажды вечером госпожа Кертес дочь в кухне, сделав при этом такой таинственный вид, словно хотела сообщить ей о разрешающем все сомнения симптоме и без того уже, в общем-то, ясной болезни. — Собирает всякий хлам: катушки от ниток, винтики, спичечные коробки. Я замечаю вдруг: стол у него весь завален мокрыми конвертами: марки он отмачивает, обычные венгерские марки, даже с траурных извещений. И один ящик в столе, представь, уже полон всякой такой чепухой. Он на улице все это собирает. Кончится тем, что он станет окурки в квартиру таскать». Занятие отца вызвало, видимо, немалую бурю: когда они оказались одни, отец тоже заговорил о нем. «Мамулю я сегодня рассердил очень, — сказал он с изображающей превосходство, но смущенной улыбкой, с какой человек пытается защитить свои слабости, встречающие почему-то подозрение у других. — Несколько марок отклеил с конвертов, которые тут валялись. Многие на обмене выручают неплохие деньги. Если мы хотим зарабатывать побольше, надо с чего-то начать: в Сибири все пленные что-нибудь собирали. В Омске мне как-то поручили разобрать сундучки умерших от сыпняка — вот когда я увидел, что таскает с собой, как сокровище, каждый пленный: может, когда-нибудь пригодится». — «Но здесь очень многое из того, что там считалось сокровищем, никакой ценности не имеет», — заметила Агнеш. («Бедный! А мы ему все о нищете нашей толкуем», — подавила в ней между тем подымающаяся в груди растроганность — или боязнь душевного дискомфорта — тревогу, что это действительно какое-нибудь болезненное собирательство, фигурирующее в «Душевных болезнях» Моравчика[66] под каким-нибудь латинским названием.) «Сказать-то легко, — улыбнулся, уже с подлинным превосходством и неодобрением, Кертес. — Только ценность всегда относительна. То, что для Рокфеллера никакой ценности не имеет, для меня — сокровище Креза». «Ничего страшного, — успокоила потом Агнеш мать. — Но не стоит ему все время о нашей бедности говорить». — «Значит, это он нашей бедности так помочь хочет? — взглянула госпожа Кертес на дочь с таким выражением, словно и та заразилась чудачествами отца. — Ну нет, ему не удастся из моей квартиры лавку старьевщика сделать».

Самым же неприятным было то, что мать постоянно оберегала — от отца — ее учебу. Правда, она ее и весной щадила, насколько могла. Давнее уважение к медицинской науке и честолюбивые планы относительно будущего умной дочери вступали, можно сказать, в синергизм[67] (как это называется в фармацевтике), когда она видела голову дочери, склоненную над анатомическим атласом. В таких случаях даже она долго ходила вокруг, прежде чем спросить что-нибудь или высказать наболевшее. Теперь она делала вид, будто присутствие мужа — главное, что мешает занятиям Агнеш. «Давайте-ка освобождайте поскорее письменный стол, — говорила она, как только дочь приходила домой, — Агнеш привыкла за столом заниматься». — «Да полно, не надо, — сопротивлялась Агнеш. — И вообще я поужинаю сначала, а заниматься за обеденным столом могу». — «Еще чего, за обеденным столом! Тебе к экзаменам надо готовиться, а ему времени и так хватает возиться с марками да со своими бурятами…» Слова госпожи Кертес были вполне прозрачны, чтобы Агнеш разгадала за ними последовательный — хотя, может быть, и не осознанный — военный план. И когда отец обиженно и покорно говорил: «Ладно, ладно, ухожу», закрывал книгу с вложенной в нее тетрадкой и садился где-нибудь в стороне, она чувствовала, что план этот осуществляется матерью очень даже успешно: отец досадовал не на мамулю, а на нее, любимицу матери. Что ей теперь оставалось делать? Занять место у стола, перед хрустальным чернильным прибором, или — подчеркивая право отца — уйти на диван? Тогда мать накинется на нее («Ты что, не смеешь за стол сесть?»), и отец опять окажется виноватым; если же выбрать стол, то какое-то время — пока с головой не уйдет в материал — она сама будет чувствовать себя преступницей. К счастью, третьим предметом, с фармакологией и патологической анатомией, была общая терапия, учебника у Агнеш не было, и если ей надо было прочесть что-то в дополнение к конспектам, то приходилось идти в библиотеку Общества взаимопомощи. Библиотекарь уже знал ее и оставлял ей экземпляр книги Ендрашика[68], так что часто она до закрытия засиживалась в пропитанном человеческими испарениями зале, среди коллег-студентов, один взгляд на которых сразу давал возможность понять, кто готовится к экзамену, кто листает книжки просто из интереса, у кого нет натопленной комнаты, у кого назначено здесь свидание.

Однажды утром она проснулась с мыслью: пусть ей запишут прогул, но сегодняшний день она должна провести дома. Накануне в библиотеке, совсем уже к вечеру, прошел панический слух: в институте патанатомии на доске объявлений вывешен срок экзамена. Причем состоится он на три-четыре дня раньше, чем все думали. Вечером Агнеш еще засыпала спокойно, но среди ночи проснулась в холодном поту: в голове у нее вдруг возникло слово «хорионэпителиома», и она с ужасом поняла, что понятия не имеет, куда его деть. Она попыталась было, листая сфотографированные в голове страницы учебника, найти ему место где-нибудь среди опухолей; но когда наконец догадалась, что оно означает, тут же, как на старом носке, обнаружила еще три-четыре дыры в своих знаниях; если бы ее не остановил храп отца, она встала бы и взялась за книгу. Она долго лежала, терзая себя всякого рода предчувствиями, и наконец твердо решила, что вместо несерьезных двух-трехчасовых занятий завтра же вплотную, на целый день засядет за первый том патологоанатомии Будаи, пока сама, как на карте, не увидит, что она знает и где остались еще белые пятна, которые нужно как можно скорее ликвидировать. После бессонной ночи проснулась она поздно; отца, который, как когда-то в гимназию, и в Попечительское ведомство теперь уходил рано утром, давно уже не было дома; Агнеш успела наскоро выпить кофе, когда в двери прихожей заскрежетал ключ. У тетушки Бёльчкеи ключ был только на кухню — это мог быть лишь отец. В самом деле, в столовую торопливо вошел Кертес. Вид у него был такой, словно он оставил в определенном месте какой-то предмет и теперь хотел убедиться, там ли он еще. На самом же деле он искал лишь жену, как неподкупного судию, которому был намерен покаяться в своем преступлении. Госпожа Кертес из спальни и Агнеш из кухни поспели к нему одновременно. «Что с вами?» — воззрилась на мужа госпожа Кертес, однако в следующий момент взгляд ее уже скользил по животу мужа, где между бортами расстегнутого пиджака свисала из кармана жилета цепочка от часов. Или он так пришел, или цепочка выскользнула, когда он снимал пальто. «Часы у меня украли», — сказал он, чтобы как можно скорее сделать признание. Лицо его было возбуждено, словно последние сто метров он пробежал бегом, однако в голосе его звучало скорее упрямство: украли, и все тут. «Господи Иисусе, шаффхаузенские часы дяди Кароя!..» — сцепила госпожа Кертес тонкие длинные пальцы — и продолжала смотреть на жилет, не находя слов. «Как, где?» — вмешалась Агнеш, чтобы разбить этот страшный момент на выяснение подробностей. — В трамвае?» — «Ты тоже дома? — оглянулся на нее Кертес, скорее досадуя, что надо считаться еще с одной свидетельницей. — В трамвае, конечно, — ответил он с прежним упрямством. — На площади Кальвина выходили два парня, один, чувствую, этак притиснул меня и спрыгнул», — объяснял он скупо.

Когда он стоял там, в кухне, вот так, затравленно и в то же время с вызовом озираясь, с висящей из кармана жилета цепочкой, на конце которой не было уже семейной реликвии — тяжелых шаффхаузенских часов, привезенных дядей Кароем прямо из Швейцарии, в нем действительно было нечто раздражающее; Агнеш, подстегиваемая уже не только материным гневом, но и собственным нетерпением, продолжала углубляться в детали: «И вы сразу заметили?» — «Подозрение у меня появилось. Да пока я в толкучке поручень отпустил и ощупал живот, трамвай тронулся», — сказал он уже более кротко, словно в подробностях и сам находил себе некоторое оправдание. «Господи, такие часы! И зачем я их только ему отдала…» — подняла госпожа Кертес глаза к потолку. «С каждым может такое случиться», — без особой уверенности сказала Агнеш; ей в этот момент и самой казалось, что, напротив, такое может случиться, пожалуй, только с каким-нибудь уж совсем бестолковым, ни на что не годным человеком. «Такое? Чтобы часы срезали из-под пальто? — нашел гнев госпожи Кертес новое обстоятельство, которое больше всего компрометировало мужа. — Нет, вы объясните мне, как они могли через пальто до часов добраться?» — «Как могли? — с необычной для него резкостью огрызнулся пострадавший. — Вы никогда не слыхали, что ли, что пальто расстегнуться может? При пересадке еще его чуть с меня не содрали. А когда я за поручень ухватился, оно, видно, и распахнулось». — «А нечего было хвататься. В набитом трамвае куда вам падать-то?» — еще больше распалялась госпожа Кертес; в воображении ее настолько живо вставала картина: безмозглый муж ее висит, уцепившись за кожаную петлю и выставив живот на всеобщее обозрение, а жулики спокойно срезают часы с цепочки, — что она уже сам тот факт, что он держался за поручень, готова была считать свидетельством его безмозглости. «Как это — нечего было хвататься? Что мне — ноги людям отдавливать? Для чего тогда поручни в трамвае?» — отвечал Кертес в новом для него тоне, порожденном отчаянием и заранее предвидимой бурей (а еще, может быть, подозрением в собственной бестолковости). «У меня скорбута не было, но я тоже всегда в трамвае держусь… — вмешалась Агнеш. — А в полицию вы заявили?» — обернулась она за новыми подробностями к отцу. «Заявил, разумеется, — ответил тот раздраженно. — Там поблизости был участок, один пассажир был настолько любезен, что меня туда проводил». «И что вам сказали? Отослали к Фриму[69]?» — спросила госпожа Кертес. «Нет, там разговаривали куда вежливее. Писарь тамошний или чиновник все записал». — «Знаю я это». — «А знаете, так и нечего спрашивать. Он очень любезно со мной разговаривал, обещал, что если воров поймают, то и вещи украденные могут найтись».

То ли эта сцена в полицейском участке и образ вежливого чиновника так подействовали на воображение госпожи Кертес, то ли ее остудил агрессивный тон, каким отвечал муж, — она, во всяком случае, на какое-то время замолкла. А когда Кертес, уйдя к себе, принялся там перекладывать что-то с места на место, словно давая понять, что больше на эту тему разговаривать не желает, она, чуть не плача, стала расхваливать дочери украденные часы. «Часовщик один посмотрел их и говорит: таких нынче не делают. Я их каждый день заводила, и представь: хоть бы раз отстали или убежали вперед на минуту. Продай я их, сколько всего можно было бы на эти деньги купить! Например, тебе. Зимнего пальто у тебя нет, ходишь в этом стареньком, сером. Я-то, дура: лишь бы ему остались часы, лишь бы сберечь. А он раз — и нету часов. Так мне и надо: видела ведь, кому отдаю. Да все думала: пусть хоть выглядит как человек. И одежду его для того же чистила, нафталином пересыпала. А ему что: его хоть золотом осыпь. И еще грубит: «Никогда не слыхали, что ли…» Мы с ним, видите ли, недостаточно вежливо разговариваем. Может, еще похвалить его? Дескать, милый мой муженек, как тебе, бедняжке, не повезло и как мне тебя жалко!.. Я вот что скажу, — повернулась она к Агнеш, — если он таким тоном станет со мной разговаривать, я с ним жить не буду. Я семь лет мучилась, а он явился… да еще и обиженного из себя строит… Положите сейчас же книгу, это учебник Агнеш, — бросилась она в кабинет, где Кертес в расстройстве стал перекладывать на письменном столе книги. — Нечего вам за этим столом делать». — «Полно, мама», — потянула Агнеш ее за рукав. Однако проступок мужа разрушил в душе госпожи Кертес преграды, которые возводила в ней Агнеш, пытаясь сдержать ее нетерпимость, а сейчас, когда и муж больше уже ничего ей не отвечал, под лавиной обрушивающихся на него с давних времен знакомых попреков отказавшись от позы бунтаря и вернувшись к старой, проверенной позиции философского презрения к бедам (впрочем, сейчас в этой позиции было больше покорности взбунтовавшегося было раба, увидевшего всю бессмысленность своего протеста), она высказала наконец то, что и так просилось наружу: «Не беспокойтесь, Агнеш тоже ведь не слепая, видит, что с таким полоумным, да к тому же еще грубияном, невозможно жить под одной крышей». Агнеш дождалась, пока кончится, как кончается ливень, поток раздраженных слов; последние отзвуки бури доносились уже из спальни. Ей хотелось сказать что-нибудь ласковое, утешительное отцу, который стоял у окна и невидящим взглядом смотрел на улицу. «Не огорчайтесь вы из-за этого, — сказала она, собрав книги и надев пальто. — Живут люди и без золотых часов». Отец взглянул на нее, но по глазам его трудно было судить, воспринял ли он ее слова как утешение. «Эта идиотская мода, — сказал он. — Ходишь спереди весь распахнутый, как свиная туша на крюке. А мамуле еще невдомек, что́ это я недоволен одеждой. Попробовали бы у меня эти дурацкие часы из-под шинели да из-под ватника вытащить!»

В тот вечер Агнеш вернулась домой еще позже, чем обычно; на следующий же день, когда любезный коллега протянул ей библиотечную книгу и она уселась на свое место, в ее сознании с такой пронзительной живостью встала вчерашняя сцена, она так ясно увидела, как отец вбегает в квартиру с болтающейся цепочкой, что не могла уже укрыться в экзаменационное забытье: с четверть часа проведя в безуспешных стараниях вникнуть в текст, она встала и с извиняющейся улыбкой вернула учебник; потом, еще более подобострастно, повторила улыбку перед ворчливой гардеробщицей, которая сердито взглянула на нее: дескать, так и будем теперь туда-сюда вешать? За пятнадцать минут, проведенные за библиотечным столом, картина, возникшая перед ней, не только не потускнела и не исчезла, но, напротив, все сильнее сжимала ей сердце. Что может быть ужасней для человека, чем ситуация, когда он вынужден сомневаться в собственном здравом уме, подозревать, что у него что-то неладно с рефлексами! У отца наверняка возникло — не могло не возникнуть — подобное подозрение! Он пытается заново, как с сохраненным пронафталиненным платьем, сжиться с былыми привычками, с прежним своим поведением — и чувствует, что не получается, не идет, что в обращенных на него взглядах — даже во взглядах тюкрёшских родственников — есть какая-то отчужденность и напряжение. Ну, а если бы сам он ничего и не заподозрил, то жена с готовностью помогла бы ему в этом. И он поддакивает их глупостям, пробует вникнуть в их заботы, оправдать их эгоистические надежды — и в один прекрасный день, теснясь в битком набитом трамвае, хватается за карман, сразу почувствовав себя тем беспомощным простофилей, которым его считают другие: вот оно, доказательство, — пустой жилетный карман и болтающаяся цепочка без часов. Черт бы побрал их, эти часы! В плену он не с такими сокровищами расставался, лишь тяжело вздохнув. С обручальным кольцом, с хранимой целых шесть лет фотографией жены и дочери. Но эти часы, часы дяди Кароя, как бы олицетворяли в глазах семьи его, Яноша Кертеса, разум, его доброе имя… Какой, должно быть, вопиющей несправедливостью ему представляется все это! И у других, бывает, крадут часы, но другие при этом не чувствуют себя идиотами. Отсюда и необычная его грубость, отсюда это так возмутившее мать: «Вы что, не слыхали такого?» Словно в квартиру ворвался некий новый, умеющий постоять за себя, даже, пожалуй, способный других привлечь к ответу муж — ворвался без часов, но и без подобострастия. А она, от которой он с наибольшими основаниями мог ожидать сочувствия, — что она сделала в эту критическую минуту, чем успокоила прикрытое грубостью подозрение? Может быть, надо было просто обнять и расцеловать его? Но ведь она была тоже раздражена, задавая свои вопросы; он и в ее глазах мог увидеть свой портрет, снятый в свете вспышки магния-нетерпения. А то, чем она попыталась его утешить! «Живут же другие без часов». Сейчас, когда она вспоминала эти свои слова, они ей казались почти циничными. Дескать, такой старый недотепа, как ты, и без часов обойдется; тебе часы — что козе уздечка!.. Агнеш хотелось спрыгнуть с трамвая и бегом побежать домой, к несправедливо обиженному человеку. Даже в подземке, в скользящих вдоль стен превратившихся в зеркала стеклах окон, она видела не себя, а отца со свисающей из кармана цепочкой, слышала свою обидную, звучащую в ее сознании все более двусмысленно фразу. Как ей убедить его, и как можно скорее, что подозрение это она считает — да и в самом деле считает — лишь проекцией человеческой глупости и злобы? Рассказать ему, может быть, как о нем отозвался Халми? Сделав вид, будто это она услышала от него только сейчас, в городе. Или поговорить с ним о докладе, который просил его сделать Чолноки? «Как вы считаете?.. Может быть, лучше построить его так?..» Он поймет тогда, что она верит в его разум, убеждена — ведь она в самом деле убеждена, — что он может сделать прекрасный доклад. Пусть только разберется немного во всех этих географических названиях, в том хаосе, в который его теория превращается в нем самом.

В темноте лестничной клетки ей встретилась тетушка Бёльчкеи. Узнав ее в свете мерцающей газовой лампы, Агнеш увидела у нее на лице ту страдальческую, почти застенчивую улыбку, которой та выражала и сострадание, и дурные свои предчувствия, и особенно глубочайшее свое разочарование в бывших хозяевах. «Вы от нас, тетя Бёльчкеи?» — обернулась к ней Агнеш, когда они уже почти разошлись. «Да, рому вам отнесла, для пирожных», — ответила та в нос страдальческим тоном и, продолжая спускаться, исчезла в темноте. «Ром? — отдалось в голове Агнеш, заставив ее даже забыть ненадолго свои тревоги, давно не слыханное в их семье слово. — В лавку ее за ним посылали или она из своего одолжила?» Войдя в переднюю, Агнеш почувствовала, что у них в доме гость. Правда, свет тонкой полоской выбивался из-под дверей спальни. В спальне они ужинали обычно сами, придвинув узенький стол к кроватям орехового дерева. Но в темной массе вешалки Агнеш разглядела чужое пальто, да и речь, доносившаяся из спальни, носила тот равномерный ритм, который и гость и хозяин стараются соблюдать, чтобы в беседе не возникало неловких пауз. «Может, дядя Тони?» — подумала Агнеш: в свете, падающем из окна, пальто на вешалке было похоже на форменную шинель. Она не стала, однако, включать свет, а тихо прошла в столовую, чтобы разглядеть оттуда, кто это может быть. Дверь между комнатами была приоткрыта, Агнеш могла бы войти, если бы захотела, но она продолжала стоять, прислушиваясь. История, которую рассказывал отец, была ей знакома: он еще в Тюкрёше вспоминал, как носил газеты для кружка Самуэли[70], где у него была какая-то крохотная должность; он покупал каждый день два экземпляра «Правды» и один «Известий». По дороге многие просили его продать газеты; он, конечно, не соглашался. «А почему вы на трамвае не ездили?» — вставила необычно мирным тоном госпожа Кертес. Невозможно было представить, чтобы мать с отцом вот так мирно, неторопливо беседовали, сидя за чашкой чая с ромом, и мать расспрашивала бы мужа о том, что он пережил — особенно если он оказывался в какой-нибудь недостойной роли, скажем, вот как в этой истории, — в роли старого разносчика газет. Правда, в голосе ее и сейчас слышалась некоторая отчужденность: мать явно старалась не дать мужу слишком увлечься и перепрыгнуть к его любимым монголам; в то же время в ее интонации Агнеш уловила готовность быть терпеливой и еще — ту мягкость, чуть ли не кротость, по которой она сразу поняла, кто тот третий, ради кого и течет эта милая супружеская беседа. «В трамвае я ездить боялся. В Петрограде тогда городские службы бесплатными стали, трамвай тоже. Любой, кто хотел, мог сесть и ехать, так что даже на буферах гроздья висели. Я решался входить в вагон разве что на конечной станции. И при этом понятия не имел, где сойду. Или до другого конца приходилось ехать, или выпихивали раньше времени». — «Хорошо еще, что там у господина учителя шаффхаузенских часов не было», — произнес в этот момент голос, которого Агнеш уже ждала, и залился хрипловатым, слишком громким смехом. Она не расслышала, смеялись ли при этом двое других.

«Кто там?» — поднялась госпожа Кертес, подходя к приоткрытой двери. Это скрипнула половица под ногой Агнеш, когда она услышала голос Лацковича. «Это я», — ответила Агнеш, включая свет. В соседней комнате на мгновение стало тихо. «Я и не заметила, как ты пришла», — сказала, выходя в столовую, госпожа Кертес. Агнеш не смотрела на нее, занятая пальто и сумкой, но голос матери дал ей возможность представить ее лицо — счастливое, размягченное и немного испуганное. «Иди выпей с нами чаю, я тарелку сейчас принесу», — звенели в голосе матери, поочередно беря верх друг над другом, призыв провести с ними мирный, хороший вечер и готовность к борьбе… Агнеш вошла в спальню, поцеловала отца в лоб, Лацковичу пожала руку. «Мы думали, ты и сегодня вернешься к ночи, — сказал отец тоном человека, который, подмечая чужие привычки, не берется их осуждать. — Вчера я уже лег, когда она пришла», — повернулся он к Лацковичу. «Надо ведь нашей юной докторше повеселиться когда-то, — заметил Лацкович с той смесью высокомерия, подобострастия и насмешливой наглости, которая особенно бесила Агнеш. — Немножко уанстепа, чтобы вместе с потом вышли больничные запахи. Слыхать, в прошлый раз, после вскрытия, вам пришлось яблоко вилкой и ножом есть, потому что на пальцах трупный запах остался». — «Берегитесь, — не глядя на него, ответила Агнеш, — как бы вам этот запах не почувствовать ближе, а то придется колбасу на тарелке оставить». То, что жалобы ее на трупный запах вернулись к ней в таком виде, с самодовольным похохатыванием Лацковича, сразу помогло ей представить проделанный ими путь: ресторан или кино, где состоялась встреча, и то, как они, исчерпав все темы, говорят о ней, об Агнеш. Лацковича же, чьи шутовские замашки сочетались с повышенной обидчивостью, упоминание колбасы, видимо, укололо. Если бы Агнеш просто хотела обрезать его, она бы сказала: вам кусок не пойдет в горло. Однако юная докторша заглянула к нему в тарелку, словно намекнув на тот пустяковый гостинец, который он и брать-то ни за что не хотел: ему чуть ли не силой всучили. «Насчет этого не извольте беспокоиться, — показал он, что ему не так-то просто испортить настроение. — Коли уж бедному железнодорожнику досталась такая отличная тюкрёшская колбаска, он в нее зубами вцепится, как пес Полкан, и даже среди трупов не выпустит…» Весь этот диалог, как короткое замыкание, продолжался несколько секунд, но настолько насытил воздух электричеством, что даже Кертес поднял голову, с подозрением глядя то на одного, то на другого.

Тем временем в спальню вернулась с чаем госпожа Кертес. «Представь, — самым непринужденным тоном обратилась она к Агнеш, — Лацкович говорит, что на отцовых часах рано еще крест ставить». — «Да?» — смотрела Агнеш в поставленную перед ней чашку. То, что мать была так с ней предупредительна, сама пошла разогревать чай и теперь, ставя перед ней чашку с неаппетитной, дважды кипяченной черной жидкостью, повторяет с деланной легкостью эту чушь, заставило Агнеш, несмотря на кипевшее в ней возмущение, даже чуть-чуть пожалеть мать — пожалеть, словно ребенка, который, вопреки всякой очевидности, пытается делать вид, будто вовсе и не натворил ничего. «Все зависит от того, как за это дело возьмутся в полиции, — сказал Лацкович с той серьезностью, которая неизменно завладевала им, когда он касался темы родственных связей, рыцарских услуг и вообще важности своего участия в том или ином деле. — Вор при первой возможности постарается избавиться от часов. Ювелиры же все извещены уже, что украдена такая-то и такая-то вещь; так что ювелир возьмет часы и скажет: извольте вернуться через полчасика, мы пока цену определим. И если даже вор, предположим, учует опасность, часы все равно прямым путем окажутся в кармане у господина учителя. Все зависит от того, будет ли кто-нибудь подталкивать дело». — «У вас и в полиции связи есть?» — бросила на него Агнеш взгляд из-под полуприкрытых век, в котором было столько насмешки, что госпожа Кертес едва не взорвалась. «А почему бы и нет? Расскажите-ка тот случай со свиноторговцем, — обернулась она к Лацковичу. — Конечно, проще всего сложить руки и ждать. Украли — и прекрасно…» — «Наша милая докторша не верит в мои связи», — засмеялся Лацкович и, повернувшись к Кертесу, стал рассказывать ему про свиноторговца…

Агнеш молчала. Значит, вот что они придумали: человек, который берется спасти семейную реликвию, — вот в какой роли он теперь проберется в их дом. А бедный странник должен быть тронут до глубины души, что посторонний согласился по-рыцарски поправить его промах. Однако Кертес — так, по крайней мере, казалось Агнеш — не склонен был проявлять особой благодарности к самовлюбленному рыцарю Святого Грааля. Он, правда, доброжелательно покивал, однако глаза его довольно растерянно следили за широкими жестами Лацковича; время от времени он исподлобья косился на подобревшее и помолодевшее лицо жены. Агнеш же мучительно размышляла, как найти способ высказать этому человеку все, что она о нем думает, какие слова найти, чтобы по крайней мере здесь, в этом доме, он никогда больше не появлялся. «…Вы вот все хвастаетесь родней. А не боитесь: вдруг до нее дойдет, что вы подались в сутенеры?..» Или: «Где вы были, Лацко, во время войны? Да, вы ведь уже говорили: как железнодорожник, получили освобождение. И выбрали такой способ отблагодарить человека, воевавшего вместо вас, за семь лет страданий». Такие вот фразы кружились у нее в голове, тесня друг друга и мучая ее так, что даже мать (отчасти затем, чтобы как-то оправдать перед Лацковичем угрюмое молчание дочери) вынуждена была спросить: «Ты что сегодня такая бледная?» — «И в самом деле, личико у нас какое-то нездоровое», — заметил Лацкович, мешая в голосе галантность с издевкой. «Голова болит», — ответила коротко Агнеш и встала. «Не побрезгуйте аспирином скромного железнодорожника», — щелкнул Лацкович своей коробочкой и протянул ее таким жестом, каким официант протягивает клиенту горящую зажигалку. Агнеш не удостоила его даже взглядом. «Что вы хотите: врач. Только прописывать будет лекарства, а употреблять — извините… Э, да я вижу, кое-кто такой чудесной свининкой пренебрегает, — посмотрел Лацкович на тарелку Агнеш, где остались нетронутыми ломтики ветчины. — Честное слово, дивную колбасу делают в Тюкрёше, — обернулся он затем к Кертесу. — Даже лучше, чем чабайская. Отмечу в календаре тот день, когда мне впервые удалось ее попробовать».

Выходя, Агнеш успела еще перехватить заговорщический взгляд, брошенный Лацковичем матери после слова «впервые»: очевидно, намек на гостинец. Госпожа Кертес же с упреком и одновременно с благодарностью смотрела на находчивого молодого человека, который так рискованно играет с огнем. Агнеш ушла в другую комнату, села на диван. В спальне, как вода из неплотно закрытого крана, еще текла принужденная беседа. Потом наступило молчание, по которому нетрудно было представить, как Лацкович со всей почтительностью встает, поправляя поясной ремень. Если Лацкович сейчас уйдет тихо, она промолчит, ничего не скажет. Но Лацкович — ни как воспитанный человек, ни как завзятый шутник — не мог удалиться, не попрощавшись и с Агнеш. С кем ты ужинал, с тем полагается на прощание обменяться хотя бы словом, да и дуэль, состоявшаяся меж ними, требовала соблюдения правил хорошего тона. Уже в шинели он заглянул в столовую. «Докторша наша, видно, легли уже, — обернулся он к хозяевам. — Хотел ей сказать «до свидания». — «Постойте, — вышла из темноты Агнеш. — Я спущусь с вами. Письмо надо отправить… в Тюкрёш», — повернулась она к матери. Она сама не знала еще, что скажет Лацковичу внизу; истерзанный ее мозг не успел разработать никакого определенного плана, она лишь была уверена, что обязательно что-нибудь скажет: слова придут сами. «Отдай письмо Лацковичу, он бросит. Зачем тебе самой идти?» — вмешалась мать, пока Агнеш нервно рылась в своей потрепанной сумке. «Я бы тоже осмелился это предложить, — сказал Лацкович, — если б меня не удерживал мой, в лучшем смысле этого слова, эгоистический интерес, что до почтового ящика у меня будет такая прелестная спутница». Затем, когда Агнеш, найдя наконец письмо, бросила матери: «Нет, мне и самой надо подышать свежим воздухом», — он издал хрипловатый смешок, предварявший обычно остроты. «Наша юная докторша не надеется на мою порядочность — боится, как бы я не прочел адрес и не узнал, какого тюкрёшского родственника она благодарит за чудесные деликатесы».

Однако в темноте лестничной клетки, едва не касаясь локтем шагающей рядом девушки, в молчании которой чувствовалось сдерживаемое волнение, Лацкович посерьезнел. Сейчас, когда они оказались вдвоем, он чувствовал, что должен ей доказать: за нагловатыми шуточками скрывается зрелая, мужественная сущность, и сущность эта, собственно, и есть он сам, а шутки и остроты — лишь дань компанейскому чувству. Между прочим, у него было подозрение, что Агнеш, собственно, просто в него влюблена, враждебность ее — от ревности и теперь, когда она решила вдруг его проводить, эта долго подавляемая любовь, распаленная до предела его слегка пренебрежительным отношением к ней, готова ему открыться. Он оказался в редкой ситуации, когда ему — ему! — приходилось искать тему для разговора: украденные часы, университет, поздний приход, тюкрёшские молодые люди — все это было сегодня уже использовано. «Ваш отец, — наконец сказал он, — выглядит куда лучше, чем в тот день, когда я имел счастье с ним познакомиться после Чота. Он весьма интересные случаи рассказывал из петроградской жизни..» Выбор темы, можно сказать, был удачным: если бы это говорил кто-нибудь другой, не важно кто, и пускай лишь из одной вежливости, Агнеш была бы искренне рада этим словам. Но услышанные из уст Лацковича, да еще оформленные в такие стереотипные фразы, они ее раздражали. Когда производящий остроты конвейер у Лацковича останавливался, он пользовался самыми шаблонными выражениями: петроградский кружок Самуэли, Кертес в роли разносчика газет, трамвай, выплевывающий людей, будто вишневую косточку, — все это было для него «весьма интересными случаями из петроградской жизни». Чтобы положить конец пустым разговорам, Агнеш, как только они вышли из ворот и уличные фонари добавили чуть-чуть света, обернула бледное лицо к Лацковичу. «Лацкович, вы ведь считаете весьма важным, чтобы вас считали человеком рыцарственным». В этом «считаете весьма важным» была порожденная сдерживаемой злостью невольная ирония: Агнеш переняла стиль Лацковича; точно так же и выражение «человек рыцарственный» сорвалось у нее с языка как насмешка над преувеличенным самомнением и приторной галантностью шагающего рядом коротконогого человечка. Но предисловие это лишь укрепило в Лацковиче подозрения относительно чувств, испытываемых к нему Агнеш. «Я рад, что вы хотя бы это заметили», — сказал он, пряча триумф под несколько обиженной интонацией. «Я, значит, могу надеяться, что наш разговор останется тайной», — продолжала Агнеш все в той же манере… Теперь Лацкович был почти уверен в том, что последует. «Могила и крест, — вырвалось из него торжество, приняв облик одного из его шаблонов. — Это само собой разумеется, кого б это ни касалось, а тем более вас», — добавил он серьезно и прочувствованно. Агнеш уже досадовала на себя за эту фразу. Она ждет благородства от человека, в чье благородство сама не верит; и вообще наплевать ей на это: сейчас он от нее услышит такое, о чем сам предпочтет помалкивать. Она остановилась и посмотрела ему в глаза. «Не делайте из моего отца шута горохового», — сказала она тихо, но так, что просительный тон ее перешел в угрожающий. Лацковича настолько ошеломил такой оборот, что он лишь стоял и смотрел ей в лицо: с ума она сошла, что ли? Взрыв оказался таким сильным и неожиданным, что Агнеш сама испугалась немного и с помощью каких-то поспешных, более или менее лестных слов быстро принялась засыпать воронку. «Вы — веселый, жизнерадостный, там, где надо, очень забавный молодой человек, — заговорила она, снова трогаясь с места. — Любите шутку, розыгрыш, — смягчила она выражение. — Но вы не так уже молоды, вам двадцать восемь, верно? Пора уже видеть разницу между доброй шуткой и… и даже не знаю, как это назвать…» — «Что вы имеете в виду?» — взглянул на нее, выйдя из оцепенения, Лацкович. «То, что вы приходите, сидите у нас, как рыцарь Святого Грааля (вспомнила Агнеш в возбуждении прежнюю свою мысль), а сами… Вообще, как вы смеете, как у вас хватает совести показываться у нас?» — прибегла она к прямому оскорблению, чтобы не высказать то, что уже готово было сорваться у нее с языка: а сами отнимаете то, что для нас самое дорогое. «Как прикажете вас понимать, милая докторша?» К Лацковичу, по мере того, как он приходил в себя, возвращалось высокомерие. «А так, что существует гуманность, существует, наконец, чувство меры. На вашем месте, пускай у вас какие угодно высокие родственники (взорвалась и вторая мина) и пускай это какая угодно великолепная, с вашей точки зрения, шутка, я постеснялась бы после того, что случилось, приходить в наш дом и сидеть за одним столом с измученным человеком, который семь лет страдал (третья), среди прочего, и за некоторых сумевших пристроиться дома молодых людей». Лацкович видел уже, что завладевшие Агнеш эмоции (хотя и выражающиеся в относительно спокойном тоне, что не совсем соответствовало его богатому опыту общения с женщинами) подняли все шлюзы искренности, и ему теперь оставалось лишь, цепляясь за собственное понятие дуэльной чести, как-то спасать свое достоинство. «Мне кажется, ваш отец — взрослый, повидавший мир человек, который и в более трудных ситуациях сам способен решить, что ему делать… и если ему не нравятся мои визиты, он сообщит мне об этом». — «Потому я вас и прошу об этом, — сказала Агнеш, думая о возможных последствиях этого разговора, — чтобы он, только-только вернувшийся домой, не должен был сразу же заниматься такими вещами…» От внимания Лацковича не ускользнуло слово «прошу», которому сопутствовала и некоторая смена тональности. И от этого он, как преследуемый зверь, увидевший вдруг спасительную лазейку, сразу почувствовал себя на высоте положения. «А если я не сочту нужным принимать во внимание вашу просьбу (произнес он с нажимом), милая докторша? Хотя бы уже по той причине, что, прервав свои посещения, я бы создал тем самым видимость, будто определенные слухи, распространяемые некоторыми людьми, имеют под собой какую-то почву». Он произнес это с такой убежденностью, что на какой-то момент даже Агнеш было заколебалась: а вдруг это все действительно только видимость? Но в то же время именно высокопарный тон его напомнил ей, что, в соответствии с кодексом чести Лацковича, в подобной ситуации мужчина и должен произнести именно эти слова. «Тогда… — остановилась она перед почтовым ящиком, — тогда я уйду из дому», — сказала она с тихим отчаянием. И рука ее так дрожала, что она никак не могла просунуть письмо в щель ящика, и Лацковичу пришлось обычным галантным движением взять ее пальцы и помочь опустить письмо. «Ну, тогда…» — повернулась к нему Агнеш попрощаться. Сознание, что в нервном своем состоянии она все испортила, вмешательством своим лишь навредила отцу, да еще отважилась на угрозу, которую неизвестно еще сможет ли осуществить, вернуло ее к исходному пункту. «Могу я рассчитывать, что этот разговор останется между нами?» — «Само собой разумеется», — склонился Лацкович так низко, что она испугалась, не собирается ли он поцеловать ей руку; затем две тени — одна в длинной, до пят, шинели, вторая в коротковатом девчоночьем пальто с заячьим воротником — разъединились в неприветливом синеватом свете луны, которая даже сейчас не могла смыть со стен копоть близкого Западного вокзала, и двинулись в разные стороны, не видимые никому, кроме одной пары глаз в открытом для проветривания окне на втором этаже. «Что, вернулась уже?» — посмотрела на нее мать, пытаясь понять, почему прогулка длилась так мало — всего десять минут. «Я ведь сказала, только письмо опущу», — бросила Агнеш, уходя в комнату. Там, пока она расправляла простыню на плюшевом диване, отец, убедившись, что жены нет поблизости, сказал: «Могу я спросить, в каких ты отношениях с этим молодым человеком?» — «Я? Ни в каких», — ответила Агнеш быстро и почти резко, разогнувшись от расстилаемой постели. Но спустя некоторое время, воспроизведя в памяти голос отца, в котором под осторожным «могу я спросить?» словно таилось крепнущее подозрение, она испугалась и улыбнулась ему. «А почему вы спросили? Потому что я вышла с ним на улицу? — постаралась она заглушить его подозрение, которому — теперь она в этом уже была уверена — можно было лишь дать отсрочку. — Я ведь вам говорила, он одно время за Бёжике ухаживал», — добавила она, чтобы несчастный хотя бы сегодня мог еще поспать спокойно.

За ночь, пока Агнеш то просыпалась на своем вздыхающем и стенающем плюшевом ложе, в краткие периоды бодрствования давая себе слово трезво обдумать и прояснить ситуацию, то вновь погружалась в долгий сон, требуемый здоровому ее организму, возмущение ее улеглось, и утром она проснулась с нетерпеливой жаждой действия. Теперь ясно было, что мать отвергла ее мирные предложения, присланные из Тюкрёша, вернее, не то чтобы отвергла, а отнеслась к ним как к некоему ребячеству, странной фантазии, которую они с Лацковичем сумеют незаметно обратить в свою пользу. Это означало, что из постыдной той ситуации, которую мать, введя Лацковича в дом, намеревалась сделать постоянной, как бы узаконить, не кто иной, как она, Агнеш, должна была, пусть вынеся на руках, спасти отца и с ним вдвоем создать маленькую, но прочную семью. Это намерение, которое укрепилось в ней не столько как четкий план, сколько как состояние, переполняющее все ее отдохнувшее, энергичное тело, — вроде ощущения свежести после душа, — по мере того как она приступала к ждущим ее делам, порождало все новые и новые идеи, которые, несмотря на близость экзамена, казались более важными, чем загадочные болезни кроветворных органов. Над первым вопросом — где поселиться с отцом? — ей не пришлось долго раздумывать. О том, чтобы купить квартиру или хотя бы снять комнату, при этом страшном жилищном голоде, когда тысячи беженцев жили в товарных вагонах, а за квартиру запрашивали сумму, в четыре-пять раз превышающую жалованье отца, нечего было и думать. Единственное место, куда они могли переехать, был визиварошский дом тети Фриды, где Агнеш уже жила девочкой, когда отца перевели в Пешт. Тетя Фрида, восьмидесятилетняя тетка матери, была старой девой, для своего возраста довольно хорошо сохранившейся; ее приданым и ее царством являлся дом, выходящий на две улицы — Хорват и Капаш; с тех пор, как вносимая жильцами квартплата не покрывала даже расходов на ремонт, она жила — или, скорей, прозябала, — сдавая еще и одну из своих комнат. Тетя Фрида любила Агнеш; пожалуй, дочка племянницы была единственной женщиной, которую могло любить ее девственное, очерствевшее за долгие десятилетия сердце; но с тем большим трудом она выносила ее мать, в которой, еще когда та девочкой была доверена ее попечению, тетка обнаружила ветреную натуру сбежавшей жены младшего своего брата. Конечно же, ради них тетя Фрида откажет нынешнему своему жильцу: с их переездом у нее нежданно-негаданно появится вдруг семья, которая скрасит ее одиночество; Агнеш планировала уже, что отец (который в глазах тети Фриды шел сразу за дядей Тони и за ее домашним врачом) поселится в комнате, окнами выходящей на улицу, она же сама — в одной из тех двух крохотных комнатушек, в которых обитала сама тетя Фрида.

Новый берег, к которому предстояло ей плыть, с появлением тети Фриды на горизонте обрел четкие контуры; при желании Агнеш могла даже представить их дневной распорядок, начиная с того, как она подает отцу завтрак и они вместе выходят из дому: он — на Крепостную гору, в гимназию, она — в университет. Во всем этом великолепном плане один лишь момент ее угнетал: как обсудить все это с отцом, как сообщить ему, что дальше так продолжаться не может и, чтобы избавиться от страданий и унижений, они должны переселиться на улицу Хорват? Она не только предвидела, что разговор этот будет трудным и неприятным, — к ужасу своему, она понимала, что, несмотря ни на что, просто-напросто не способна заговорить с отцом на подобную тему. Хотя, по логике вещей, это ее прямой долг. В конце концов, она взрослая женщина, она к нему ближе всех и потому должна открыть ему глаза на их общий позор — это гораздо лучше, чем ждать, пока подозрение в нем заронят чужие намеки, злорадные или сочувственные. И все-таки это было ужасно, так же ужасно, как сказать матери в глаза про Лацковича. Что это — трусость? Или некое подсознательное табу? Ведь пускай она уже видела не менее сотни трупов, да и живых больных обнаженными, если бы, скажем, отцу ее делали операцию грыжи, она не смогла бы при этом присутствовать… Или — боязнь ошибки, риск, что, оклеветав мать, она лишит отца даже того призрачного покоя, которым он сейчас наслаждается? Может быть, такие вещи каждый должен постигать сам, какими бы муками это ни сопровождалось, точно так же, как смерть нельзя ускорить и облегчить с помощью какого-нибудь укола. Ведь ситуацию эту действительно можно сравнить со смертью: здесь должна умереть та «мамуля», чье имя, рассматривая в плену семейную фотокарточку, он перенял у нее, у Агнеш, с помощью детского этого слова как бы забальзамировав ее в своем сердце… Как-нибудь он, конечно, догадается обо всем и сам, кто-нибудь просветит его рано или поздно. Любовь так неосторожна, а мать так привыкла к прямоте, еще с тех времен, когда прямота эта была словно нож, вонзенный в другого… Способ, каким она вновь привела Лацковича в дом, и сказочка насчет возможного возвращения часов — все это тоже прозрачные, по-детски наивные хитрости!.. Агнеш вспомнила взгляд отца, когда он смотрел на Лацковича, потом косился на жену. Ведь всего какой-нибудь робкий вопрос, заданный им дяде Тони, и… «Милый Яни, зачем мне скрывать от тебя. Мне она, конечно, сестра, но…» Тетя Лили, правда, его сюда, видимо, не пускает: с тех пор, как они вернулись из Тюкрёша, он ни разу не был у них. А может быть, лучше, если он сам, шаг за шагом — по мере того, как будет крепнуть его организм, — осознает, что происходит вокруг него. На виске у отца есть жилка, большими зигзагами взбегающая на лысый лоб: arteria temporalis. Когда у него украли часы, жилка эта была набухшей, — по крайней мере, так запомнилось Агнеш. И если она пойдет сейчас и выложит: дескать, так и так, мамуля то-то и то-то творит… Нет, тут нужно только, набравшись терпения, ждать на другом берегу, на улице Хорват, и подхватить отца, когда он сам, шатаясь под грузом нового горя, придет к ней за помощью.

После того как взбудораженный ее мозг, по пути с терапии на хирургию, решил и эту проблему, оставалась одна задача: как быть ей самой? Что, если Лацкович еще сегодня посвятит мать в подробности их разговора, расскажет о том, что она пригрозила уйти из дому? И если мать встретит ее словами: «Я слышала, ты уходить собираешься? Скатертью дорога». Что она будет делать тогда?.. Эта опасность, правда, была не очень серьезной. Мать, конечно, будет допытываться у Лацковича: ну скажите же, Лацко, что хотела от вас Агнеш? Но тот скорее всего «останется верен своему слову». Этот его кодекс чести — не совсем лицемерие. Агнеш подозревала, что приверженность его рыцарским формам была как-то связана с «хондродистрофическим» типом его организма. Как импонирует ему, несомненно, и то, что он, низенький, но широкоплечий и крепкогрудый, идет под руку с такой дамой (пускай она старше его — или как раз поэтому), как госпожа Кертес; должно быть, и его подчеркнутая галантность, стремление быть всегда в центре внимания — такие же ортопедические подкладки. Разумеется, он намекнет, что его незаслуженно оскорбили, — но и заставит мать лишний раз восхититься его характером, ведь он дал слово, он не может нарушить его. Но если он даже проговорится, мать все равно не посмеет спросить ее напрямик (как, не задумываясь, спросила бы прежде): «Почему ты хочешь уйти из дому?» Не посмеет, опасаясь за радужный мыльный пузырь своего жалкого счастья: вдруг дочь возьмет и проткнет его резким словом. Если же мать перейдет-таки в наступление, все равно Агнеш пока не может вести дело к разрыву: отец ведь еще ничего не знает. Так что перед собой оправдание у нее есть!.. Однако то, что она все же бросила эту угрозу, которую, если ее захотят поймать на слове, выполнить не сумеет, продолжало терзать ее гордость, и тем сильнее, чем больше распутывала она про себя эту запутанную ситуацию. В самом деле, если говорить всерьез, то куда она денется? Не на шею же к тете Фриде. Сейчас она впервые почувствовала, какая это великая вещь — деньги. Даже та ничтожная сумма, которую она платит за талоны в студенческую столовую.

Хотя шел последний день семестра и на завтра назначен был экзамен, она не пошла из клиники на патанатомию, а села на трамвай и поехала в бывшую свою гимназию. Ей повезло: хотя она прибыла туда во время урока, физический кабинет, с маятником на стене, измеряющим ускорение свободного падения, оказался пустым, а у полок с приборами она обнаружила и свою классную руководительницу. Та сидела, ссутулившись, прислонившись спиной к отопительной батарее, и даже стекла ее очков блестели словно бы лишь для того, чтобы длинное, худое ее лицо незаметно было меж динамо-машиной Хольца и центрифугой. Если бы она не пошевелилась, Агнеш, может быть, повернулась и ушла. Но, как только в досадливо сощуренных глазах старой учительницы облик Агнеш отделился от облика учеников, которые могли потревожить ее отдых, она не только пошевелилась, но вскочила, всплеснув длинными, худыми руками; радость ее проявила себя слишком быстро, чтобы быть неискренней или дежурной, да и теплое выражение на немного кислом лице было слишком необычным, чтобы его можно было воспринять как искусственное. Но ведь Агнеш всегда знала — иначе бы не приехала к ней, — что Маца любит ее. И если бы террор одноклассниц не вынуждал Агнеш считать учительницу смешной и противной старухой, она, может быть, тоже любила бы ее. В конце концов, она была так порядочна, справедлива, так старательно готовилась к урокам и — самое главное — такая одинокая и заброшенная сидела среди своих приборов. Однако девчонки — не их, а куда более давний класс — решили когда-то, что Маца невыносима: потому ли, что она слишком отождествляла себя со своей физикой, или же потому, что в глазах непоседливых, легкомысленных этих созданий она олицетворяла собой нечто горько и безнадежно застывшее, а потому, по их представлениям, не имела права быть к ним требовательной. Маца была замужней, но ее упорно считали старой девой, от которой муж сбежал сразу же после свадебной ночи; еще про нее болтали, что она тайно сохнет не то по директору, не то по учителю пения — и досаду за безответность, одиночество, за несчастную, безрадостную свою жизнь вымещает на юных воспитанницах. Агнеш чувствовала, что все это ложь, но не смела пойти против общего мнения; к ней — за то, что она была любимицей Мацы — и так относились с некоторой иронией. Лишь изредка, приходя в кабинет за приборами, встретив учительницу в пустом коридоре, в трамвае, Агнеш ласковым взглядом или словом давала понять, что ее сердце тоже открыто для тети Марии (до чего же глупой и неуместной была эта кличка — Маца). Та была благодарна ей и за это. После школы, если они, раз в полгода, встречались на улице или на «шестерке», учительница не забывала спросить, вернулся ли из плена отец Агнеш, звала заходить, просила рассказывать о себе, об университете. И сейчас, когда холодные ее пальцы схватили руку Агнеш, а в блеске очков словно мелькнула даже возможность поцелуя, она засыпала бывшую ученицу восклицаниями и вопросами. «Как хорошо, что ты зашла. Садись где-нибудь… На каком ты курсе уже? На третьем? Скоро буду ходить к тебе со своим ревматизмом… Слышала, что отец твой вернулся», — посерьезнело ее лицо, и взгляд, всегда немного стеклянный, сейчас стал от радости словно бы еще более ледяным. «Вы тоже знаете, тетя Мария?» — «Видела список в газете. Я всегда читаю, что пишут о военнопленных. И коллега один подтвердил, что это тот самый Янош Кертес. Ну, думаю, у Агнеш теперь радость в доме». И снова взглянула в лицо ей, словно ища там эту радость. Если б она ее там не нашла, Агнеш было бы очень неловко. Она рассказала, как ее вызвали с патанатомии, как бродила она по Лигету, как с ней пытались заговорить в автобусе. И — отвечая на вопросы Мацы — что, конечно, вернулся он в плохом состоянии, перенес в тюрьме скорбут, но они были в Тюкрёше, и там он немного поправился. Она не сказала ничего, что не соответствовало истине, однако чувствовала, что лжет каждым словом. (Или люди всегда так говорят о себе, прикрывая то, что их мучает, щитом из общих слов?) «Я ведь отчасти поэтому к вам и пришла, тетя Мария», — вдруг покраснела она, чувствуя, что сейчас самый удобный момент высказать свою просьбу. И хотя радость Мацы (светящееся в ее глазах: «как славно, что ты пришла разделить со мной свое счастье») пробудила в ней угрызения совести, она все-таки пробормотала в конце концов: «Учительское жалованье, вы сами ведь знаете… Папа учеников решил брать, но мне бы этого так не хотелось… Я подумала: может быть, здесь?..» Лицо физички, и без того длинное, в самом деле вытянулось от разочарования: значит, Агнеш пришла вовсе не ради нее, а ради учеников. И в первой фразе ее это звучало довольно ясно: «Н-да, это не так просто. Коллеги чуть ли не все в таком положении, как твой отец». Но затем ее логический ум взял-таки верх над чувствами, она сама нашла для Агнеш оправдания, и, когда та, услышав звонок, вскочила: «Ой, двенадцать уже, мне на патанатомию надо успеть!» — учительница сказала: «Хорошо, я посмотрю, что можно сделать. Спасибо, во всяком случае, что ты поделилась со мной своими заботами».

Агнеш все еще чувствовала некоторый стыд, когда спускалась по ставшей вдруг шумной школьной лестнице меж бросающими на нее дерзкие взгляды гимназистками, которые словно рассматривали ее глазами той Агнеш Кертес, какой была она лет пять назад. За три года ни разу не навестила Мацу — и теперь вот так отплатила за ее любовь к ней. Не надо было поминать про учеников, уж если физичка так ей обрадовалась! Может, как-нибудь позже, придя еще раз или «случайно» встретив ее после уроков на улице. Но если ты знаешь, что кто-то питает к тебе слабость, то, будь у тебя даже самые благородные побуждения, ты едва ли удержишься, чтобы не злоупотребить чужой любовью… И хотя Агнеш не очень-то верила, что Маца сможет найти ей учеников, уже то, что она сделала первый шаг к собственному заработку, к самостоятельности, — в сочетании с выглянувшим ненадолго, по-зимнему скупым солнцем — сообщило ей некоторое чувство уверенности и придало активности. На лекцию она опоздала и решила, коли уж так получилось, пообедать (питалась она снова в столовой), а потом засесть-таки в библиотеку — готовиться к завтрашнему экзамену по терапии. На углу Юллёи, за афишной тумбой, она вдруг заметила Халми; он стоял, углубившись в плакаты с рекламами кинофильмов. После Тюкрёша Агнеш видела его несколько раз, но, с ее более быстрой реакцией, вовремя уклонялась от встречи. Тот идиллический вечер в бабушкиной каморке, произнесенные в воротах слова, которые Агнеш и сама повторяла, когда вера ее начинала слабеть, — все это в душе Халми, вероятно, живет вместе с надеждой на повторение, и надежда эта в конце концов найдет выход в осторожных расспросах, в воспоминаниях о том вечере или — это скорее всего — останется в нем, но останется обидой и разочарованием. Как дать Фери понять, что если его и пригласили в дом Кертесов в Тюкрёше, то здесь, в городе, ему не стоит к ним приходить; и вообще то прекрасное мнение, что сложилось у него об отце, для них обоих — особенно для нее — составляет такую ценность, которую она никак не может подвергать риску, помогая продолжиться их знакомству. И все же в этот момент она так была рада, увидев за тумбой — словно они с Фери в прятки играли — знакомую фигуру, и таким сильным в ней было желание что-либо предпринять — хотя бы обсудить новое свое решение, новую жизненную программу, первые свои шаги на этом пути, способы заработать на жизнь с другим нуждающимся студентом, вот с этим Халми, — что она не скользнула мимо, как могла бы, а тихо подошла к коллеге. Но когда она тронула его за локоть, он вздрогнул, как от удара током, и отдернул руку; подготовленная шутливая фраза: «Ну, что там идет в «Тиволи»?» — застряла у Агнеш в горле. Халми даже не просто вздрогнул, а содрогнулся всем телом и обернулся к ней с таким страхом в глазах, словно не убежал только потому, что не мог двинуться с места. Лицо его было бледно, небрито, по синеватым губам пробегала дрожь; дрожь эта не отпустила его, даже когда он наконец осознал, кто это рядом, в вязаной шапочке. «Какой вы пугливый, — сказала Агнеш. — Я думала, вы киноафишу разглядываете». — «Киноафишу?» — уставился Халми на Агнеш, потом обернулся обратно к тумбе. Видно было, он понятия не имеет, что перед ним находится. «Нет, — сказал он. — Я одного человека ждал». — «Спрятавшись от него?» — хотела пошутить Агнеш, но Фери настолько явно был не в своей тарелке, что она не посмела иронизировать. «У вас что-нибудь случилось?» — серьезно спросила она. «Нет-нет, — запротестовал Халми, бросив взгляд в сторону деканата. — Жду одного коллегу, он обещал, что…» — и замолчал, словно вдруг увидев ожидаемого коллегу. Однако никто к ним не подошел. Агнеш, почувствовав, что она тут явно некстати, хотела было уже попрощаться. Робкий взгляд Халми, не знающего, как одолеть застенчивость, остановил ее. «Я могу быть вам полезной?» — спросила она, пытаясь помочь не решающейся выразить себя мысли. Ведь ясно же, что коллега в беде. У Агнеш даже мелькнула мысль, что это странное состояние Халми связано, может быть, с его политическими симпатиями, которые он приоткрыл ей в Тюкрёше, и тот вопрос в глазах, который никак не могли высказать синие губы, обернется просьбой о какой-то услуге. «Нет-нет! Чем?» — залил лицо Халми новым приливом тревоги протест против предположения, крывшегося в словах Агнеш. Потом, когда сквозь тревогу к нему пробился ласковый, ободряющий тон ее, он неуверенно выдавил: «Я… уезжаю». — «В Тюкрёш?» — спросила Агнеш. Она подумала, может быть, дома у него кто-то болен, а у него не хватает денег (увы, у нее тоже их не было) на дорогу. «Нет, не в Тюкрёш, — сказал Халми, но не стал уточнять куда. — Этот коллега, наверное, что-нибудь перепутал. Полчаса уже его жду». — «А что вам нужно?.. Денег на билет?» Агнеш прикидывала в уме, сколько мелочи наберется у нее в сумке. «Денег? — удивился Халми, словно не он только что сообщил, что уезжает. — Нет, я зачетку свою хотел ему передать, на подпись». — «О, всего-то? — воскликнула с облегчением Агнеш. — Да ведь это и я вам могу сделать». — «Нет, зачем же. Для вас лишние хлопоты». — «Полно! Мы ведь с вами друзья». — «Но у меня еще один или два приватных курса», — принялся Халми, сдавшись, доставать зачетку. Однако дрожащие пальцы никак не могли справиться с замком на портфеле. «Ну и что, я зайду в субботу», — переполняла Агнеш радость, что она что-то может сделать для смертельно встревоженного чем-то юноши; тем временем, почти незаметным движением, она помогла ему открыть замок портфеля. От этого голоса, от ее движения у Фери словно опали торчащие иглы, за которыми он прятался от враждебного мира; он теперь ощущал лишь теплое женское участие, которое словно бы растопило все его неприятности. Он открыл зачетку и, пряча трясущиеся пальцы, показывал — можно сказать, одним лишь длинным носом — курсы: психиатрия, дерматология, судебная медицина, — которые для Агнеш были укрыты пока волшебным туманом неизвестности. «Хорошо, вы не беспокойтесь, я подпишу», — смотрела Агнеш на замкнутые и как бы тоже полные содрогания буквы. «Если бы вы это сделали… — взглянул он на Агнеш. — Честно говоря, я вам доверяю больше, чем тому коллеге». — «Который начинает с того, что не приходит на рандеву», — улыбнулась Агнеш, и в голове у нее мелькнуло, что, может быть, у того коллеги была основательная причина не приходить. Тут она испугалась чуть-чуть, чтобы потом опять почувствовать себя очень смелой, готовой на любую помощь. «Поезжайте спокойно, — сказала она, как будто чувствуя, что эта поездка для него не сводится к покупке билета и посадке в вагон, а означает что-то гораздо большее. — Семестр вы не потеряете…» И, видя, что Фери испуганно косится на остановившегося возле тумбы прохожего, протянула коллеге руку, прощаясь. «Я очень вам благодарен», — вцепились ледяные пальцы в протянутую ему теплую и надежную, как само добро, руку. «А куда послать? В Тюкрёш?» — пройдя уже несколько метров по улице Кёзтелек, обернулась Агнеш. Халми, который растроганно смотрел ей вслед, не сразу понял, чего она хочет, так что Агнеш пришлось показать ему зачетку. «Пускай будет у вас», — ответил Халми скорее рукой, чем словами. И синие губы произнесли еще что-то. «На память…» — почудилось Агнеш.

В столовой, сидя за подозрительно серым фасолевым супом (было еще рано, и локти обедающих не мешали друг другу), она положила перед собой зачетку Халми и свободной рукой принялась ее перелистывать. Ее подруги — Мария, Адель — любили брать зачетные книжки коллег, особенно молодых людей, и пристально изучать их; моментальная фотокарточка на внутренней стороне обложки, личные данные, те же спецкурсы, которые посещали и они, оценки, полученные на экзаменах, — их все тут интересовало, будто зачетка была не документом, а какой-то деталью одежды, которую можно, не выходя за рамки приличия, вертеть и рассматривать, отыскивая на ней тайные знаки и запахи. Но сейчас лежащая перед Агнеш зачетка в самом деле была как будто пропитана тайной, к которой Агнеш только что прикоснулась при встрече с коллегой, и казалась поэтому интересной и интригующей, как неразгаданный след, по которому какой-нибудь Шерлок Холмс сумел бы восстановить скрытую от глаз сторону чужой жизни. Агнеш всегда считала, что Халми хорошо учится: его хромота, казалось, должна была, даже если бы там и не было железного прилежания, прочно приковать его к книге. Когда речь у них заходила о медицине, Агнеш всегда с большим уважением прислушивалась к мнению Халми, и не только по той причине, что он был старшекурсником. И вот, смотри-ка ты, первый экзамен свой он едва сдал на тройку. Основа, что ли, была неважной, как он рассказывал в Тюкрёше? Или он оказался недостаточно умным? Или просто не умел произвести благоприятного впечатления (вот как на фотографии, где в глаза прежде всего бросается длинный нос и растерянный, испуганный взгляд) на профессоров?.. Как-то Халми сдавал экзамен вместе с Ветеши. Когда Ветеши шел к столу, он казался уже готовым врачом, которому по какому-то фатальному стечению обстоятельств пришлось сдавать экзамен. Улыбкой, вежливостью своей, в которой чувствовалось, что она и в иных обстоятельствах остается точно такой же, и, конечно, не выпячиваемой, скромно сознаваемой про себя подготовленностью — которая именно поэтому представлялась более основательной, чем, может быть, была на самом деле, — он буквально вынудил Вамоши разговаривать с многообещающим молодым человеком как с равным. Халми же и перед профессором сидел словно перед фотографом: кто знает, сколько страха, упрямства, недобрых мыслей прячется в его некрасивом и все же, казалось Агнеш, вовсе не незначительном лице. Не только отец ее удивлялся, что Халми пошел учиться на врача, на медфаке тоже прошло немалое время, пока и студенты, и преподаватели — больше из беззаботности, чем переубежденные — свыклись с его пребыванием там. На последних страницах зачетки хороших, отличных оценок попадалось все больше. Особенно бросалось в глаза множество начатых и вскоре брошенных приватных спецкурсов. Врачебная этика, социальная гигиена; видимо, его привлекали названия: он ходил на них раз или два, потом демонстративно вычеркивал. Другие же посещал аккуратно и терпеливо. У приват-доцента по фамилии Раншбург[71], чье имя Агнеш и слыхом не слыхивала, он слушал спецкурс четвертый семестр подряд… Был в зачетке какой-то вызов, стремление доказать что-то, и вызов этот был как-то связан, должен был быть как-то связан с сегодняшним его поведением. Во что он ввязался, бедняга? Почему не смеет сам принести на подпись свою зачетку? А если она, Агнеш, явится с ней, не подойдет ли к ней в тот же момент сыщик: откуда у вас эта зачетная книжка, барышня? Ах, попросил?.. Ну что ж, мы выясним, в каких таких отношениях вы с ним состоите… Агнеш вдруг со стыдом обнаружила, что пытается сформулировать какой-то логично звучащий ответ. Она положила вилку в лапшу с вареньем и встала. «Нет, что угодно, но это никак не идет», — сказала она сидящему напротив «аисту»[72], который взглянул на нее с почтительным интересом, однако мнения своего не выразил.

Отсидев последнюю лекцию, Агнеш поехала к тете Фриде. Еще не было и шести вечера, а тут, на визиварошских улочках, царила уже тишина, словно не было рядом грохочущего Кольца с трамваями, ярко освещенными витринами, сутолокой спешащих людей, словно улочки эти находились не в Пеште, а совсем в другом, ничего общего с Пештом не имеющем городе, где в приземистых домиках за двойными воротами все еще жили, тайно и без претензий, не ведая упорства в достижении своих целей, не задумываясь над жизнью, те, чьи кости были недавно вырыты из-под прекрасных памятников в стиле бидермейер на упраздненном визиварошском кладбище. Каблуки Агнеш стучали по каменным плиткам того самого тротуара, по которому она бегала девочкой, когда они еще жили в школьном здании на кольце Маргит, а вспугнутая в темных проемах подворотен и ниш тишина будила детский страх, знакомый еще с тех времен, когда она после уроков закона божьего в ранних зимних сумерках торопилась домой. Как хорошо, что она уже не прежняя маленькая девочка и смело может идти по своим, а теперь уже по отцовским делам вдоль вымерших, затаившихся улиц. И безотчетная радость пела не столько, может быть, в ее мыслях, сколько в веселом стуке каблуков. Знакомая, в форме древесного листа ручка на воротах, словно безнадежно проржавевшая, поначалу никак не хотела поддаваться усилиям. «Может, уже закрыли», — подумала девушка, ибо на улице Хорват час закрытия определялся не общим порядком столицы, а общим желанием жильцов, и с былой детской тревогой взглянула на шнурок звонка: ей и сейчас непросто было бы заставить себя совершить святотатство, нарушив безмолвие длинного двора, придавленного перманентным страхом перед неуживчивыми привратниками. Но со второй или с третьей попытки щеколда поднялась-таки, и Агнеш открыла калитку в больших двустворчатых воротах, сохранившихся с тех времен, когда во двор въезжали телеги, везущие виноград с горы Шаш; нынче эти ворота открывать вообще не было смысла: даже дрова или уголь во двор невозможно было ввезти из-за хозяйской сирени, кадушек с олеандрами и цветочных горшков на подставках. «Ну да, новый жилец, печатник», — сама себе объяснила Агнеш сюрприз с калиткой. В их бывшей квартире лет десять уже обитал какой-то печатник с семьей (самые аристократические жильцы в доме), и приходилось считаться с тем, что он может поздно вернуться с работы. На цыпочках, стараясь не нарушать сонную тишь двора, Агнеш прошла к двери в комнаты тети Фриды. Двустворчатая дверь, конечно, была уже заперта на ключ и, изнутри, на крючок, но в окошке одной из комнат, над занавеской на медных кольцах, брезжил слабый свет (тетя Фрида все еще жила с керосиновой лампой). Агнеш несмело постучала в окно. Она сама понимала, что этого недостаточно: тетя Фрида из года в год слышала все хуже (когда Веребей рассказывал им про старческий отосклероз, Агнеш вспоминала тетю Фриду), громкий же стук мог встревожить не только жильцов, но и саму хозяйку: у глухих странным образом мала дистанция между уловленным шорохом и оглушительным грохотом. «Вам кого?» — спросил женский голос за спиной у стоящей в растерянности Агнеш. Видимо, кто-то из жильцов обнаружил, что дома нет на ночь воды, и вышел с кувшином к крану. Во владениях тети Фриды был один-единственный водопроводный кран — на стене возле ее двери; правда, меж кустами сирени торчала заброшенная колонка (Агнеш помнила еще время, когда тетушка Бёльчкеи мыла салат под ее замшелой трубой), которая давно уже перестала качать воду. Агнеш попыталась установить, чей это голос, в котором забота о чести дома взяла верх над естественной женской боязнью темноты. «Это вы, барышня? — спросила Агнеш, по узлу волос на макушке догадавшись, что, очевидно, это одна из двух старых дев (живущих в конце двора в отдельно стоящем флигеле, попасть куда можно было по лестнице и где даже был балкон) — та, что поскромнее; видно, вторая, более решительная, и послала ее вперед. — Я к тете, да не хотела ее пугать», — объяснила она свою ситуацию. Барышня подошла теперь ближе, глядя на опознанную тень с улыбкой, в которой было и облегчение, и за десятилетия ставшее привычкой почтение к членам семьи владелицы (стеклянный глаз ее улыбался еще радушнее, чем второй, живой). «Это вы, Агнешке? Да, плохо, ох, плохо слышит хозяйка-то», — сказала она и посмотрела на светящееся окно, явно не в силах помочь. К счастью, движение во дворе заметили из окошка напротив — из бывшей комнаты Кертесов; сначала открылось окно, затем кухонная дверь, и к ним присоединилась жена печатника. Она точно знала ту силу звука, которую тетя Фрида услышит, но от которой еще не перепугается, и то, как скоро должен за стуком последовать ее, печатницы, хорошо знакомый хозяйке, даже в самом умильном своем регистре требовательный голос.

«Барышня, откройте», — повторила она несколько раз. В самом деле, внутри послышался звук отодвигаемого кресла, затем скрежет ключа в двух замках, стук снимаемого крючка на входной двери. «Sind sie’s Frau Kenderessy?» — послышался голос из приоткрытой щели. Потом, сообразив, что немецкого печатница не знает, тетя Фрида повторила: «Это вы, госпожа Кендереши?» — «Агнешке к вам пришла», — ответила квартирантка не слишком громко, как сообщают хорошую весть, которую напряженное внимание поможет уловить и так. Печатница, хотя была квартиранткой относительно новой — всего лишь лет десять — двенадцать, — однако прекрасно знала, кто такая Агнеш и какое место она занимает в сердце старой девы. «Кто? Агнеш? — повторил взволнованный голос, в котором за этот короткий момент успели сменить друг друга растерянность, радость свидания с дорогой сердцу родственницей и тревога: что ее привело сюда на ночь глядя. — Ну вот и ты наконец появилась», — сказала она затем, когда позади были объяснения, прощания с жильцами, закрывание дверей (а за дверьми — шум воды из открытого крана, означающий, что привычный ход вещей восстановлен и продолжается). «Ой, столько дел, тетя Фрида, — оправдывалась Агнеш с поверхностным раскаянием человека, который, конечно, знает, что поступал некрасиво, но знает и то, что получит прощение еще до того, как закончит свои оправдания. — Я и сегодня видите, как поздно. До пяти в университете была — уже боялась, что не смогу попасть. Но не хотела больше откладывать. А то подумаете еще, что я умерла». — «Кто? Ты? — взглянула на нее тетя Фрида. — Это я умру, а вы даже знать не будете. Тони, тот еще заглянет время от времени, а вы… Знаю я, что у тебя много дел», — добавила она тут же, оттеснив старческую сентиментальность исконной тягой к объективности, которой теперь помогло готовое все простить сердце. Объективность эта чуть-чуть усугубила в Агнеш сознание собственной вины. Господи, конечно же, она могла бы и раньше зайти. Занятость — все это лицемерие. Вот страдаешь от недостатка любви, а туда, где этой любви целый неиссякаемый, чистый источник, и глаз не кажешь… «Но почему так?» — думала она, сидя против закисшей в своей одинокой судьбе старушки, в колеблющемся неровном свете лампы. Ведь любовь эта никогда не была безответной. В тете Фриде она даже в детстве находила — так же, как и в отце, — нечто достойное уважения. Это нечто таилось в том, как тетя Фрида поливала свои цветы — герань и львиный зев, чинила черепицу на доставшемся ей в наследство доме, устанавливала справедливость среди жильцов, распределяла небольшой свой доход, даже в том, как она не позволила строить позади своих владений многоквартирный дом, потому что тот бы закрыл привычный вид на гору Янош; была во всем этом какая-то импонирующая система, своя красота — красота устоявшейся жизни, пусть иной, чем жизнь тюкрёшской бабушки; уважению этому не причинило ущерба даже открытие, что тетя Фрида, собственно, старая дева, которая, по тогдашним девчоночьим представлениям Агнеш, должна была вызывать в окружающих лишь насмешку. Нет, тетя Фрида осталась старой девой не потому, что никому не была нужна: с давних ее фотографий на вас смотрела женщина с осанкой королевы, с живыми сияющими глазами; само ее совершенство не позволяло ей снизойти до компромисса, оно и сохранило ее, как заколдованную принцессу, в этом дворике — замке Спящей красавицы.

Чтобы чуть-чуть загладить свою невнимательность (последний раз она навещала тетку и видела эту отдающую запустением комнату лишь минувшим летом), Агнеш пустилась в непринужденную, многословную болтовню. Это тоже было ужасно приятно: разговор здесь был — не разведка, не сражение или дуэль; она могла говорить — вернее, кричать — все, что придет в голову, легкомысленно и без оглядки; для одинокой, ушедшей в себя женщины счастьем было даже смотреть на ее губы и угадывать смысл ее слов. В самом деле, что за глупое и недоброе существо человек! Что мешало ей, Агнеш, чаще радовать тетку, да и себя тоже, таким вот ни к чему не обязывающим щебетаньем? Логично было бы, если б они сразу заговорили об отце, о его возвращении. Но из старческой, оглушенной нежданным визитом теткиной памяти событие близкое как-то выпало; Агнеш же все оттягивала, отодвигала неприятную тему, для перехода к которой надо было набраться духу. С экзаменов, со студенческих дел она перепрыгнула на лежащие на столе журналы, на гладких листах которых покоились блики, отбрасываемые снятыми тетей Фридой очками. «Вы еще выписываете «Гартенлаубе»[73], — обрадовалась она желтым обложкам, которые всплыли вдруг из самых глубоких слоев ее детства. «Полно! Откуда у меня на него деньги? Я даже не знаю, издается ли он еще». В самом деле, перед ней лежал номер конца века, с живой (много позже убитой) императрицей на острове Корфу. С «Гартенлаубе» Агнеш перешла к почившему попугаю. «А я понять не могу, чего мне так здесь не хватает. Клетки Коки, конечно». Обитатель клетки уже года два-три назад закончил лущить свои семечки и отдал веселые краски зеленых, красных, черных своих перьев сырой земле под кустами сирени. «Ах, Коки, — дошел до тети Фриды новый поворот разговора. — Как раз на прошлой неделе клетку я отдала маленькой Эти Кендереши. У меня все равно уже больше не будет попугая…» Дрожь в углах плотно сжатых губ и на морщинистом подбородке свидетельствовала о том, что бедность вкупе со старостью даже в ней породили такую слабость, как жалость к себе. Агнеш, отчасти чтобы перевести разговор на другую тему, отчасти же желая сравнить оживающую в ней память о теткином жилье с образом будущего их дома, повернулась и обвела взглядом тонущую в сумраке комнату: прекрасный буфет в стиле бидермейер, по дверцам которого, как гласила семейная легенда, она полуторагодовалой девочкой (когда они уже переехали из Верешпатака) колотила кулачком и громко требовала печенья; диван с высокой спинкой, на котором она ребенком, доверенная заботам тети Фриды, перед тем, как заснуть, погружалась в подозрительные любовные фантазии, где играл какую-то роль живущий во дворе мальчик по фамилии Хубер. «А где часы?» — вдруг спросила она, обнаружив непривычную пустоту на шкафчике, где с незапамятных времен фарфорово поблескивали большие часы с куполом на четырех столбиках. «Часы?..» — сказала тетя Фрида и лишь рукой показала: дескать, «weck»[74], нету больше, и в подергивании ее подбородка жалость к себе смешалась сейчас с некоторой долей сердитого вызова. Агнеш даже не сразу поняла, что часы просто-напросто проданы: ребенок, живущий в ней, смотрел на предметы в комнате так, словно они являлись частью мирового порядка и были расставлены по своим местам от начала времен. «Неужели продали?» — удивленно спросила она. «Ja, ich kann nicht verhungern»[75], — в забывчивости перейдя на немецкий, ответила тетя Фрида с досадой, но в то же время как бы и оправдываясь, словно сама чувствовала, какой это страшный грех — избавиться от таких прекрасных часов, оставшихся ей от родителей. К ней заходил старьевщик, он и купил их, скорее всего за бесценок. «Ja, der Teppich ist auch hin…[76] Дорожку с дивана тоже пришлось продать», — перевела она тут же, а затем, взяв со стола лампу, повела Агнеш в свою, еще меньшую комнату, где стояла ее кровать и деревянный умывальник, и осветила стоящий возле дверцы стенного шкафа другой диван, вернее, то место, где прежде лежала прекрасная персидская ковровая дорожка. Дорожка эта была украшением дома, о ней с почтением отзывалась даже мать Агнеш — большой знаток всякого рукоделия. Агнеш ошеломленно смотрела на оголенный диван в полосатом чехле, который она никогда в жизни не видела — точно так же, как, например, нижнюю юбку или ночную рубашку тети Фриды. Теперь, когда судьба ковра, на который тетя Фрида смотрела как на будущий свадебный подарок Агнеш — выйдет же та когда-нибудь замуж, — перестала быть тайной, точка кипения в ее сердце стремительно снизилась, и жалобы полились рекой. «В заднем флигеле, над семьей Сатори, крыша начала течь. Если так оставить, комнаты им зальет. Und diese Ziegeldecker, die sind solche Gauner[77]». Про этих кровельщиков, наводящих ужас на тетю Фриду, Агнеш была наслышана со времен войны и даже раньше — с довоенных лет. На флигелях, что тянулись по сторонам длинного двора, поверхность крыши была больше, чем на каком-нибудь пештском многоквартирном доме, и черепицу то и дело приходилось латать то в одном, то в другом месте. А нынче несоответствие между счетами кровельщиков и доходами тети Фриды приняло катастрофические формы. «Ich iss kaum was[78], — сказала она, почти уже не борясь с подступающими слезами, и показала Агнеш на свою юбку: — Приходится вот подвязывать, чтобы не свалилась».

Теперь Агнеш смотрела на маленькую, ссохшуюся старушку уже не с тем прежним, поверхностным чувством вины, которое она здесь себе позволяла как некую роскошь, ведь тетка, член их все еще сытно живущей семьи, в самом деле могла умереть с голоду. Тетя Фрида всегда была экономной. Даже редьку она нарезала своим аккуратным ножичком на тонкие, почти прозрачные кружочки — и по два, по три раза добавляла ее все к той же первой порции масла. Но чтобы голодать!.. «Der Toni bringt manchmal etwas…[79] Но у них сейчас у самих нету… Да и этим ли у него голова занята, — поправила себя тетя Фрида. — Кендерешиха, ничего не скажу, та всегда чем-нибудь угостит, когда стряпает. Такая славная женщина…» После того, как она прошла весь мучительный путь — от коррекции, которой требовала справедливость, до восстановленной объективности и до признания позорного факта, что она вынуждена жить на милостыню, — губы ее снова задергались. Агнеш достаточно знала тетю Фриду, чтобы понять, что за перечислением добрых людей прячется осуждение тех, кого она не упомянула. «Ну, а жиличка?» — посмотрела Агнеш через кухню в сторону выходящей на улицу комнаты. «Ах, эта…» — махнула тетя Фрида рукой с тем выражением, с каким она отзывалась о людях, которые давно опустились ниже ее представлений о порядочности. С тех пор как господин Жамплон, коллега Кертеса, которого тот еще до войны порекомендовал сюда постоянным жильцом, уехал после войны в Вершец[80] и там в скором времени сошел с ума и умер, у тети Фриды были только неудачные квартиранты. «Герр профессор» был человек утонченный, превосходно воспитанный, в квартиру проскальзывал через кухонную дверь совершенно неслышно, и тетя Фрида, лишь выйдя из-за отгораживающей кухню занавески, могла его поймать на несколько слов. По вечерам — Агнеш сама слышала несколько раз — он играл на фортепьяно, не очень хорошо, но зато классику, словно музыка была для него лекарством; и еще он постоянно мыл руки, ухитряясь при этом ни разу не капнуть на крашеный пол своей комнаты. Но, господи, эти женщины-квартирантки!.. Правда, к Пирошке она отнеслась вначале с доверием, потому что та тоже приехала из Баната[81], адрес тети Фриды ей дали родственники покойного господина Жамплона, а может быть, даже он сам. Родители ее были зажиточные виноградари, их «валюта» не знала инфляции, и дочка могла позволить себе уехать в столицу, людей посмотреть, себя показать. Агнеш однажды видела, как она шла по двору. Это была ширококостная, пышущая здоровьем девица, а кроме того, как рассказала тетя Фрида, не без амбиций и с неплохой головой. «Sie will eine Rolle spielen»[82], — передразнила тетка жиличку тем тоном, каким урожденные аристократы смотрят на честолюбивых плебеев, с досадой или с иронией произнеся «will» как «wüll». «За ней все еще тот аптекарь ухаживает?» — понизила голос Агнеш. «Говори спокойно, на концерте она… «Давно уж я не слыхала (и она снова передразнила жиличку) Девятую». Na, ja[83], аптекарь — den halt Sie[84]… Если лучшего не найдется. А кто за ней ухаживает? Das wisst nur der liebe Gott[85]. Как-то утром, представь, прихожу я в кухню липового чаю себе заварить, и кто же появляется из ее комнаты?» — «Кто?» — «А, это она одна знает. Ich traute nicht hinschauen. Aber mir scheint, er war nicht der Apotheker[86]». Агнеш пришлось взять себя в руки, чтобы не расхохотаться тетке в глаза: настолько искренним было неподдельное возмущение, появившееся на лице тети Фриды; Агнеш легко представила, как аптекарь или бог знает кто там еще крадучись выходит в кухню и натыкается там на хозяйку. «Ну и что вы сказали ему?» — «А что я могла сказать? — пожала плечами тетя Фрида. — Сделала вид, будто не заметила. Только та все равно говорит — я от Кендерешихи знаю, — что будет другую квартиру себе искать. Diese Milieu passt nicht zu ihrer Persönlichkeit[87]. А мне надо жить на что-то. Я уж и так говорю: если не получится по-другому, сдам еще маленькую комнату кому-нибудь».

«С этим вы чуть-чуть подождите, пожалуйста», — нашла решимость Агнеш подходящую паузу, чтобы заявить о себе. — Может быть, я найду вам человека». — «Из университета?» — взглянула на нее тетя Фрида. «Нет, родственника». — «А то, знаешь, боюсь я этих нынешних девиц». — «Тут вы можете не бояться, тетя Фрида», — сконфуженно засмеялась Агнеш. Она лишь сейчас почувствовала, насколько противоречит здравому смыслу то, что она собирается сообщить. Тетя Фрида испытующе смотрела в ее заливающееся краской лицо. «Может быть, я вас сама попрошу взять меня на квартиру, как других». (Она постаралась обойтись без упоминания денег.) — «Mach nicht Spässe[88], — ужаснулась тетя Фрида. Но минуту спустя, словно поняв все, добавила: — Из-за матери, так ведь?» И на сморщенном ее личике, с седыми волосами на щеках и на подбородке, отразилось скорее сочувствие, чем возмущение. Тетя Фрида, по всей очевидности, знала все — то ли от Тони, то ли от Кендерешихи, которая могла встретить мать с Лацковичем в театре. «Он тут был у меня, бедняга, — затронула наконец тетя Фрида столь долго избегаемую тему. — Твой отец… — пояснила она. — Прямо из Попечительского ведомства зашел». Агнеш не знала об этом визите, и ей подумалось, что, может, отец приходил сюда с той же целью, что и она… Это было бы самое лучшее. «Он вам сказал что-нибудь?» — «Нет, навестить только хотел. Неделю с лишним это было. Пяти зубов, говорит, у него не хватает, делают ему их как раз. Ну, думаю, Du armer Teufel, dass diese Zähne dein größtes Unheil waren[89]. Пускай это будет самое большое твое несчастье». Больше и не нужно было ничего говорить. Тетю Фриду, хоть она и осталась не замужем, семейная жизнь брата знакомила с такого рода проблемами, да и вообще она на своем веку много повидала, часто бывая на курортах в Ишле и Бадене; к тому же ее подругами были мать одного знаменитого университетского профессора в Швейцарии и жена одного заводчика в Пеште, так что благодаря своим знаниям в человеческих отношениях она разбиралась лучше, чем многие другие женщины с их собственным богатым опытом. То, что она прожила жизнь старой девой, сказалось, пожалуй, лишь в том, что ей и в голову не пришел естественный в такой ситуации довод: я бы все-таки на твоем месте не торопилась, ведь это, в конце концов, не твое дело. В ее глазах было очень даже понятно, что Агнеш больше не хочет жить дома. «Все это вообще еще неизвестно, — сказала Агнеш, вставая. — Но если вы захотите сдать комнату, то, пожалуйста, повремените неделю-другую». — «Ладно, ладно, — ответила тетя Фрида и, провожая, похлопала ее по плечу, — Du armes Kind[90]. Понимаю, каково тебе сейчас готовиться к экзаменам».

Домой Агнеш шла в приподнятом настроении, чувствуя себя так, будто выбралась из какого-то глубокого подземелья, глухой пещеры и полной грудью вдохнула свежего, чистого воздуха. Хотя обрела она, собственно говоря, лишь некий призрак надежды, туманный образ, который теперь, на танцующей под ногами площадке пустого трамвая, могла как угодно развивать и расцвечивать, представляя, как будут они втроем — тетя Фрида, отец и она, — подобно какой-то рожденной в изгнании новой семье, жить на улице Хорват жизнью чистой и бедной, черпая силы и утешение в любви друг к другу. Пирошке она скажет: пускай, если хочет, переселяется в их кабинет — это будет более подходящая для нее среда; отца они поселят в комнате с окнами на улицу — там он сможет сушить и раскладывать свои марки, а она, Агнеш, будет спать на диване в каморке у тети Фриды. По вечерам они будут садиться втроем вокруг настольной лампы, в круге света которой найдется место и для путешествий Пржевальского, и для номеров «Гартенлаубе» с их великолепным сверкающим шрифтом. Что это будет за счастье, когда и она, Агнеш, сможет в один прекрасный день отнести угощенье Кендерешихе — приготовленное в собственной духовке печенье… Уже после того, как она пересела на сорок шестой, в голову ей пришел еще один возможный источник дохода: дядя Дёрдь дал ей обиняками понять, что ему страсть как не хочется из-за доли в родительском доме затевать тяжбу еще и с братом, с ним бы он лучше отдельно договорился. Агнеш тогда не решилась развивать эту тему, опасаясь поставить отца между двух огней — дядей Дёрдем и собственной женой, которая в этом деле была настроена столь же непримиримо, как, например, дядя Бела. Но если отец станет свободен от влияния матери, почему бы братьям и в самом деле не решить вопрос полюбовно? Вообще это было бы очень большое свинство — после стольких каникул, что она, Агнеш, провела в Тюкрёше, затевать против семьи дяди Дёрдя судебный процесс. Они, конечно, будут и дальше присылать им муку, яйца, жир. Половина свиньи в руках у экономной тети Фриды — какое бы изобилие было у них! Все казалось теперь таким ясным, что тревога, терзавшая ее накануне, — что расскажет Лацкович матери и в каком настроении она найдет мать — превратилась в веселое любопытство, чуть ли не в азарт; в конце концов, как ни горько то испытание, которое ожидает отца, им лишь надо как можно скорее через него пройти — и они будут в раю, в доме на улице Хорват.

Дома все говорило о том, что Лацкович все же что-то сказал матери. Она ходила по комнатам, погрузившись в обиженное молчание, которое готово было взорваться упреками. Но в фокусе этой обиды, по всему судя, находилась не Агнеш, мать как-никак ответила на ее приветствие (хотя потом не разговаривала и с нею). Главное же, отец сидел в кабинете один с растерянной, но призванной изображать превосходство улыбкой, так что ясно было: подлинный преступник, Агнеш, наказывается молчанием разве что лишь как соучастник. Лацкович все-таки проявил — на свой манер — благородство: настроил госпожу Кертес против мужа, против ситуации в целом, дескать, как хотите, а он больше сюда ни ногой, однако Агнеш, которой дал честное слово, не выдал, несмотря на все ухищрения матери. Чтобы прояснить обстановку, Агнеш, намазывая жиром кусок хлеба, спросила из двери кладовой: «Вы, мама, сказали, этот жир я могу считать своим?» — «А что? — отозвалась мать. — Не хватает там, что ли?» — «Нет; но если он на самом деле мой, я бы его отнесла тете Фриде». — «Ты была у нее?» — спросила, насторожившись, мать: это еще бы к чему? «Была. Я с самого лета к ней не заглядывала. Голодает она!» — «По мне, неси, ради бога», — ответила госпожа Кертес после некоторого молчания. То, что тетя Фрида голодает, могло быть и обвинением в ее адрес, намеком на обеды в «Гамбринусе». «А почему Тони ей ничего не носит? — спустя некоторое время вышла она из комнат с первым своим аргументом. — Мало он зарабатывает на своих махинациях с долларами? Это его обязанность. Он и дом получит в наследство». — «А, этот дом… — ответила Агнеш, откусывая от ломтя хлеба. — Одни протекающие крыши… А вообще-то он ей носит. Он да еще тетушка Кендереши — они ее вдвоем и подкармливают». Первый аргумент был отбит; госпожа Кертес ушла обратно. «Я всегда говорила: без причины бог не накажет, — появилась она через пять минут снова. — Знала бы ты, как она в детстве мной помыкала. Госпожа Рот (та самая жена разорившегося фабриканта, подруга тети Фриды) мне в этом свидетельница! Так что от меня она благодарности не дождется. Сколько она мне крови попортила!.. Ты понятия не имеешь, сколько я от нее натерпелась». Агнеш смолчала. С одной стороны, это очень было похоже на правду: тетя Фрида и мать уже тридцать лет не выносили друг друга, и мать, как младшая, наверное, часто оказывалась побежденной. С другой стороны, разве это дело — вымещать давние обиды на восьмидесятилетнем голодающем человеке… Она ела хлеб и ждала, к чему мать придет. «Пожалуйста, мне все равно, — сказала та. — Можешь ей отнести всю кладовую. Лично я все равно ни крошки оттуда не съела, — объявила она с полной верой в собственные слова. — Вон поешь-ка, жаркого немного осталось. А то отец твой его уже искал». (Эти слова окончательно убедили Агнеш, что вчерашняя ее смелость вышла боком не ей, а отцу.) Потом, без всякого перехода, мать спросила: «Ты не могла бы мне какое-нибудь снотворное в университете достать? Едва держусь на ногах, третью ночь уже не сплю. Чуть закрою глаза, отец тут же меня своим храпом будит…» «Значит, вот что у нас теперь — храп», — думала Агнеш, отряхивая с себя хлебные крошки. Теперь это будет главная отцова вина. В ней мать соберет все, чего не может в нем вынести; раз она не может пожаловаться, что ее муж — не Лацкович, она будет жаловаться, что он храпит. К сожалению, насчет храпа все было правдой. Прошлой ночью она сама, просыпаясь, слышала его через две двери. Она знала даже его мелодию: глубокий басовый рык, потом заминка, потом хриплый, скрежещущий выдох. Но так как беда была вовсе не в храпе (храпел бы рядом с матерью Лацкович, каким милым мурлыканьем она бы это воспринимала), Агнеш не склонна была соглашаться с матерью. «Я в Тюкрёше очень быстро привыкла», — сказала она. В комнате отец заговорил с ней о том же. «Мамуля жалуется на мой храп. Я ей сказал то же самое, что товарищам говорил в плену: разбуди, если спать мешаю». — «Ну да, так я и буду всю ночь при деле: его будить, — откликнулась госпожа Кертес из столовой, куда, очевидно, пришла, чтобы слышать, что будет говорить муж, и, если потребуется, тут же вмешаться. — А разбудишь — он через пять минут снова заводит». Кертес лишь засмеялся и махнул рукой, а когда жена с возгласом: «Но я не дам себя уморить», — удалилась в спальню, он, приглушив голос, продолжал: «Вот она и мне сегодня то же сказала. Я ей говорю: что ж, тогда перережьте мне горло. Да еще добавил: все, говорю, человечнее, чем такой прием… Ну, тут началось…» Агнеш, у которой днем раньше сжалось бы от такого признания сердце, сейчас лишь взяла его за руку. «Ничего, — сказала она, — все у нас будет в порядке». Словно речь шла о родах, которые для роженицы — нескончаемая, нестерпимая боль, для повитухи же — лишь вопрос расположения плода и означающий победу первый крик младенца.

На другой день был экзамен по общей терапии. Студенты толпились в коридоре, дожидаясь, пока их впустят в аудиторию, где должен был принимать экзамен их ассистент, и за неимением иных развлечений пугали друг друга. Особенно тряслись третьекурсники, наслышавшиеся от старших, что Розенталь (тот самый ассистент, что сделал выговор Агнеш) не только спрашивает материал за семестр, но еще и заставляет делать физические исследования: перкутировать поле Крёнига, пальпировать края печени, селезенки; для них, в клинических дисциплинах пока еще желторотиков, все это представляло собой некую туманную зону, куда слух и пальцы еще не могли следовать за теоретическими познаниями. В последний момент примчалась Мария; сегодня, в виде исключения, под мышкой у нее не было пачки книг и тетрадей. «Как, еще не начали? — спросила она, словно экзамен относился лишь к остальным, она же сюда забрела случайно, перепутав аудитории. — А я сюда так, на всякий случай пришла; думаю, надо же удостовериться, что на самом деле опоздала. Где мне взять столько нахальства, чтобы влезать в дверь в середине экзамена — это у Розенталя-то. Лучше уж тогда к Дунаю, на набережную… Значит, все же придется сдавать?.. Вы что, боитесь? А я вот черт знает в каком настроении — сегодня мне все трын-трава. Только конспекты свои посмотрела. Если что-нибудь этакое у меня спросит, я, ей-богу, в глаза ему засмеюсь…» Эти слова из уст Марии звучали тем более странно, что она относилась к числу самых больших паникеров; на экзамен по анатомии она пришла, через край накачавшись черным кофе, в настоящем нервном шоке, так что грозный Тейешницкий даже предложил ей стоящий на преподавательском столе стакан воды, который она, под хихиканье аудитории, и выпила до самого дна. Однако сейчас она словно бы в самом деле не понимала, как попала сюда и что с ней тут может случиться. Заметив Агнеш, она с бурным восторгом бросилась к ней, расталкивая коллег: «Сервус! Ты тоже сдаешь? А я как раз подумала, сегодня-то уж разыщу тебя хоть на дне морском. Что с тобой случилось? Ах да, у тебя отец вернулся… Ты даже не рассказала, как все было! Да уж не прячешься ли ты от меня?..» Дело было как раз в том, что это Мария ее избегала, уводя своего Ветеши куда-нибудь в другой угол аудитории. Однако сейчас, как видно, произошло нечто такое, что заставило Марию отбросить свою осторожность; если бы появившийся в дверях Розенталь не пригласил студентов входить, Мария, наверное, нашла бы способ заставить Агнеш забыть про кроветворные органы и рассказывать о возвращении отца или о других еще более посторонних вещах. «Неужто же?..» — смотрела Агнеш (отчасти с любопытством, отчасти с завистью) в посаженные по-птичьи глаза Марии, в этот день словно подернутые дымкой взбудораженных гормонов.

Сдавать Агнеш пошла одной из первых. Ассистент спрашивал ее о паранефральном абсцессе. Эта довольно редкая болезнь в ее голове занимала особое, даже почетное место: профессор посвятил ей свою первую лекцию, и Агнеш со страстью, с которой она относилась к неведомым раньше вещам, заносила в тетрадь — и в память — каждое его слово. Отвечала она превосходно — ассистент смотрел на нее с нескрываемым удовольствием. Потом ей надо было простукать у больного границы абсолютной и относительной сердечной тупости. Агнеш больного знала — помнила его по большим усам и синему цвету лица; в истории болезни его она вычитала, что у него должно быть cor bovinum[91], то есть очень гипертрофированное, «бычье», сердце, но до каких пор распространяется притупление, она понятия не имела. Пока отвечал следующий коллега, она простукивала, прощупывала больного и наконец провела дермографом линию. Однако добродушный дядька уже сам знал свое притупление и, слегка отвернувшись к окну, показал ей обломком ногтя, где врачи рисовали обычно линию. Он, кажется, даже гордился, что «релятивная» его аномалия доставала чуть ли не до подмышек. Агнеш заново простучала его большую волосатую грудь, потом решительно повторила след искалеченного машиной пальца. Розенталь, закончив с очередным коллегой, подошел к ней, но не стал простукивать еще раз (в своем отделении он все отклонения знал на память); насчет сговора юной медички и больного он, видимо, догадался, так как спросил неожиданно: «А вы, барышня, в притупления эти верите?» Агнеш смотрела на него недоверчиво: ловушку, что ли, старик ей ставит?.. В больших карих глазах ассистента, однако, не было и тени злорадства… «Я имею в виду не данное притупление, которое вы с божьей помощью очертили, а притупления вообще. Скажите мне откровенно». Агнеш чувствовала, экзамен ею уже сдан, причем на «отлично», а это — нечто вроде свободного разговора, за которым следит с интересом вся группа, даже те, кому еще предстоит сдавать, и в приподнятом настроении, с ощущением облегчения на душе теперь думала уже только о том, как бы ловчее отбить поданный мяч. «В абсолютное начинаю верить… — сказала она улыбаясь. — Но у меня впереди еще два с половиной года», — добавила она, по глазам Розенталя и одобрительному смеху коллег за спиной понимая, что ответ ее был удачным. «И вы думаете, что за это время научитесь нашим терапевтическим штучкам?» — «Абсолютное притупление — вещь очевидная, — высказала осмелевшая медичка одно из своих медицинских сомнений. — Там сердце в самом деле прилегает к грудной клетке. А вот относительное притупление, когда между ними тонкий или не очень тонкий слой воздуха…» — «Тут уже начинается произвол: одни находят границы так, другие — этак, верно? Школа Корани вовсе не там, где школа Балинта». — «Это, мне кажется, вопрос договоренности, вроде единицы измерения…» — покраснела Агнеш от собственного упрямства. «А ваш слух, барышня, в эти тонкости еще не посвящен, — захохотал Розенталь. — То, что коллега тут утверждает, не такая уж чушь, — обернулся он к группе. — Вы, может быть, слышали, что существует и так называемое «межбольничное притупление». Это и есть ваш абсолютный случай. Многие врачи в больницах, так же как эта вот барышня, считают наше релятивное притупление всего лишь фокусами клиницистов. Когда войдет в широкую практику рентген, нам, может быть, и не будет смысла мучиться с этими притуплениями. И даже старое доброе поле Крёнига попадет туда же, куда и сто разновидностей пульса, различаемых китайскими медиками, — в кладовую свидетельств нашей беспомощности, на которую обрекла врачей недостаточность средств».

Все видели, что атмосфера экзамена заметно смягчилась. Это был тот момент, когда экзаменатора увлекают собственные мысли, упоение собственной эрудицией и умом, и в дальнейшем опросе он уже только ищет повод, чтобы лишний раз их продемонстрировать. Когда Агнеш со свежей, еще не просохшей записью в открытой зачетке шла к последним рядам, коллеги бросали на нее благодарные взгляды. Следующий студент ответил молниеносно. Розенталю он, видимо, не внушал симпатии: что-то было в лице у студента, говорившее о его принадлежности к «пробуждающимся». Экзаменатор, приняв к сведению, что тот материал знает, отпустил его. Мария в это время должна была прослушать больного плевритом. Однако, воодушевленная успехом Агнеш и несомая собственным бесшабашным нынешним настроением, она вдруг сказала: «Извините, господин ассистент, мне по случайности известно, что я должна услышать у этого больного в груди: сухие, похожие на скрип снега, плевральные хрипы; только, признаться, я ничего такого не слышу». Розенталь, сдвинув брови, с минуту смотрел на улыбающуюся студентку, которая вела себя так, словно была немного пьяна; видимо, он старался понять, намеренно ли она дерзит ему, или атмосфера в аудитории так на нее повлияла, заразив некоторым безрассудством. «А вы не боитесь, милая барышня, — спросил он затем, — что вас постигнет участь девицы из сказки и на вас прольется не золотой, а смоляной дождь?» Коллеги, знавшие сказку про Холле, одобрительно засмеялись; Мария была, однако, не в том состоянии, чтобы понять шутливый намек и скрытое в нем сравнение между своим выступлением и ответом Агнеш. «Может быть, потому что я в стетоскопе слышу только, как стучит мое собственное сердце», — добавила она, перед поднятыми бровями тут же переходя в отступление и возвращаясь к своему обычному поведению. Розенталь послушал больного. «Ваше сердце, оказывается, право: шум трения плевры исчез почти полностью». Потом он спросил Марию одну относительно редкую, недавно открытую болезнь и, видя, что студентка относится к числу тех, кто зазубривает все подряд, с занесенным над зачеткой пером опять повернулся к группе, чтобы продолжить свои мысли: «Скажу вам, юные мои коллеги, где в диагностике спрятан обман. Например, говорят: у такой-то болезни такие-то три кардинальных симптома. Бедняга студент посмотрит, послушает — уж я-то знаю, на себе испытал — и чувствует, что осмотр дает ему не три, а тридцать или даже триста размытых, неясных сведений о больном: и степень потливости, и какого запаха пот, и какой рисунок на влажной коже оставляют складки рубашки, и не синие ли у него губы, и как движется при дыхании грудь… Пока это он научится из этих трехсот выбирать три симптома, по которым можно поставить диагноз… На остальные же закрывать глаза, делать органы чувств невосприимчивыми к ним… Вот тут он, обман, и спрятан! Потому что на самом деле и мы не закрываем на них глаза, мы тоже воспринимаем все триста симптомов, они в нас сливаются воедино — хотя и не в стуке собственного сердца, — складываются пускай не здесь (показал он себе на лоб), а где-нибудь ниже (тут он приложил руку к животу) и в сопоставлении с сотнями других виденных болезней превращаются в диагноз или хотя бы в подозрение на болезнь. Потом начинаются поиски доказательств, проверка, перепроверка, выявление тех трех симптомов, на основе которых я и могу поставить диагноз или, может быть, отбросить его. Вот почему мы не хотим замечать, когда служитель или сам больной (тут он взглянул на Агнеш) подскажет бедняге студенту, что у него за недуг. Просто невозможно представить себе, чтобы то, над чем мы, бывает, ломаем головы по нескольку дней, несчастный, чувствующий себя словно на эшафоте, слышащий только биение своего сердца, угадал, при своей вопиющей неопытности, прямо на наших глазах».

Ничто так не импонирует студенту, как признание преподавателя, что от него — от студента — требуют невозможного. Так что на следующих экзаменах Розенталю в интересах дела приходилось уже показывать, чего, собственно говоря, можно требовать от студентов. Нынешний же экзамен перешел постепенно в дружескую беседу, что пришлось по душе не только студентам, но и экзаменатору, которому (хотя он никогда не показывал, что замечает барьер, который распространившийся в последние годы антисемитизм возводил между ним и отдельными его слушателями) не только как педагогу приятно было, что он смог покорить эту группу молодых людей… После экзамена возбужденные медики высыпали из дверей под стеклянным козырьком в сад клиники. Мария держала Агнеш под руку, с прежней дружеской теплотой прижимая свое широкое колыхающееся бедро к бедру Агнеш. «Ты была просто великолепна, — сказала она с искренним восхищением. — Я думала, он меня выгонит за мою наглость…» Марию ждали в саду Ветеши и Адель, а с ними еще один смуглый, словно цыган, коллега, который шесть лет потерял на фронте и в плену, и в выбритом до синевы лице его, в снисходительно-ласковом тоне, в каком он обращался к женщинам, были словно написаны шесть лет превосходства. «Ребята, это надо отметить, — заявила Мария. — Всех приглашаю в кондитерскую и угощаю тортом. А ты опять удрать норовишь? — прикрикнула она на Агнеш, словно это та была виновата в происшедшей между ними размолвке. — Ты-то больше всех заслужила награду. Тебе двойная порция полагается, да еще ореховая подковка. Агнеш у нас герой дня», — повернулась Мария прямо к Ветеши. Агнеш одним взглядом схватила взволнованное лицо Марии, в котором словно раскрылись, наполнились кровью скрытые капилляры, отчего одутловатость его превратилась в нежную припухлость, и профиль Ветеши, ястребиная жесткость которого вдруг смягчилась, когда он взглянул на Марию, ласково-снисходительной улыбкой. Не оставалось сомнений: эти двое уже прошли через то, о чем Агнеш — пусть она чуть ли не каждый день видит органы, выполняющие соответствующие функции, и знает расположение ведающих соответствующими ощущениями зон, знает, как и какие ведут к ним нервы, — все еще думает с неким бессознательным ужасом, как старики о другом переломном моменте — о смерти.

В маленькой, вовсе не блещущей чистотой кондитерской на улице Юллёи разговор за тортом свелся, конечно, к впечатлениям об экзамене. (Мужчины вместо торта заказали себе, на собственный счет, по стопочке коньяку.) Здесь Мария уже чуть-чуть сбавила свой восторг подвигом Агнеш, зато собственную бесшабашную лихость характеризовала такими определениями, которые — если все было так, как думала Агнеш, — Ветеши должен был воспринять как тайные знаки преклонения перед ним. Потом речь зашла об откровениях Розенталя. «Терапевты, те, что поумней, прекрасно знают, что они всего только шарлатаны», — заметил Ветеши, который, как будущий хирург, — причем нейрохирург — с презрением относился к другим областям медицины. Адель — отчасти чтобы его поддразнить, отчасти же потому, что в самом деле готовилась в терапевты, — слегка жеманным, но вызывающим тоном заявила, что только одну терапию и можно, собственно, считать в медицине наукой, а все остальное — не более чем ремесло, вроде того, чем занимаются закройщики. Разгорелся обычный медицинско-хирургический спор о преимуществах той или иной специальности. Хирургию — вместо укрывшегося за снисходительной улыбкой Ветеши — яростно защищала Мария. Защищала не только ради того, чтобы угодить Ветеши: летом, в родном своем городе, где служил провизором ее отец, она несколько дней, надев белый халат, проходила врачебную практику в отделении друга их семьи, хирурга, и ей даже разрешили вскрыть один-два фурункула и панариций. То, что она, при некоторой поддержке, оказалась способна проделать эти столь чуждые ее натуре операции, пробудило в ней такое воодушевление, что прежний выбор ее, педиатрия, оказался в опасности. Пример Веребея и Ветеши, а особенно нынешнее необычное душевное состояние превратили ее в фанатического приверженца хирургии; можно было подумать, что она уже девочкой целыми днями занималась не вышиванием крестиком, а наложением лигатур. «Вы просто не устаете нас удивлять, — с хитроватой улыбкой сказал бывалый студент, кавалер Адель. — Когда я впервые увидел вас — вы с Адель гуляли, — я ее спросил: откуда у нее подруга-филологиня. Простите меня, но вы даже книги носите, как филологи. Кстати, зачем вам столько книжек?.. А теперь выясняется: вы не учительницей, не библиотекаршей хотите стать, а хирургом». В иной ситуации Мария обиделась бы, что ее принимали за филологиню: это можно было воспринять как намек, что в ней мало женственности. Однако сейчас она находилась в самом начале таких счастливых, не поддающихся предвидению метаморфоз, что лишь загадочно и высокомерно улыбалась в ответ. «Знаете, что я скажу вам, Элек? Я не только вас — я сама себя удивляю». Теперь коллега принялся рассуждать — скорее всего чтобы подзадорить девушек — о том, может ли женщина быть хирургом. И Мария с неожиданной быстротой преодолела дистанцию от требующей мужских нервов, напряженной, ответственной работы хирурга до права женщин на равных участвовать в любом труде, делить любую ответственность. «Ты так говоришь, Мария, — перебила ее Адель, — будто собираешься прожить жизнь в одиночестве, посвятив ее одной лишь работе». — «Если мне так захочется, то почему бы и нет», — с вызовом ответила Мария. Бывалый коллега, который и до этого время от времени бросал пытливый взгляд на Агнеш, не спеша отламывающую по кусочку от своей ореховой подковки, попытался втянуть в спор и ее. «Ну, а вы, барышня, за кого? За терапевтов или хирургов?» — «О, пока я была бы счастлива, — ответила искренне Агнеш, — если бы после экзаменов почувствовала, что могу стать врачом». — «Не прибедняйся, пожалуйста, — накинулись на нее и Адель и Мария. — Тихая, тихая, а всех обскачет».

Разговор в темной кондитерской становился все жарче. Девушка-официантка, у которой в этот час дел было немного, тоже подошла к столику и встала у них за спинами. Сначала она улыбалась, потом смеялась, а когда речь зашла о равноправии женщин, и сама стала подавать реплики; Агнеш держалась пассивно, лишь изредка улыбаясь и вставляя два-три слова, и с интересом следила за Марией. «Что за глупое существо эта Мария! — подвела она про себя итог, скорее с грустью уже, чем с завистью. — Охотнее всего, наверное, она бы вскочила на столик и закричала: «Знайте, знайте все — я, Мария Инце, начала половую жизнь! И посмотрите, какой у меня партнер». Она бы хоть перед Ветеши скрывала, приглушала чуть-чуть свое счастье — пусть оно светилось бы у нее в глазах, а не рвалось с губ! Но волна гормонов или что-то там еще, пробужденное Ветеши и половодьем заполонившее ее мозг, но, пожалуй, в еще большей степени — сознание, что она причастна теперь к тому, о чем до сих пор лишь читала в книгах, — все это опьянило ее, изменило взгляды на мир и, что самое страшное, представление о себе, тот мысленный автопортрет, который каждый человек носит в себе; теперь она была совсем не той девушкой с походкой враскачку и лицом, в котором было что-то от гусыни, не филологиней, случайно попавшей в медички, как отозвался о ней видавший виды коллега, а врачом-хирургом, может быть — кто знает! — первой женщиной приват-доцентом, которая в перерыве меж двумя операциями назначает свидания в своей холостяцкой квартире широкоплечим, спортивного вида молодым людям или профессорам, напоминающим Ветеши, а после свидания встает с собранными для лапаротомии нервами и, провожаемая восторженными взглядами, шествует в свою операционную… И при этом она понятия не имеет о тех тайных силовых линиях, что возникают за этим столиком. Она даже былую свою ревнивость утратила, словно то, через что они вдвоем прошли и чем просто нельзя не похвалиться, поместило их в некий магический круг, непреодолимый для посторонних. Агнеш время от времени бросала тайком изучающий взгляд и на Ветеши, чей рот, с жесткой складкой губ, умеющих целовать так расчетливо, сейчас был расслабленно молчалив в снисходительно-отстраненной улыбке. Улыбку эту можно было анализировать, подобно какому-нибудь многокатионному препарату. Компонент первый: я — мужчина, мужчине же в любых обстоятельствах подобает хранить спокойствие. Компонент второй: конечно же, я понимаю, откуда эти хмельные речи, весь этот обвал мировоззрения. Третий: жаль, что субъект этого преклонения — не какая-нибудь иная, менее доступная, более подходящая ему женщина. Четвертый: лениво-небрежное воспоминание о том, что так взбудоражило Марию. Пятый, как закономерный вывод из предыдущего: необходима новая жертва. Агнеш заметила, как он, соблюдая предосторожность в отношении Марии и видавшего виды коллеги, бросает реплики Адели: было в этом если и не сообщничество еще, то готовность к нему. Да и на нее, Агнеш, он раза два бросил угрюмый, чуть ли не враждебный взгляд: мол, ты-то чего упрямишься? Даже официантку, которая время от времени с доброжелательным любопытством посматривала на него, он держал в поле зрения; когда он обернулся к ней за новой порцией коньяка, в их обращенных друг к другу улыбках словно блеснул возникший меж ними электрический ток. Бедняжка Мария, как жестоко она поплатится вскоре за эти минуты самоуверенного, слепого, глупого счастья, в которое ей удалось окунуться, как рыбе — в напоенный солнцем воздух! Как неминуемо из эмансипированной дамы-хирурга превратится она опять в скромную филологиню, а то и в незаметную белошвейку, чье сердце, как в опыте на собаке — раздражаемый нерв, готово будет вот-вот замереть и остановиться от боли! До чего безжалостна все-таки жизнь, если за все надо платить так дорого!.. И когда Мария в порыве душевной щедрости вспомнила про ее отца и, обернувшись к ней, но играя скорее для Ветеши, забросала ее вопросами, Агнеш подумала про свою мать: может быть, и она со своей изголодавшейся по рыцарству, по красивой любви жизнью тоже не более чем такая вот заслуживающая лишь жалости Мария, которая точно так же получит от своего куда более карикатурного, вовсе не подходящего ей Ветеши лишь счет, по которому ей придется оплачивать свою вину перед отцом. Увлеченная этой аналогией, она бросила на Ветеши такой горящий яростью взгляд, что тот, поймав его, вскинул голову почти с надеждой, почуяв намек на борьбу, на душевный разлад. «Совсем позабыла, — встала в ту же минуту Агнеш, — мне еще надо в дерматологию забежать». — «В дерматологию? Да не может быть», — изумленно взглянул на нее (собравшись обыграть ассоциацию, но в тот же момент, из уважения к ней, отказавшись от этой затеи) видавший виды коллега. «Знакомый один просил отметить ему зачетку», — протянула руку, прощаясь, Агнеш, не успев даже понять, чему смеются остальные.

На другой день, когда она, сидя в пустой квартире, — натоплено было только в спальне — готовилась к фармакологии и для сравнения, чтобы как-нибудь развести их в памяти, писала на листке бумаги схемы различных пуриновых оснований, в дверь позвонил какой-то мужчина. «С вокзала меня прислали… Насчет кровати», — сказал он. Агнеш смотрела на него непонимающе и без всякого дружелюбия. Сказать, что тут какая-то ошибка, она не могла. Вокзал — это их вокзал, и прислать человека оттуда вполне могли. «Я ничего об этом не знаю», — ответила она сухо. Но мужчина вошел и через открытую дверь бросил взгляд в спальню. «Насчет столярной работы какой-то. Столяр я, — сказал он и, словно почуяв, где его ждет работа, обошел Агнеш и двинулся в спальню. — Видать, это они и есть», — объявил он, войдя туда, и принялся изучать большие, с деревянной резьбой кровати. В том, как он держался, было столько серьезного достоинства и уверенности, что Агнеш — хотя посетитель пришел всего лишь с вокзала — включила свет. Человек подошел к кроватям и встал, словно показывая, что не намерен в чужой квартире расхаживать зря. Взглядом он изучил все детали сдвинутых кроватей: резные украшения в головах, точеных драконов на ножках; палец его, желтый от политуры, лишь два-три раза постучал по деревянным частям. «Нынче такое дерево о-го-го сколько стоит. Орех нынче не достанешь, — сказал он убедительно. Потом еще раз наклонился к ножкам. — Ладно, я все посмотрел. Скажете, барышня, вашей сестре, что я буду утром, часов в восемь-девять. Вообще-то я свободен, — выходя, дружелюбно обернулся он к Агнеш, — да дома, в Пештэржебете, есть у меня дело: поросенок у нас, и жена все ругается, говорит, разнесет он хлев скоро». И ушел, серьезно и уважительно закрыв за собой дверь. «Это еще что значит?» — подумала Агнеш. Но почувствовала, что если намерена сохранить в голове различие между кофеином и теофиллином, то не должна сейчас ни о чем больше думать. И настолько погрузилась в фармакологию, что, когда пришла мать, даже забыла ей рассказать о странном визите.

Однако назавтра, вернувшись домой с экзамена, она застала не только спальню, но и столовую в полном разгроме. Обе кровати разобраны, две кухонные табуретки использованы в качестве верстака, под окном — банки с краской, на полу — рубанок и стружки. Мать советовалась со вчерашним мужчиной, чью профессию нынче демонстрировали зеленый передник в масляных пятнах и рубаха с закатанными рукавами; отец же, недавно вернувшийся от протезиста, смотрел на разгром и щупал прислоненную к косяку тяжелую кроватную спинку. «Это что такое?» — изумленно взглянула на отца Агнеш. «Да вот, говорят, рекамье. Мамуля сказала, теперь все на рекамье спят. Не хочет терпеть в квартире такую старую рухлядь…» Он сказал это осторожно, как человек, который и не такие изменения видывал в своей жизни и потому не считает разумным выражать недовольство, но в том, как он трогал и гладил оставшуюся спинку (вторая, уже распиленная пополам, лежала на табуретке), чувствовалось: насильственную его улыбку омрачает не только уничтожение старого друга. «Более срочного дела у нас не нашлось?» — вырвалась досада Агнеш сквозь ту щель, что оставили ей присутствие постороннего и необходимость щадить самолюбие отца. «Конечно, буду я терпеть эту старую развалину», — тут же отозвалась госпожа Кертес, которая до сего момента будто бы не замечала возвращения дочери, с головой уйдя, как в счастливо подвернувшееся укрытие, в профессиональный разговор с мастером. Она, должно быть, и сама чувствовала, что разборка старой семейной кровати в сложившейся ситуации выглядела не просто как одна из обычных перестановок в квартире, без которых и до войны не проходило ни одного года, — сейчас это носило символический смысл, и, вероятно, с того момента, как ножовка врезалась в давний, за четверть века ставший таким привычным предмет, она боролась с некоторыми угрызениями совести. Но теперь, когда прозвучали первые слова несогласия, угрызения совести мгновенно перешли в агрессивность, и, зная, что посторонний свидетель вынудит Агнеш молчать, госпожа Кертес сама перешла в наступление: «Сейчас такие гробы уже вообще не делают. Занимает полкомнаты, ни повернуться, ни встать, ни сесть. А рекамье — его можно к стене подвинуть, и сидеть на нем можно днем. А все эти финтифлюшки!.. Супружеская кровать!.. Чтобы даже ночью покоя тебе не было… А ты на том допотопном сооружении, где повернуться нельзя, чтобы тарелки не загремели над головой…» Эта последняя фраза, которой она хотела привлечь Агнеш на свою сторону, напугала ее самое. Если второе рекамье предназначено Агнеш, то где будет спать муж? Вырвавшиеся слова осветили ее планы гораздо лучше, чем она сама того хотела. В квартире повисла мертвая тишина. Агнеш с отцом удалились в столовую. Кертес, стоя возле обеденного стола, с устремленными вдаль, но ничего не видящими, словно пленкой подернутыми глазами, которые так напоминали тюкрёшского дедушку в моменты раздумья, вспоминал, как они покупали мебель: «Помню, я еще в женихах ходил, когда мы в Сатмар[92] поехали. Хозяин наш, Доби, сам столяром был. Он и пошел мебель со мной выбирать. Кредит мы выплачивали два года, по двадцать форинтов в месяц». — «Это тоже не так все было. Отец мой дал ему пятьсот форинтов на мебель», — сказала в другой комнате госпожа Кертес столяру. «Да, меняются времена, — резюмировал столяр, прежде чем возобновить заглушающую все звуки работу рубанком. — Такие солидные вещи выходят нынче из моды».

На ночь квартира превратилась, как обычно говаривала госпожа Кертес, в бивак: кровати, распиленные, лишенные резных украшений, стояли в столовой и в спальне. Однако госпожа Кертес, не выражая ни малейшего недовольства, улеглась на разложенной на полу постели, Кертесу же в столовой поставили раскладушку, растянутую и расшатанную телами когда-то жившей у них родни и прислуги. Лишь Агнеш осталась на прежнем месте, между швейцарскими пейзажами на медных тарелках и приблизившимся отцовским храпом. До сих пор непонятная стыдливость мешала ей задумываться о том, что же, собственно, произошло в супружеской орехового дерева кровати. В ту первую ночь, когда усталый, потрепанный жизнью человек, лишенный сибирского своего френча, впервые лег рядом с женой в старую кровать, женская солидарность ненадолго словно бы отодвинула в Агнеш на задний план уважение и любовь к отцу. Однако с тех пор — может быть, отчасти из чувства самозащиты — она не позволяла себе размышлять над этим. Если она собиралась быть в этом деле адвокатом отца, то ей никак нельзя было позволить себе вжиться в чувства, владеющие матерью. Однако теперь и эта разобранная на части кровать, и так ее поразившее два дня назад хмельное счастье в глазах Марии заставили ее обратиться (пускай, может быть, не разумом, скорее воображением тела) к тому наполовину знакомому чувству, что способно так изменить, перевернуть все существо женщины. Утрата Марией самоконтроля и протест матери против своего долга перед мужем — протест, который, как неожиданный взрыв, разбросал в квартире старую мебель, — в сущности, различались лишь знаком. Агнеш, конечно, не знала, да до сего дня и гадать не пыталась, были ли мать с отцом после его возвращения в полном смысле слова супругами. В подобострастной улыбке отца чудилась какая-то униженная мольба; ответом на нее было непримиримое, яростное сопротивление матери. Причем ведь, если только тут не шла речь о болезни, со стороны отца просто было бы — в понимании взрослых — невежливо, если бы он и не делал попыток добиться близости. Отказ же со стороны матери был равносилен признанию. Собственно говоря, куда было бы лучше — с этой точки зрения, по крайней мере, — если б отец вернулся домой совсем больным или если кто-нибудь из родственников-мужчин — например, тот же дядя Тони — намекнул отцу, что таких попыток не стоит предпринимать, чтобы не подвергнуть себя унизительному и невыгодному сравнению. Пускай выждет, восстановит здоровье, а жена пускай пройдет пока самую бурную фазу своего увлечения. Но разве можно такое советовать человеку? Вообще, может ли отец прийти в норму настолько, чтобы вступить в поединок даже с памятью об этой поздней любви? Да и любила ли его когда-нибудь мать? Была ли с ним близка когда-нибудь так, как Мария с Ветеши? С Лацковичем — была: ее размягченное, счастливое лицо, внушавшее такое отвращение Агнеш, скрывало — пусть не в столь грубой форме — то же самое, что и лицо Марии. Ну а с отцом? Агнеш помнила, что когда-то они находили радость, играя, шутя друг с другом. От дяди Кароя осталось в наследство, кроме всего прочего, кресло-качалка; новый и непривычный предмет какое-то время весьма занимал Агнеш. Однажды она подсмотрела, как мать в этом кресле сидела у отца на коленях и они гладили, ласкали друг друга. Но этот случай и запомнился, видимо, потому, что очень уж он был необычным. В детстве она спала на доске, положенной между — теперь распиленными — кроватями. Тогда, конечно, ей это казалось естественным. Однако сейчас ее и это заставило задуматься: не странно ли, что молодые супруги между собой кладут спать ребенка? Нет, решительно, мать, насколько Агнеш может вспомнить, никогда не любила отца так, как должна была бы, по представлениям дочери, его любить. Вероятно, эта непонятная, неистовая, почти на грани невроза неприязнь к отцу и стала причиной ее окончательного отчуждения. В молодые годы, конечно, и на нее порой находило желание поиграть, и она играла — с тем, кто был ей для этого дан судьбой. Но если то, к чему приобщилась недавно Мария, матери было дано узнать лишь в сорокалетнем возрасте, с этим хондродистрофическим кавалером?.. Какой удар означало для нее, в таком случае, возвращение «маразматика» мужа! И его право на вторую кровать, где до сих пор спала ее дочь. Конечно, она должна была бы отказаться от того, другого — таков закон. Но если этот поздний расцвет был так сладок!.. Тогда все-таки не инстинктивный ли это протест чистоты, которая не способна терпеть, раз в неделю или раз в месяц, постыдную близость, такой ценой добиваясь покоя, и поэтому цепляется за любой повод — сначала это храп, потом переделка мебели, — чтобы избавиться от невыносимого соседства, от ужасного сожительства с двумя мужчинами?.. Но раз это так, подумала она позже, еще раз разбуженная незаконченной мыслью, то не в том ли мой долг, чтобы увести отсюда отца? Оправдания люди находят и для убийства. Если вживаться во все, что видишь вокруг, пытаться вникать в побуждения, которые движут другими людьми, то, конечно, можно все на свете понять и простить. Поэтому-то и хорошо, что есть абсолютные, общие для любого законы — мораль или просто человечность; и то, что мать не способна им подчиняться, явно предписывает ей, дочери, что она должна делать.

Беспорядок на некоторое время стал постоянным. У столяра только тот, первый день был свободным, потом он мог забегать лишь на два-три часа по вечерам; когда же пришло время колоть поросенка, он на целых три дня оказался занят своими делами. Между тем в доме появился еще и обойщик, который должен был обтянуть матрацы каким-то красным сукном. Этот уже прямо сказал, что послан сюда господином Лацковичем; госпожа Кертес тоже, как выяснилось, знала, что у обойщика золотые руки, только деньги ему нельзя давать: пропьет; за деньгами должна была прийти его жена. Госпожа Кертес отдала ему на несколько дней матрац с одной из кроватей и, скрывая волнение, ждала, не пропьет ли он и его. В иных условиях ситуация эта довела бы ее до безумия: табуретки, стоящие тут и там в комнатах, запах столярного клея в кухне, краска, которая каплет — или может капнуть — на паркет; однако теперь, когда за всем этим как устроитель и дирижер стоял Лацкович, она не смела быть недовольной, даже упорно твердила себе, что сама она никогда не смогла бы вот так, из ничего, организовать всю эту переделку. Рубанки и кисти, принадлежащие столяру, она берегла как зеницу ока, обходя их стороной, и даже достала — очевидно, из того же источника, что и мастеровых, — целую плетеную бутыль шолтвадкертского вина, чтобы столяр чувствовал себя как можно лучше. Постепенно две старые кровати орехового дерева претерпевали трансформацию, превращаясь в ужасные, красного цвета ящики; одновременно появился план: ради единства стиля и шкафы в спальне, одежный и бельевой, переделать в такие же гладкие красные ящики. Кертес, как бывший военнопленный, много чего повидавший в жизни, лишь смиренно взирал на все эти пертурбации; он не был бы истинным мудрецом, если бы сейчас, спустя семь лет, вздумал бунтовать против новых испытаний судьбы и, после жестких тюремных нар с клопами, жаловался на раскладушку. Поскольку он всегда любил побеседовать о том о сем с попадавшими в дом мастерами, он и теперь вставал рядом со столяром, угощал его табачком (в плену он привык к махорке и теперь называл махоркой листовой табак) и скоро с ним подружился. Столяр в плену не бывал, зато участвовал в польском походе; оба, как оказалось, служили кавалеристами в армии генерала Данкля, а во время люблинского отступления полки их занимали позиции по разные стороны одного и того же леса. Кертес нарисовал даже план леса, показав, где находились гонведы, а где повстанцы тридцать второй дивизии, в каком направлении были Красник и Раварушка и как зашли им в тыл русские.

Незадолго до рождества случилось событие, заслуживающее внимания даже на фоне нервного ожидания красных матрацев, облегченных вздохов после их появления, споров насчет оплаты с обойщиком (еще два экзамена, сданные Агнеш, остались в условиях чрезвычайного положения почти незамеченными): у Кертеса появился ученик. Однажды он пришел домой поздно вечером, уже после того, как мастер, завернув свой рубанок в зеленый фартук, положил его в отведенное для этого место; торопливость, с какой отец снял в передней пальто и вошел в комнату, заставила Агнеш поднять глаза на его жилет: неужто опять у него что-нибудь украли; пришел он точно так же, как в тот раз, только выражение лица у него было совсем другое. «Как вы думаете, мамуля, откуда я иду?» — обратился он к жене, которая терла резинкой на обеденном столе какую-то выкройку. Естественным ответом на фамильярный, даже дерзкий вопрос, который только усугубляло вернувшееся из прошлого обращение «мамуля», должно было быть неприязненное «откуда мне знать?» или «мне-то какое дело!»; в сияющем лице Кертеса было, однако, что-то от той торжественности и сдержанной гордости, которые госпоже Кертес были знакомы по прежним временам, когда муж приносил хорошие вести. «Скажете — тогда я узнаю». — «От ученика». — «Я уж решила, от Хорти… с такой помпой». Но голос ее и лицо лишь отчасти соответствовали пренебрежительному тону. Агнеш (хотя она и считала позорным, что отца, едва месяц спустя после его возвращения, уже запрягли в репетиторство) почувствовала, что должна выразить восторг, соответствующий гордости отца. «И вы уже у него были? Кто вам его устроил? Гиршик? И чему надо его учить?» — задавала она торопливо, один за другим вопросы, чтобы живым своим интересом подчеркнуть значение новости и, если удастся, заразить и мать своей радостью. Ученика устроил отцу не Гиршик, а другой, молодой коллега, как выяснилось из описания, как раз тот, который на именинах так часто косился на Агнеш. Отец каждые три-четыре дня из Попечительского ведомства заходил в школу. И вот сегодня тот молодой коллега сразу отвел его в сторону: «Господин учитель… есть ученик. Сын дамского закройщика, единственное дитя, в пятом по трем предметам переэкзаменовка». То, что отец ученика — портной, госпоже Кертес не очень понравилось. «Наверняка какой-нибудь нищий, иначе бы вам его не подсунули». Кертес, однако, стал закройщика защищать. «Работает в магазине, в центре, на положении негласного компаньона, с прибыли получает проценты. Семья выглядит очень солидной, самостоятельной. Угостили меня прекрасным кофе с молоком и ромовой бабой». Госпожу Кертес больше интересовал гонорар. «Тут мы пока до конца не договорились. Будет зависеть от того, сколько потребуется занятий». И он назвал примерную сумму, близкую месячному заработку в гимназии; однако госпожа Кертес лишь презрительно скривила губы: «Детей банковских директоров они, конечно, себе придерживают». — «И каким же предметам надо его учить?» — отвела Агнеш разговор от темы денег, одновременно давая понять, что ее больше всего беспокоит. «Двум языкам, но с этим трудностей у меня не будет. Вот с математикой… Коллега Гиршик сказал, если что у меня не пойдет, он поможет. Хорошо, что каникулы начинаются: я за это время успею немного подготовиться». — «И как нынешний урок, хорошо прошел?» — спросила Агнеш, пытаясь за объяснениями отца представить себе всю картину: с мамашей, подающей ромовую бабу, с заставленной манекенами комнатой, с прячущим глаза оболтусом пятиклассником. «Мне показалось, мальчик он вовсе не глупый, только очень запущенный. Я его основательно выспросил. Пришел я к ним в пять, а когда уходил, часы на Сенной площади показывали полдевятого». — «Хорошо начинаете, — заметила госпожа Кертес, собирая со стола выкройку. — На вас все ездят, кому не лень». Кертес взглянул на нее, улыбаясь: жена хоть тут на его стороне, это уже кое-что. И поскольку она, предпочтя не увидеть его улыбки, ушла в спальню, он обернулся к Агнеш и показал ей бумажку с десятью — двенадцатью примерами — заданием на рождественские каникулы: кубический корень, возведение в отрицательную степень, дробная степень. «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, — села рядом с ним Агнеш, — помню ли я что-нибудь». И словно поднятой со дна озера затонувшей барже, радовалась всплывающим со дна памяти правилам извлечения корня и возведения в степень. С тех пор как отец вернулся из плена, они никогда еще не сидели вот так, в доверительной близости, как сейчас, далеко за полночь, над примерами закройщикова сына.

Несколько дней, оставшихся до рождества, Агнеш провела, слоняясь вокруг университета. Большая часть студентов разъехалась; столовая и библиотека открыты были лишь для того, чтобы иногородние студенты, особенно из Эрдея и Верхней Венгрии, у которых не было в столице родни, могли где-то поесть и согреться. Дома Агнеш была ровно столько, сколько необходимо. Университет, словно мельница, на которой вдруг перестали молоть зерно, в эти дни превратился в пустынное странное место, где гулко звучали шаги редких посетителей в коридорах. Агнеш проводила время в бесцельных разговорах, в изучении объявлений на доске; в полупустой столовой вступала в разговоры с коллегами, которых едва знала в лицо; в библиотеке почти наугад брала книги, в том числе и такие, которые ей понадобятся только на старших курсах: «Душевные болезни» Моравчика, «Судебную медицину» Кенереша[93], даже труды Корани, который, словно далекий горный пик, окутанный загадочной дымкой недоступности, возвышался среди других терапевтов, чью премудрость третьекурсники уже способны были постичь. О, если бы медицина представляла собой такую вот библиотечную полку, ну, пускай бы еще демонстрации больных, а ты бы читал, смотрел, складывал в памяти семьдесят килограммов тканей, всю систему и все сюрпризы, которые вместе и составляют человеческое тело; даже экзамены можно было бы как-нибудь вытерпеть, ладно. Но как все это станет практикой? Как связать все, что здесь дают ей, с тем, что, собственно, представляет собой она? Вот Иван Ветеши — тут как-то сразу веришь, что он будет хорошим хирургом. В этом убеждают и его манера держаться, и спокойный, оценивающий взгляд, и быстрота движений, и даже та самоуверенность, которая так ее возмущает. Или Халми! Если он выпишет больному рецепт, то за этим рецептом будут стоять, как стена, все его знания, собранные, впитанные с неумолимым упорством. Та… ограниченность, что ли, которую другие коллеги, например тот же Ветеши, сразу в нем замечают, будет ему лишь помогать в практике. Даже думая о Марии, Агнеш могла представить ее, ну, не хирургом, а, скажем, педиатром, этаким раздувшимся от восторженности и тщеславия воздушным шариком, который, излучая великодушие, плывет вдоль своего отделения… Но где в ней, в Агнеш, те способности, те добродетели, которые ей помогут использовать, объединив их с верой в других и в себя, все обилие полученных знаний, море названий болезней и лекарств? Лучше, наверное, все же было бы пойти ей в искусствоведы! Вот и пример с отцом показывает, что она не способна правильно осмыслять и направлять течение болезни! Ибо ведь то, что происходит у них дома, — с ней, с родителями — тоже нечто вроде болезни, которая принимает все более тяжелую форму. Как старалась она смягчить, замедлить течение этой болезни! Но любое ее вмешательство оборачивалось неудачей, а иные шаги — например, тюкрёшское письмо — в чистом виде врачебные промахи. Даже доверия отца она не смогла завоевать. А что еще ждет ее впереди, каких ошибок она наделает в будущем!

Она была уверена уже: отец что-то подозревает. Однажды, готовясь уже к последнему своему экзамену, она невольно подслушала доносившийся из столовой его разговор со столяром. Незанятый — над учебником — слух ее потому, вероятно, и насторожился, что вопросы и ответы в соседней комнате стали вдруг тихими, осмотрительными; паузы на обдумывание чуть ли не каждого слова, осторожность высказываний — все это уже самим ритмом, необычной музыкой речи пробудило ее внимание, заставляя понять, что по крайней мере одному собеседнику разговор этот очень важен. Кертес расспрашивал мастера о его работе на станции: «И где же она находится, эта ремонтная мастерская? А с кем вы там работаете? А кто ими руководит? С охраной станции (там служил дядя Тони) вы ведь, поди, мало связаны?» — «Знать-то друг друга мы все знаем», — ответил столяр не с большей степенью осторожности, чем в прежних своих ответах. «А к нам, господин Кёви, вам кто порекомендовал прийти?» — спросил Кертес таким ласковым тоном, словно хотел узнать, кому он обязан счастьем, что так славно удалось побеседовать. Столяр ничего не ответил, и Кертес стал расспрашивать дальше: «Конечно, это шурин мой дал вам наш адрес?» Молчание мастера становилось уже неловким. Но врать он, видимо, не хотел. «Нет, меня господин Лацкович спросил, не могу ли я сходить к сестре начальника охраны». — «А вы у него в подчинении, господин Кёви?» — «Нет. Мы к нему как к инструктору на учебу ходили». — «А супруга моя? Вы с ней не были раньше знакомы?» — задал Кертес новый вопрос, чтобы проникнуть еще на шаг в темноту, которая для другого, может быть, совсем и не тьма. «Так, видел несколько раз…» Господин Кёви поменял доску, которую держал в руках, пошел туда, пошел обратно — словом, пытался каким-то образом прервать неприятный допрос. Разговор этот почти не оставил у Агнеш сомнений: столяр тоже чувствовал, куда гнет хозяин; да ведь и дядя Тони, когда они встретились на улице Кронпринца, сокрушался: вон и люди уже замечают, что сестра его шастает к этому молокососу на станцию… А через несколько дней Агнеш услышала от отца — речь зашла о попытках министра финансов Хегедюша[94] поправить дела венгерской кроны — замечание («Если крона перестанет падать, то погорит дядя Тони с его валютными операциями»), из которого поняла, что отец ездил к шурину. «Вы были у дяди Тони?» — спросила она. «Да, навестил. — И затем добавил, движимый не то откровенностью, не то примитивной неловкой хитростью прямодушных людей: — Кое-что разузнать хотел».

Но и ссоры между родителями (о которых оба они, каждый по-своему, докладывали Агнеш) показывали, что отец на выпады матери отвечает теперь куда резче, чем в первые дни, когда он жил как бы слегка пришибленный, да и в намеках его подозрения, а в раздраженных ответах матери — признание справедливости подозрений звучали все более неприкрыто… «С мамулей мы крупно сегодня поцапались, — сообщил он однажды вечером с улыбкой, в которой сплав философского взгляда на вещи, обиды и нервного напряжения явно сдвинулся к более неустойчивому и текучему состоянию. — В конце концов, она больше мне ничего и сказать не могла, кроме как посоветовать перебраться к тете Фриде». — «К тете Фриде? — изумленно переспросила Агнеш, чувствуя себя почти виноватой, как будто вынашиваемый ею план каким-то образом и вынудил мать сказать такое. — А что у вас случилось?» — смотрела она на отца так же изучающе, как он недавно — на столяра. И чтоб именно к тете Фриде!.. «Я ей новость хотел сообщить, что Попечительское ведомство меня отпускает с миром. Завтра будет готов протез. Пишта Алмер дал мне несколько талонов на ванны и поздравил с полной поправкой; после рождества, если хочу, могу заступать на работу. А она мне на это: «Только я еду готовить не стану! Никаких вам обедов дома. Если Агнеш может ходить в столовую…» Ну, тут уж и я разозлился немного. Ведь я и до сих пор обедал там только благодаря хорошему отношению Пишты Алмера. Да и то стыдно немного было: как-никак у меня семья, а я соглашаюсь у них питаться. «Где же мне, говорю, обедать-то? У господа бога, что ли? Студенческой столовой у меня нету, а для беспризорных мужей власти столовых не держат». — «Берите, говорит, комплексные обеды. Вон у Западного вокзала столовая открывается. Я-то, например, где обедаю?» — «Ну, говорю, этого я не знаю. Но что где-то обедаете, сомнений нет, исхудавшей вы, говорю, не выглядите…» Ну и так далее, пока она наконец не заявила: «Лучше всего, если вы совсем переселитесь к тете Фриде. Она и готовить будет на вас».

Агнеш сделала из этого рассказа вывод: мать видит решение там же, где и она, Агнеш, только мать не подозревает (иначе не предложила бы так легко), что вместе с отцом уйдет из дому и она. Но это будет самое справедливое, это будет наказание за жестокость. Отцу этот вполне, очевидно, разработанный план, раньше времени выболтанный (следствие материной натуры, принуждаемой к лицемерию, на которое она была мало способна), показался, конечно, обычным порожденным горячностью преувеличением. Нельзя же предположить всерьез, что он, глава семьи, после семи лет плена оказавшийся дома, будет в самом деле изгнан к тете Фриде!.. Новая ссора вспыхнула снова в связи с рекамье. Столяр хотел к рождеству получить свои деньги; торопясь закончить работу, он однажды пришел с утра и стал покрывать лаком сколоченные им ящики, вопрос об окончательном месте которых в квартире и о том, кто на них будет спать, уже витал, как предвестие новой бури, над грудами стружек. Когда Агнеш вернулась домой, злополучное рекамье стояло уже в кабинете, на месте плюшевого расшатанного дивана, спинка которого еще громоздилась в прихожей, а нижняя часть выдворена была в каморку для прислуги вместо раскладушки, сама же раскладушка, застеленная покрывалом, обезобразила угол столовой, так что все три комнаты полностью потеряли свой прежний, привычный вид. «Маму я рассердил очень, — сказал Кертес, вместо ассимилированного из детского лексикона Агнеш «мамуля» впервые употребляя это новое слово. — Я, как увидел все это, спрашиваю: где же я спать буду, на раскладушке опять? Она на дыбы, конечно: дескать, а что, чем она вам плоха? Мы, говорит, ее для Бёжике покупали, когда она у нас жила. И вообще, говорит, аскет вроде вас, который все про плен вспоминает, не должен быть слишком разборчивым. Ну да, отвечаю я, по тому, как вы меня встретили, мне вообще место в комнате для прислуги. Там, по крайней мере, вы храп мой не будете слышать». — «Что вы, папа, зачем говорите такое! — с упавшим сердцем запротестовала Агнеш, которая в этом «вы» и «не будете» услышала множественное число. — На раскладушке, конечно, я буду спать». Неявное это, но ощутимое обвинение, в котором отец как бы объединял ее, Агнеш, с матерью, было столь неожиданным и несправедливым, что ей понадобились несколько минут, пока она не убедила себя (в конце концов, и не удивительно, если он считает, что мы заодно) относиться к его словам спокойнее. Однако отец и сам испугался, увидев, какая боль мелькнула в глазах у дочери. «В общем-то, мне и раскладушка сойдет… Только она как будто нарочно хочет этим меня унизить». Агнеш собралась с духом, решив безотлагательно поговорить с матерью; однако та опередила ее: «Я не знаю, как мне дальше отца твоего выносить. Теперь он на меня из-за раскладушки набросился. Чем она его не устраивает? Бёжике вон четыре года на ней спала». — «Незачем вам об этом с ним спорить, — сказала Агнеш, как и хотела, решительно, однако заботясь инстинктивно о том, чтобы опять не навлечь на отца ее гнев. — На раскладушке я буду спать». — «Вот еще! Как это — ты?» — возмущенно воскликнула мать. «Лучше, если кабинет целиком будет в его распоряжении. А мне подойдет и в столовой. Да и вам за двумя дверьми, может, храп его не будет так сильно мешать», — сказала Агнеш с холодной иронией, которая несколько охладила пыл госпожи Кертес, заставив ее лишь пожать плечами и что-то пробормотать. Словно это спокойное, но неумолимое лицо раскрыло и перед ней ту книгу, куда эта серьезная девушка, не согласная ни на сообщничество, ни на подкуп любовью, заносила ее жестокости, которым сама она — пока этот ставший чужим, ненавистным ей человек дышит с ней одним воздухом — уже не могла положить конец.

Подошло рождество. В канун сочельника госпожа Кертес, выбрав подходящий момент, устроила новую сцену. «Мама на меня очень сердита, — рассказывал Агнеш отец. — Речь как раз шла о подарке тебе. Я уж и не помню, что сказал, только она вдруг взвилась и заявила, что не желает в сочельник видеть мою недовольную физиономию». — «Да ведь мы же договорились, что на этот раз ничего не будем друг другу дарить», — удивилась Агнеш. Почему «взвилась» мать, она очень хорошо понимала. Госпожа Кертес не была мастерицей хранить секреты; Агнеш зачем-то полезла в шкаф — кажется, за полотенцем — и с полотенцем оттуда выпал завернутый в тонкую шелковистую бумагу сверток: тисненой кожи бумажник, первое произведение материных рук на курсах, куда она записалась недавно. Конечно, подарок нужно как-то вручить, а затем (или перед тем) где-нибудь пообедать. Забота о том, как урвать два-три часа от домашнего праздника, конечно, и заставила госпожу Кертес «взвиться», с поводом или без повода. (Агнеш не раз поражалась в матери этой наполовину или, может быть, на четверть осознанной готовности трансформировать то, чего она хочет добиться, в оскорбление или ошибку других.) Однако «замечание», сделанное отцом относительно приготовленного для нее, Агнеш, подарка: «На это у вас есть деньги?» — или: «Наверное, дорогая вещь?», немного даже ее укололо, матери же его оказалось достаточно, чтобы сдвинуть лавину попреков. Умом Агнеш, конечно, тут же подавила обиду. Если мать даже ее сердце способна настроить против отца, который ее почти, собственно, и не знает, то насколько ей легче пробудить ревность в нем: для этого нужно лишь постоянно ставить ее на первое место… Однако в последнее время она вела в своей душе некий беспощадный счет — и теперь с холодным интересом ожидала, как же все-таки будет мать осуществлять свой рождественский план.

Все случилось гораздо проще, чем она думала. Елочка была куплена за несколько дней до рождественских праздников. Госпожа Кертес внесла ее в спальню и поставила на обычное место, в угол. «Вот тебе украшения, — сказала она Агнеш, — я тут купила полкилограмма елочной карамели и несколько штук бенгальских огней. После обеда наряжайте с отцом: это ведь всегда было его любимое дело. Я точно не знаю, когда вернусь. Пустячок один Биндерам отнесу, безделушку из кожи. Пока я одна была, они всегда меня звали, приглашали; сейчас, конечно, тоже что-нибудь приготовили. Нехорошо не пойти…» В этом была доля правды. Госпожа Биндер, крестная мать Агнеш, была давняя материна подруга, они вместе ходили на курсы шитья, а теперь у нее хорошо идущая мелочная лавочка в Буде. Стало быть, вот оно, алиби… «Они нарочно пораньше свечи зажгут, чтобы я побыла с ними», — добавила госпожа Кертес, почти расчувствовавшись от такого великодушия… «Значит, между их свечами и нашими», — думала Агнеш, и в глазах ее, обращенных к матери, стоял все тот же холодный интерес. «Ужин — в кухне, винный суп ты сумеешь сделать. Смотри только, яйцо в холодный суп разбивай, иначе свернется». — «Тебя не ждать к ужину?» — спросила Агнеш, пряча свое возмущение под ледяной рассудительностью. «Нет. Ты же знаешь отца: в семь часов он уже в кухне топчется: подавай ему ужин. Если я до тех пор вырваться не смогу, покорми его. А это тебе, — сунула она в руки Агнеш какой-то сверток. — При отце я отдавать не хотела. Мы и так с ним из-за этого поругались».

Агнеш взяла сверток, но не развернула его, даже не поцеловала мать, лишь сказала «спасибо». Но что было куда более странно, мать не обиделась, не спросила: мол, ты что, даже взглянуть не хочешь? Она рада была, что это уже позади, и, стараясь избежать поводов для новых стычек, думала лишь о том, как бы теперь поскорее уйти. Курсируя между дверцей платяного шкафа, ванной комнатой и трюмо в столовой, она натягивала на себя одежду, как паруса, которые на несколько часов унесут ее в теплые воды счастья. От волнения и от спешки она тоже, вынимая из шкафа, уронила бумажник — «безделушку из кожи», как она его назвала (должно быть, она заметила, что стопка полотенец в шкафу потревожена, и вынуждена была сказать, что приготовила Биндерам подарок). На какой-то миг Агнеш почти пожалела мать с наивными, прозрачными ее хитростями. Если б она любила мать по-прежнему, она сейчас подошла бы к ней, бросилась на грудь, напомнила былые сочельники на улице Хорват, умоляла не оставлять их сегодня. Ведь здесь ее настоящая жизнь, а та, другая — безумие, которое принесет ей только позор и горе. Однако безжалостный ангел мщения, с обнаженным мечом наблюдавший за матерью в ожидании часа, когда грех ее достигнет предела (и почти злорадно отметивший испуганный взгляд, который мать, поднимая с полу бумажник, бросила исподлобья на Агнеш), не позволил ей проявить никаких человеческих чувств. С ледяными губами она встретила поцелуй, которым мать, уходя, попрощалась с ней. Лишь после этого она развернула сверток. В нем была румынская вышитая блузка. У матери была удивительная способность угадывать, что дочери совершенно не нужно или что она никогда не решится надеть.

Спустя несколько минут вернулся домой отец. Бывший его ученик, главный врач, на прощанье пригласил его на рождественский утренник в Попечительском ведомстве, откуда отец принес и трофеи: несколько пачек табаку и кулечек со сладостями. «Это вам, разделите между собой», — сказал он, с гордостью отдавая кулечек, а сам, расстелив на столе лист бумаги, принялся с детства знакомыми Агнеш движениями набивать сигареты. Агнеш с грустью наблюдала за ним. Вот оно, первое его домашнее рождество. И она должна помочь ему вынести это. «Папа, хотите наряжать со мной елку? — позвала она его из спальни после того, как укрепила елочку в крестовине, рассчитанной на куда более крупное дерево, и привязала нитки к конфетам в блестящих обертках. — На улице Хорват, помните, вы всегда сами вешали украшения». — «Наряжать елку? — переспросил отец с той удивленной улыбкой, которую Агнеш стала замечать у него с тех пор, как трудность переключения на неожиданно возникающий перед ним предмет стала усугублять клубящееся у него в мозгу подозрение. — Значит, и елка есть? — сказал он, когда процесс осмысления завершился. — В самом деле? Ну что ж, тогда давай наряжать. Я от хорошего дела отказываться не буду». И, стряхнув с рук налипший табак и завернув его в бумагу, он направился в спальню — выполнять свой рождественский долг. «Чудесная елочка, — сказал он. — В Красноярске мы с Табоди, моим другом, точно такую же раздобыли. И — смотри-ка, прежние игрушки! Хижина с пастухом, колокольчики. И даже конфетюшки…» — заметил он кучку сверкающих конфет-украшений. Агнеш рада была, что этого не слыхала мать: тюкрёшское словечко «конфетюшки» вызвало бы у нее еще большее раздражение, чем та смешанная с неодобрением уважительность, с какой отец смотрел на полкило конфет, прикидывая, сколько они могли стоить. «Это верхушка, верно? — осторожно, двумя пальцами, взял он блестящую пирамидку. — Точно как Кремлевская башня! Тут вот, сбоку, и раньше было немного отколото. Как она здорово их сохранила — даже, кажется, в тех же самых коробках. Чего-чего, а заботливости у нее не отнимешь. Вон и одежда моя: как была, так и осталась. Кроме той серой летней тройки, из которой она тебе костюм сшила». То ли похвалы в адрес матери — именно сегодня, когда она поступила так подло, — оскорбляли слух Агнеш, то ли ей хотелось прервать цепь спутанных подозрением ассоциаций, найдя выход к иным, менее опасным темам, будь то хоть сам бог Тенгри, — во всяком случае, Агнеш, с некоторой деланной мечтательностью (которую она сама ощущала на лице как некую приклеенную маску), словно увлеченная той же, что и у отца, неотразимой логикой ассоциаций, теми же воспоминаниями, прервала отца: «А помните то рождество, когда вас увезли в Карпаты? Дядя Тони тогда служил еще в Хатване, мы из его конторы звонили вам, кажется, в Дебрецен». — «Не в Дебрецен. Это я звонил вам из Ниредьхазы, — поправил ее Кертес, после того как вновь совершил ту маленькую пантомиму, которая необходима была, чтобы оторваться от образа жены. — Один железнодорожный служащий был настолько любезен, что разрешил по казенному телефону — кажется, это называлось «американский телефон» — позвонить дяде Тони в Хатван», — добавил он, когда топографические координаты заняли в памяти свое место, лишний раз поразив Агнеш точностью своего ума, во многих других отношениях утратившего былую ясность.

«Но мы-то как тогда оказались у дяди Тони в конторе?» — возразила ему Агнеш, отчасти чтобы детализировать всплывший в памяти образ (высоко расположенный на стене аппарат, в который она говорила), отчасти же чтобы еще дальше увести отца в историю тех давнишних рождественских праздников. Суть дела была в том, что отцовский полк как раз в канун рождества перебросили из-под Кракова — через Будапешт — в Карпаты. Отец дал им телеграмму, чтобы они пришли на вокзал, но телеграмму они получили лишь на следующее утро, когда воинский эшелон ушел; тогда-то и начались — с помощью телефона дяди Тони — розыски отца. Это было то, что она помнила, но на стволе воспоминания были сотни неясных деталей. Почему они не получили тогда телеграмму? Какого числа отец проезжал Будапешт? На каком вокзале стоял эшелон? Как попали они затем в Хатван?.. Выясняя эти вопросы, они могли бы проговорить весь этот куда более грустный сочельник. «Должно быть, шурин тоже пытался меня разыскать, — включил Кертес в работу свою, более дисциплинированную память. — А вы были там, у него на станции, в полной готовности». — «Но мы-то как в Хатван попали? Может, мы надеялись вас там догнать?» — «Да нет же, — ответил Кертес почти с досадой на несовершенство ее памяти. — Тетя Лили вас пригласила на рождество, тут-то дядя Тони и принялся нас разыскивать по всей линии Дебрецен — Ниредьхаза. Поймал он меня в Хадхазе, нас туда перебазировали за то, что мы накануне — это как раз и был сочельник — в Дебрецене перепились: интенданты наши на сэкономленные деньги накупили спиртного, да еще город вина выставил, много мы там дел натворили на путях». — «Тогда вы с ним и поговорили?» — «Нет, тогда он мне передал только — может, как раз потому, что мы все в сильном подпитии были, — чтобы я ему позвонил. Вот так и вышло, — навел он окончательный порядок в воспоминаниях, — что вы весь праздник провели на станции». — «Но тогда, значит, мы все-таки получили ту телеграмму? Я точно помню, что получили». — «Получили, конечно. Только поздно. Я из Вайскирхена ее отправлял, и адрес так переврали, что тетушка Бёльчкеи, которую почтальон поздно вечером с постели поднял, отказалась принять телеграмму». — «И вы ждали нас на Восточном вокзале? Представляю, как вы волновались». — «Не на Восточном, а в Ракоше. Мы всего два часа там простояли. И разделял нас только Лигет. Я даже думал, не сесть ли мне на свою лошадь — смирная, добрая была у меня Ирма — да не махнуть ли домой». — «А я почти ничего не помню, только телефон и еще что голос у вас был слышен будто сквозь туман». — «Да-да, ты первой тогда говорила. Я, как твой голос услышал, даже расплакался», — сказал отец, и голос его был сейчас где-то на полпути между бесстрастностью и растроганной дрожью: таким голосом говорят много испытавшие люди о знаменательных моментах своей жизни. И хотя образы прошлого в душе Агнеш возникли не сами собой, а в результате сознательного желания направить разговор, как эшелон с добровольцами, в безопасную колею, все же в эти минуты в ней настолько живо встала тогдашняя ее боль и то туманное нечто, откуда доносился к ней голос к фронту, к плену, к смерти идущего человека, голос детской ее любви, голос ее идеала, что ей, давно отвыкшей плакать, едва удалось сдержать подступавшие к глазам слезы.

Елка была наряжена; под множеством игрушек, оставшихся от прежних, до потолка, рождественских елок, она вся сверкала и переливалась; зелень хвои почти потерялась под мерцающими золотыми орехами, мишурой, пурпурными и голубыми шарами, зажимами для свечей и стеклянными домиками. «Еще вот эти бенгальские огни прикрепите, — сказала Агнеш как можно более естественным тоном отцу, который, ища место для последних игрушек, разглядывал творение своих рук. — А я пока займусь ужином». — «Ужином?» — обернулся к ней, держа в руке колокольчик, Кертес. Блестящие безделушки, появляющиеся на свет из коробок, и всплывающие из глубин памяти образы, сливаясь в сладкую мелодию прошлого, усыпляли его, примиряли с затянувшимся ожиданием; но теперь на умиротворенном лице его появилось недоумение, оно сменилось взволнованным подозрением. «А маму мы что же, не будем ждать?» — «Нет, она сказала, если до шести не придет, то чтобы я подавала ужин, — остановилась Агнеш в двери, заставляя себя говорить прежним тоном. — Она постарается вернуться не поздно. Биндеры настояли, чтобы она обязательно к ним в этот раз пришла. Они даже свечи пораньше зажгут, только чтобы она была там», — повторяла Агнеш, стараясь говорить убежденно, слова матери. Но отец все смотрел на нее с нерешительным, недоверчивым видом. «Они, кажется, что-то в подарок ей приготовили, потому и хотели так ее видеть. В прошлом году она тоже у них рождество встречала…» Агнеш чувствовала, что все это ей удалось произнести довольно непринужденно, и, быстрой, веселой походкой удалившись в кухню, подогревая вино, измельчая лимонные корочки и гвоздику, она все еще ощущала у себя на лице эту наигранную живость. И испытывала настоящее удовлетворение оттого, что оказалась способной на это маленькое лукавство: сказать, что мать что-то получит в подарок, и промолчать, что она что-то с собой понесла. Получить подарок — это для старого пленного звучало как самый убедительный довод: если ты можешь что-нибудь получить, как, например, он в Попечительском ведомстве, то грех упускать такой случай. «Только чего ради я с такой радостью ей помогаю?» — вдруг подумала Агнеш, обнаружив на губах у себя довольную улыбку и сводя мышцы лица в мрачную, досадливую гримасу. Однако спустя минуту, когда в кухню вошел отец, она подняла на него глаза от сковороды с тем же беззаботно-веселым выражением. «Ты говоришь, она у Биндеров?» — спросил Кертес, но в интонации его звучало: а ты уверена, что она там? И Агнеш, ответив: «Конечно!», вложила в этот ответ всю уверенность, на которую только была способна. «Она, кажется, какой-то пустячок крестной моей понесла», — осторожно коснулась она кожаного бумажника. «Может, стоит тогда ее все же дождаться?» — поднял Кертес крышку на принесенном из кладовой котелке с жареной свининой. «Нет, она сама говорила: знаешь, как отец недоволен, если вовремя ужин не подадут, а Биндеры, говорит, все равно меня без ужина не отпустят». И поскольку Кертес все еще колебался между самыми черными подозрениями и зовом желудка, возбужденного запахами, она сунула ему в руки тарелки и чистую скатерть: «Идите на стол накрывать, я тоже скоро приду».

Яйцо в винном супе все же немного свернулось. Но запах был добрым, острым, хмельным, рождественским запахом, и Кертес смотрел в тарелку с тем выражением, с каким в Тюкрёше в первые дни их поездки на блюдо с жареной уткой. «А, винный суп», — подмешал он к радости стереотипное осуждение всяческих лакомств (ведь как-никак это было блюдо для женщин, с сахаром, взбитым яйцом). «Нравится?» — следила с тревогой Агнеш за ложкой, поднятой ко рту. «Отчего же не нравится? — ответил Кертес тоном, каким хвалят не совсем удавшиеся кушанья. — Все, что в нем есть, вкусно и замечательно». — «Вот только яйцо свернулось немного, — сказала стряпуха. — А ведь мама предупреждала меня». — «У нас в Бутырках щи никогда не свертывались, — ответил Кертес. — Нечему было свертываться… А вообще очень вкусный, питательный суп, — добавил он после третьей ложки. И далее, уже не сдерживая себя, стал говорить о том, что переполняло его: — Рождественский винный суп — все-таки она о нем не забыла, — сказал он улыбаясь, словно соблюдение праздничного ритуала, пусть это всего-навсего винный суп, давало ему, несмотря на подозрительное опоздание, некоторую надежду. — А меня она все считает каким-то чудовищем, которому в некоторых вопросах лучше уступить. Отдать, что полагается, а потом, в следующий момент, можно и отругать. Ах, скорее, скорее, тетушка Бёльчкеи, барин идет уже — слыхал я, бывало, в свое время, еще на улице Хорват, едва свернув в подворотню. Тогда как я к задержке обеда с ангельским терпением относился, ну, спрошу разве что: мол, а успею я до еды набить несколько сигарет?» Это все была чистая правда: «барин», муж как общественный институт в глазах матери был объект уважения — даже если она и плясала на голове у носителя этого ранга. И следы этого уважения до сих пор в ней остались — не удивительно, что отец, с его слабеющей, жалкой надеждой, так за это сейчас цепляется. «Она так и сказала: знаешь, какой отец нетерпеливый»? — спросил он, словно услышал про себя нечто совершенно невероятное. «Ну да: говорит, вы сразу топтаться начнете в кухне», — засмеялась Агнеш, которой винный суп немного уже ударил в голову. «А она терпеть не может, когда от нее чего-то ждут, а она опаздывает, — засмеялся и Кертес. — Это показывает, что, в сущности, она человек очень добросовестный. Вот только характер подкачал у бедняжки».

Тут последовал не вполне логичный скачок, который Агнеш поняла не сразу. «Такие вот сладкие блюда, даже если с вином, она всегда очень любила. Ромовый торт, ликеры. Вообще была в ней некоторая склонность к алкоголизму. К обеду у нас всегда было вино. Я стакан выпивал: полстакана вина, полстакана минеральной воды. А она, при ее капризном аппетите, обычно и второй стакан выпивала… Сейчас, конечно, на вино не очень хватает?» — вопросительно посмотрел он на Агнеш. «Нет, спиртного у нас в доме не было», — сказала Агнеш и тут же вспомнила, что это, пожалуй, не совсем так. В те времена, когда Лацкович ухаживал за жившей у них Бёжике, они часто готовили разные настойки с какими-то эссенциями, специалистом по которым, конечно, был он. И граненый графинчик с ромом для чая не пустовал никогда; раз или два, когда мать приходила из города вечером — как можно было подозревать, после свидания, — от ее платья, вместе с табачным духом, словно бы пахло еще и вином. Однако «алкоголизм» был таким страшным словом применительно к женщине, что Агнеш никогда не могла бы — да и причин на то не было — хоть в какой-то мере связать его с матерью. «Я, еще когда она молодой была, часто думал, — высказал отец в порыве откровенности, пробужденной винным супом, свою давнюю мысль, — что к ней легче всего через алкоголь подобраться». — «А я в это не верю», — ответила Агнеш, ради тепла, переполнявшего ее тело, и рождественского настроения предпочитая ограничиться темой вина. «Ну-ну, — сказал Кертес. — Ее самый большой недостаток — это ужасный характер. Мне, еще когда я ее сразу после замужества наблюдал, просто не по себе становилось: до чего мрачная душа живет в этом бледном, хрупком создании. Ведь ее просто распирают всякие темные мысли, подозрения, неверие… А еще можно?» — посмотрел Кертес на супницу. «О, конечно, ради бога, — кинулась наливать ему Агнеш. — Маме и так останется». — «Кто способен был вывести ее из этого жуткого состояния, тот над ее сердцем полную власть получал. Она и тетушку Бёльчкеи потому столько лет в своем доме терпела и даже слушалась ее, что та ее умела развеселить». — «А вы не умели?» — спросила Агнеш. То, что отец говорил сейчас, как видел изнутри того человека, чьим рабом, даже в детском восприятии Агнеш, всегда был, начинало ее интересовать. «Отчего же, умел. И если очень уж не наваливались заботы, я держал ее нервы в узде».

В глазах Агнеш — наверное, под воздействием винного супа — за сочувствием промелькнула некоторая насмешка. У отца в самом деле был свой характер, и она, дочь, умела его ценить; однако что касается матери, то его рассудительные, напоенные жизненной мудростью мнения, его строящаяся на простых принципах тактика жизни, его неизменная, заботливо культивируемая, как сила спортсмена, доброжелательная уравновешенность — все это мать скорее бесило, чем успокаивало. Ей нужен был веселый, шумный характер, такой, как у крестного отца Агнеш, у дяди Тони, у Лацковича, — с их легкостью, даже легкомыслием, с тем вызовом, который они бросали слишком тесным для них принципам, с уважением к правилам рыцарства и в то же время готовностью щелкнуть по носу монументы, на которых начертано: Порядок, Авторитет. То, что бедняга отец ценил в себе как мудрость и выдержку, для матери было, должно быть, всего лишь занудством. Или, может, отец все же прав? И поскольку своей податливостью он мог нейтрализовать разве что половину, даже пусть пять шестых материной бесхарактерности, то капнувший между ними лакмус показал все же наличие кислоты, хотя основная часть ее и была связана. Так нерешаемая задача напрочь перечеркивает все то, что достигнуто терпеливой любовью… «Она требует очень много терпения и любви, — произнес Кертес слова, которые уже возникли и у нее. — Во время войны, пока меня не было, ей сильно этого не хватало. — И, на минуту задумавшись над подрумяненным, аппетитно пропеченным мясом, обложенным горками картофеля и домашних маринованных овощей, он бросил на дочь осторожный, преодолевающий собственные сомнения взгляд. — Она и тебя винит, что ты холодна к ней была. Не могла восполнить мое отсутствие…»

Пускай голова Агнеш слегка плыла в винных парах, обида — а обижалась она не так легко — в одно мгновение проделала путь от постижения смысла слов до самых глубин души, заставив вспыхнуть лицо. Вот как, значит: мало того, что мать стремится отца настроить против дочери, постоянно, демонстративно ставя ее на первое место, за спиной у нее она еще и очернить ее пытается. Она, видите ли, мало любви получала от дочери, не было возле нее никого, кто развеял бы ее мрачные мысли, потому-то так нужна ей была рыцарская поддержка, присутствие веселого, великодушного человека. Мать, конечно, высказала лишь первую часть этого обвинения, однако отец мог ведь мысль и продолжить. Потому и употреблял он подчас обидное множественное число, относя на ее счет половину того, что копилось у него в сердце. «С таким же точно правом я могу о ней сказать то же самое», — поборола Агнеш свой гнев, ограничившись горькой усмешкой. «Тогда ты к ней несправедлива: она всегда очень тебя любила, — вступился Кертес за отсутствующую жену, хотя немного испугался реакции дочери, как любой таящей в себе опасность эмоциональной вспышки. — Для нее и сейчас самое главное — чтобы у тебя было все, что нужно».

Агнеш промолчала. Однако те теплые токи, которые винный суп возбудил в ней и, в форме оправдывающих аргументов, направил в сторону матери, сидящей сейчас с Лацковичем где-нибудь в ресторане, вдруг остыли, угасли, и теперь она в матери видела лишь интриганку, которая мало того что создает новый ад человеку, вернувшемуся из ада, но еще норовит оттолкнуть его от дочери, лишить того утешения, которым могла бы стать ему дочерняя преданность. «Ну что ж, давайте зажигать свечи», — сказала она, когда два рулета (один с орехами, который любил отец, другой с маком, который любила она) смотрели обрезанными концами на нее, с ее абсолютным отсутствием аппетита, и на отца, все еще его сохранявшего. Обращение это, хотя говорила она спокойно, почти ласково, именно потому, что в нем ни слова не было ни о матери, ни о Биндерах, ни о скверном трамвайном движении в рождественский вечер, ни о чем-либо еще, что могло бы немного смягчить отсутствие матери, прозвучало как приговор. Отец так его и воспринял; он не стал спрашивать, мол, а как же мама, ее мы не будем ждать? «Что ж, давай», — сказал он и принялся зажигать свечи. И когда все восемь или десять свечей замерцали на елке и даже последний из бенгальских огней, не желавший никак разгораться, наконец начал сыпать, шипя и мигая, неровные искры, Кертес своим поставленным баритоном затянул, как когда-то, «Ангел с небес». Агнеш, тихо подтягивая, смотрела на этого поющего в западне человека, и из-под охватившего ее только что негодования, как весенняя вода из-подо льда, как подлинная ее стихия, порождение ее сердца, поднималось горячее сострадание; и, когда они кончили петь, она, отдавая отцу маленькую замшевую коробочку и бормоча поздравление, едва смогла удержать свой голос, не дать ему сорваться в рыдание. Еще на конфирмацию ей подарили небольшую цепочку; сама она никогда ее не носила, ненавидя всякие украшения, и теперь продала (девальвация основательно подняла в цене золото), чтобы купить у того же ювелира серебряные часы. «Это что такое? — удивленно вертел Кертес футляр. — Часы… Но мы же договорились, что в этот раз никаких подарков друг другу дарить не будем». — «Это вам к золотой цепочке дяди Кароя», — смотрела счастливая Агнеш на его пробивающуюся сквозь удивление радость. «Чудная вещь, — разглядывал часы Кертес. — Да это же серебро, — увидел он пробу. — Где вы столько денег взяли?» — «А это не полагается спрашивать», — принесла Агнеш из шкафа конфискованную у отца золотую цепочку и пристегнула к ней часы. Как ни сердилась она на мать, это вновь прозвучавшее множественное число и скрытую в нем надежду здесь, под елкой, у нее не было сил разрушить. «Ну, тогда спасибо», — сказал Кертес и неловко поцеловал Агнеш в лоб.

Госпожа Кертес вернулась домой после десяти. В ней еще чувствовалась приподнятость прекрасно проведенного вечера, и в ее дыхании Агнеш действительно уловила запах ликера. У нее, видно, ни сил, ни охоты не было лицемерить или оправдываться, она пришла домой, на сочельник, словно из какой-нибудь оперетты с Шари Федак[95] и теперь, оказавшись в тусклой действительности, могла лишь раздеться и лечь спать. Она бросила беглый взгляд на елку, спросила, хорошо ли они поужинали. Отец и дочь лишь смотрели на нее: Агнеш — в бессильном гневе, Кертес — искоса, невольно любуясь ею, помолодевшей от возбуждения, и в то же время с подозрением. «Как там Биндеры поживают?» — «Обыкновенно», — ответила жена. «Вы, наверное, тоже что-нибудь получили в подарок?» — «Получила. Флакончик одеколона», — сказала госпожа Кертес. Но настолько пренебрежительно отнеслась к недоверию мужа, что даже не потрудилась достать подарок из ридикюля. «Я тоже получил от семьи подарок», — сообщил Кертес. «От семьи?» — презрительно посмотрела на него жена. Но Агнеш из-за спины отца метнула на нее такой взгляд, что та не посмела заходить дальше. «Очаровательная вещица», — вынул Кертес часы и, демонстрируя свою благодарность, поднес их к уху. «Теперь вам опять есть что терять», — сказала госпожа Кертес скорее легкомысленно, чем ядовито. И Кертес, готовый находить радость даже в ворчанье, если там можно услышать хотя бы намек на расположение или хотя бы на снисходительность, взглянул на нее, вопреки своим подозрениям, с тайной надеждой, что, может быть, жена его все-таки лучше (вот и часы то же доказывают!), чем видимость, которую она создает.

Однако эта надежда, которую на другой день развеяла сама госпожа Кертес, сказав, что не знает, на какие средства Агнеш купила эти часы, она же никакого к подарку отношения не имеет, — была лишь маленькой веточкой, попавшейся на пути того вздувшегося потока крепнущих подозрений, который, как ему и положено, безостановочно, словно мельничное колесо, заставляет человеческий мозг напряженно работать, чтобы в конце концов произвести на свет страшную догадку или еще более страшное заблуждение и решение. Агнеш еще в праздники заметила, что отец внимательно приглядывается к матери, следит за нею. Несколько раз он приходил домой раскрасневшийся, с блестящими глазами и с порога осведомлялся: «Жена моя дома?» (Это «жена» — после «мамули» или «мамы» — как бы подчеркивало их изменившийся юридический статус.) Потом, положив в бумажник несколько сигарет, опять уходил. Агнеш, бродя по городу, однажды снова столкнулась с дядей Тони. После восторженных возгласов по случаю неожиданной встречи дядя сразу заговорил про «старика». Тот был у него на станции, расспрашивал про Лацковича: что за отношения у этого молодого человека с его женой? «Можешь представить, в каком я смущении был. Лили мне строго-настрого наказала, чтобы я, не дай бог, не проговорился, даже с праздником поздравлять не велела. А тут бедный Яни так меня взялся пытать, что я чуть не расплакался, до того мне его жалко стало. Я, говорю ему, не могу тебе ничего сказать (и я тут совсем не врал, — вставил он, — ведь в таких делах точно никто ничего не знает), этот Лацкович всегда из себя кавалера строил, меня самого иногда раздражало, что Ирма за всякой помощью не ко мне, а к нему обращалась. Ты ведь знаешь меня, я даже ради случайного прохожего готов на что угодно, а уж тем более ради сестры. Слыхал я, он и сейчас столяра ей нашел. Что мои люди подумают? Этого Лацковича, когда он начал у нас служить, я считал веселым, услужливым молодым человеком, даже к нам его приглашал; как он с Бёжике поступил, мне, конечно, совсем не понравилось. Но больше о нем ничего плохого сказать не могу. Не брать же мне его за грудки: как, мол, ты смеешь делать услуги моей сестре! Ирма и так уверена, что это Лилике сплетни о ней распускает. А я тебе как на духу скажу, ей-богу, бедняжка Лилике слова плохого о ней не сказала в жизни, да и причин для этого не было, а если и были, не станет же человек сор из избы выносить».

Агнеш представила, как отец, выслушав внешне успокоительные, главным образом проясняющие роль тети Лили объяснения шурина, оглушенный, выходит в громадные ворота вокзала (крохотный человек под огромной, высотою в несколько этажей, стеклянной стеной), и яд услышанного начинает впитываться ему в душу. Она должна быть готовой к тому, что в ближайшее время отец и ее привлечет к ответу: ты жила рядом с ней, ты должна знать. Что ей сказать тогда?! Ходить вокруг да около, как дядя Тони? Хотя она убеждена была, что для отца сейчас самое лучшее, если он, как пораженную гангреной конечность, отрежет от сердца то, что еще связывает его с женой, и потом, опираясь, как на костыль, на ее, Агнеш, молодость, станет, словно в тюремном госпитале, снова учиться ходить, она все-таки невольно содрогалась, думая о том, что именно она, на основе всего, что ей известно, должна совершить эту страшную операцию. А вдруг она все-таки ошибается (ведь у нее, кроме логики и чутья, нет никаких доказательств) или отец вдруг не выдержит операции? Та извилистая синяя жилка у него на виске всегда почему-то ассоциировалась в ее сознании с апоплексией. Теперь уже и студенческая библиотека была закрыта, но Агнеш, как только могла, уходила из дому: бродила по улицам, разглядывала витрины книжных магазинов, садилась на трамвай и, используя свой проездной, ехала до конечной станции то в Зугло, то в Буду. Отец тоже постоянно пропадал где-то. И даже мать словно бы уже не считала квартиру своим домом: все они бежали оттуда, где теперь уже, можно сказать, обитала одна лишь угроза неотвратимой расплаты. Однако бури разражались и в те редкие часы, когда они вместе оказывались дома. Когда накануне Нового года Агнеш к вечеру возвратилась с покрытых свежим снегом Будайских гор, дома, еще в передней, как запах гари, она ощутила плывущие в воздухе отголоски только что отгремевшего крупного разговора. На сей раз отец не стал ей рассказывать — в своей обычной жалобно-стыдливой манере — о том, что случилось. Он сидел в кабинете и конспектировал книгу Пржевальского или по крайней мере делал вид, будто конспектирует; госпожа Кертес тщательно наряжалась и, словно уже не считая своей обязанностью отчитываться, где и с кем встречает Новый год (она даже Агнеш не сказала ни слова), просто закрыла за собой дверь прихожей. Отец вскоре тоже вышел из кабинета. Он ходил взад и вперед мимо Агнеш, которая, сидя в столовой, пыталась читать книгу матери — «Госпожа Бовари». «Ну вот, сейчас», — подумала она, увидев торжественное лицо отца, и, перестав делать вид, будто читает, подняла голову, словно желая сказать: говори, пожалуйста, вот она я. Разговор, однако, вышел совсем не таким, к какому она готовилась.

Сначала она даже не поняла ничего: речь шла о каких-то астрономах, которые, сопоставив старые и новые данные, обнаружили, что одна из планет движется не совсем по той самой орбите, которую, взяв за основу ее удаленность от Солнца, они рассчитали. Если бы не торжественный вид отца, Агнеш подумала бы, что ошиблась, что отец пустился в какие-то физико-географические рассуждения. Только когда он дошел до того момента, что астрономы из этой аномалии сделали вывод о гравитационном влиянии новой, еще неизвестной планеты и смогли в скором времени ее обнаружить, глаза Агнеш наполнились влагой растроганности. Значит, вот она, решающая минута, к которой она готовилась. Но насколько иной она оказалась! Вместо того чтобы выспрашивать дочь, отец сам хочет ее подготовить к тому, что, может быть, не дает ей даже предположить естественное почтение ребенка к своим родителям. Наверняка он долго раздумывал, как ей это преподнести, и в конце концов выбрал такую вот форму. Но какое вступление, господи! Скольких мужей обманывали жены с тех пор, как стоит мир, но был ли среди них хоть один, кто печальное свое открытие изложил бы в такой, разве что для кафедры годной, картине. Бедный, многострадальный астроном, не знающий, как направить свой Уран на достойную орбиту!.. Дрожа от сострадания, но не бледная, а скорее сияющая, она поднялась от стола, где читала о злоключениях госпожи Бовари, и взяла отца за руку, давая понять, что нет смысла заканчивать это космическое сравнение, она знает, кто тот Нептун, который так исказил орбиту матери. «Стало быть, ты тоже знаешь?» — взглянул на нее отец, выходя из педагогического стиля. «Пришлось догадаться», — сказала Агнеш, выбирая более легкую позицию, позицию человека, который должен был выслушать неприятную новость, но оказалось, что он ее уже знает. «И давно?» — спросил нерешительно Кертес, пряча вскипающий в нем гнев за прощупывающим вопросом. «Года полтора с лишним, вскоре после того, как был продан дом». — «Когда еще Бёжике здесь жила?» — расспрашивал далее Кертес, словно пытаясь на основе тех немногих событий, которые были известны из этого периода и ему, восстановить точную хронологию. «Нет, уже после, — смотрела Агнеш в нерешительные, затуманенные глаза отца, видя в них первые искры разгорающегося гнева. — Бёжике, уезжая, еще думала, что Лацкович к ним поедет и сделает предложение». — «Когда это было?» — «Летом». — «Летом двадцатого?.. И тогда еще не было ничего?» — «Не было. Я и сама считала, что они обсуждают план женитьбы. Потому что были у нас сомнения, что тюкрёшцы не очень обрадуются железнодорожнику. Но когда Бёжике во второй раз приехала…» — «Это когда было?» — «Прошлой зимой, на масленицу. Поводом был бал на медфаке. Бёжике все тогда поняла и на следующий же день уехала. А на вокзале прямо в глаза мне сказала: Лацкович, говорит, не за мной ухаживает». — «А ты что?» — «Я сделала вид, будто на свой счет приняла, и пролепетала что-то». — «Ах, стерва!» — воскликнул вдруг Кертес, отбросив видимость осторожных расспросов, и вновь стал ходить по столовой.

Агнеш с изумлением поняла, что астрономическое сравнение и касающиеся деталей расспросы ввели ее в заблуждение относительно душевного состояния отца. Она-то думала, он все знает и даже переварил уже все, так что остается лишь посвятить ее в тайну — и они объединятся тогда в общем горе. Однако отец до сих пор все надеялся, что его астрономические расчеты и чужие предположения неверны и что Агнеш, как самый компетентный свидетель, сделает большие глаза и рассмеется ему в лицо или спокойно опровергнет его домыслы. А теперь, когда все вышло совсем по-иному, оказалось вдруг, что ему не за что уцепиться; педагогический опыт, мудрость Ференца Деака — все разлетелось в пух и прах, осталось лишь ужасное, унизительное ощущение, что тебя обвели вокруг пальца, и остались на покрасневшем лице, на висках извивающиеся артерии, ритмичное подергивание которых сейчас вдруг стало как будто видимым глазу. «Это все, конечно, предположения, — испуганно лепетала Агнеш, — я тоже только факты сопоставляла… доказательств у меня нет…» Но шлюзы в мозгу отца уже были подняты. «Я всегда этого опасался, еще там, в плену. Как посмотрю, бывало, на фотокарточку, где вы вдвоем… которую мне на фронт послали. У нее там такой уверенный, гордый взгляд… Но с таким сопляком! Которого в дом-то нельзя было допускать. Под видом жениха для племянницы! И как ей перед тобой-то было не стыдно?.. Ты никогда с ней об этом не говорила?» — остановился он вдруг, и в испытующем взгляде его лишь потому не было беспощадного обвинения, что он боялся ее потерять как свидетельницу. «Открыто — нет, не говорила. Лацковича я пробовала отвадить от дома, — бормотала Агнеш, чувствуя за собой некоторую вину, ведь она в самом деле много раз решала немедленно поговорить с матерью, но дочернее уважение или просто боязнь неприятностей… — Я думала, если вы вернетесь, то все сразу кончится», — добавила она как оправдание. Но это «если вернетесь» лишь подняло в Кертесе новую волну гнева. «Вот почему мне пришлось без нее ехать в Тюкрёш и краснеть, когда все спрашивали: где же Ирма, не приехала, что ли? А сами давно от Бёжике знали, почему она не приехала. Поэтому и Дёрдю нельзя было ехать в Чот. Боялась она, что он мне, как брат, глаза откроет. Она и понятия не имеет, что у этих крестьян, которыми она всегда меня попрекает, — мол, черного кобеля все равно не отмоешь добела, — что у них в одном лишь мизинце больше такта и доброты, чем в ее тщеславной, полной злобы душе. Еще бы, я понимаю, после комплиментов этого хлыща ей храп мой не нравился. Она даже старую кровать больше не хотела видеть, в которой тебя родила. Через семь лет — и на тебе, скатертью дорога, переезжай к тете Фриде. А она гуляет со своим рыцарем по дорогим ресторанам. Стыда не хватает хотя бы куда-нибудь спрятаться. Средь бела дня их на улице Ваци видели: гуляют себе под ручку. Это уж после того, как я вернулся…»

Последняя фраза показывала, что все же нашелся кто-то, просветивший отца. Или он сам видел их на улице? Можно представить, как этот хондродистрофик, распираемый сознанием собственного достоинства, вышагивает рядом с нарядной и все еще стройной женщиной нормального роста! В нынешней перебранке отец, видимо, выложил матери в глаза свои подозрения: во всяком случае, сейчас во взбухшей височной артерии, на которую с тревогой поглядывала Агнеш, виделся отклик материных аргументов. «И я еще должен верить, что речь идет всего лишь о невинном обожании, о рыцаре Святого Грааля? Которого ей, в ее одиночестве, привез лебедь, впряженный в челн?.. Пускай лицемерить она не умеет, но, чтобы все отрицать, у нее хватает дерзости. Мужу следует лгать — это тоже записано в кодексе чести. А если муж не совсем идиот, как думают некоторые, то — вот ему улица Хорват и тетя Фрида». — «Я тоже об этом думала, — воспользовалась Агнеш возникшей после имени тети Фриды паузой, чтобы вставить свою несколько недель уже готовую фразу. — Лучше всего нам пока туда переехать». Однако отец сквозь пульсирующий в ушах туман не расслышал словечко «нам». «Пока деньги не кончатся, она, конечно, не будет дурой, не захочет сибирским моим одеялом портить воздух в квартире», — все ходил он по комнате в полубессознательном состоянии человека, который, привыкнув владеть собой и очутившись однажды за гранью, купается в собственной ярости, как в некой чуждой, но доставляющей странное, необычное наслаждение стихии. «Жилица тети Фриды все равно съезжать от нее собирается. Вы устроитесь в большой комнате, где у нас была спальня, а я с тетей Фридой…» Кертес лишь сейчас уловил в залитых красным туманом словах (где он почти уже не мог разобрать, какие принадлежат ему, а какие — дочери) то, что хотела сказать ему Агнеш. «Как, и ты хочешь переселиться туда?» — взглянул он на Агнеш, словно услышав нечто совсем уж неожиданное и невероятное. «А вы думаете, я здесь останусь? Я давно уже это решила, с тех пор, как увидела, что здесь все остается по-прежнему. С тетей Фридой мы уже говорили. Я ждала только, когда вы все поймете…» Кертес смотрел на нее пустым, отчужденным взглядом, как человек, столкнувшийся с удивительным нравственным феноменом, который он в сложившейся ситуации даже пытаться постичь не в силах. «Вы увидите, нам втроем будет хорошо», — улыбаясь сквозь слезы, смотрела на него Агнеш. Слезы эти все-таки объяснили Кертесу то, чего он не мог уловить в ее словах: эта умная юная женщина понимает его страдания, даже, может быть, разделяет их и в душевном своем порыве готова идти за ним, что (это мелькнуло в его голове только вскользь) может стать в руках у него оружием борьбы с той, другой, подлой женщиной, которая со своим сутенером столько времени пускала ему пыль в глаза. «Очень великодушно», — пробормотал он со стиснутыми зубами. И хотя с лица его так и не исчезло непонимание, глаза ему тоже залили слезы растроганности.

Назавтра, утром нового года, госпожа Кертес снова поймала Агнеш в кухне. «Я не могу его больше выносить. Замучил меня своими причудами. Я ему так и сказала: нервы у меня не железные, я в сорок два года не хочу к снотворному привыкать. Пускай перебирается к тете Фриде…» Агнеш холодным взглядом смотрела на помятое лицо этой женщины, которая, не придя в себя после новогодней усталости, теперь, пряча глаза, плаксивым голосом пытается войти в роль измученной деспотом-мужем жены. Агнеш знала: то, что она сейчас скажет, обрушится, словно меч, и знала, что мать этот удар заслужила. Она ощущала почти радость, что у нее в руках есть такой меч, который может во имя истины поразить грешницу. «Да, я тоже думаю, будет лучше всего, если мы — папа и я — как можно скорее уедем отсюда», — сказала она почти то же, что и отцу, — но несколько по-другому! Госпожа Кертес подняла на нее глаза. Лицо ее, в иных случаях встречавшее даже малейший обидный намек в полной готовности к бою, выразило сейчас ужас. По инерции руки ее с полминуты продолжали перебирать в раковине блюда и чашки; потом она молча вышла из кухни.

Загрузка...